Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…



Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает – до завтрева! – имперского серо-голубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах, лифта; а потом себя – то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, и непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.

Из всего так толком и не отсмотренного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.



Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN!; во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать – не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, – это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, а что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.



Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз – так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как прошло лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и немножко готовился, но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете… Знакомое, уже много раз пережитое разочарование выскочило из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду! – вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.



Осень набухала влагой и сумеречным тоном, как заварной лист в буфетном чайнике. Сашина жизнь текла равномерно, в рутинных аспирантских делах и, кстати, да, в длительных буфетных походах. Саша полюбил тягучие чаепития – без собеседников и без расшлепанных, вынырнувших из подмышки книг. Он приноровился чаевничать за одним и тем же столиком у задней стены и даже приучил себя уходить из буфета, если столик был занят, – до следующей попытки. Такие вот забавы. Занимался Саша много, но дробно, с паузами, утомляясь непривычно быстро. В его занятиях появился загадочный ритуал: Саша сидел перед роялем в молчании – не играл, не учил, не листал ноты, не следил за часами, не валял дурака. Сидел и молчал, сосредоточившись на сущей ерунде – будь то сухая ветка тополя, пришпиленная ветром к карнизу, или клубок старинной пыли в непроходимом и недоступном дальнем углу комнаты. Потом снова играл. Потом прерывался и со странной аккуратностью закрывал рояль и целую вечность после рассматривал причудливый рисунок своих и чужих отпечатков на антрацитовом лаке. Потом отправлялся в буфет.

NN уехал с концертами. Саша почувствовал совершенно ученическое, из школьных времен, глупейшее облегчение. Тогда, среди прочих разного калибра мыслей, впервые мелькнула та самая преступная мысль, которую негодующий Саша немедленно отверг, потому что это была не мысль, а верный путь к катастрофе, и вообще нелепость, и проигрыш, и подлость, об этом не может быть и речи, ты понял, Славка?

– Слушай, Сань, ну это же нормальная штука. Ну не сошлись характерами, бывает. Ну мало ли таких случаев, а? Да на каждом шагу. Нормальный рабочий момент. Поучился у одного, потом у другого. Это нор-маль-но! Сань, ну что ты бродишь, как… пфф… смотреть страшно.

Балбес Лехин попал в яблочко. Саша здорово изменился. Был Саша Бесфамильный, веселый пузырь-хвастун, стал Саша – монах-отшельник.

– …и теперь наш суровый Саня не приемлет здоровых компромиссов. Все, что теперь надо нашему отшельнику, господа, – это уединение после инъекции чистой, но сильно горькой правды. И желательно, Сань, инъекции болезненной, чтобы до корчи, да? – и даже не из чьих-то рук, нет, вполне достаточно своего опыта. Ах, я разучился играть! Ах, господа, я – бездарь! О как. Глядите, господа, как я сам себя высек! Да-с!

Запоздалая, последняя из возможных гордость поднимала в Саше свою змеиную головку: да, я требователен к себе, да, я перфекционист, и не надо ржать, Лехин, ничего смешного, да, это так, но зато я знаю – что значит играть плохо, и точно знаю – как должно быть! Внутренним слухом, за секунду до прикосновения к клавишам, он в принципе знал, как должно звучать это прикосновение. По крайней мере ему так казалось.

– Да ты не перфекционист. Ты – идиот. Сань, с ума сходишь, честное слово. Что ты в лихорадке ему – ЕМУ! – доказываешь? Для начала он сразу был… сам знаешь… короче, опустим высокопарности; а потом он сорок лет рос. Как елка. Сань, расслабься. Ему твои придумки неинтересны. Они и тебе неинтересны. Мельтешишь, унижаешься. Да тебе не надо было к нему соваться в принципе. Потому что, если честно, Сань, вот если совсем честно, да, то цель у тебя была одна: выдавить из него – именно из него, на меньшее ты не был согласен, да, Сань? – так вот, выдавить из него признание твоего замечательного таланта. Большая такая человеческая цель. Главное, очень нужная. В практическом смысле… А вообще, Сань, ты же ему завидуешь, вот ведь в чем проблемка!

Саша хотел Лехина ударить, но не смог, злости не хватило. Ударная волна разбилась о гранитную правоту обвинения: «Мельтешу, неинтересен, вымаливаю неизвестно что, все так и есть, но только…»

– Что угодно, Славка, но только не завидую.

– Ладно. Допустим. Ну прости…



…Саша притер попу к рояльному стулу, косолапо утоптал латунные педали, сгорбился, нырнул головой в клавиши. Путь ему предстоял тернистый, через долгие Шопеновы страницы самого виртуозного и бескомпромиссного замеса. Начал энергично, рассыпчато. М-ль А. вступление понравилось («ух ты!»). Ей вообще нравилась роль козы-егозы среди таких значительных персон. Портреты корифеев пристально глядели со стен. Маэстро сидел за вторым роялем и по нотам следил за поединком Саши и Шопена. Саша играл полновесно, мощно (даже чересчур, на вкус м-ль А.). Окончив первый бой, он выдохнул, вытер руки о штанины, затих. Наступившее молчание было вызывающе несправедливо, по мнению м-ль А., но Саша заиграл вновь, сильно, многонотно, толстыми пассажами; красивая тревожная музыка заполоскалась от стены к стене, от портрета к портрету – м-ль А. совсем размякла, раскисла, засмотрелась на густеющую синьку зимнего дня за окном. Изредка она возвращала себя к Шопеновым событиям, будто приоткрывала дверь, за которой шумели посторонние, чужим языком произнесенные восклицания, но потом опять отвлекалась, тихонько шуршала, глотала робкие предвечерние зевки, ставя, того не ведая, подпись под Сашиным приговором.

Саша сильно вспотел; пот его был приметой не столько физической измотанности, сколько паники. Что-то непонятное случилось под конец: четвертое, последнее Шопеново скерцо Саша продул вчистую. Он устал, сбился с дыхания, внезапно остановился, оскорбленный собственной игрой. М-ль А. решила, что дело вот в чем: Саша выгорел до основания. Все было просто, и всегда было именно так просто, и никогда не утрачивало своей простоты: он хотел одной-единственной искренне признанной удачи. Он выложил все свои козыри, он дьявольски много работал, да, он сорвался, но достоин снисхождения, господин судья!

