Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Боюсь, что да. — Помимо всего прочего это, в конце концов, люди, убивающие друг друга, — и Пират всегда принадлежал к их числу. — Я надеялся… ох, глупо, но я надеялся на каплю милосердия… но я был в круглосуточной киношке за углом от Гэллахо-Мьюз, на перекрестке с лишней улицей — ее не всегда заметно, потому что она под таким странным углом идет… время у меня было неважное, ядовитое, металлическое время… воняло такой кислятиной, точно дурь пережгли… мне хотелось просто где-то немножко посидеть, а им же все равно, кто ты такой на самом деле, что ты ешь, сколько спишь или с кем… с кем встречаешься…

— Апереткин, да все в порядке, — это Сен-Жюст Блеваут, которого остальные зовут «Сам-Жося», если хочется его переорать: тут случаются такие периоды, когда ничего не помогает, кроме прямого хулиганства.

— Я… просто не могу… то есть, если это правда, тогда, — смешок, который ему больно извлечь из глубины трахеи, — тогда я переметнулся зазря, верно? В смысле, раз я вообще не переметнулся…

Слово дошло до него на правительственном киножурнале. ОТ ПЛАЩА-С-КИНЖАЛОМ ДО ВАЩЩЕ-НЕ-ЖАЛКО — название мигало блестками всем оклемывающимся душам, что собрались провести очередную долгую ночь на сеансе без расписания: кадр небольшой уличной толпы, которая пялится в запыленную витрину где-то на таких задворках Ист-Энда, что, кроме местных жителей, о них никто и не знает… на заднем плане скользко уходит вверх сдвинутый бомбой бальный пол руины, словно альпийский луг, только он шаткий, как батут, не пройдешь, закрученные раковинами гипсовые колонны накренились внутрь, сверху никнет латунная клетка лифта. Прямо перед ними за раскрошенными остатками листового стекла корчится волосатое, полуголое и кишащее паразитами существо, примерно человекообразное, ужасно бледное, — оно до крови раздирает язвы на лице и брюхе, черными от грязи ногтями царапает и раскорябывает.

— Каждый день на Смитфилдском рынке выставляет себя напоказ Люцифер Амп. Тут не приходится удивляться. На службу обществу себя поставило множество демобилизовавшихся матросов и солдат — так они хотя бы способны удержать душу в теле. А необычно здесь то, что ранее мистер Амп работал в Директорате Особых Операций…

— Вообще-то ничего себе забава, — когда камера смещается к крупному плану означенной личности, — набрался сноровки всего за неделю…

— Вы теперь на своем месте — не так, как вначале, когда вы только пришли, или… вас до сих пор не приняли?

— Они… а, люди — люди просто замечательные. Великолепные тут люди. Нет, с этим вообще никаких проблем.

В кой миг с офицерического седалища за спиной Пирата долетают проспиртованный душок и теплое дыханье, и Пирата похлопывают по плечу.

— Слыхали? «Ранее работал». Роскошно, а? Из Фирмы никто никогда не уходил живым, за всю ее историю — и никто никогда не уйдет. — Выговор светский, к такому Пират запросто мог стремиться в беспорядочной своей юности. Но когда он решился оглянуться, гость уже пропал.

— Считайте это увечьем, Апереткин, как что угодно — оторванную руку или малярию… с этим можно жить… научаешься обходиться, привыкаешь..

— Быть д…

— Все нормально. «Быть…»?

— Быть двойным агентом? «Обходиться»? — Он смотрит на остальных, вычисляет. Тут все, похоже, двойные агенты по меньшей мере.

— Да… вы теперь здесь, с нами, — шепчет Сэмми. — Уберите с дороги свой стыд и сопли, юноша, поскольку у нас нет привычки слишком долго поощрять такое.

— Это же тень, — кричит Апереткин, — работать в тени, вечно.

— А подумайте о свобо-де? — грит Милосердный Воррец. — Я ж даже себе доверять не могу? или как. Куда свободнее? Если человека продаст кто угодно? даже он сам, понимаете?

— Я не хочу такого…

— У вас нет выбора, — отвечает Додсон-Груз. — Фирме прекрасно известно, что вы сюда явились. Теперь от вас ждут подробного рапорта. Либо добровольно, либо иным способом.

