Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Степанида, – крикнул попадью Варфоломей, – поднеси-ка коту сметанки, да и меня не забудь, сама знаешь, что…

Надо почаще на исповедь ходить, как на душе-то полегчало, думал кот, облизываясь и урча.



Кoт Мотоцикл любил послеобеденное время. Кузьмич был еще на ногах, ждал Клаву на ужин… Собирались обычно часам к пяти, пес Шарик оповещал: мол, давайте, Кузьмич сидит… Шарик чувствовал Кузьмича, когда тот был в расположении к беседе.

Последним подхрамывал гусь Еропка. Еропка был набожный человек. Вечером благодарил Бога, что не зажарили, с утра молил, чтоб не пообедали им.

«Вот Еропка, образованный, поговорить – одно удовольствие, а тоже Клава не любит его. Иной раз тапком поддаст, а гусь пожилой, – думал кот, – жизнь у него как у мыша, крепостной, одно слово».

– Да что ты, Еропка, беспокоишься, кто ж тебя зажарит? Ты вона старый, жилистый, тебя раскусить-то некому, я зубы пропил, да и Клава уже не зубастая. Кто ж тебя съест, сам подумай? Волков нету, Шарик вон, твой друг навеки.... – Шарик кивал, подвигался, освобождал гусю солнечное место…

– Поживи с мое, – не унимался гусь, – будешь тут беспокоиться. Кузьмич, скажи ему. Ты же главный тут. Как бывает в жизни, скажи.

– Да какой он главный, – возмутился Шарик, – тут Клавка царица. От ее милости зависим…

Никак не получалось перейти к приятному.

Кот старался: а я вот кино смотрел, как в Париже по крышам гуляли…

– Ой, Париж, как же, вот там-то гусей и едят, – злорадствовал Еропка.

– Ты чой-то не в духе седни, сходил бы с Мотоциклом к отцу Варфоломею, – Кузьмич заметно пьянел, чекушка под скамейкой пустела.

– Да не дойду я, ноги уже не те, – опечалился Еропка.

Шарик подал идею:

– Кузьмич, снеси гуся к заутрене, сделай милость.

– Ха, – заржал Кузьмич. – Приду, значитца, с гусем под мышкой. Что попадья подумает? Что гуся дарю? тут же и зажарит, она-то зубастая…

Гусь заплакал.

Кот возмутился: права Клава, невыносимый ты стал, Кузьмич! Грубый, нечувствительный. Допился, как животное какое.

– Да ладно, прости уж, Еропка, действительно, ляпну иной раз, – смутился Кузьмич.

Не простили, замолчали. Кот вздохнул, мол, ну, я пошел работать.

– Пойдем, Еропка. – Шарик не предал друга. – А ты сиди, Кузьмич, дожидайся Клавы, щас тебе и от нее достанется тычка....

«Как у них устроено, у людей, – думал кот по дороге к амбару, – Кузьмич вот добрый, а дурак, прости господи, а Клава стервозная, а мудрая… эх, у них на бабах вся жизнь держится…»



Иногда Мотоцикл думал о наследниках. Кошки у него были с чужих дворов, Клава им тут не давала рассиживаться. «Топить буду выблядков, не смей тут!» – кричала коту. Кот и не видел детей, где-то бегают, кто живой остался. Вот диким котам лучше живется, семьями, на природе… Вспоминая своих кошек, он не мог на какой-то остановиться: вот с этой бы жизнь коротал… были они, как человеческие бабы, недовольные, сварливые. А чего гундеть-то? Мотоцикл не пил, работящий, спокойный кот… испорченные деревенские эти. Вот бы с городской он бы жил, или вот видел одну в телевизоре: ушки с кисточками. Рыся! Иностранка!

– Да, как же, посмотрела бы она на колхозника, – язвил Шарик, – еще о парижских мечтай.

– Неее, парижанских нам не надо, гулящие хуже наших, – не советовал Кузьмич, – нам надо бабу строгую, а то совсем скопытишься.

– Ты по себе не равняй, мы непьющие. Вон, у Шарика сын приходит, любо-дорого посмотреть, с уважением, сначала у калитки потопчется, спросит, как у отца настроение, потом заходит вежливо. А у тебя, Кузьмич, сын с дружками наезжает, тоже пьяный, матери бублика не принесет, вон ворота сбил с петель… И спасибо, что живой, младший-то вспомни, как с девками на тракторе катался, утоп в болоте и девок спьяну угробил…

Гусь Еропка был бездетный, смотрел на гусяток из-за забора, умилялся, но своих не заводил: все равно на яичницу изведут или закормят-зарежут…

– У людей надо дочек иметь, – уверенно рассуждал Шарик, – Клава тоже так думает.

