Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ГЛАВА 1

Умирающий от рака, иссушенный болезнью старик сидел, как обычно, в огромном кресле, и слезы от невыносимой боли катились по его бледным щекам.

Был вторник — его последний вторник. Исхудавшие пальцы, лежавшие на моем запястье, конвульсивно подергивались; тряслись и двигались губы старика в тщетных попытках заговорить.

— Отец… — Слово наконец всколыхнуло воздух — отчаянный шепот, исторгнутый крайней необходимостью. — Святой отец, я хочу исповедаться. Я должен испросить… отпущение грехов.

Несказанно удивленный, я промолвил с состраданием:

— Но… я не священник.

Он не обратил на это внимания. Слабый голос, более очевидное свидетельство важности дела, чем судорожно сжатая рука, просто повторил:

— Святой отец… отпустите мне…

— Валентин, — внятно сказал я, — я Томас. Томас Лайон. Вы помните? Я прихожу, чтобы читать вам.

Он больше не мог делать это сам, так как почти ослеп. Я приходил сюда более или менее регулярно, в среднем раз в неделю, почитать старику газетные сообщения о скачках и отпустить его вечно усталую старушку-сестру в магазин или в гости к соседкам.

Но в этот день я ничего не читал ему. Когда я пришел, он жестоко страдал от очередного приступа боли. Доротея, его сестра, влила Валентину в рот чайную ложку жидкого морфина и напоила его виски с водой, чтобы обезболивающее подействовало быстрее.

Старик чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы слушать новости о скачках.

— Просто посидите с ним, — попросила Доротея. — Сколько вы сможете побыть здесь?

— Часа два, пожалуй.

Она с признательностью поцеловала меня в щеку, привстав на цыпочки, и поспешила уйти. Дороти было около восьмидесяти, но она хорошо выглядела, ясно мыслила и не жаловалась на свою память.

Я присел, как всегда, на стул, стоявший рядом с креслом старика: Валентин предпочитал касаться собеседника, словно это заменяло ему зрение.

Дрожащий голос настаивал, с усилием ввинчиваясь в тишину комнаты:

— Я признаю перед Богом Всемогущим и перед вами, святой отец, что я страшно согрешил… и должен рассказать об этом… прежде… прежде…

— Валентин, — повторил я более резко, — я не священник.

Старик словно не слышал. Казалось, он вкладывал все оставшиеся у него силы в один решающий ход в игре, где на кон поставлена душа, в последний бросок костей, побеждающий силы ада на краю бездны.

— Я испрашиваю прощения за свой смертный грех… Я взываю к милости Господа…

Больше я не протестовал. Старик знал, что умирает, что смерть близка. Несколькими неделями раньше он хладнокровно и даже с юмором рассуждал об этом. Он вспоминал свою долгую жизнь. Говорил, что оставил мне все свои книги по завещанию. Он никогда не упоминал даже о самых элементарных религиозных убеждениях, хотя однажды заметил, что идея жизни после смерти — это суеверная болтовня.

Я не знал, что он был католиком.

— Я признаюсь, — произнес Валентин, — что убил его… Боже, прости мне. Я смиренно прошу прощения… Я молю Господа Всемогущего быть милостивым ко мне…

— Валентин…

— Я оставил нож у Дерри, когда убил корнуэлльского парня, и не сказал ни слова о той неделе, и я обвиняю себя… Я лгал… mea culpa… я принес столько вреда… я сломал их жизни… И они не знали, они продолжали любить меня… Я презирал себя… все это время. Святой отец, наложите на меня епитимью… и скажите слова… скажите их… ego te absolvo… я отпускаю тебе грехи во имя Отца… Я прошу вас… я прошу вас…

Я никогда не слышал о событиях, про которые он толковал. Слова звучали словно обрывки бреда, в них не было связного смысла. Я думал, что скорее всего грехи его ему привиделись, что он путал сон с явью, воображая свою великую вину там, где вообще ничего не было.

Однако не было сомнения в неистовой неподдельности повторяемой им мольбы.

— Святой отец, отпустите мне грехи. Святой отец, скажите слова… скажите их, я прошу вас.

Я не видел, какой от этого мог быть вред. Он отчаянно хотел умереть в мире. Любой священник дал бы ему отпущение грехов; мог ли я быть настолько жесток, чтобы отказать в этом? Я не принадлежу к его вере. Я могу впоследствии поплатиться за это собственной бессмертной душой. Но я сказал то, что он хотел. Сказал слова, отыскав их в памяти. Сказал по-латыни — он должен был понять их — потому что, мне казалось, так они будут нести меньше лжи, чем произнесенные на английском.

— Ego te absolvo, — сказал я.

И почувствовал прошедшую по моему телу дрожь. Суеверие, подумал я.

Я вспомнил остальные слова. Они сами пришли мне на язык:

— Ego te absolvo a peccatis tuis, In nomine Patris el Filii et Spiritus Sancti. Amen.[1]

Величайшее святотатство в моей жизни до сего дня. Боже, прости мне мой грех, подумал я.

Страшное напряжение отпустило старика. Слезящиеся глаза закрылись. Хватка на моем запястье ослабла; старческая рука бессильно упала. Морщины на лбу Валентина разгладились, он чуть улыбнулся и погрузился в сон.

Встревоженный, я поискал пульс на его горле и с облегчением нащупал бьющуюся жилку. Он не пошевельнулся от моего прикосновения. Я слегка потряс его, но он не проснулся. Пять минут спустя я потряс его снова, уже сильнее, но безрезультатно. Я нерешительно поднялся со стула и, подойдя к телефону, набрал номер доктора, записанный на видном месте в блокноте, лежащем рядом с аппаратом.

Врач был совсем не рад моему звонку.

— Я говорил старому дурню, что ему следует лечь в больницу, — сказал он. — Я не собираюсь мчаться сломя голову, чтобы подержать его за руку. И вообще кто вы такой? И где миссис Паннир?

— Я посетитель, — ответил я. — Миссис Паннир ушла за покупками.

— Он стонет? — спросил доктор.

— Раньше стонал. Миссис Паннир дала ему болеутоляющее, прежде чем ушла. Потом он говорил. А теперь впал в какое-то сонное состояние, и я не могу его разбудить.

Доктор приглушенно проворчал ругательство и бросил трубку на рычаг, оставив меня гадать о своих намерениях.

Я надеялся, что он не пришлет завывающую машину «Скорой помощи» с деловитыми санитарами, носилками и всеми прочими атрибутами, способными сделать предсмертные страдания еще тяжелее. Старый Валентин хотел спокойно умереть в своей постели. Я пожалел о своем звонке доктору, опасаясь, что, возможно, спровоцировал именно то, чего Валентин больше всего желал бы избежать.