NN сказал спокойно:

– Знаете… Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна…

«Конечно, он проскочил кое-какие модуляции чесом, – подумала маленькая предательница, – но это если уж совсем придираться. Нет, NN прав, кто бы спорил, но Сашка же старался!»

Старание как оправдывающий мотив применимо к детям. Отчего-то только к детям.

Разоблаченный Саша согласно и привычно кивнул, признавая бесспорный факт: не слышу, не понимаю, ваша правда, все именно так и обстоит. М-ль А. показалось, что Саша испытал облегчение от того, что стыдный его секрет был назван прилюдно. И конечно же, несмотря на все усилия, Саша оказался за бортом каких-либо похвал, впрочем, понятно, что похвал он и не ждал, и боялся, и не поверил бы им, и даже оскорбился б, если вдруг, но только это «вдруг» случиться никак не могло. Дальним и быстролетным сочувствием м-ль А. вздрогнула, как от хлопка, однако не успела додумать свое сочувствие, бросила на полпути, заметила лишь, что Сашка апоплексически пунцов, но не заметила того, что Сашка бездонно несчастен. Не пришла ей в голову и очевидная мысль о том, что аспирант Саша мог прервать трепетную жизнь легчайшего скерцо лишь по причине непреодолимой, миг назад осмысленной.

Урок был окончен. Извиняться перед Маэстро м-ль А. не стала, испугалась, постеснялась, но, безобразно вежливая, уже за дверью, уже на воле, не постеснялась добавить в дежурный соус «Саш, ты молодец!» пряный гвоздичный упрек: «Только ведь ты его боишься. Как дурак, Саш, честное слово». Не дослушав мадемуазелиных мудростей, Саша ушел по долгому коридору в курительный тупик; откуда, весь в дыму, направился в деканат. Саша подал прошение о переводе его, аспиранта А. Бесфамильного, из класса проф. NN в класс проф. Какого-Нибудь, неважно, ну хоть Синицына или Голубева, или кто еще там у вас, не знаю…

После чего Саша вышел из консерватории. У него даже хватило сил сходить в булочную. Затем он исчез.



И, прежде чем мы вычеркнем его из нашего рассказа, скажем только, что несколько дней после того урока м-ль А. высматривала Сашу в консерваторских пролетах, но потом как-то о нем забыла. Лишь однажды, время спустя, м-ль А. отметила в связи с чем-то мимолетным, что никогда более Сашу не видела, правда, отметила не пристально, не прислушиваясь к интуиции.

Что касается NN, то извиниться перед ним все не получалось – не было оказии. Декабрь медленно погружался в предпраздничную бархатную темноту, схожую с темнотой оперного зала за минуту до увертюры. Год оканчивался; грехи, совершенные по его ходу, теряли значительность, становились скучны и мелки, как опечатки в старой театральной программке. М-ль А. уже почти остыла к своей идее великого покаяния, но тут как раз случай подмигнул барышне. Подмигнул неожиданно, из-за поворота, мелькнул отражением в ампирном зеркале, взлетел над парадной лестницей сутулой птицей; м-ль А. заметила – он! он! идет! в класс! – опешила, смутилась, заторопилась, потому что случай же, решила, итак: признаться; да, это я, простите, очень каюсь, тогда, с тем квартетом вышел плохой поступок, гадкий, очень жаль, но вы простите, непременно простите, ведь не нарочно же, хоть и ужас как нехорошо, ну и дальше, как планировала.

– Э-э… с наступающим вас… Новым годом, – промямлила м-ль А.

Маэстро обернулся, рассеянно кивнул и шагнул в черный зев приоткрытой двери. Единственным трофеем глупой охотницы оказалась неразборчивая фраза:

– Да… спасибо… я, кажется, …я видел, люди несли деревья.

Эпилог

Хорошо, я попробую. Объяснить это невозможно. Но я попробую. Понимаешь, музыка – это довольно сложная штука. Там все построено на живой интонации, а это ведь дама капризная, разобраться в ее поведении трудно. Вот представь: актер читает монолог – и читает настолько талантливо, что тебе в этом монологе будто бы понятно каждое сказанное и даже каждое несказанное, подразумеваемое слово. А теперь представь, что нет вообще никаких слов. Что из слова произнесенного выделена лишь интонация – этакий концентрат, мощный лазер, чистая эмоция. У нее есть свой сюжет, своя форма, своя отдельная пульсирующая жизнь. Вот это (упрощаю, упрощаю!) – музыка.

Представь, что ты пятнадцать, двадцать, тридцать… лет познавал это искусство. Ты знаешь его изнутри, ты считываешь его символы, а главное, мускульно, телесно – сам, своими пальцами, своим опытом способен оценить адову трудность вон того пассажа или предельную деликатность вот этой тишайшей реплики. Все детали, все эти, казалось бы, мелочи, эти, так сказать, барашки на воде (снизим пафос, а то вдруг ты повернешься и уйдешь!) – все эти барашки имеют для тебя определенный, несомненный, глубокий, но, заметь, вполне доступный смысл. Тот самый, на который ты потратил свои двадцать или сколько там лет. Ты умеешь слушать и знаешь – что надо слушать и что надо слышать. Ты способен сосредоточиться на конкретном бытии музыкальной материи, а не витать в милых раздумьях на фоне приятных звуков. Проще говоря, ты искушен.

И вот теперь представь, что он на сцене играет, скажем, сонату Шуберта, которую ты лично, вот этими самыми руками играл накануне, дома. И ты осознаешь, что звучит незнакомая музыка. Ты ее впервые слышишь. Все новое. Все иное. Как на картинке, где запрятана фигура; фигуру эту никто не видит ни в первую, ни во вторую, ни в тридцать третью секунду. Потом уж и не разглядывает. А он… Он-то разглядывает, он вытягивает из фактуры такие линии, которые и есть истинно смысловые и которые да, ты способен услышать, но, увы, не был способен самостоятельно обнаружить! И ты, бедный искушенный слушатель, хватаешься за сердце: да может ли такое быть? Да ведь наизусть все нотки знаю, да ведь не одну собаку, прошу прощения, съел, да ведь эту вашу картинку-загадку видел-щупал сотни раз, но слеп был, слеп!