— Но я бы ни за что… Я бы никогда им не сказал… — Ну и улыбочки у них — намеренно жестокие: так ему вроде как полегче будет справиться. — Вы не — на самом деле вы же не доверяете мне?

— Конечно нет, — грит Сэмми. — А вы бы — по-честному — доверяли хоть кому из нас?

— Ох нет, — шепчет Пират. Тут его личное. Больше ничье. Но даже на этот переход Они могут наложить лапу с легкостью, как на любой клиентский. Совершенно такого не ожидая, Пират вроде пускает слезу. Странно. Никогда еще не плакал так на людях. Но теперь он понимает, где очутился. Все-таки возможно будет умереть в забвеньи, не помогши ни единой душе: без любви, без уважения, навеки без доверия, навеки без оправдания, — остаться на дне с Недоходягами, бедная честь утрачена, ни найти ее, ни спасти.

Он плачет по людям, местам, вещам, оставленным позади: по Скорпии Мохлун, которая живет в Сент-Джонз-Вуде средь нотных станов, новых рецептов, с маленькой псарней веймаранеров, чью расовую чистоту она сохранит ценою любых жертв, и с супругом Клайвом, что возникает лишь время от времени, а Скорпия живет всего в нескольких минутах подземкой, но для Пирата навеки потеряна, и повернуть ни ему, ни ей больше нет ни шанса… по людям, которых доводилось предавать при исполнении обязанностей перед Фирмой, по англичанам и иностранцам, по такому наивному Иону, по Дьёндилаки, по Мартышке и римским сутенерам, по Брюсу, который погорел… по ночам в партизанских горах, когда он был един с ароматом живых деревьев, без памяти влюблен в наконец-то неопровержимую красоту ночи… по давней девушке с именем Вирджиния в Центральных графствах и по их ребенку, что так и не случился… по отошедшей матери и отходящему отцу, по невинным и недалеким, которые ему еще доверятся, бедные мордашки обречены, как те собаки, что так дружелюбно смотрели на нас из-за проволочных заборов городских приютов… плачет по будущему, что видно ему, ибо от будущего этого ему так отчаянно и холодно. Его станут перекидывать с одного душевного подъема на другой, он попадет на сборища Избранных, будет свидетельствовать испытанию новой Космической Бомбы… «Ну вот, — старое мудрое лицо, вручает ему очки с черными линзами, — вот ваша Бомба…» — а потом обернется и увидит ее густой желтый взрыв на пляже, за много лиг тихоокеанских волн… коснется знаменитых ассассинов, да, взаправду коснется их рук и лиц… однажды сообразит, как давно, еще в начале игры, был заключен контракт на его собственную жизнь. Никто не знает точно, когда нанесут удар, — каждое утро перед открытием рынков, еще до молочников, Они проводят новую корректировку и решают, что довольно для каждого дня. Ежеутренне имя Пирата будет в списке, а однажды утром очутится близко к началу. Он пытается это признать, хотя его переполняет ужас столь чистый, столь холодный — на секунду Пирату кажется, что он сейчас отрубится. Впоследствии, немножко собравшись, стиснув зубы перед следующей вылазкой, он уже думает, будто разделался со стыдом, как и говорил ему сэр Стивен, да, со стыдом покончено и теперь страшно, одолевает беспокойство не за что-нибудь, а за собственную задницу, за его драгоценную, обреченную личную жопу…

— А тут есть место мертвым? — Он слышит вопрос, еще не видя, как она его задает. Он толком не понял, как она сюда проникла. Все остальные, такое впечатление, истекают мужской ревностью, неким холодком типа баба-на-борту-удачи-не-будет и отстраняются. Пират остается наедине с нею и ее вопросом. Протягивает ей клубок тянучки, который таскал с собой, такой же дуралей, как этот юный Поросенок Свинтус, что протягивает ему тикающую бомбу анархиста. Но любезностей не предвидится. Они здесь, дабы обменяться болью и парой-другой истин, но все это — в отвлеченном стиле того времени:

— Бросьте, — в какую идиотскую заварушку, по ее мнению, она попала? — вы не мертвая. Что угодно готов поставить — даже в фигуральном смысле не она.

— Я имела в виду, разрешат ли мне привести своих мертвых, — объясняет Катье. — Они же все-таки и есть мои верительные грамоты.