Терзаемый раскаянием и сознанием собственной беспомощности, я сел напротив спящего старика, теперь уже не на стул рядом с ним, а в более удобное кресло.

В комнате было тепло. Валентин был одет в синюю хлопчатобумажную пижаму, колени его прикрывал плед. Кресло стояло возле окна, и нагие ветвистые деревья за стеклом обещали скорую весну, которой он не увидит.

Похожая на рабочий кабинет, его комната отображала необычайное путешествие своего хозяина сквозь время. Валентин родился в семье кузнеца и в детские годы помогал отцу. Тонкие руки крепли, грохот молота и огонь горна будоражили юное сознание. Не было никаких сомнений в том, какую профессию он изберет и что ему придется переезжать куда-то в другое место, как с давних пор было принято в кузнечном деле.

С выцветших фотографий в рамках на меня глядел молодой Валентин с бицепсами и грудными мышцами атлета, обладателя огромной силы, с широкой, счастливой улыбкой ребенка. Но идиллия сельской кузницы под ореховым деревом давно канула в прошлое. В зрелые годы Валентин исколесил со своими инструментами и переносной наковальней в рабочем автофургоне все Соединенное Королевство.

Он долгие годы подковывал скаковых лошадей конюшни, где мой дед работал тренером. Он приглядывал за копытами пони, на которых я катался. Валентин тогда казался мне невероятно старым, хотя теперь я знаю, что ему едва исполнилось шестьдесят пять, когда мне было десять.

Поначалу его образование ограничивалось чтением (газет о скачках), писанием (счетов для заказчиков) и арифметикой (подсчитывалась стоимость работы и материала так, чтобы не остаться в убытке). До того как ему перевалило за сорок, умственные способности Валентина не развивались в такой степени, как его мускулы. Перемены в судьбе, рассказывал он мне, принесло то решительное время, когда вместо того, чтобы ковать подковы для какой-либо лошади, ему приходилось все чаще подрезать копыта коней, подгоняя их под стандартные подковы массового производства. Никому больше не было нужно его мастерство в деле придания формы раскаленно-белому бруску железа, требовались лишь элементарные действия по прилаживанию на место готового изделия из мягкого металла.

Тогда-то у Валентина и появилось время читать. Сначала о том, что касалось скачек, потом обо всем подряд. Чуть позднее он с застенчивой анонимностью начал предлагать обзоры и анекдоты в газеты, которые ежедневно изучал. Он писал о лошадях, людях, событиях, мнениях. Одна из газет отвела ему постоянную колонку, положила оклад и даже предоставила жилье. По-прежнему занимаясь своим любимым делом, Валентин одновременно стал заметной фигурой в журналистских кругах, вызывая уважение своей проницательностью и умом.

Уходили годы и силы, но росла журналистская слава. Он писал даже после восьмидесяти лет, будучи наполовину слепым, писал, пока четыре недели назад война с раком не вошла в заключительную стадию.

И вот этот старый человек, удивительный, мудрый и почитаемый, в отчаянии раскрыл тайну, которую, очевидно, больше был не в силах хранить.

«Я убил корнуэлльского парня…»

Должно быть, он хотел сказать о какой-то ошибке, происшествии, повлекшем за собой несчастный случай, роковой для жокея. Не зря же Валентин довольно часто говорил о необходимости доводить дело до конца, повторяя притчу о потерянном гвозде. О том, как погибло королевство из-за того, что в кузнице не было гвоздя… Малые просчеты ведут к великим катастрофам.

Перед смертью, снова подумал я, сознание превращает старые мелкие провинности в ужасные преступления. Бедный старый Валентин! Я с грустью смотрел на него спящего, на поредевшие белые волосы, сквозь которые просвечивали на коже головы большие коричневые родимые пятна.

Прошло много времени. Никто не приходил. Дыхание Валентина стало тяжелее. Я обводил взглядом знакомую комнату, фотографии лошадей, которые хорошо изучил за последние несколько месяцев, почетные грамоты в рамках на темно-зеленой стене, занавески с цветочным рисунком, потертый коричневый ковер, обитые кожей кресла, громоздкую пишущую машинку на письменном столе, молодую поросль в цветочном горшке.

Ничего не менялось от недели к неделе, только жизненная сила старика утекала прочь.

Вдоль одной стены от пола до потолка тянулся стеллаж, уставленный книгами, которые, как я полагал, вскоре должны были стать моими. Там были формуляры за многие годы с перечислением участников тысяч и тысяч давно прошедших скачек, с маленькой точкой красными чернилами напротив имени каждой лошади, которую подковывал для забега Валентин. Победители, сотни победителей были отмечены восклицательным знаком.

Ниже формуляров располагались множество томов старинной энциклопедии и ряды книг в глянцевых обложках — жизнеописания недавно умерших победителей скаковых соревнований, их кипучая энергия, превращенная в бледные бумажные мемуары. Я встречал многих из этих людей. Мой дед был одним из них. Их мир, их страсти, их достижения канули в Лету, и юные жокеи, на которых я смотрел в десять лет горящими глазами, уже сами стали дедушками.

Я стал думать, кто же напишет биографию Валентина — весьма достойная тема, чтобы быть запечатленной. Старик упорно отказывался сделать это сам, несмотря на постоянные пожелания окружающих. Слишком скучно, говорил он. Ему был интересен сегодняшний мир.

Доротея вернулась с опозданием на полчаса и безуспешно пыталась разбудить брата. Я поведал ей о своем звонке доктору, и это не удивило ее.

— Он говорил, что Валентина следует поместить в больницу, — сказала она. — Валентин отказался ехать. Они с доктором поругались. — Она пожала плечами, выражая покорность судьбе. — Я предполагаю, что доктор со временем приедет. Он всегда так делает.

— Я должен покинуть вас, — произнес я с сожалением. — Я уже опаздываю на встречу… — Я поколебался. — Ваша семья случайно не католики? — нерешительно спросил я. — Я хочу сказать… Валентин вроде бы просил, чтобы позвали священника.

— Священника? — Она была удивлена. — Он бессвязно болтал что-то все утро… Он уже теряет рассудок… но старый безбожник никогда бы не попросил позвать священника.

— Я просто думал… возможно… последнее напутствие?

Доротея подарила мне взгляд, полный нежного сестринского раздражения.

— Наша мать была католичкой, но отец — нет. Куча ерунды, как обычно говорил он. Валентин и я выросли вне церкви, и нам от этого не было хуже. Наша мать умерла, когда ему было шестнадцать, а мне — одиннадцать. Для нее была заказана поминальная месса. Отец взял нас туда, но потом говорил, что его от заупокойной службы бросило в жар. Как бы то ни было, Валентин не особенно много грешил, если не считать ругательств и прочего в том же роде, и я знаю, что, будучи так слаб, как сейчас, он вряд ли захотел бы, чтобы ему надоедал священник.