Клава была неплакучая баба, но иногда заходилась: не дал мне Бог дочек, козлы эти в тебя, Кузьмич, порчено семя. Некому будет и стакан воды в немощи подать, и глазы мои закрыть, когда умру! – Клава рыдала громко, долго, раскачиваясь на лавке в темной избе.«Ага, понимаешь, каково без детей-то», почти злорадно думал кот. Но потом жалость брала верх, становилось жаль себя, ее, котят, мышат, да и всех, и вообще. Кот подходил, терся об ноги.

– Мотя, понимаешь меня, жалеешь, пойдем, сметанки дам, душа моя. – Клава утирала слезы, вздыхала и через минуту уже снова была готова жить дальше.



Клава напряглась. Странные, захлебывающиеся звуки неслись из амбара.

Cунула ноги в чеботы, выскочила на двор.

– Вань, где ты? – позвала Кузьмича.

У амбара сидел, раскачиваясь, Кузьмич, на руках у него был кот, лапы безжизненно свисали.

– Задавило, доской задавило, – рыдал Кузьмич. – Дорогой мой, единая душа… Бог меня так не любил, как Мотоцикл мой. Уйди, Клава, не поймешь ты…

Клава схватилась в избу, вытащила припрятку самогона.

– Ой, господи, убивается-то как, а я уж думала, душу пропил, без чувствиев живет, – причитала Клава. – На, глотни, полегчает.

– Не полегчает, – взвыл Кузьмич, но послушно глотнул.

– Как задавило-то? – трясла его Клава. – Ирод, не чинил сарайку, вот кота свово любимава угробил, вертепно отродье. – Сердце колотилось у ней, она стукнула Кузьмича по спине.

Давясь слезами, Клава ушла в дом. Свет зажигать не стала, так и сидела в темноте. Похожее горе было у нее, когда провожала своего Кузьмича в армию, плакала, как по убитому. Но вот пришел домой, женился, как обещал, а теперь вот кота жалко…

Стукнула калитка, вошел Кузьмич с гусем под мышкой. Бережно опустил Еропку на землю.

– Похоронили, у ручья, там, в лесочке…

– А Шарик где?

– У холмика остался, плачет он, хочет еще с котом побыть.

Клава пошла за Шариком: постою с ним.

Вечером достали стаканы.

– Ну, земля ему пухом! Раб Божий Мотоцикл преставился, – выпалил Кузьмич и беззвучно заплакал.



Фофаний, ангеленыш на побегушках, собирал мелкие случайные души. Запыхался, остановился передохнуть у брата. Иона, старшой, распределитель человечьих душ, привечал Фофания, учил мастерству.

– Ну, что у тебя в корзинке, улов какой сегодня?

– Да немного, вот кота душа, доской прибило, пара заячьих, на охоте пристрелили, да ежика – на дороге раздавленный. А у тебя что? Рваные какие-то, страшные все.

– Афганские, шарахнуло их там сегодня.

– «Титаник прям», – Фофаний начитанный был, любил щегольнуть знаниями. – Ну я полетел.

Душа кота Мотоцикла боязливо выглядывала из корзинки вниз, в облаках мелькала родная деревня, колхоз, двор, Шарик с Еропкой. Кузьмича с Клавой не видно было, небось в избе поминают,думала котячья душа.

Наконец прибыли. Выдали коту порядковый номерок. Ангел строгий попался.

– Имя?

– Мотоцикл, котом был, колхозным. (Не хотел профессию сказать, мало ли.)

– Вижу, мышелов? – строго спросил ангел, приготовил амбарную книгу, уж и номер поставил.

Как у счетовода нашего, подумала котячья душа и заробела.

– Мышелов, да, погиб при исполнении. Но в церковь регулярно ходил, причащался, – вспомнил кот попадьеву сметанку.

– Да не пугайся так, для зверей ада нету, подневольные они, колхозные особливо. Как городской, жить будешь теперь, на всем готовом. По вторникам Сам нашу богадельну посещает, увидишь Господа нашего…

Кот кинул последний взгляд вниз: до встречи, увидимся еще, погуляем на лужайках…

Душа его вздохнула и проскользнула в приоткрытые ворота…



После смерти Мотоцикла на дворе уже не собирались. Кузьмич поехал в район, в диспансер.