Чтобы так играть, надо быть мыслителем. Он – именно мыслитель. Он знает о музыке нечто огромное, нечто важное, сердцевинное, нечто такое, на что у обычного человека нет ни времени, ни таланта – обдумать, постичь. Считай, что он это делает за тебя. За меня, за тебя, за усредненного, не очень одаренного, обычного, суетливого, поросшего мусором каждодневных бытовых мыслей некого тебя. Он дает тебе головокружительный шанс: обрети способность к возвышенному. Это важно. Колоссально важно!



Нюансы. Понимаешь, нюансы. Чуть более отчетливо произнесенный средний голос; выведенные с авансцены в глубину басы; кратчайшая остановка перед сменой аккорда; изумительно ясно сыгранная трель; тембр, найденный для вот именно этой фразы; лишенная воли мелодия; или, напротив, мелодия, в которой каждый шаг есть императив… В описании все звучит странно и недостоверно. Хорошо, достоверно, но абстрактно. Хорошо, просто поверь, что это так.



Нет, он не летает через океан. Да, только в Европе. В России играет раз в год – в Питере, в апреле. Исключительно. Записей нет с середины девяностых. Только живые концерты. Ужасный упрямец. Здесь нечего обсуждать. Надо постараться купить билет на концерт. Да, еще самолет, поезд, такси, отель. Но подумай так: когда ты хочешь увидеть Венецию или… не знаю… Лувр – ты же едешь. Везешь свое тело. Платишь и за самолет, и за отель. И за такси.

Он гений. В молодости был блестящим, техничным, великолепным. Последние пятнадцать лет – просто гений, преступно равнодушный к славе. Концерт где-нибудь в сонной австрийской провинции ему дороже, чем… ну понятно.



Конечность жизни определяет решительно все поступки. Надо просто купить билет и пойти на концерт.

Мсье А. вздыхает, достает портмоне.

Несколько рассказов,

в которых автор веселится

УВЕЗУ ТЕБЯ Я В ТУНДРУ

Неожиданно выяснилось, что Кола Бельды никогда не был туркменом. То есть совсем.

– Как же так, товарищи? – растерянно спросил заведующий концертной частью Дворца культуры им. В. И. Ленина Ефим Давидович Гольдштейн – человек тревожного этнического происхождения, занесенный в Ашхабад треть века назад холодным ветром эвакуации. Мог бы и помолчать, между прочим. – Как же так, товарищи? Кто же это утверждал программу?

Программу утверждал кто-то, с чьим мнением приходилось считаться. Мероприятие намечалось республиканского масштаба, знатные хлопкоробы уже томились под вентиляторами столичной гостиницы, местная филармония откомандировала лучшие кадры, включая коллектив дутаристов «Туркмения», трио туйдуков «Дружба», певицу Гурбангюль Аннадурдыеву и примкнувшего к певице баяниста Севу Петрова. Присланный из Москвы хореографический ансамбль «Народные ритмы» обещал стать гвоздем той самой утвержденной программы. В обширном репертуаре танцоров удалось найти лишь одну подходящую случаю композицию. Надо полагать, в имени Кола Бельды московское начальство уловило нечто непреодолимо туркменское. Итак, праздничная программа:

1. Выступление первого секретаря компартии Туркменской ССР тов. ***.

2. Выступление замминистра сельского хозяйства Туркменской ССР тов.***.

3. Чествование передовиков-хлопкоробов.

4. Певица Гурбангюль Аннадурдыева. Песня «Туркмения – родина моя» (аккомпанирует В. Петров).

5. Ансамбль «Народные ритмы». Композиция «Увезу тебя я в тундру» (фонограмма песни в исполнении Кола Бельды).

– Извините меня, но ведь Кола Бельды – нанаец! – гнул свою узконационалистическую линию тов. Гольдштейн. – У нас же чествование хлопкоробов, при чем здесь тундра? Где тундра и где Туркмения?! – Ефим Давидович развел в стороны миниатюрные руки, и всем стало ясно, что от Туркмении до тундры, в сущности, один шаг.

– Товарищи, – прокашлялся второй секретарь, ответственный за массовые мероприятия, – программа утверждена обкомом партии, менять ничего не будем, московский ансамбль – это, товарищи, подарок столицы, культурное, так сказать, послание. А вам, Ефим Давидович, следует прислушаться к мнению вышестоящих органов.

При слове «органы» со дна Гольдштейновой души поднялся густой вязкий ил, а откуда-то сбоку зазвучал певучий голос покойной бабушки Сары: «Фима, ты же умный мальчик, не лезь в задницу!»

«Надо ехать, – привычно подумал Гольдштейн, – забодали уже совсем с этими туркменскими нанайцами! Да и вообще…»

Вообще надо было ехать, время было отъездное, год семьдесят восьмой, – но это было вообще. А в частности надо было проследить, чтобы звукотехник Серегин пришел в торжественный день трезвым и наладил микрофоны на сцене; чтобы президиум с «будкой» поставили ровно по центру и Ленина на заднике протерли влажной тряпкой; чтобы хлопкоробов разместили поближе к сцене; и московских этих, будь они неладны, чтобы упаковали в правую кулису, других артистов – в левую, а уж пионеров с букетами – во-он в тот угол; и чтобы Аннушка встретила Первого («Фимдавыдыч, да не волнуйтесь вы, да не в первый же раз Первого встречаем!»), и чтобы еще много чего, освоенного за долгие годы на ответственном посту. Ефим Давидович погладил лысину и привычно хлопнул по карманам, предвкушая скорый перекур. Правый пиджачный карман дружелюбно клацнул спичечным коробком.

Тяжелое солнце стояло над Ашхабадом.

Торжественный день выдался по-туркменски горячим. Хлопковые поля наливались азиатским жаром. Солиста хореографического ансамбля «Народные ритмы» Володю Шапочкина мутило. Ему было нехорошо. Еще вчера Володе Шапочкину было хорошо, но теперь стало совсем плохо. Дело в том, что накануне Петюня Сычев уверял, что кефир – это отличная закусь, а водка с кефиром – это практически народный степной напиток кумыс, столь любимый всеми казахами.

– А разве мы в Казахстане? – усомнился Шапочкин.

– А где ж мы, по-твоему? – сказал Петюня, кивая в сторону серых прямоугольных новостроек. – Вон они, степи!

Что касается кумыса, то его рецептура не вызвала сомнений. Утомленные кочевой жизнью культурные посланцы мирно отдохнули от долгого переезда. Ничего лишнего, уж артисты-то норму знают!