— Я просто подумал… — попытался оправдаться я.

— Вы очень добры, что приходите сюда, Томас, но я знаю, что вы ошибаетесь. — Она сделала паузу. — Мой бедный дорогой мальчик сейчас очень болен, не так ли? — Она с заботой поглядела на брата. — Ему намного хуже?

— Я боюсь, что так.

— Это приближается. — Она кивнула, и на ее глаза навернулись слезы. — Мы знали, что это придет, но когда это случается… Ох, дорогой…

— Он прожил хорошую жизнь.

Доротея проигнорировала эти неуместные слова и с тоской в голосе произнесла:

— Мне будет так одиноко.

— Разве вы не можете жить у вашего сына?

— Нет! — Она выпрямилась, всем видом выражая негодование. — Полу сорок пять лет, и он напыщенный домашний тиран, хотя мне и неприятно признавать это, и я не в ладах с его женой. К тому же у них растут три противных сорванца, которые крутят оглушительную музыку, так что стены сотрясаются. — Она склонилась и нежно погладила лежащего без чувств брата по голове. — Нет. Я и Валентин… мы поселились здесь, когда умерла его Кэти и ушел мой Билл. Ведь вы все это знаете… и мы всегда любили друг друга, Валентин и я, и мне будет его не хватать. Мне будет ужасно не хватать его, но я останусь здесь. — Она сглотнула комок, застрявший в горле. — Я привыкну к одиночеству, дорогой, как привыкла, когда ушел Билл.

Доротея, как многие старые женщины, с моей точки зрения, была наделена той решительной независимостью, которая помогает выжить там, где ломаются молодые. С помощью приходящей раз в день патронажной сестры она ухаживала за больным братом, из последних сил создавала ему уют, давала болеутоляющее, когда он не мог уснуть ночью. Она будет печалиться по нему, когда он уйдет, но ее обведенные темными кругами глаза говорили о том, что ей следует побольше отдыхать.

Она устало присела на все тот же стул и взяла брата за руку. Дыхание Валентина было медленным, поверхностным, с хрипом. Тускнеющий дневной свет из окна, у которого стояло кресло, мягко озарял престарелую чету. Свет и тень подчеркивали округлую деловитость одной, исхудалую беспомощность другого и нависшую неотвратимость смерти, отчетливую, словно коса, занесенная над их головами.

Я хотел бы, чтобы здесь был оператор с кинокамерой. А лучше того — вся съемочная группа. Моя работа состояла в том, чтобы улавливать и отбирать у жизни моменты вечности, чтобы слышать эмоции ветра, проявлять призрачные образы, высвечивать грани истины. Я имел дело с фантазиями, создающими иллюзию проникновения в реальность.

Короче говоря, я снимал фильмы.

Я посмотрел на часы и спросил Доротею, могу ли я воспользоваться телефоном.

— Конечно, дорогой. На столе.

Я позвонил Эду, моему старшему ассистенту, который, как обычно, волновался по поводу моего отсутствия.

— Ничего не поделаешь, — сказал я. — Прибуду позже. Кто-нибудь там есть? Ну, закажи, чтобы прислали выпивки. Пусть веселятся. Только не давай Джимми больше двух стаканов джина с тоником и убедись, что у нас достаточно копий измененного сценария. Сделаешь? Хорошо. До встречи.

Я сожалел, что должен покинуть Доротею в такое время, но фактически я втискивал этот визит в свое дневное расписание, в котором времени на таковой не предусматривалось, однако я неделю за неделей выполнял данное мною обещание.

Три месяца назад, во время подготовки к съемкам фильма, которыми я был занят в настоящее время, я стал заезжать к Валентину ненадолго, отдавая дань уважения, которое питал к нему еще с детства.

Он жил на окраине Ньюмаркета, города, который долгое время был центром разведения и тренировки скаковых лошадей для всего мира. «Штаб-квартира», как называла его пресса. Пятнадцать сотен чистокровных элитных лошадей носились здесь по вылизанным ветром тренировочным дорожкам и по широким трекам с препятствиями, иногда взмывая над землею так легко, что казалось, в будущем гены этих красавцев породят поколение истинных пегасов. Древнее занятие, приносящее богатство, — воспитание скаковых лошадей.

Я уже совсем собрался уходить, когда в дверь позвонили, и, чтобы Доротее не пришлось утруждать свои усталые ноги, я открыл дверь.

На пороге стоял низкорослый мужчина в возрасте от тридцати до сорока лет, нетерпеливо поглядывая на часы.

— Чем могу служить? — спросил я.

Он коротко глянул на меня и позвал через мое плечо:

— Доротея!

Несмотря на усталость, она вышла из комнаты Валентина и жалобно сказала:

— Он… в коме, я полагаю. Входите. Это Томас Лайон, который читал Валентину, я вам рассказывала.

Словно в раздумье, она довершила церемонию знакомства, взмахнув рукой и промолвив:

— Робби Джилл, наш доктор.

Робби Джилл был рыжеволос, говорил с шотландским акцентом, не умел понижать голос и вести себя у постели больного. Он принес в комнату Валентина медицинский чемоданчик и с щелчком открыл его. Оттянул пальцем веки больного и задумчиво пощупал хрупкое запястье. Потом в молчании занялся стетоскопом, шприцами и тампонами.

— Лучше будет положить его на кровать, — сказал он наконец.

— Он…? — с тревогой выговорила Доротея, оставив вопрос незаконченным и страшась утвердительного ответа.

— Умирает? — довершил Робби Джилл на свой грубоватый манер. — Через день или два я смогу сказать что-то определенное. Его старое сердце все еще замечательно сильно. Я не думаю, что он снова придет в себя, но это может произойти. Все зависит от того, чего он сам хочет.

— То есть как это — чего он хочет? — удивленно спросил я.

Доктор соизволил ответить мне главным образом, я думаю, из-за Доротеи, но также ради удовольствия чувствовать себя ученым, делящимся важными знаниями с невеждами.

— Старые люди, — сказал он, — очень часто остаются в живых, если существует нечто, что они страстно хотят сделать, чтобы потом спокойно умереть. На этой неделе я потерял пациентку, которая хотела увидеть, как женится ее внук. Она пришла на свадьбу и радовалась событию, а через два дня умерла. Нередкий случай. Если у Валентина нет незавершенных дел, он умрет очень скоро. Если же есть — дело может обернуться по-другому. У него сильная воля. Несмотря на то что болезнь зашла уже так далеко, могут случиться поразительные вещи.

Доротея с грустью покачала головой.