– Брошу пить, ей те крест, брошу, – божился он, размашисто крестясь кулаком.

Соседи разошлись после сороковин. Клава с Шариком и Еропкой сели у ворот. Клава посмирнела – и семечек Еропке лишний раз насыпет, и Шарика косточкой не обнесет.

Вдруг гусь заметил Фофания. Его все знали, шныркал неприметный бестелесный у болота, высматривал.

– Кого подстрелили? – забеспокоился гусь.

Шарик поднялся:

– Фофаний, дружок, поди на минутку. Как там наш Мотоцикл? видаешь его? прижился, не грустит?

Клава встрепенулась:

– Жадный ты, Фофаний, выслуживаешься перед начальством, высматриваешь, сразу хвать и летишь. Подождал бы с котом нашим, горюем мы. Кузьмич вона лечиться уехал в диспансерную, тверезый будет теперь. Верни кота, Фофаний!

– Да моя ж разве воля?

– Да ты поговори, походатайствуй, – настаивал Шарик, – ты ведь Cамого видишь, а Он милосерден.

– И отец Варфоломей так считает, милосерден, – загундосил Еропка.

– Вот что, Фофаний, ты Бога не гневи, конечно, суетой, но скажи, челом бьем, официально колхозные, но в душе православные остались…

«Черт бы их побрал, просителей», – думал Фофаний, но во вторник обещался у Самого спросить.

В среду Клава прибрала в избе. Кузьмич явился домой с подарками, Клаве – финляндское платье трикотажное купил.

Во дворе мелькнули тени: Фофаний с Изекиeлем.

Вынули из корзинки кота, был он испуганный какой-то, но не отощал, не облез.

– Кузьмич, вот что, если хоть каплю в рот примешь – заберем кота обратно насовсем, – строго сказал Изекиeль, старший по домашним тварям.

– Да ни в жись, ни в жись больше, вот клянусь, пусть меня, на этом месте прям… – Кузьмич запнулся, страшную кару видал он, как комбайнера спьяну раздавило, но показалось ему кощунственно при ангелах сказать.

Клава схватила кота:

– Мотя, родной, открой глазки.

Кот озирался.

– Положь на землю, передохнуть дай, чево мнешь-то животную!

Кот лег, потянулся, замурлыкал, и друзья облегченно вздохнули.

Воистину воскресе!



С тех пор как Кузьмич перестал пить, начальство повадилось к ним в избу. Якобы просто так, проведать.

А тут, смотрит Клава в окошко, председатель и парторг вдвоем грязь месят.

Клава их не любила, туманили мозги: то будущее, для которого из сегодня надоить чего-нить надо, то Африка лезет, там голодные, как будто тут сытые. Но приличия соблюдала, не встревала лишнего, и чаю с баранками у ней за столом всегда водилось.

Мужики застопорились в сенях, снимали сапоги. Председатель и портянки смотал, с армии не любил носков.

– Клавдия, ну как дела?

Парторг привычно глянул в угол, с детства привык на иконы креститься, пока в комсомоле не отодрали. Нет у Клавдии икон в углу. Ага, фиг тебе, вошь партейная, злобно думала Клава, щас вот Ленина повешу, и крестись.

– Где сам-то?

– А чо надо? Мне скажите, а я подумаю, звать ли.

– Клавдия, он у тебе непьющий стал. Таких, сама знаешь, наперечет. В партию бы ему вступить. Вот мы рекомендуем.

– И чо, рекомендатели? – оглядела она презрительно. Пообтрепались мужики и лысоваты, Трофимыч, парторг, гнида мелкая, совсем ссутулился.

– Ну как «чо»? Вступить… – Председатель задумался. Действительно, чо? Как был Кузьмич на амбарах весовой, так и будет. Не в агрономы же ему?

– Ну и чо нам за это будет? – не унималась Клава.

– Ну путевки там, в райoн на совещанию.

– Ага, собутыльничка не хватает? По общагам в райoне трескать?