— Мне, в общем, нравился Франс ван дер Нарез. Ваш предок. Парняга с додо.

Но она имела в виду нечто иное.

— Я в смысле тех, которые мертвизной своей обязаны лично мне. А кроме того, если б сюда зашел Франс, вы бы сгрудились вокруг, все до единого, чтоб только он понял, как виноват. В мире этого бедняги имелся неистощимый запас додо — к чему учить его геноциду?

— Вот ты б могла порассказать ему об том, а, девчоночка? — щерится Воррец, валлийский дятел, которому медведь на ухо наступил.

Пират надвигается на Ворреца, выставив руки вперед, как салонный боксер, но тут вмешивается сэр Стивен:

— Тут всегда такие разговоры, Апереткин, мы закаленная публика. Лучше учитесь обращать это себе на пользу. Кто знает, надолго ли мы здесь, верно? Мне сдается, дамочка отрастила себе защиту, ей хватит. Ей не нужно, чтоб вы за нее дрались.

Ну чего, прав он. Она обхватила теплой ладонью Пиратову руку, дважды встряхивает головой и смущенно посмеивается.

— Я все равно рада вас видеть, капитан Апереткин.

— И вы тут одна такая. Подумайте хорошенько.

Она лишь воздевает брови. И впрямь паскудно он ляпнул. Угрызенья или же некое запоздалое желание чистоты затапливают ему кроветок, как наркота.

— Но… — самому поразительно: он обрушивается, будто ружейная стойка, к ее ногам, уловленный ее тяготением, дистанции отменили, формы волн неизмеримы: — Катье… если я никогда не смогу предать вас…

Он пал: с нее сошла лакировка. Катье смотрит на него в изумлении.

— Если б даже цена за это была… предательство других, боль… или убийство других, — не имело бы значения, кого или скольких, нет, если б только я был вашей защитой, Катье, вашей идеальной…

— Но это — это грехи, которые могут никогда не совершиться. — Вот они стоят и торгуются, как парочка сутенеров. Они вообще себя хоть слышат? — В этом легко поклясться, вам ничего не стоит.

— Тогда даже те грехи, что я совершил, — перечит он, — да, их я совершил бы снова…

— Но вы и этого не можете — а потому все равно дешево отделываетесь. Хм?

— Я могу пойти по схемам, — он суровее, нежели ей хочется.

— Ох, подумайте… — ее пальцы слегка в ею волосах, — только подумайте обо всем, что вы сделали. Подумайте обо всех своих «верительных грамотах», обо всех моих…

— Но другого средства у нас сейчас нет, — восклицает он, — лишь этот наш дар дурной веры. Нам придется все строить этим средством… сдавать его, как прокуроры вам сдают свободу.

— Философ. — Она улыбается. — Вы никогда таким не были.

— Это, видимо, от вечного движения. Не бывало со мной такой бездвижности… — Теперь они соприкасаются, ненастойчиво, и однако оба пока не преодолели удивления…

— Мой младший брат, — (Пират понимает, какую связь она протянула), — ушел из дома в 18. По ночам я любила смотреть, как он спит. Его длинные ресницы… такие невинные… я смотрела часами… Добрался до Антверпена. А вскоре уже тусовался по приходским церквам с остальными. Понимаете? Юные католики мужского пола. Примкнувшие маркитанты. С юных лет многие вынужденно пристращаются к спиртному. Выбирают какого-нибудь священника и становятся его верными псами — буквально ждут у него под дверью ночи напролет, поговорить, едва он встанет с постели, свеженький, от белья, интимные запахи еще не выветрились из складок облачения… безумная ревность, каждодневные свары за положение, за милости одного святого отца или другого. Луи начал ходить на собрания рексистов. Отправился на футбольное поле и услышал, как Дегрель говорит толпе, что люди должны отдаться потопу, чтоб их унес, должны действовать, действовать, а остальное сложится само. Вскоре мой брат вышел на улицу с метлой — вместе с прочими виноватыми и саркастичными юношами, тоже с метлами… а потом вступил в Рекс, «царство абсолютных душ», и последнее, что я о нем слышала: он в Антверпене, живет с неким Филиппом, который старше его. Я потеряла его след. Когда-то мы были очень близки. Нас принимали за двойняшек. Когда начались массированные ракетные удары по Антверпену, я поняла, что это не случайно…

Да ну что ж Пират и сам Нонконформист.