— Тогда оставим его как есть. Я договорился с сестрой Дэвис, она заглянет к вам попозже. Сделает еще одну инъекцию, это избавит Валентина от боли, которая может мучить его ночью. А я зайду утром. Старый чудак чуть не побил меня, черт бы его побрал. Ну и получил то, чего добивался. Я не буду срывать его с места. Пусть уж умирает дома.

Благодарностью ему были слезы Доротеи.

— Это счастье, что у него есть вы, — сказал ей доктор, — и что вы еще держитесь. — Он перевел глаза с нее на меня, оценил взглядом мой рост и обратился ко мне: — Вы, кажется, сильнее нас обоих. Вы сможете перенести его? Сестра Дэвис могла бы помочь Доротее переместить его, как помогала всегда, но обычно он был в сознании и делал все, что мог, чтобы идти. Сможете вы один поднять его?

Я кивнул. Валентин весил до слез мало для человека, некогда такого сильного. Я поднял длинное неподвижное тело на руки и пронес его от кресла через короткий коридор в спальню, потом мягко опустил на белую простыню — Доротея предусмотрительно откинула одеяло с кровати. Ее брат хрипло дышал. Я расправил его пижаму и помог Доротее укрыть его. Он не просыпался. Он умирал, отдалившись от мира, с того момента, как поверил в отпущение своих грехов.

Я не стал возобновлять спор с Доротеей касательно священника и не сказал об этом доктору. Я был убежден, что оба они с осуждением отнесутся к тому, что сделал я, хотя благодаря этому Валентин теперь уходил с миром. Оставим все как есть, решил я. Не будем добавлять Доротее тревог.

Я поцеловал старую леди, пожал руку доктору и, пообещав на будущее туманную, но с радостью принятую помощь, помчался на работу.

Жизнь, как реальная, так и воображаемая, громко и бурно кипела в Ньюмаркете, где компания, на которую я работал, арендовала на три месяца пустующие конюшни, заплатив обанкротившемуся владельцу-тренеру достаточно, чтобы он на проценты с этой суммы мог прокормить своих детей до самой старости.

Хотя я на час опоздал на обсуждение сценария, назначенное мною на пять тридцать, я не стал извиняться, зная, что съемочная группа, с которой я работал, примет извинения за слабость. Для них важно, понимал я, воспринимать шефа как несокрушимую скалу, хотя для меня самого эта скала порой была не прочнее, чем слежавшийся песок.

Они собрались в помещении бывшей столовой в доме тренера (вся мебель после банкротства пошла с молотка, только атласно-зеленые с золотым узором бумажные обои по-прежнему оставались на стенах, напоминая о былом богатстве) и в разнообразных позах расположились вокруг массивного конторского стола, сидя в складных садовых креслах из белого пластика. Напитков, доставленных из стола заказов, хватило едва ли на час: никто во время съемок не тратит деньги на излишний комфорт.

— Так, — сказал я, сгоняя Эда с кресла, стоящего как раз посередине стола, — вы уже прочитали исправления и добавления к сценарию?

Они прочитали. Здесь были три актера, исполняющих ведущие роли, оператор, постановщик, менеджер, Эд — ассистент режиссера и сценарист, без которого я предпочел бы обойтись. Он сделал текущие изменения по моему разумно обоснованному настоятельному требованию, но чувствовал себя обиженным. Он утверждал, что интерпретация истории, на которой настаивал я, на девяносто процентов отличается от изначального взгляда на события.

Он был прав.

Потрясающе легко снять плохую картину о скачках, и есть лишь одна возможность сделать ее на должном уровне, так, как видел это я, — чтобы скачки стали только фоном для человеческой драмы. Мне дали эту работу по трем известным мне причинам, третьей из которых было то, что ранее я снял две картины о животных на воле, второй — то, что я обучался своей профессии в Голливуде, а первой — то, что я провел свое детство и юность в ньюмаркетских конюшнях и мог считаться знатоком дела и местности.

Мы уже десять дней занимались съемками — можно сказать, отсняли одну шестую картины, или, другими словами, приблизительно двадцать минут чистого метража. Нам было предписано завершить дело за шестьдесят рабочих дней; это составляло менее десяти недель, и каждый день был дорог. Я как режиссер решал, какие сцены в какой день снимать, хотя составил и раздал заранее график, которого мы в основном должны были придерживаться.

— Как вы видели, — авторитетно заявил я, — эти изменения означают, что завтра мы будем проводить съемки во дворе перед подъездом главного здания Жокейского клуба. Местная полиция поможет с регулировкой дорожного движения, но только с одиннадцати до двенадцати, поэтому мы должны уложиться со своими машинами, прибытиями и отбытиями в это время. Жокейский клуб согласен, чтобы мы использовали их главную дверь для съемок того, как входят и выходят персонажи фильма. Вы трое, — обратился я к актерам, — можете добавить немного яда в свои встречи в разных ситуациях. Джордж, будь коварным, Яго — злым. Вы втайне пытаетесь подстроить падение Сиббера.

Сценарист простонал:

— Но это же неверная интерпретация! Мне не нравится то, что вы заставляете меня делать. Эти двое — очень хорошие друзья.

— Только до момента, благоприятствующего предательству, — возразил я.

Говард Тайлер, сценарист, уже жаловался из-за более мелких изменений продюсеру, бухгалтеру и начальству кинокомпании, но так и не добился, чтобы меня уволили. Я мирился с его злобностью и старательно гасил в себе раздражение по поводу его круглых старушечьих очков, вечно поджатых узких губ и привычки вставлять длинные бессмысленные паузы туда, где только движение и действие могли заполнить места в зрительном зале. Он обожал навороченные бессловесные тонкости, превышавшие возможности большинства актеров. Он оставался верен толстенным унылым романам, которые писал до того, как пришел в кино.

В основу сценария этого фильма был положен скандал, потрясший Ньюмаркет двадцать шесть лет назад и весьма успешно замятый. Придуманная Говардом версия претендовала на звание истины, но почти наверняка не являлась таковой, поскольку никто из ныне живущих участников события не предпринимал ни малейших попыток возмущенно опровергнуть ее.

— Вы найдете каждый у себя план внешнего двора Жокейского клуба, — объявил я собранию. Все закивали, зашелестели страницами. — Также, — продолжал я, — у вас есть расписание порядка сцен с приблизительным временем. Три задействованные в картине машины будут поставлены во дворе с самого утра. Уведомите всю группу, что прожектора и камеры должны быть установлены так, как показано на плане. Если все соберутся и подготовятся, мы сможем закончить съемку задолго до того, как солнце будет в зените. Вопросы есть?