– Ты, Клава, не понимаешь. – Парторг повел бровями, нравилась ему Клава, по молодости свирепел, что она Кузьмича из армии ждала. Злорадствовал, когда слезная пьянчугу-мужа по оврагам искала. Но потом смягчило его, все ж она рядом, на виду, даже ревновать перестал. А теперь вот подумал хорошее сделать. Будет Кузьмич при партии, и ей перепадет.

– Клава, в санаторию съездишь, мужа уважать будут.

Клава заплакала:

– Трофимыч, не нужно мне уже ничего, ни уважения вашего, ни санатория. Не пьет мой, я и шелохнуться боюсь, чтоб снова не начал. Не тревожь нас. Лучше вон с сыном поговори. Сопьется Андрей, женить бы его. И в партию!

Кот Мотоцикл не вмешивался долго. Но не утерпел:

– Трофимыч, у него сейчас душевное равновесие образовалось. Ему со зверями лучше. Может, ты его к лошадям определишь? Или к коровам вместо партии?

– Какие вы все, заодно. Ишь, доброхот нашелся, мышно́й душитель.

Помямлили: подумайте тут с котом…

– Как же, подумаем! С Шариком посоветуемся и с гусем Еропкой, он у нас Троцкого читал, про партию вашу… Расскажет, если что…



Но не всегда председатель с глупостью какой лез.

Тут младшего своего сынка пригнал за Кузьмичом. Приди, мол, со своими. Срочно.

Кузьмич пошел, Шарик с Мотоциклом увязались за ним. Шарик вообще Кузьмича далеко одного не пускал – следил, чтоб не дерябнул где по слабости.

У сельсовета толпился народ, все старались заглянуть в щель большого деревянного ящика. Его только спустили с грузовика, слабый жалобный писк раздавался оттуда. Бабы испуганно крестились.

– Ишь ты, большая животная, может, она свирепая, ты погоди открывать, зоотехника дождемся.

Председатель отвел Кузьмича в сторонку: тут беда стряслась, индийские товарищи нашему колхозу прислали в подарок слона, за ржу, которую мы им отсыпали на голодуху в отсутствие революции. Учитель книжку принес, там написано, что слон у нас прижиться не может, холодно зимой. Возьми к себе, мы тебе и двор поширим, и хибарку слону построим. Куда девать животную? Ну да, неразумные они, индийские товарищи, но ведь от чистого сердца…

– А почему я? Меня Клава со свету сгниет, слона ей в дом! Еле к весне сена хватает, из-под Шарика последнее изымаем, коровку кормить, а ты – слона?

– Кузьмич, а куда его определить? Помрет ведь малец, загрызут, затопчут, а у тебя он как в раю будет. Ты ведь непьющий. Поможем соломкой.

Кот замахал лапами: не-е, никаких, я даже не знаю, кто это, но никаких, у нас гусь Еропка сердечник, у нас Клава нервная.

– А он мышей ест? – Шарик всегда компромиссничал.

– Не знаю, щас в учительной книге посмотрим.

Между тем ящик открыли, испуганный, вспотевший слоник осторожно выглянул и повел хоботом.

– Ах, какой большой, какой милый, какой-какой, – заверещали бабы.

– Это сколько же ему жрать полагается? – обмер Кузьмич.

– Поможем, райoн не откажет, субсидию найдем, не погуби, Кузьмич.

Слоник осторожно ступил на землю, хрюкнул хоботом, стараясь не смотреть вокруг.

У Шарика навернулись слезы: на моего первенца похож, такой же ушастенький, вспомнил он своего Тузика.

Кузьмич обалдел совсем, он знал, да и по телевизору видал, что слоны большие, но этот, малец еще совсем, а уже дотянуться бы за ушами почесать!

– Девочка он, слоник-то, Клавка же дочек хотела, вот ей дочка и будет, – передумал кот. – Бери, Кузьмич, субсидию получим!

Клава не верила своим глазам: боже ты мой милосердный, конец света, что ли? или сбрендила я совсем от жизни такой?

– На, Клава, подарочек тебе, от индийских, это, благодарных коммунистов. Как назовем-то?

Слоник наклонил голову, потерся хоботом о Клавину руку.

– Так он же по-нашему не понимает, – засуетилась Клава, – кушать хочешь?

Слоник вздохнул. Кушать – это они на всех языках понимают. Кузьмич принес сена, налил в бадейку воды.

– Еропка, смотри, кто пришел. Удочеряй крошку!

Гусь обомлел: это слон, что ли? Как зовут?

– Да не думали еще. Клава, ты решай.