Однако вот именно сегодня Володе Шапочкину было нехорошо. В свинцовой голове Шапочкина медленно передвигались разрозненные мысли. Одна из них подбадривала Володю: «Ничего-ничего, ноги вспомнят, руки не подведут! Прорвемся!»

– Вовик, помоги-ка мне со шкурой! – Леночка Т. повернулась к Володе мускулистой попкой. По замыслу хореографа, танец нанайцев «Увезу тебя я в тундру» исполнялся в шкуроподобных халатах некого общетундряного вида, из-за чего танцоры напоминали одновременно гарцующих оленей и пляшущих оленеводов. В руках оленеводы держали бубны и лохматые копья – для колорита. С первыми тактами песни оленеводы выскакивали цепочкой, потрясая шаманскими доспехами, и неслись по большому кругу от края до края: «Ты у-зна-ешь, что нап-ра-сно на-зы-ва-ют се-вер край-ним!»

«Попа, – нехотя отметил Вова, застегивая Леночку, – а кстати…»

– А кстати, Ленок, где твой бубен?

– Ой, Вовик, мне этот бубен, знаешь…

(«Люди! Ну слушайте, ну где мой бубен?») Правая кулиса шелестела московским говором, босыми пятками и оленьим мехом. Володя Шапочкин закрыл глаза.

– Эй, Вован, ты не спи! – Зашкуренный Петюня, кумысных дел мастер, тряс Шапочкино плечо. – Если ты проспишь, то никто ж на сцену не поскачет!

– Не просплю, Петюня. У них еще этой говорильни – на два часа.

– Ну давай отдыхай, – вздохнул Петюня, – но если что, так ты учти!

Петюнино нанайское копье тюкало по полу в такт Петюниным шагам. «Вот ведь, хрен-колотушка», – задымленно подумал Шапочкин…



Зато звукотехник Серегин был сосредоточенно трезв. Уже с утра хмурый Серегин просвистел и продул микрофоны, закрепил провода, подсоединил усилители, приготовил фонограмму. Теперь Серегин сидел за пультом и обильно потел в лучшем, впрочем и единственном, своем кримпленовом костюме, надетом по случаю большой ответственности. Синтетический галстук душил несмоченное серегинское горло. Осоловевший от длительного напряжения Серегин смотрел на трибуну с деловито журчащим оратором. Изредка речь министерского чиновника прерывалась аплодисментами – в эти моменты Серегин чувствовал некоторое дисциплинарное послабление: он торопливо вытирал влажный лоб и обмахивал себя листками со сценарием торжественного вечера. В один из таких перерывов Серегин заметил, что на сцену поднимаются прокопченные туркменским солнцем, чрезвычайно серьезные и смущенные хлопкоробы. «Ага, – подумал Серегин, – сейчас будут награждения».



– …орденом награждается бригадир упаковочно-сортировочной бригады совхоза «Коммунист Туркмении» Джумагулы Довлетгельдыев! Поприветствуем, товарищи!..



– Серегин! – Серегин обернулся на грозный, из-за двери, шепот Гольдштейна. – Серегин, ты это давай, внимательно следи, не забудь потом включить фонограмму!

– Чего?

– Фонограмму, говорю, Серегин, фонограмму не забудь. Включить. Понял?

– Понял! – сказал Серегин, отекший от долгого сидения, истерзанный жарой и злостным кримпленом, потерявший волю и логику, откликающийся лишь на голосовые команды. – Понял! – сказал он и, повинуясь необъяснимому порыву послушания, включил фонограмму. «Увезу тебя я в тундру, увезу к седыыым снегаааам!» – оповестил изумленную публику невидимый глазу Кола Бельды…



Услышав звуки родной песни, Володя Шапочкин пробудился, подхватил мохнатое копье и уверенно поскакал по намеченной ранее траектории. Вслед за грациозно убегающим на сцену выводящим потянулись и остальные нанайцы с бубнами и копьями. Примерно на шестом метре пути Володя Шапочкин обнаружил, что сцена как-то необычайно густо декорирована кумачовым президиумом, трибуной, пионерами с цветами и прочим народом, среди которого особо выделялся окаменевший от неожиданности свеженагражденный Джамагула Довлетгельдыев.

«Еп!» – подумал Шапочкин, с тревогой оглядываясь на безмятежных своих товарищей. Возвращаться было поздно.

И в этот момент ужас содеянного дошел до помутившегося разума Серегина, в связи с чем он оборвал Бельду на словах «мы поедем, мы помчи…». В наступившей морозной тишине по-зимнему экипированные оленеводы продолжали свой молчаливый путь через сцену. Достигнув левой кулисы, Шапочкин упал на грудь ошарашенной певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, которую со своей стороны подпирал баяном умирающий от смеха Сева Петров. Довольно скоро в левую кулису прибыл весь сплоченный отряд нанайцев, включая замыкавшего цепочку Петюню Сычева. Петюня поперся на сцену уже безо всякой музыки, чисто за компанию, как это вообще было ему свойственно.

Вихреобразное появление оленеводов, конечно, несколько смяло процедуру награждения, но, преодолев первичное потрясение, высокое начальство все же завершило свою миссию и очистило сцену для певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, открывавшей праздничный концерт.

– «Туркмения – родина моя!» – сделал любопытное заявление Ефим Давидович Гольдштейн на правах конферансье. – За баяном – Всеволод Петров! («Боже мой, – подумал Гольдштейн, – что я говорю?!»)

Большой зал Дворца культуры им. В. И. Ленина наполнился эпическим баянным вступлением и сдавленным стоном категорически вышедшего из строя Севы Петрова.

В это время раскисший от хохота тундряной коллектив переходил, постукивая копьями, по темному закулисью на исходную, правофланговую позицию. Лица нанайцев расплылись от потекшего грима, настроение было боевое, но не рабочее.

– Девочки, девочки, ну-ка, собрались! – призывал к порядку Володя Шапочкин.

– Г-г-гышшы-шы-шы-шы, – шуршали в ответ нанайские девочки. – Вовик! Зы-зы-за тобой – х-хы-хоть на край света!



Несчастнейший из людей, звукотехник Серегин, лишь минуту назад отошедший от тяжелого шока, моргливо глядел на белого в гневе Фиму Гольдштейна.

– Серегин! Шо ж ты творишь-то, Серегин? Совсем обалдел? Очнись! Слушай внимательно! Сейчас Гурбангюль допоет, уйдет, и ты, Серегин, включишь фонограмму! Ты понял? Допоет, уйдет, включишь!