Вопросы были всегда. Задавать вопросы означало демонстрировать, что ты внимательно слушал, и часто случалось, что больше всех спрашивали актеры, играющие самые незначительные роли. В данном случае Джордж хотел знать, как его персонаж будет проявлять себя в связи с дополнительной сценой. Только как еще один фактор в неприятностях Сиббера, успокоил я его. Сиббер в конечном итоге сломается. Бах! Фейерверк. «Аллилуйя», — поблагодарил Сиббер. Джордж зажал ему рот.

— Но они были друзьями, — упрямо повторил Говард.

— Как мы уже обсуждали, — спокойно ответил я, — если Сиббер сломается, ваши мотивировки получат больший смысл.

Он открыл было свой маленький ротик, увидел, что все остальные кивают, поджал губы и начал действовать так, словно то, что Сиббер должен сломаться, пришло в голову именно ему.

— Если завтра польет дождь, — продолжал я, — мы вместо этого снимем сцены внутри Жокейского клуба и будем молиться, чтобы в четверг была хорошая погода. Мы должны завершить первый ньюмаркетский фрагмент к субботе. В воскресенье — я полагаю, вы это знаете, — мы переводим лошадей на сорок миль западнее на Хантингдонский ипподром, в тамошние конюшни. Актеры и техники отправятся рано утром в понедельник. Репетиции в понедельник после полудня. Съемки — со вторника по пятницу, возвращение сюда — в следующие выходные. Эд раздаст расписание прогона и времени всем задействованным. Ясно? Да, кстати, с завтрашнего дня гонка будет нещадная. Думаю, вам следует это знать. Будет куча тяжелой работы, но оно того стоит.

Рабочий день был закончен. Сидящие вокруг стола вздохнули с облегчением. Сегодня мы провели много часов во дворе конюшен, действия на переднем плане разворачивались на фоне «повседневной жизни» скаковых лошадей. Никогда прежде в течение двенадцати часов за конями столько раз не выгребали навоз, не кормили, не поили и не чистили их, но мы отсняли достаточно, чтобы создать иллюзию реальности.

Сценарное собрание я объявил закрытым, и все разошлись, кроме высокого худого мужчины с неухоженной бородой, неопрятно одетого. Его неказистый внешний вид скрывал артистическую самоуверенность, непоколебимую, как гранитный утес. Он поднял брови. Я кивнул. Он, ссутулившись в своем кресле, подождал, пока все спины, кроме его собственной, не скроются за дверью.

— Вы хотели, чтобы я остался? — спросил он. — Эд сказал.

— Да.

Любой фильм, дающий надежду на успех, нуждается в глазе, который смотрел бы на жизнь словно через видоискатель кинокамеры. В ком-то, для кого фокус и интенсивность света были бы чувственными понятиями, не требующими расчетов. Его должность в титрах именуется «главный оператор» или «директор съемочной группы». У меня был друг-математик, однажды сказавший, что мыслит алгеброй. Так вот Монкрифф мыслил движениями света и тени.

Мы привыкли друг к другу. Это наш третий совместный фильм. Сначала я был смущен его сюрреалистическим чувством юмора, затем понял, что это водоносный слой для гейзеров его визуальной гениальности. Спустя некоторое время я почувствовал, что работать без него означает оставаться беспомощным в попытках перевести свое восприятие в откровение на экране. Когда я говорил Монкриффу, что хочу донести до зрителя, он мог инстинктивно вращать объектив, чтобы нащупать это.

Однажды мы ставили сцену, в которой героя вот-вот должны были убить террористы. Крайняя жестокость происходящего была подчеркнута тем, как Монкрифф подал свет на лица: оцепеневшая жертва, потеющий священник и беспощадность бандитов. Ego te absolvo… Потом мне присылали смертельные угрозы по почте.

В тот вторник в Ньюмаркете я спросил Монкриффа:

— Ты видел решетку вокруг Жокейского клуба? Ту, что ограждает частную стоянку во внешнем дворе.

— Высокую и черную? Да, видел.

— Я хочу отснять это как символ разделяющего барьера. Я хочу показать, как эта ограда не пропускает никого, кроме элиты. Внутри — дворянство скачек. Снаружи — отребье.

Монкрифф кивнул.

— Я также хочу дать впечатление того, что люди внутри, Сиббер и Джордж, члены Жокейского клуба, делают себя узниками условностей. Сидят за решеткой, можно сказать.

Монкрифф кивнул.

— И я хочу сделать пятисекундные съемки створок ворот, когда они открыты и когда закрыты.

— Хорошо.

— Сцену между Сиббером и Джорджем вначале снимайте из-за решетки. Я хочу, чтобы акцент зоопарка стал яснее. Затем выдвиньте точку съемки вперед и продолжение диалога снимайте вблизи.

Монкрифф кивнул. Он редко задавал вопросы, пока мы говорили, но до ночи он наверняка распишет все в подробностях.

— Мы не должны быть рассудительны, — продолжал я. — Не должны быть скучны и строги. Никаких оценок. Просто беглое впечатление.

— Прикосновение кисти, — отозвался Монкрифф. — Понимаю вас.

— Это будет содействовать срыву Сиббера.

Он кивнул.

— Я заставлю Говарда написать этот срыв завтра, — сказал я. — Это главным образом вопрос увеличения накала эмоций, начиная со спокойной сцены, которая уже есть в сценарии. Говарду просто нужно влить в нее соки жизни.

— Говардовские соки — это клюквенный коктейль. — Монкрифф поднял водочную бутылку из хаоса, царящего на столе, и стал рассматривать ее на просвет. — Пустая, — мрачно прокомментировал он. — Ты когда-нибудь пробовал водку с клюквенным соком? Отвратительно.

Говард пил этот «коктейль» все время.

— Говард, — заключил Монкрифф, — это радиоактивная пустыня. Ты не сможешь выйти из нее невредимым.

Он так же хорошо, как и я, знал, что имя Говарда Тайлера на афишах привлечет к картине как поддержку читающей публики, так и внимание ведущих критиков. Говард Тайлер завоевал престижные премии и получил почетные докторские степени по обе стороны Атлантики. Считалось, что Монкрифф и я должны быть счастливы, что работаем со столь знаменитой личностью.

Некоторые авторы хотели — или даже могли — писать сценарии по собственным романам; Говард Тайлер был представлен на премию «Оскар» за свою первую попытку и впоследствии отказывался продать права на фильм до тех пор, пока его не включат в съемочную группу. Мне и Монкриффу навязали Говарда, чтобы быстро уладить это, так быстро, что казалось — это ему навязали нас.