– Дуся пусть будет, как бабка моя покойная.

– Ну что, Дуся, потопали в сарайку на ночь, да не боись, у нас тихо тут…



Беседы на кулинарные темы случались у них часто.

– Нет таких иностранцев, да и вообще таких людей нет, чтобы гусям с ними спокойно было, – предложил тему Еропка.

– Есть такие иностранцы! – хотел возразить Дуся, но по-русски говорил еще плохо, даже про съедобное, и не решился.

– Вон у него на исторической родине индусы мяса добровольно не едят, – сказал Кузьмич. Он теперь слонами интересовался и выписал журнал «Юный натуралист». – Не едят, но эксплуатируют трудящихся слонов, – устыдился он: в Дусиных глазах стояли слезы. Слоник хоть и прижился уже, и осмелел, но деликатно не докучал спасителям рассказами об ужасах своего индийского детства. Втайне он молился своему богу Ганеше, чтобы не было войны, а то съедят всем колхозом!

– Свои колхозные не щадят даже болотных. А уж домашнего закормить-зарезать для них праздник, – занудствовал Еропка. Он мог много рассказать, навидался, да и сам в опасностях побывал. Если б не Шарик с Мотоциклом, давно бы перышки на подушку, косточки на поглодку…

Что человеку в сытость, то животному мука смертная.

По деревне ходили страшные слухи, что должны приехать корейские коммунисты. А корейцы собак кушают. Шарик за детей боялся, да и самому не хотелось бы.

Или вот китайцы были, они птиц в жиру стоймя на дыбе жарят. Утка по-пекински называется. А птица на деревне худая, Еропка хоть и старый, но жирок нагулян. За печкой всю делегацию просидел.

– Хорошо тебе, – говорил Кузьмич коту, – тебя никто не съест. Не едят люди кошатину.

– Исторически всякое бывало, – заметил Еропка.

Клава не выносила такого: ой, меня щас стошнит от ваших разговоров! Еще про мышей в сметане давайте. Тьфу!

– Ага, как кушать, так не последняя, а как говорить или курке шею свернуть – так Кузьмича зови! Все, Клавдия, сама кур души́, не могу больше. Она ведь мне в глаз смотрит и мигает, – застонал Кузьмич. Кот понимающе вздохнул.

– Ишь, разошлись, – заволновался Шарик, – а я что буду есть? Брюкву? Мне на сметанке голодно, я не кот вам. И так косточек всего ничего даете, овсом разбавлено. А мышей мне вредно для желудка.

Все смущенно замолчали.

– Любовь и голод правят миром, – процитировал Еропка.

Любимого не будешь кушать, даже если он гусь.

Отец Варфоломей катился с пригорка. Прикрывал лицо руками, старался не осерчать и гусиного ангела не стукнуть сгоряча.

– Ну отстань, светоносный, отстань, душелюбый, не буду я больше, до гроба упощусь, скоромного в рот не возьму!

Ангел не унимался: знаем мы вас, коммуняк, все подколодные, все обидчики душей невинных, к тебе Еропкa на исповедь пришел, душу свою гусиную, как на алтарь, принес, а ты его тела возжелал укусить – и молотил его светящимся мечом.

Наконец Отец Варфоломей скатился в овраг и замер: смилуйся!

Ангел наклонился над ним.

– Убил, совсем убил, за гуся человека убил, а еще ангел! – трусливо выл Варфоломей.

– Убил не убил, – засмеялся ангел, – а в рай не пущу!

Вытер меч полою и взмыл в небо.

На пригорке Кузьмич утешал испуганного гуся. Шарик лизал ему шею – ранка небольшая, но перья повыдраны.

– Перевязать надо бы, – заметил он озабоченно, – домой неси скорей, Клава перевяжет.

Шарик чувствовал себя виноватым. Надо было с Еропкой пойти, нельзя людям доверять, а этот, Варфоломей, тоже пьющий. С безбожником председателем вечерами поддают. И газету выписывает. Сами знаете, что в газетах этих.

– К баптистам надо было, – оправдывался Шарик.

– Не-е, к людя́м не пойдем больше, – твердо сказал Кузьмич, – лучше в лес уйдем, землянку выроем…

У Кузьмича по трезвости душа отвернулась от безразличия. Тошно ему стало на безобразия смотреть. Он починил забор, побелил печь, вечерами вырезал мишек из дерева. Но Клава еще подозрительно смотрела.