Все осознавший, раскаявшийся, готовый искупить Серегин положил палец на клавишу магнитофона. Хореографический ансамбль «Народные ритмы» поднял бубны, оправил шкуры, встал на изготовку.

– Танцевальная композиция «Увезу тебя я в тундру!» – выкрикнул Гольдштейн резиновым голосом.

Звукотехник Серегин нажал магнитофонную клавишу. «…мся на оленях утром ранним, – как ни в чем не бывало, продолжил прерванную песню Кола Бельды, – и отчаянно ворвемся прямо в снежную зарю-юуу!» Звукотехник Серегин, разволновавшись, забыл перемотать пленку.

Инстинкт Вовы Шапочкина отказывался реагировать на чуждые слова. Вова Шапочкин привык отчаянно врываться только на «увезу тебя я в тундру», поэтому возникла недобрая заминка. По залу носился трагически одинокий баритон великого нанайца.

Дождавшись привычного заклинания про «увезу тебя», Володя Шапочкин выскочил на сцену с началом второго куплета. Дело вошло в колею, однако каждый из участников забега догадывался, что песни на всех не хватит, что негибкий в изменившихся обстоятельствах Бельды окончит повествование точно к установленному сроку, ни минутой позже. Так и произошло. «Ты увидишь – он бескрайний, я тебе его дааа-рююю!» – сообщил собеседнику Кола Бельды и замолк.

Брошенный на произвол судьбы, совершенно умотавшийся табун взопревших под шкурами нанайских оленеводов поскакал в хаотичном порядке за кулисы, подволакивая свой бубенно-копейный скарб.

Наступал черед прославленного трио туйдуков «Дружба»…

ЛОЖКАРИ ЦАРЯ СОЛОМОНА

На кольце царя Соломона было написано «И это пройдет».


– Так чего писать-то?

– Да любые фамилии. Вот что в голову придет – то и пиши!

– Ну что, Иванов, Петров, Сидоров, что ли?

– Не. Ты их жизненно так меняй. Напиши Иваненко, Петорчук и… и Сидоридзе!

– Ничего себе! Что за Сидоридзе такой? – говорю я, придвигая серую рыхлую бумагу – будущую Ведомость Посещения Кружка Самодеятельности Завода Таких-то Приборов имени Кого-то Там.



У меня хороший почерк. Был. Когда-то. Лет в одиннадцать-двенадцать. А вот у отчима моего – плохой. Легендарная лапа былинной курицы – ничто в сравнении. А еще у моего отчима были тяжелые финансовые будни студента консерватории, в связи с чем он взялся за творческую работу практически по специальности: рабочий кружок самодеятельности. Песни, пляски, художественный свист.

– Слушай, а чем вы там в принципе должны заниматься?

– Ну-у… хором петь, например.

– Фигасе! Я целый хор фамилий не придумаю!

– Ну не хор. Пусть будет камерный ансамбль.

– Угу. Баянистов. Или этих… ложкарей!

– Не ложкарей, а ложечников! И вообще, не мудри. Мало ли у нас знакомых, друзей, соседей? Делов – с рыбью ногу!



Итак. Ведо-о-мость по-се-е-ще… пишу я, старательно, твердо нажимая на ребристую и пачкучую шариковую ручку фабрики «Союз». И-ванен-ко.

Пето-орчук. Си-до-ри…

…дори…дзе.

Четвертым участником ансамбля ложечников стала родная бабушка Елена Исааковна Копировская. После чего я спохватилась, что ближайших родственников и членов ЦК просили не использовать. Друзья, соседи, знакомые.

Главным другом был Эдька Ефимович. Физик, доцент, умница, знаток Высоцкого, блестящий исполнитель задушевного романса «Ямщик, не гони, так сказать, лошадей!» («…ну ты же понимаешь, если Эдик обещал – он же в лепешку!»). Однажды матушка совершила чудовищный, невозможный поступок: страшно даже сказать – она разбила о прибрежный ладожский камень бутылку водки в первые же минуты пикника! Конечно, это была не последняя бутылка, но сам факт! Нет, ничто не могло ее оправдать! И даже тогда Ефимович простил ее. Не сразу, не до конца, но ведь простил! («Ну, Тань, ты скажи – как же ты могла?!») «Ефи-мо-вич», – вывела я и вспомнила другого главного друга – дядю Женю.

Дядя Женя всегда сидел крючком на нашей кухне и ел желтые матушкины блинчики. Дядя Женя – альпинист. Он умел делать важные штуки: например, прыгать с места через кресло. И еще кататься на буржуйских по тем временам горных лыжах. А еще дядя Женя – мой свекор, но это уже другая история, и случится она много позже. Дядя Женя жилист, космат и очкаст. Он смешно пишет левой рукой.

После дяди Жени ведомость пополнилась Жекой с первого этажа, Вадиком из соседнего подъезда и сердечным другом Сашкой из тринадцатой квартиры.

Жека был хороший мальчик, уже студент; между прочим, работал над дипломом – про Пушкина.

– А про чего ты пишешь диплом, Жек?

– Конечно, о Пушкине! – отвечает Жека столь горячо, будто этот Пушкин – его любимый дядя из Бердичева. («Тетьтань, умоляю, в ДЛТ выкинули печатные машинки, я записан в очереди триста-там-с чем-то, полтинник не одолжите?» – «Женечка, голубчик, о чем разговор, нежто уж на Пушкина-то не дадим?!»)

А вот Вадик был матушкин рояльный ученик, страстный любитель музыки. («Вадик, нет, ты мне скажи: вот как, как это золотой медалист, математик и, заметь, шахматист может не уметь считать простую четверть с точкой?! Обыкновенную человеческую четверть с точкой?! Рааз – иии – дваа! – а потом отдельно: ИИИ!!!») Каждый год, в мае, матушка прощалась с Вадиком навеки. И каждый год в сентябре Вадик появлялся перед нашей дверью. («Вадик! Опять?!» – «Ну пожалуйста, ну можно я и в этом году позанимаюсь музыкой, а?» И, спустя пару месяцев: «…нет, ты мне скажи: вот как… шахматист… простую человеческую четверть…»)

А Сашка был красивый. У него были красивая миниатюрная мама-профессор с модной белой прядью в сложной черной стрижке, красивый статный папа и красивая фамилия Вайншток. Мы с Сашкой не целовались, но прогуливались.