Наш продюсер, лысый шестидесятилетний американец, хитро провернул все дело в интересах компании. Известный автор (Говард), признанный чародей съемки (Монкрифф), добившийся многочисленных успехов продюсер (он сам) и молодой, но опытный режиссер (Т. Лайон), и все это в союзе с одной суперзвездой (мужская роль) и одной прелестной молодой актрисой — деньги тратятся на большие имена и экономятся на актрисе и мне. Он, продюсер О\'Хара, сказал мне однажды, что в вопросе делового таланта вовлечение в одну картину пяти больших звезд — это напрасная трата средств. Одна большая звезда привлечет заказчиков, две еще можно позволить. Поставь больше, и деньги утекут моментально.

О\'Хара многому научил меня в сфере финансов, а Монкрифф — в сфере киноиллюзий. Недавно я почувствовал, что знаю свое ремесло до тонкостей. Но я был достаточно реалистом и сознавал, что в любую минуту могу сделать что-то не так и потерпеть крах. Если бы реакцию публики можно было достоверно предсказать, то не было бы никаких обманутых надежд. Но быть уверенным во вкусах публики нельзя: они переменчивы, как счастье на скачках.

О\'Хара уже сидел в ресторане отеля «Бедфорд Лодж», когда я присоединился к нему за ужином. Начальство студии желало, чтобы он присматривал за моими делами и докладывал о них. Соответственно он следил за ходом событий из недели в неделю, из Лондона или из Калифорнии, а иногда проводя пару дней в наблюдении за съемками, вечерами вместе со мной проверяя состояние бюджета и график работы. Благодаря в первую очередь его разумному планированию я надеялся, что мы закончим с меньшими тратами и на пару дней раньше, что может заставить будущих работодателей поверить в мои организаторские способности.

— Вчера дело двигалось хорошо и этим утром шло отлично, — объективно оценил О\'Хара. — Где ты был сегодня до самого вечера? Эд не мог найти тебя.

Я замер, не донеся до рта стакан «Перрьера», оплаченного студией; мне отчетливо вспомнилось хриплое дыхание Валентина.

— Я был здесь, в Ньюмаркете, — сказал я, поставив стакан. — Мой друг умирает. Я ездил повидать его.

— О! — О\'Хара не высказал осуждения, приняв объяснение как причину, а не как извинение. Как бы то ни было, он знал и считал само собой разумеющимся, что в это утро я начал работу в шесть часов и буду работать по восемнадцать часов почти каждый день, отведенный на съемки.

— Он работал в кино? — спросил О\'Хара.

— Нет. На скачках… писал о скачках.

— О! Значит, к нам не имеет отношения.

— Да, — ответил я.

До чего же неправы мы порой бываем!

ГЛАВА 2

По счастью, утро среды выдалось ясным и свежим. Монкрифф, съемочная группа и я наблюдали за восходом солнца с крыльца Жокейского клуба, без помехи снимая, как тают тени в утренней атмосфере.

Чуть позже неплохо прошли репетиции с Сиббером и Джорджем во дворе; Монкрифф в дополнение к солнечному свету слегка подсвечивал съемочную площадку лампами, пока я всматривался в видоискатель камеры, желая удостовериться, что она стоит под нужным углом. К одиннадцати при активном содействии полиции мы были готовы снимать въезжающие и выезжающие машины.

Наш ведущий актер, немногословный, как обычно, терпеливо сделал три рейса за рулем машины, а потом без пререканий четырежды повторил марш-бросок от стоянки до священной двери «парадного подъезда», проводя своего героя внутрь и наружу с уверенностью и знанием дела, подобающими профессионалу. И наконец он с рассеянным видом похлопал меня по плечу и отбыл на своем личном «Роллс-Ройсе».

В середине дня мы провели заслуженный час отдыха за ленчем.

О\'Хара прибыл после полудня, чтобы посмотреть столкновение Джорджа с Яго (которое потребовало только одного незначительного замечания с моей стороны — «чуточку похолоднее»), и просидел в директорском кресле, улыбаясь, почти до самого вечера. Я не был уверен, знал ли он об этом, но его легкая улыбка действовала на актеров и технический персонал, словно масло, сглаживая все трения, зато под его недовольным взглядом все проблемы возрастали в геометрической прогрессии.

Свернув дела, О\'Хара и я отправились в «Бедфорд Лодж» на ранний коктейль (почти безалкогольный, следуя пуританской этике кинокомпании), обсуждая, как продвигаются съемки фильма, и составляя планы на ближайшее будущее — до того, как мы оставим сию землю мечты и отправимся вести торговую и рекламную кампанию в Лондоне. Недостаточно просто сделать фильм — надо еще и продать сделанное.

— Я гляжу, ты заказал на понедельник нашего главного трюкача, — небрежно сказал он, уже поднявшись, чтобы уйти. — Что ты замыслил?

— Дикие лошади на берегу.

Я ответил небрежно, предоставив ему решать, верить мне или нет.

— Ты это придумал? — спросил он. — Этого нет в сценарии.

— Я вместе с каскадером проведу разведку на берегу рано утром в понедельник, — сказал я. — Фактически на рассвете. И вовремя вернусь на репетиции. Но… — Я в нерешительности умолк.

— Но что?

— Раньше ты давал мне дополнительные дни для съемок. Что, если на этот раз мне потребуется один такой день? Что, если у меня есть идея?

Дважды в прошлом, воспользовавшись предоставленной свободой, я умудрялся ввести в пространство фильма словно бы еще одно измерение, что очень нравилось зрителям. Не делая попытки раскрыть причину успеха этого процесса, выявляемого мною только по мгновенному проблеску вдохновения, О\'Хара просто бросил на меня оценивающий взгляд, затем коротко кивнул, давая виртуальный карт-бланш.

— Три дня, — произнес он. — О\'кей.

Время было очень дорого. Три дня означали доверие.

— Великолепно, — отозвался я.

— Если бы ты не попросил об этом, — задумчиво промолвил он, — у нас были бы проблемы.

— Ты считаешь, с фильмом что-то не так? — Я всегда находил повод для беспокойства.

— Он делается профессионально, — ответил О\'Хара. — Но я ждал от тебя большего.

Я не столько был польщен, сколько почувствовал возрастающий нажим. Полученные дни, на которые я не очень-то надеялся, успокаивали только относительно: успех влечет за собой разворачивающуюся спираль ожидаемых чудес. А вдруг в один из дней я не выдержу и сорвусь с верха этакой Пизанской башни и рухну посреди площади? Тогда ни один разумный финансовый отдел больше не включит мое имя в свои списки.

На ступенях отеля, у подножия которых О\'Хару ждал автомобиль с шофером, продюсер обернулся и сказал:

— Ты прекрасно знаешь, какую роль в производстве фильмов играют власть и деньги. При большом бюджете денежный мешок диктует режиссерам, что им делать. При среднем, какой наблюдается у нас, власть отдана режиссеру. Так что используй свою власть.