— Но я вот думал про сплоченность вашей Церкви… становитесь на коленки, и она о вас заботится… когда действуете политически, чтоб вас всех эдак подхватило общим порывом, вознесло…

— Такого у вас тоже не бывало, правда? — Она смотрит по правде на него… — Никаких изумительных отговорок. Мы все делали сами.

Нет, в конечном итоге от стыда не уйдешь — здесь, по крайней мере, — его придется глотать как есть, уродливым и зазубренным, а жить с болью, каждый день.

Не раздумывая, он — у нее в объятьях. Не благодатного утешенья ради. Но если ему и дальше тащить себя по зубьям храповика, одному за другим, нужно передохнуть в человеческом касаньи.

— Как там было, Катье? Я видел организованное собрание. Еще кто-то видел сад… — Но он знает, что она ответит.

— Ничего там не было. Голая пустошь. Чуть ли не весь день я искала признаки жизни. Затем наконец услышала всех вас тут. — И вот они побрели на балкон, красивая балюстрада, их не увидят ни снаружи, ни изнутри: а под ними на улицах — на улицах, что они уже потеряли, — Народ. Тут для Пирата и Катье проходит краткий сегмент гораздо более долгой хроники — анонимной «Как я Полюбил Народ». «Ее звали Бренда, в то утро лицо у нее было — что птичка под защитным оскалом авто под дождем, она стояла на коленях и делала мне минет, а я извергал семя на ее груди. Ее звали Лили, минувшим августом ей исполнилось 67, она вслух читает этикетки на пивных бутылках, мы совокуплялись в стандартной английской позе, и она похлопала меня по спине и прошептала: „Добрый друг“. Его звали Фрэнк, волосы у него вились прочь с лица, глаза — довольно острые, но приятные, он воровал со складов Американской Армии, он выеб меня в зад и когда кончал, я тоже кончил. Ее звали Франжибелла, черная, все лицо раскурочено язвами, она хотела денег на вмазку, открытость ее была виперой, что извивалась в моем сердце, ей я сделал куннилингус. Его звали Аллан, ягодицы загорелые, я сказал, где та берешь солнце, он ответил, солнце за углом, я вжал его в подушку и отпидарасил, а он плакал от любви, пока я, пикантно смазав себе поршень, наконец не взорвался. Ее звали Нэнси, ей было шесть, мы зашли за стену у воронки, полной руин, она об меня терлась и терлась, ее молочные ляжечки то прижимались к моим, то отстранялись, глазки закрыты, красивые маленькие ноздри бесконечно раздувались вверх, назад, вниз обрывался склон мусора, отвесно, прямо рядом с нами, мы покачивались на самом краю, снова и снова, изысканно. Ее звали…» — ну, все это и многое другое проходит перед нашей молодой парочкой, довольно, чтобы понять: намерения похотливого Анонима есть не что иное как мегаломанский генеральный план половой любви с каждым индивидуальным представителем Народа в Мире — и когда каждый несколько чудодейственным манером будет наконец оприходован, это и станет приблизительным определением «любви к Народу».

— Подавитесь, мошенники в Службах, — Пирату хочется взять юморную ноту, но не выходит. Теперь он обнимает Катье так, будто в следующий миг заиграет музыка и они пойдут танцевать.

— Только Народ никогда не полюбит тебя, — шепчет она, — или меня. Хороша ли их доля, дурна ли — мы всегда будем гадами. Ты понимаешь, что мы тогда есть?