«Вайншток!» – записала я. И, покончив с соседями, перешла в мир музыки.



Моей первой учительницей фортепиано была грузная и чопорная дама с неприличной фамилией Пейсахис. Добрый, чуткий ребенок – я страшно переживала за несчастную Дору Абрамовну. «Кто твоя учительница, девочка?»«Писахи», – тихо отвечала я, краснея. Мне казалось, с такой фамилией человеку следовало незамедлительно умереть от смущения. Что, собственно, Дора Абрамовна и сделала довольно скоро. Чувство неопределенной, неявной вины и где-то даже причастности к этому печальному событию навещало меня некоторое время. Пока неожиданно и по секрету не выяснилось, что Дора Абрамовна умерла понарошку и, будучи на ту пору вполне живой, продолжала смущаться среди пальм и соленых песков далекой жаркой страны. Дора Абрамовна была занесена в списки ложечников-виртуозов на правах павшего, но счастливо воскресшего солдата. В конце концов, не соседа же пьянчугу Кольку-Умру-ли-я увековечивать! Художественная самодеятельность Завода Таких-то Приборов пополнялась людьми глубоко порядочными и ответственными.

Последним участником концерта оказался Димка Селицкий – консерваторский друг отчима, скрипач, красавец, хохмач. Заодно – сын известного Вадима Селицкого: II конкурс Чайковского, Академический симфонический, Мравинский… Академическое мравинское прошлое отца не уберегло хрустальные Димкины пальцы от армейской службы. Вечера напролет исполнял он перед фольклорно-тупым и вечно пьяным майором черт знает каких войск пленительный полонез Огинского – любимую майорову вещицу, авторство которой так и осталось для майора загадкой: «Эх, написал же ж кто-то такую музыку!» В послеармейской жизни Димка Селицкий подрабатывал на «Ленфильме» в массовке. Чаще всего его звали на роли белогвардейских офицеров: что-то неуловимо белогвардейское виделось в тонком иудейском Димином профиле помощникам режиссеров. В свободное от скрипки и Белой гвардии время Димка распевал чудовищно антисоветские куплеты, от которых щемило сердце даже у подвальных мышей.

…и тут мой скорбный труд (привет старику Пимену!) прервался вздохом-охом:

– Ты с ума сошла? Что ты пишешь?!

– А чо?

– Да ты посмотри на свой список! Да на всем заводе не найти столько евреев, сколько ты запихала в этот говенный кружок этой гребаной самодеятельности!

– Да кто, кто евреи???

– Да все!!! Все!!!

– Ничего не знаю! Меня про евреев не предупреждали!

– Та-ня! – Оперный баритон отчима срывается на фальцет. – Нет, ты поди сюда! Нет, ты взгляни на этот список!



Список рабочих-энтузиастов в составе:

Иваненко,

Петорчук,

Сидоридзе,

Копировская,

Ефимович,

Мительман,

Рубинштейн,

Кантор,

Вайншток,

Пейсахис,

Селицкий

был предъявлен матушке на справедливый и беспощадный суд.



– Ну и что тут делают среди приличных людей эти два фальшивых хохла с этим, прости господи, грузином? – спросила матушка, вытирая руки о фартук. И если бы я была постарше, я бы ответила: «Шо ви хочите этим сказать, мадам? Кстати, Сидоридзе – вообще не от меня». Но я лишь заверещала что-то на тему «сами сказали друзей-знакомых, а сами теперь говорят!»



– Да за этот список меня поволокут в партком! Это же гнездо сионизма, а не художественная самодеятельность!

– Сами сказали – друзей-знакомых, а сами…

– А мозги, мозги должны быть? Или как?

– А что такого? Сами сказали!..

– Да этот список теперь можно только сжечь! Тайно!!!

– А кого, кого мне было туда писать? Соседа Кольку? Я не знаю его фамилии!!! Он ее сам не знает! «Колька Умрулия» – двоюродный брат Сидоридзы!

Сосед Колька исполнял романс «Гори, гори, моя звезда» ежевечерне. Рвал в клочья связки и душу. Соседом Колькой, собственно, заканчивались мои представления о жизни простого советского человека. Лица Кольки я не помню, помню лишь голос – невыносимо мерзкий, горький и едкий – как паленая водка, нахлебавшись которой, Колька вскоре и помер на радость всем.



Ну что сказать. От создания самодеятельной человекомассы меня с позором устранили. Ведомость посещений кружка была объявлена утраченной в неизвестном, но сокрушительном стихийном бедствии. Гнездо сионизма так и не было обнаружено компетентными органами. Впрочем, ансамбль ложечников им. царя Соломона и сам рассосался – кто куда – в течение последующих десяти лет.

Так что не стоило волноваться.

И это – прошло.

СТАРАЯ ХОХМА С ТОРТОМ

Рыжий был сух. На любителя. Белый – жирен и пах коньяком. Им же и сочился. Коричневый имел раздирающее душу название «Какавно-Кофейный. Свежий. $30».

– Точно?

– Что «точно», мужчина?

– Ну точно свежий? Или не свежий?

– Там же написано «свежий», мужчина!

– Ну да, да… Тогда и его тоже. Итак: «Рыжик», «Настенька» и этот. Какав… коричневый этот.

«На сцене! Мегазвезда! Неповторимая! А-а-а-а-а-а-а-а…!!!» – проорал телевизор в углу над кассой. Имя неповторимой утонуло в девятом вале оваций. «Мальчик, мальчик, ты моя любовь! Я тебя увидела – полюбила вновь!» – оповестила публику мегазвезда, подрагивая бедром. Пытка российской эстрадой в североамериканских русских магазинчиках входит в ассортимент. Вместе с голубцами, гречкой и селедкой.

Сеня отмечал сорок седьмой день рождения. В конторе, где служил Сеня, дни рождения заедали тортами. Хэппи берздэй, мол, дорогие товарищи, угощайтесь! Третий тортик был, наверное, лишним, но Сеня решил себя подстраховать. Контора за год выросла: новая секретарша, инженеры, пара техников, складские… Третий тортик не помешает. Пусть. «Домой возьму, если останется», – решил Сеня.