Я смотрел на него, онемев. Я воспринимал его как движущую силу, стоящую за этим фильмом, то есть как власть. В конце концов, это он сделал возможным данный проект. Я видел, что пытаюсь главным образом удовлетворить его запросы, а не свои, а он говорит мне, что это не то, чего он желает.

— Успех или неудача, — добавил он, — но это твой фильм.

Я подумал, что если бы мы снимали эту сцену, то, несмотря на все его слова, было бы ясно, что отсвет реальной власти лежит на этом крупном, исполненном уверенности лице, а отнюдь не на ничем не примечательной физиономии тридцатилетнего человека, которого легко принять за статиста.

— Власть у тебя, — повторил он. — Поверь в это.

Он подтвердил свои слова кивком, не оставляющим мне возможности возражать, сел в машину и уехал, не обернувшись на прощание.

Я задумчиво прошел через стоянку к собственному автомобилю и выехал на дорогу, ведущую к дому Валентина, пробуя на вкус странную смесь власти и безвестности. Я не мог отрицать перед самим собой, что достаточно часто чувствовал в себе мимолетную возможность создавать нечто прекрасное, умение наслаждаться полетом вдохновения, в следующий миг, как правило, переходящее в сомнение. Мне требовалась уверенность в том, что я могу создать что-то достойное, но я боялся самонадеянности, которая со временем могла перерасти в чистейшую манию величия. Я часто удивлялся тому, почему в свое время я не избрал какую-нибудь обычную профессию, при которой не требуется постоянно подвергать результаты своего труда суждению публики, — к примеру, профессию почтальона.

Валентин и Доротея некогда купили четырехкомнатный одноэтажный дом, где каждый получил по две комнаты — спальню и гостиную, перестроили огромную ванную так, что у каждого получился свой санузел, а большую кухню оставили одну на двоих, в ней стоял обеденный стол. Они оба говорили мне, что такой образ жизни был идеальным решением для их вдового существования — проживание вместе и отдельно, дающее им как общение, так и уединение.

Все выглядело спокойно, когда я припарковал машину и прошел по бетонной дорожке к двери дома. Доротея открыла прежде, чем я нажал на кнопку звонка. Она плакала.

Я неловко спросил:

— Валентин?

Она горестно покачала головой.

— Он еще жив, несчастный старый барсук. Входите, дорогой. Он не узнает вас, но зайдите повидать его.

Я прошел за ней в комнату Валентина; она сказала, что сидела там в кресле-качалке у окна и потому видела дорогу и направляющихся к дому посетителей.

Валентин, изжелта-бледный, неподвижно лежал на кровати, и его тяжелое дыхание было подобно механическому шуму — размеренное и неумолимо редкое.

— Он не приходил в себя и не говорил ничего с тех пор, как вы уехали вчера, — сказала Доротея. — Мы можем даже не шептаться здесь, мы не побеспокоим его. Робби Джилл приходил во время ленча, то есть ленча-то у меня не было, я не могу есть вообще. В общем, Робби сказал, что Валентин дышит с таким трудом потому, что в легких у него скопилась мокрота, и теперь он умирает и может умереть сегодня ночью или завтра, так что мне надо быть готовой. Как я могу быть готовой?

— Что он имел в виду — быть готовой?

— О, просто мои чувства, я думаю. Он велел сообщить ему завтра утром, как дела. Он так или иначе попросил меня не звонить ему посреди ночи. Он сказал, что если Валентин умрет, просто позвонить ему домой в семь. Понимаете, на самом деле он вовсе не бессердечен. Он просто думает, что мне было бы легче, если бы Валентин лежал в больнице. Но я знаю, что брат был здесь счастливее. Он нашел покой, вы сами увидите. Я же просто знаю это.

— Да, — отозвался я.

Она настояла на том, чтобы приготовить мне чашечку кофе, и я не стал разубеждать ее, понимая, что скорее всего это нужно ей самой. Я последовал за Доротеей на кухню, выкрашенную в яркие синий и желтый цвета, и сел к столу, пока она расставляла красивые чашки китайского фарфора и сахарницу. Мы слышали дыхание Валентина — медленные хрипы, почти стоны, хотя, по словам Доротеи, сестра Дэвис уже побывала здесь и сделала Валентину укол болеутоляющего, так что он не мог испытывать страдание даже в глубоких слоях мозга, еще не затронутых комой.

— Это хорошо, — сказал я.

— Она добра к Валентину.

Я пил горячий жидкий кофе, не испытывая особого удовольствия.

— Это странно, — промолвила Доротея, усаживаясь напротив меня и делая глоток. — Помните, вы говорили мне, что Валентин желал исповедаться?

Я кивнул.

— Что ж, я тогда сказала, что он и не думал об этом. Но сегодня утром наша соседка Бетти, которая живет через дорогу… вы встречали ее… так вот она зашла посмотреть, как он себя чувствует, и спросила, навестил ли его священник и хорошо ли прошел визит? Я уставилась на нее, а она удивилась, сказав: разве я не знаю, что Валентин говорил о каком-то священнике, которому перед смертью исповедовалась наша мать, и просил ее привести этого священника? Она добавила, что Валентин говорил так, словно он маленький, что ему хочется послушать звон колоколов в церкви. Правда, он бредил, и она не могла понять смысла многих слов. Что вы думаете об этом?

Я медленно произнес:

— Люди часто возвращаются в детство, когда они очень стары, не так ли?

— Я хочу сказать: полагаете ли вы, что я должна позвать к Валентину священника? Я не знаю ни одного. Что мне делать?

Я смотрел на ее усталое морщинистое лицо, выражавшее тревогу и скорбь, и чувствовал крайнее изнеможение, сделавшее ее такой нерешительной, так, словно сам был измотан до предела.

— Может, доктор порекомендует кого-то?

— Но что в этом будет хорошего? Валентин ведь не узнает. Он ничего не слышит.

— Я не думаю, что это имеет значение. Но если вы не пригласите священника, то весь остаток жизни будете думать, правильно ли поступили.

Слезы медленно ползли по ее щекам, когда Доротея кивнула в знак согласия. Она была признательна за то, что ей не пришлось принимать решение самой. Я прошел в гостиную Валентина, позвонил по стоявшему там телефону и вернулся, чтобы известить Доротею, что вскоре приедет человек из местной церкви.

— Останьтесь со мной, — попросила она. — Я хочу сказать… он будет недоволен, что его вызвали к находящемуся без сознания католику, не посещавшему церковь.

Он действительно был недоволен. Я уговаривал его так убедительно, как только мог, и без колебаний согласился остаться с Доротеей, хотя бы только ради того, чтобы посмотреть, как истинно свершается то, что я совершил неистинно.