Он таки улыбается, криво, как человек, впервые разыгрывающий спектакль. Понимая, что это жест, от которого уже не отступишь, того же сорта бесповоротности, как потянуться к пистолету, он запрокидывает лицо и смотрит вверх сквозь слабо наложенные друг на друга уровни, milieux[318] всяческих преступных душ, всех неприятных коммерческих оттенков, от аквамарина до беж, безрадостных, как солнце в тот день, когда хотелось бы дождя, на лязгающую предприимчивость и суету тех уровней, что простираются дальше, чем в данный момент видно Пирату или Катье, он подымает свое длинное, виноватое, перманентно порабощенное свое лицо к иллюзии неба, к реальности давления и бремени сверху, к этой жесткости и абсолютной жестокости, а Катье вжимается лицом в легкодоступную низину меж его плечом и грудной мышцей, и в чертах ее — перемирие, ужас, с которым достигнута detente, и пока закат продолжает свое дело, той разновидности закат, что меняет на время лики зданий до легкой серости, до пепельной мякины света, который блеет поверх их внешних изгибов, в странно горнилоподобном полыхании на западе, тревога пешеходов, сквозь крохотную витрину глядящих на тусклого золотых дел мастера у огня, а тот за работой и не обращает внимания на них, страшащихся, потому что, мнится им, на сей раз свет может уйти навсегда, а еще больше потому, что световая авария — штука не частная, все прочие на улице тоже это видели… по мере того как темнеет, оркестр в зале и вправду заводит мелодию, сухую и суровую… и канделябры все-таки зажгли… в печах сегодня созревает Телятина по-Флорентийски, здесь пьют задарма и поют в гамаках:



И в сумер, ках мир де-ловит!
Кто знает, куда-по утрам мы, ступали?
И сколько, подруг пла, кать мы о, ставляли?
Но сейчас мы вдвоем,
Тихонько поем в эту ночь…
В сумерках все здесь тан-цуют,
И страшные сны летят про-очь…



И они танцуют: хотя Пират прежде никогда не умел, так чтобы очень хорошо… они движутся и ощущают себя вполне на связи с остальными, и пусть им никогда не будет до конца привольно, все ж это уже не по стойке «вольно»… поэтому теперь они растворяются в гонке и роенье сего танцующего Недоходяжества, и лица их, милые комические гримасы, что они нацепили на этот бал, блекнут, как блекнет невинность, сурово кокетливые, в надежде быть добрыми…

□□□□□□□

В глóтках узких gassen сгущается туман. Воздух полон запаха соленой воды. Мощеные улочки мокры от прошлонощного дождя. Ленитроп просыпается в выгоревшей слесарке под стойками закопченных ключей, от которых потеряны замки. Спотыкаясь, выбирается наружу, во дворике меж кирпичными стенами и створчатыми окнами, из которых никто не глядит, отыскивает колонку, сует голову под носик и качает воду, обливая голову столько, сколько ему представляется необходимым. Рыжий кот, мяуча на предмет завтрака, преследует его от двери к двери.

— Прости, ас. — Похоже, завтрака не светит им обоим.

Ленитроп поддергивает чичеринские штаны и направляется прочь из города, оставляя тупые башни, медные купола разъеденной зелени плавать в тумане, высокие щипцы и красную черепицу, его берется подвезти женщина на пустой подводе. Песочная челка лошади подскакивает и развевается, а туман оседает за спиной.

Сегодняшнее утро похоже на то, что видели, наверное, викинги, когда плыли по сему огромному заливному лугу на юг, до самой Византии, и вся Восточная Европа была им открытым морем: серые и зеленые, волнами катятся угодья… пруды и озера будто лишены ясных границ… при виде других людей пред этим океанским небом, даже служивых людей, радуешься, как парусу после долгих дней плавания…

Племена кочуют. Сплошной безграничный поток. Volksdeutsch[319] из-за Одера, выселенные поляками, направляются к лагерю в Ростоке, поляки бегут от люблинского режима, остальные возвращаются по домам, глаза обеих партий, встречаясь, тяжко прячутся за скулами, глаза гораздо старше того, что понудило этих людей к переселенью, эстонцы, латыши и литовцы снова идут походом на север, вся их зимняя шерсть в темных узлах, башмаки изодраны, песни петь слишком трудно, несут околесицу, судетские немцы и восточные пруссы курсируют между Берлином и лагерями для ПЛ в Мекленбурге, чехи и словаки, хорваты и сербы, тоски и геги, македонцы, мадьяры, валахи, черкесы, сефарды, болгары перемешаны и переливаются через края Имперского котла, сталкиваясь, многие мили трутся боками, затем ускользают прочь, онемелые, безразличные ко всем импульсам, кроме самых глубинных, шаткость так далеко под зудящими ногами, что никаких очертаний ей не придашь, белые запястья и лодыжки невероятно истерзаны попусту, высовываются из полосатых лагерных роб, шага легки в этой континентальной пыли, будто у водной дичи, караваны цыган, оси или чеки ломаются, лошади мрут, семьи бросают повозки у дороги, чтобы другие смогли поселиться в них на ночь, на день, над раскаленными добела автобанами, поезда, набитые так, что свисает с вагонов, громыхают над головой, жмутся в сторону перед армейскими эшелонами, когда тем дают зеленый свет, белогвардейцы, угрюмые от боли, — по пути на запад, бывшие ВП казахи шагают на восток, ветераны вермахта из других районов старой Германии, в Пруссии — такие же иностранцы, как любые цыгане, несут свои старые вещмешки, кутаясь в армейские одеяла, которые оставили себе, на каждую гимнастерку на груди нашит бледно-зеленый треугольник крестьянина и подпрыгивает в дрейфе своем, в некий час сумерек, как пламя свечей в крестном ходе, — сегодня должен вроде направляться в Ганновер, должен по пути собирать картошку, они уже месяц гоняются за этими несуществующими картофельными полями…