Белую «Настеньку» съели сразу. В «Настеньке» работников конторы «Олдмэн и пасынки» привлек запах и общая нутряная нежность. Правда, секретарша Лора сказала, что у нее фигура, диета, вечный пост, ах, Сеня, нет-нет, ни-ни, ну хорошо, уговорили, но малюююсенький кусочек, ах, какой огромный кусок, как вам не стыдно, Сеня, я же дала себе клятву, а вы меня искусаете… искушаете…

Вслед за секретаршей перед Сеней бурно исповедались все конторские женщины, включая бухгалтера. У них, как выяснилось, тоже были клятвы, диеты, фигуры, и пусть эта Лора из себя фифу не строит! Сеня был назван «просто соблазнителем» два раза, «коварным соблазнителем» три раза и даже один раз «бессердечным соблазнителем», из чего следовало, что в ад Сене предстояло идти по тяжелой статье, без амнистии.

Короче говоря, мужчины прикончили «Настеньку» и маленько отъели от «Рыжика». Буквально сбоку. Торт «Какавный» не был поруган вовсе, к Сениной грусти о зря потраченной тридцатке. Пол-«рыжика» и «Какавный» отправились в холодильник, потеснив на полке чей-то древний йогурт, – ждать окончания рабочего дня. Впрочем, через час пришла уборщица Аделаида и отпилила от «Рыжика» толстый мохнатый кусок «за здоровье Сени, ну будь здоров, Сеня!».

Еще через час секретарша Лора откусила от «Рыжика» «малююююсенький ломтик, ах, Сеня, что вы со мной делаете, негодник!». После чего негодник Сеня самостоятельно доел сухой рыжий торт, потому что разволновался.

Потом Сеня позвонил жене.

– Нюрок! – сказал Сеня. – Зови левых соседей на чай. У меня торт лишний. Целый. Нет, не обглоданный. Ну зачем мне врать?

Нюрок верила Сене беззаветно, но не каждый раз.

Позвонив левым соседям, Нюрок узнала о тревожном: крепкая соседская семья в тот вечер была совсем плоха. Гнусная бацилла глодала всех ее членов, включая младенцев. Глава семейства бродил по дому, истязаемый головной болью. Мать семейства и младенцы семейства посвятили день соплям и кашлям. Бабушка семейства была вполне бодра и безмятежно спала. Сообщение о наступлении на тортик соседская семья встретила с энтузиазмом пехоты, только-только занявшей оборону в окопах.

– Ох…

– Ну ребята, ну тортик!

– Ох…



В пять часов Сеня загасил последнюю искру трудового костра и пошел в буфетную к холодильнику. Торт «Какавно-кофейный» стоял в своей родной коробке. Без шнурков. В Сениной глубине дернулось нехорошее предчувствие, которое тут же и подтвердилось: какавный торт оказался вскрыт и многократно надкушен. Внутри торта было так же темно, как и снаружи. Густая какава тягучей африканской рекой заполняла пористые берега кофейных коржей.

– Ах, Сеня, – воскликнула секретарша Лора за Сениной спиной, – дайте-ка я попробую эту красоту, чтобы вас не обидеть, все равно уж диета моя пошла насмарку, только малюююсенький кусочек, пожалуйста, да, вот такой, ну можно немного побольше, да, достаточно, ах, Сеня, что это со мной, я совершенно не могу сопротивляться вашему напору!..

По дороге домой Сеня много думал. Задача перед ним стояла библейская: на что намекает Лора? Как накормить пятерых соседей фрагментом какавного тортика? И что скажет при этом Нюрок?

Рассматривая фрагмент, Нюрок заявила, что, во-первых, она знала, что все тем и кончится. А именно – позором! А во-вторых, слава богу, соседи разболелись и поэтому не придут. Что никак Сеню не оправдывает.

– Просто считай, что тебе крупно повезло!

Тут же выяснилось, что на ночь торт есть нельзя, ибо сладко-жирно-вредно, а лучше-ка отнеси, Сеня, этот кусок правой соседке Зине и ее малолетнему сынишке Васеньке.

– Стой! Куда помчался?

– То есть? К Зине…

– Погоди. Что ты, в самом деле… Давай его из коробки вытащим. На тарелочке красиво отнесешь. Как человек.

Как человек Сеня умел делать много полезных вещей. Колоть дрова, например. Пользоваться логарифмической линейкой. Чинить заборы. Передислокация тортов не входила в число Сениных умений. Вооружившись двумя суповыми ложками, Сеня поволок торт из коробки на тарелку, и уже было совсем доволок, но по дороге торт внезапно просел, накренился и рухнул всей своей какавной сущностью непосредственно на газовую плиту. Африканские тортовьи берега, чавкнув, разверзлись.

– Молодец! – похвалила Сеню жена. – Еще хорошо, что я плиту в четверг вымыла.



Размозженные ошлепки какавного фрагмента Сеня с Нюрком съели с плиты, чтобы уж не пропадать добру. А вот центральную часть, сохранившую относительную целостность, возложили на тарелку согласно первоначальному плану.

– Кажись, ровно, – сказала Нюрок. – Вполне себе кусок торта. Неси!

Сеня обулся и вышел.



…Вечер угасал привычным чередом, темный ветер посвистывал за мокрыми окнами. Нюрок зябко зевнула и, потягиваясь, спросила умиротворенного Сеню:

– Так чего… Отдал?

– Не-а. Их дома нету.

– Ааа… ох… иззевалась вся… а где тортик?

– Так я на пороге оставил. У двери.

– То есть как у двери?!! То есть как оставил?!! Там же проливной дождь!!!

Сеня оцепенел. Ему стало очень страшно. Оставить тортик у двери – это было личное Сенино решение, никак не согласованное с начальством. Плод, так сказать, его мысли.

– Сеня! Он же размокнет! Он же торт!

– Да… Я как-то не подумал. Наверное, он уже размок?

– Тем более! Вставай немедленно, Сеня, иди, убери из-под Зины это художество!



В этот самый момент Зина с Васенькой некстати вернулись домой. Тявкнула у крыльца «тойота», гавкнула такса за стеной. «Ну вот. Приехали», – прошептала Нюрок. «Может, не размок?» – отозвался Сеня. Ему подумалось, что не так уж долго стоял под струями какавно-кофейный, свежий, тридцать долларов. Да не мог он вот так взять и размокнуть! Нет-нет, все вышло к лучшему. Правильно третий тортик купил. И тридцатки не жаль совершенно! Жаль, что какая-то паразитская рожа отъела от тортика. А и ладно. Все равно Зиночке и Васеньке радость! Если, конечно, не размок.