«Намучилась с ним, – думал Мотоцикл, – оттаять душой время нужно».

Oн тоже старался, задушенных мышей ей не показывал, берег пугливую женскую душу. Вспоминал свою загробную жизнь – пара деньков в раю, а как приятно было, как-то оно теперь будет?



Отец Варфоломей запил и сана лишился – из райoна приезжали c приговорной. Злобно сажал картошку на своем огороде и Кузьмичев дом обходил стороной. Писал доносы: кот у них важничает, советы дает. Да где ж это видано, чтобы кот умнее парторга был! Гусь Троцкого читает, а Кузьмич даже лимонаду на Седьмое ноября не пригубил. Клава с Шариком траву колхозную косили ночью – слона кормить. А слон все равно охудел, коммунистический подарок, а не берегут.

Но репутация у Варфоломея была последняя, белая горячка у него, вот и строчит.

Горячка не горячка, а дострочился до органов, окаянный.

Подъехал как-то чужой «уазик». Выходят двое, нездешние, в серых кепках. Не стучатся даже, скинули щеколду и в дом. Клава одна была: кто такие? Хоть и не из пугливых баба, смекнула быстро, что начальство.

Усадила за стол, предложила воды, молока.

– У нас информация имеется. Во дворе у вас проживает иностранец, без прописки. – Достали документ из папки: – Индийский слон. Это что за кличка шпионская?

– Не кличка это, это ему название. Я вот человек, а он слон. Дусей зовут.

– Издевается баба. Ишь, партизанка, где прячешь? Выводи Дусю.

Клава повела их к сараю. Ноги шли еле-еле, боялась она таких, городских в кепках. Еще с материных рассказов боялась.

– Вот, смотрите, подарок индийских коммунистов, бумагу имеем, дарственную.

– Говорю, издевается баба, где иностранец-то? Ишь, зоопарк прям у ней.

– Вот он иностранец и есть, доку́мент хотите? Щас вынесу, в избе он у меня, в комоде.

– А почему тебе подарок? У тебя там родственники?

– Колхозу подарок был, а нам отдали, потому как у мене муж непьющий.

– А чо это он непьющий?

– Да он обещал, если кота ангелы вернут, так пить бросит. Вот и бросил.

– Ангелы? Кота вернуть? Что вы мелете, гражданка, откуда кота?

– Из рая прямиком, да вы у него спросите, он сам расскажет.

– Кого? кота? Может, и слон у вас что-нибудь расскажет? И бить не придется?

– Хинди-руси дружжба навек, – отчаянно протрубил Дуся, – камммунист Ганннди!

– Судьбинушку не желаете предсказать? – забулгачил кот.

Кепки попятились.

– Ты, гражданочка, пропиши слоника, чтоб район не беспокоился.

– Ага, может, и кота прописать, и гуся заодно? Тогда пристроечку полагается, за государственный счет, – осмелела Клава.

– Да, чтоб иностранцы не подумали, что живем плохо, у Дуси пятнадцать метров с Шариком на двоих. Где это видано, чтоб слоны в тесноте такой жили? Как батрак до революции! – гундел им вслед Еропка.

– Ну что, натерпелись страху? – бодрилась Клава.

– После исторического двадцатого съезда нам нечего бояться. Ну, сошлют нас? A мы и так не в столицах живем! – рассуждал гусь. – Вон, Мотоцикл у нас знаменитый. Не тронут.



Мотоцикл, вернувшись из рая, стал публичный святой.

Многие приходили посмотреть, дотронуться, спрашивали судьбу и просили исцеления.

Кот смотрел ласково, морду не воротил, но и не обещал.

– Там располагают, – многозначительно говорил он страждущим и закатывал глаза.

Председатель и агроном выспрашивали о видах на урожай.

– Трудитесь, и воздастся вам, – сурово отвечал кот.

Многим истерически казалось, что над ушами у него нимб светится, кот пугался, как бы уши не обгорели.

– Hу все, все на сегодня, устал я, по домам расходитесь.

И как Бог все это терпит? Изо дня в день? Сами, что ли, жить не могут? Провидение им подавай! Эх, человеки, радости с вас – одна сметана…

Кира Стерлин

АЗБУКА ДЛЯ ОДНОГО

Стена покрашена так ровно, что все время хочется ткнуть ее гвоздем или ключами. У меня нет ни того ни другого – есть кровать, маленькая тумбочка и книга с чужими словами.