— Разорили, — некогда-горнист хромает рядом, длинная щепа от железнодорожной шпалы вместо трости, инструмент его, до невозможности непомятый и сияющий, болтается на плече, — опустошили СС, Bruder[320], ja, все картофельные поля, блядь, до единого, а зачем? Спирт гнать. Не пить, нет — спирт для ракет. А картошку могли бы есть, спирт могли бы пить. Невероятно.

— Что, ракеты?

— Нет! Что СС картошку собирали! — озирается в расчете на ха-ха. Но тут никто не следит за наглым пустозвонством его не столь серьезной души. Тут былая пехота, она умеет вздремнуть между шагами на марше — в некий час утра они выйдут из строя на обочине, осадок мгновенья от дорожной химии растительного сырья этих хлопотных ночей, пока мимо идет незримое кипяченье, долгие разбрызганные водоворонки: костюмы в тонкую полоску с крестами, нарисованными на спине, рваные армейские и флотские мундиры, белые тюрбаны, непарные носки или вовсе никаких, шерстяные клетчатые платья, платки плотной вязки с младенцами внутри, женщины в солдатских штанах, разодранных на коленях, блохастые горластые собаки бегают стаями, в детских колясках горами громоздятся легкие мебеля с исцарапанным шпоном, а ручной работы ящики на шипах никуда больше не вдвинуть, трофейные куры живые и мертвые, духовые и струнные в битых черных футлярах, покрывала, фисгармонии, напольные часы, ящики с инструментами для столярки, часового дела, скорняжества, хирургии, портреты розовых дочерей в беленьких платьицах, кровоточащих святых, розовых и фиолетовых закатов над морем, кипы спрессованных бусиноглазых горжеток, куклы неистово улыбаются красными губами, пешки Альгайера в дюйм с четвертью, все до единой выкрашены в кремовый, золото и синеву, горсти столетних агатов, вымоченных в меду, что услаждал прадедовы языки, кои давно рассыпались в прах, затем в серной кислоте, что полосами обуглит сахар, от бурого к черному, поперек камешка, бессмертные фортепианные концерты, пробитые на нотных катушках для Vorsetzer[321], черное белье с лентами, столовое серебро с цветами и виноградом на ручках, граненые графины свинцового хрусталя, тюльпаны чашек в югендштиле, нитки янтарных бус… и вот популяции перемещаются по лугу, хромают, маршируют, волочат ноги, влекутся, тащатся вдоль детрита порядка, европейского и буржуазного порядка, разрушенного навеки, только они про это пока не знают.

Когда у Ленитропа есть сигареты, его легко развести, когда у кого-то есть еда, ею делятся — иногда водка, если неподалеку сосредоточение войск, в положенных по уставу оцинкованных мусорных ведрах можно помародерствовать на предмет всевозможной полезной продукции: картофельных очистков, дынных корок, кусков шоколадных батончиков — там сахар, — поди угадай, что сунут в самогонные аппараты эти ПЛ, а лакать в итоге будешь выброшенную фракцию какой-нибудь оккупационной власти. Ленитропа прибивает к десяткам таких тихих, голодных шаркающих миграций и относит от них, и всякий раз от лиц его пробивает жесткий бензедриновый мандраж — нет таких, на которые можно не обратить внимания, вот в чем штука, все они чересчур сильны, как у публики на скачках, всякое понуждает: Нет, я — посмотри на меня, растрогайся, вынь фотоаппарат, оружие, хуй свой вынь... Ленитроп содрал с чичеринской формы все знаки различия, чтоб не так заметно было, но знаки различия мало кого заботят…