– Нюрок, ты бы позвонила Зине. Хоть узнаем, что да как, а?

Нюрок, шипя «Ох, Сеня, Сеня», взялась за телефон.



– Але, Зиночка… («Размок?» – «Сеня, отстань!» – «Я переживаю!») Зиночка, ну как?

– В каком смысле?

– Сеня там у двери оставил… Побаловаться. Небольшой такой тортик…

– Ах, тортик! А я-то думаю, во что это Вася лицом упал?

ОДА «К РАДОСТИ»

Белая грудь моя прижималась к шоколадной спине юного креола. Лохматые подмышки его будили ошалевшее по жаре воображение. На заднем дворе сознания всплывал образ кудрявого конкистадора, озверевшего от долгого похода и растерявшего всякую святость при встрече с не в меру любопытной дочерью джунглей. «Завоевание и осеменение» – разбойничий лозунг креольского предка не утратил пятисотлетней актуальности. Креол хлопал жилистой рукой где-то в области копченых ляжек и белозубо восклицал: «Ну, приятель, давай, давай!» Приятель креола вибрировал и плевался тугими солеными струями…

…Мексиканского залива. Мы мчались на водной тарахтелке, брызжа морскими каплями и тяжко воняя бензином, к спортивному катеру, с которого, по замыслу моей матушки, я должна была взлететь над заливом как чайка (гагара? буревестница?). На парашюте.



Ближайшие и любимейшие родственники мои – муж и матушка – видите ли, озабочены преодолением моего природного благоразумия. Фантазия их обуреваема всевозможными рецептами моей скорой и немучительной смерти.

В первый же сезон нашего семейного счастья муж попытался скинуть меня со скалы. Оплатил щедрой рукой хитрый горнолыжный скарб, сам коленопреклоненно надел на меня бетонные ботинки и шустрые горные лыжи, сам подволок к подъемнику и под личным контролем привез на вершину. Ну сам же потом и нес на загривке все это хозяйство – кроме меня. Я же гордо шагала пешком с горы и умирала от смеха и слез.

На второй год муж сплавлял меня по весьма порожистой реке. Дело заладилось: мы с резиновым бубликом как-то сразу поплыли отдельно друг от друга, пересчитывая мягкими боками все встречные пороги. Зеленые синяки украшали меня едва ли не до первого снега.

К третьему лету муж состряпал прелестный план избавления, правда, сопряженный с некоторыми расходами. Мое розовое тело было привезено в Исландию – страну больших возможностей в плане вдовства: тут тебе и вулканы, и кипящие озера, и дикие гейзеры, и скользкие ледники… Удачной оказалась идея восхождения к закованному в базальтовых скалах водопаду по зыбучей отвесной стене. Уже на третьем метре пути стена стала благодарно осыпаться под прогулочными туфлями. В глубине ущелья шумела талая вода…



Что касается матушки, то матушка моя – человек больших творческих возможностей. Дед Никита просто-таки умотался лупцевать ее задницу. Одним из ранних матушкиных достижений была игра «горячий камень» – некая железная попка, найденная в лесочке у дома, на которой было так весело колоть орешки и кидать монетки. Попка эта нагревалась от весеннего солнышка быстрее других лесных камушков, что неудивительно, а даже весьма характерно для неразорвавшейся авиационной бомбы.

Этапом становления были придуманные матушкой соревнования «кто быстрее пробежит по крышам дровяных сараев», а также «кто больше всех сопрет соседских яблок и принесет их в трусах».

Освоение законов притяжения сопровождалось прыжками под дождевым зонтиком с крыши двухэтажного дома. С последующим, понятное дело, гипсованием всех участников запрыга.

Матушку дважды изгоняли из школьного рая. Первый раз – за драку с учительницей (наставница назвала матушкину сестру Юлю «жидовкой»); второй раз вообще ни за что: за срыв уроков и подстрекательство (матушка отвела весь класс прыгать по весеннему, уже ледоходному, Финскому заливу).

К чудесным воспоминаниям относится бегство от гаишника на мотоцикле «Урал» (гаишник не догнал); а также бегство от гаишника на автомобиле «жигули» (гаишник догнал, долго смеялся).

Отмена крепостного права была ознаменована продажей дачи ради морского путешествия вокруг Европы. («Мама! Главное – не забудь, в какой стороне порт! Ни фига же не найдем корабль!!!» – «Порт, Нюрка, – там!»)

В Новом Свете матушка отправилась на сафари – кормить жирафов через потолочный люк моего «линкольна».

Потом она решила кататься на американских горках: блиц-фото запечатлело ее радостную физиономию рядом с моей, искаженной в гримасе ужаса.

Затем – и это уже снова про Мексику – мы отправились плавать в пещере («Осторожно, мадам, не трогайте сталактиты!») в масках с трубками. Холодное подземелье смотрело нам в глаза из-под прозрачной воды. Самообладание прижимало уши и отказывалось висеть над бездной. Летучие мыши чистили зубы перед сном.



И вот теперь мы летели на парашюте. Как два застропиленных поросенка под грилем белого мексиканского солнца. Далеко внизу махали руками мелкие потомки ацтеков, шелестели пальмы и бегали невидимые с высоты пляжные ящерицы величиной, если вблизи, с приличных ящеров. Беспечный наследник конкистадоров знакомил шоколадную спину со следующей белой грудью.



Что сказать. Благоразумие никогда не рифмовалось с познанием.

МОЯ ЖИЗНЬ В КИНО

– Нет, ты только послушай – как ты говоришь! Это твое питерское: «дож-дди»?!! – Л. чертит сигаретой дымовой иероглиф.

– Ну. А как надо?

– Да просто! – дожжи! Дожжи – и все!

– Ты еще скажи «палатка у бордюра».

– Да. Палатка у бордюра! Вот именно палатка у бордюра, а не ларек у поребрика!



Л. – мое московское все. Задушевная подруга. Я – ее гостья, беспомощное, как считает Л., питерское недоразумение. Вялое книжное создание.



– Нет, ну куда ты собралась! Ночью! В Москве!

– Меня пригласили. Сказали, что я – типаж. Ретро. Из прошлой жизни. Да ты только подумай – сам Алексей Герман!!!

– Ну не лично ж Сам.

– Его помощник.

– Идиотство! Ну какой же ты типаж! Ну кого ты можешь изображать? Одинокую библиотекаршу из бывших? Вдову летчика-героя? Или этого… Челюскина?