В жизни все через задницу – я с удовольствием потерял бы память, а у меня отняли слух.



Если бы не слова, дни стали бы похожи на осенние вечера в старом бабушкином доме. Там я забирался под одеяло, включал фонарик и сидел тихо-тихо. В конце концов я будто исчезал в тягучей тишине, пахнущей гарью и сыростью. Все дело было, конечно, в тлеющих листьях. Сейчас дело совсем в другом.

Слова путаются в голове. Каждое утро их хочется выстроить нарядной армейской шеренгой и провести по плацу памяти, отдавая честь. Вместо этого я кружу вместе с ними и смотрю в желтую стену.

Вчера я написал, что хочу компьютер. Сестра молча кивнула головой. Молча… Какой же я все-таки идиот. Утром принесли старый ноутбук и поставили на тумбочку. Теперь у меня есть отличная шпаргалка, осталось только придумать, как ею пользоваться.

Мне приходит в голову идея сделать собственную азбуку. Азбука для глухого джентльмена. Прекрасное название для английского романа, вы не находите? Я нахожу. Я все время что-нибудь нахожу. Взамен потерянных слов…

К примеру, «А». Я сразу думаю про апельсин. Теперь мне приносят много апельсинов. Пишу «апельсин» и чувствую его кисловатый вкус, резкий, очень детский и немного больничный запах. Теперь я могу прошептать «апельсин», я могу прочитать «апельсин», я могу съесть апельсин и улыбнуться ему, как старому знакомому

«Б». О Боге я не думаю совсем. Он обо мне, похоже, тоже.

Боюсь – вот мое слово. Однажды в детстве я забрался на высокое дерево, на самую тонкую ветку. Две девочки стояли внизу и смотрели на меня. Я качался на ветке и все время оглядывался на них, хотел проверить, смотрят ли они на меня еще. Я залез еще выше, ветка согнулась подо мной, и тогда я разжал пальцы. Потом, когда я вышел из больницы с гордым, как армейский автомат, гипсом, мама долго спрашивала – зачем? Потому что они смотрели на меня,ответил я.

На меня больше никто не смотрит, мама.

Каждое утро пахнет известковой стеной и липким страхом. Он начинается в голове, потом медленно катиться по плечам, заползает в желудок и парализует ноги. Минут десять я лежу и слушаю чей-то шепот. Пытаюсь различить слова, открываю по привычке глаза, как будто они помогут мне что-то услышать. Откуда эти мерзкие звуки?

Однажды, не доверяя больше своим оглохшим губам, я написал письмо врачам, просил их проверить мои уши еще раз. Стандартная глупость, конечно. Они же уже все сказали, вернее, дали мне почитать. Что ж, по их лицам я понял, что они хотят дать мне прочитать это еще один раз. Не надо, произнес я, старательно раздвигая губы. Я понял.

Так чего же я боюсь? Смешно, но я боюсь начала страданий. Каждое утро мне кажется, что вот сегодня я, наконец, осознаю все до конца. Это обрушится на меня и придавит, как железная ржавая балка.

Я боюсь своих страданий, которых почему-то все еще нет. Однажды я проснусь и пойму, что слишком ровная стена напротив – мой персональный выход в ад. Тогда я открою эти записи и буду медленно читать, по буквам, вспоминая слова, которых никогда больше не услышу.

Я люблю тебя. Мне было бы достаточно слышать лишь эти три слова. И еще иногда Моцарта.

Ялюблютебя, ялюблютебя, ялюблютебя, ялюблютебя. Слышишь, ты, глухой придурок?



С «В» что-то совсем не заладилось. Буква какая-то странная. Она похожа на слежавшийся валенок. Или еще на расплывшийся вареник.

Всегда – вот о чем я напишу себе. Слово, которого нет. Меня это устраивает. Одна женщина говорила, что будет со мной всегда.

Что было бы, если бы она появилась здесь сейчас? Вошла бы и встала напротив – силуэт, вырезанный на желтой стене. Я не стал бы смотреть на нее. Зачем? Она бы хотела услышать о любви, а я бы думал, что она мешает мне смотреть на стену…

Врешь ведь? Вру. Кстати, еще одно подходящее слово на «В». Врать – это все, что мне остается. Ненавижу эту их голую правду, это дитя с невинными губами: «А дядечка-то глухой, как пень». Да пошел ты, мальчик, в жопу.