Мы ждали целых полтора часа, так что уже наступил вечер, и Доротея зажгла свет. Затем настоящий священник — толстый неопрятный мужчина, безнадежно лишенный искры Божьей, — припарковал свою машину возле моей и без воодушевления направился к дому по бетонной дорожке. Доротея впустила его и провела в спальню Валентина, где священник немного постоял, то ли отдавая дань обычаю, то ли справляясь с эмоциями. Из сумки, похожей на докторскую, он извлек пурпурную столу и повесил ее себе на шею — яркое пятно на фоне его тускло-черного облачения и белого подворотничка. Он достал маленькую коробочку, открыл ее и, обмакнув в нее указательный палец, начертал маленький крест на лбу Валентина, сказав:

— Этим священным помазанием…

— Ох! — импульсивно запротестовала Доротея, когда он начал. — А вы не можете сказать это по-латыни? Я имею в виду, для нашей матери это говорилось по-латыни. Валентин хотел бы услышать это на латыни.

Священник посмотрел так, словно собирался отказать, но вместо этого просто пожал плечами, нашел в своей сумке маленькую книгу и стал читать по ней:

— Misereatur tui omnipotents Deus, et dimissis peccatus tuis, perducat te ad vitam aeternam. Amen.[2]

— Dominus noster Jesus Christus te absolvat…[3]

Священник произносил эти слова без искреннего чувства — он как будто просто выполнял работу, которую должен был сделать для чужих людей, давая общее отпущение грехов, о которых не знал ничего. Он бубнил и бубнил, в конце повторив те же слова, которые говорил я, настоящие слова, но без той искренности, которую вкладывал в них я:

— Ego te absolvo ab omnibus censuris, et peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti. Amen.

Он перекрестил Валентина, который по-прежнему размеренно дышал, а потом недолго помедлил, прежде чем снять столу и положить ее вместе с книгой и маслом в свою сумку.

— Это все? — спросила Доротея.

Священник ответил:

— Дочь моя, властью, данной мне, я освободил его от всех проклятий, от всех его грехов. Он получил отпущение. Большего я не могу сделать.

Я прошел с ним до двери и вручил ему щедрое вознаграждение за его труды. Он устало поблагодарил меня и вышел, прежде чем я успел подумать о том, чтобы попросить его о поминальной службе — заупокойной мессе — на этой неделе.

Доротее его визит не принес покоя.

— Он не позаботился о Валентине, — сказала она.

— Он его не знает.

— Лучше бы он не приходил.

— Не думайте об этом, — возразил я. — Валентин действительно получил то, чего хотел.

— Но он об этом не догадывается.

— Я абсолютно уверен, — убежденно сказал я, — что Валентин обрел мир.

Доротея успокоенно кивнула. Она и сама думала так, вне зависимости от вмешательства религии. Я дал ей телефонный номер отеля «Бедфорд Лодж» и номер моей комнаты и сказал, что могу приехать в любое время, если она не будет справляться.

Она печально улыбнулась.

— Валентин говорил, что вы мальчуганом были настоящим дьяволенком. Он сказал, что вы носились как угорелый.

— Только иногда.

Она потянулась на прощание поцеловать меня в щеку, и я сочувственно обнял ее. Во времена моего детства она не жила в Ньюмаркете, и я не был знаком с ней, пока не вернулся сюда снимать фильм, но она уже казалась мне родной старой тетушкой.

— Я всегда просыпаюсь в шесть, — сказал я.

Она вздохнула.

— Я дам вам знать.

Я кивнул и вышел, помахав ей на прощание. Она стояла у окна в комнате Валентина, одинокая в своем скорбном бодрствовании.

Я поехал на конюшни, где мы вели съемки, и встал там посреди двора, глубоко дыша холодным вечерним мартовским воздухом и глядя в ночное небо. Ясный день завершился глубокой темнотой, звезды так сверкали и казались такими объемными, что можно было действительно ощутить бесконечные глубины и дали космоса.

Создание фильма о грязных земных страстях казалось пустым и бессмысленным делом в контексте вечности, но, увы, поскольку мы были лишь телами, а не духами, мы не могли сделать большего.

Spiritus sanctus. «Spiritus» по-латыни означает «дыхание». Святое дыхание. In nomine Spiritus Sancti. Во имя Святого Духа, Святого Дыхания, Святой Души. Будучи школьником, я любил логику и латынь. Став взрослым, я нашел в этом тайну и величие. Как режиссер фильма я использовал это, чтобы навести на зрителя ужас. Ради Валентина я узурпировал Господа. Бог да простит меня, думал я… если Бог существует.

«Роллс-Ройс» нашей суперзвезды мягко прошуршал по двору, и актер вышел из автомобиля; как всегда, услужливый шофер отворил перед ним дверцу. Мужчин-кинозвезд всегда сопровождают шофер, камердинер, секретарь (ассистент), а иногда телохранитель, массажист и дворецкий. Для женщин-кинозвезд добавим парикмахера. И тем, и другим требуется персональный гример. Всю эту свиту необходимо разместить, накормить и обеспечить платным транспортом, и это та причина, по которой лишние дни съемок непомерно увеличивают затраты.

— Томас? — спросил он, заметив меня среди теней. — Я полагаю, что опоздал.

— Нет, — уверил я его. Кинозвезды никогда не опаздывают, как бы ни были заняты. Кинозвезды — ходячие маяки, что в понятиях мира кино означает способность приносить деньги и доверие к проекту, а также невозможность сделать что-либо не так. «Маяки» получают то, чего желают.

Конкретно этот «маяк» опровергал свою репутацию привереды: он делал то, о чем его просили, с добрым юмором и артистизмом, рисуясь ровно настолько, чтобы удовлетворить поклонников.

Ему было пятьдесят, выглядел он на сорок и был одного со мной роста — чуть выше шести футов. Вне экрана черты его лица казались правильными, но ничем не примечательными, и все же у него имелась бесценная способность — передавать душевные движения и выражать чувства одними только глазами. Легким усилием глазных мышц он словно рассылал длиннейшие послания в крупных планах, а улыбка, которую он демонстрировал, чуть прикрывая веки, принесла ему славу «самого сексуального мужчины кинематографа», хотя, на мой взгляд, эта улыбка была только началом его талантов.

Меня никогда прежде не назначали режиссером фильма, где снимались такие актеры, и он знал это и делал на это скидку: он говорил мне, почти как О\'Хара, что я должен владеть ситуацией и использовать данную мне власть.

Кинозвезда, Нэш Рурк, сам просил меня об этой ночной встрече.

— Все, чего я хочу, Томас, это немного тишины. И я хочу прочувствовать обстановку комнаты Жокейского клуба, которую вы построили в доме тренера.