Знаешь что? Если бы она появилась здесь и встала напротив… Напротив, потому что есть кровать и тумбочка, а больше ничего, только стена и ее тень на полу. Я бы смотрел на нее и улыбался. Потому что все, что я хотел бы помнить на самом деле, – ее лицо на фоне желтой стены.



Она не придет. Это слишком просто. Такого теперь даже в кино не показывают, чтобы нервные дамы не поливали солеными слезами дорогие кресла.

Она не придет.



Утром медсестра принесла еще один килограмм апельсинов и улыбнулась как-то загадочно. Тогда я не придал значения, но сейчас задумался, кто это прислал мне очередной пакет фруктов и даже не зашел.



Она никогда не прислала бы мне апельсинов, скорее – идиотскую ковбойскую шляпу или кинжал. Или еще, может быть, коробочку счастья. Да, это было бы на нее похоже – прислать оглохшему любовнику коробочку счастья.

Однажды я сам подарил ей такую коробочку. Как-то вдруг все сложилось, я купил билет на ночной поезд, позвонил, она ждала. И тогда я придумал… Нет, наверное, я где-то прочитал, может быть, у Набокова… Я прочитал и подумал… Короче, я купил этих бабочек в зоомагазине за какие-то безумные деньги, запихал их в обычную коробку из-под старых ботинок и нацарапал синим фломастером «счастье».

Все руки были в желтоватой пыльце – больше всего я боялся, что они умрут, и тогда счастья не будет. Вообще ничего не будет, только синяя коробка, полная невесомых трупов. Я так боялся, что напихал туда шоколада, печенья и каких-то цветов.

Потом, в поезде, я постоянно прислушивался к шороху в коробке. Тогда я еще мог себе это позволить – прислушиваться. Мне казалось, что поезд едет слишком медленно, все спали, а я сторожил чужую коробочку счастья.



Бабочки не разлетелись – они сидели в открытой коробке среди сладких крошек и дрожали карими крыльями. На ее щеке был след от моего фломастера. Я протянул руку и провел синими пальцами по ее лицу.



«Ж» – женщины. Некоторые из них пахнут молоком, другие – шоколадом. Хотя таких я не встречал. Вот что. Самая любимая пахла мокрой травой и, немного, грибами. Может быть, сыроежками?

Вдруг опять стало страшно – понял, что пишу все это в прошедшем времени. Неужели все, что осталось, – равнодушные взгляды сестер, которые молча кивают головами? Интересно, если я попрошу у них яду, они так же кивнут и утром поставят его на тумбочку?

Слава богу, здесь нет зеркал. Хотя, если бы были, хотел бы я провести по ним острым гвоздем. Мне-то теперь все равно.

Глаза сестер отражают меня таким, как я есть: старым небритым чуваком, от которого надо прятать ключи и гвозди. Мне нравится такая объективность – жесткая, как чужие грабли. Зато мне разрешают курить прямо в постели – у каждой ситуации есть свои плюсы.



Кажется, я забыл алфавит…



Все время думаю про эти утренние апельсины. Медсестра все же очень странно улыбалась. Может быть, она влюбилась в меня и теперь совращает оранжевыми фруктами?



Если бы у меня был карандаш – я написал бы шпаргалки на этой желтой стене. Жаль, что я никогда не занимался каллиграфией. Маме бы это понравилось, она считала, что у меня красивый почерк. Китайцы писали на стенах и называли свои записи «каменными книгами». Я бы назвал свои – «желтой книгой». Желтый – цвет радости. Свою радость я раскрашу черным карандашом.



То лето было очень жарким. Ваньке, моему младшему, исполнилось пять лет. Жена пошла с ним на озеро. А я остался – они мешали мне думать о ней.

Они долго кричали мне, когда искали Ваньку.

Я прибежал, когда его уже вытащили. У него были синие губы, почти как тот фломастер, которым я подписал свое счастье. Я знал, как делать искусственное дыхание. Запрокинуть голову, давить на ребра, вдох – выдох. Вот и нет Ваньки. Теперь точно разведусь. Вдох – выдох. Разведусь и буду жить с ней. И вся жизнь станет одной бездонной коробочкой счастья.

На восьмой вдох у Ваньки изо рта полилась вода. Осенью я отдал его на плавание, теперь у него, кажется, первый разряд.