По большей части он один. Зайдет на ферму, обезлюдевшую в ночи, и спит в сене, а если есть матрас (не часто) — на кровати. Проснется от солнца, отсверкивающего с какого-нибудь прудика, окруженного зеленью, присоленной цветками чабреца или горчицы, салатный склон возносится к соснам в тумане. Во дворах — рамы для молодых помидоров и лиловые наперстянки, под застрехами соломенных крыш — огромные птичьи гнезда, по утрам птичьи хоры, а вскоре настанет день, когда лето тяжеловесно развернется в небесах, — и раздастся лязг журавлей на крыле.

На ферме в речной долине изрядно южнее Ростока он укрывается от полуденного ливня, засыпает в кресле-качалке на веранде и грезит о Галопе Муссоре-Маффике, своем стародавнем друге. Он вернулся — в конце концов и вопреки всему. Дело происходит где-то в деревне — английской деревне, укутанной лоскутным одеялом потемнелой зелени и поразительно яркой соломенной желтизны, с очень старыми менгирами, установленными где повыше, с ранним уговором со смертью и налогами, с юными селянками, что выходят посреди ночи, голыми встают на скальных вершинах и поют. Собралась родня Галопа и куча друзей, у всех такой тихий праздник, потому что Галоп вернулся. Все понимают, что просто в гости: он будет «здесь» лишь условно. В какой-то миг все развалится — от того, что слишком сильно об этом думают. На лужайке расчистили пятачок для танцев: деревенский оркестрик и многие женщины — в белом. Сначала какая-то суета и непонятки насчет расписания, а потом собственно встреча — видимо, где-то под землей, но не совсем в могиле и не в склепе, ничего зловещего, вокруг Галопа толпа сородичей и друзей, а он на вид — такой настоящий, такой нетронутый временем, очень ясный и полный цвета…

— Никак Ленитроп.

— Ox — где ж ты был, крокодил?

— «Тут».

— «Тут»?

— Ну да, вот так вот, ты дорубил — двоюродным или троюродным, но я ходил по тем же улицам, что и ты, читал те же новости, сужался до того же цветового спектра…

— Значит, ты не…

— Я ничего не делал. Случилась перемена.

Краски здесь — каменная облицовка, цветы на гостях, странные потиры на столах — с душком крови пролитой и почернелой, кроткой карбонизации в бледных городских районах в четыре часа пополудни в воскресенье… от них очертания Галопова костюма хрустче, такой костюмчик скорее жиголо под стать, невыразимо иностранного покроя, уж ясно, что он бы такое носить ни за что не додумался…

— У нас, наверно, мало времени… Я знаю, говняно так говорить и очень себялюбиво, но мне сейчас до того одиноко, и… Я слыхал, как только это случается, иногда, потом еще валандаешься поблизости, как бы присматриваешь за другом, который остался «тут»…

— Иногда. — Он улыбается: но его безмятежность и отстраненность — растяжка бессильного крика, Ленитропу не поймать.

— Ты за мной приглядываешь?

— Нет, Ленитроп. Не за тобой…

Ленитроп сидит в старой облезлой качалке и глядит на плавную линию холмов, и солнце только что нырнуло под последние грозовые тучи, обратив мокрые поля и копны в золото. Кто прошел мимо и увидел, как он спит, лицо белое и обеспокоенное клонится, вздрагивая, на грудь заляпанного грязью кителя?

По ходу он понимает, что фермы эти — с привидениями, но дружелюбными. Ночью поскрипывает дубье — честно и деревянно. Недоеные коровы болезненно ревут на дальних выгулах, другие приходят и косеют от забродившего силоса, а потом втыкаются в ограды и таранят стога, на коих грезит Ленитроп, и мычат с пьяными умляутами. На крышах — черные и белые аисты, долгие шеи выгнуты к небу, головы кверх ногами и глядят наоборот, трещат клювами, здороваясь и любя. Ночью стремглав носятся кролики — сожрать что есть хорошего на дворе. А вот деревья — с деревьями Ленитроп наконец стал особенно бдителен. Оказавшись среди них, он их потрогает, поизучает, тихонько посидит и поймет, что каждое дерево — существо, ведет свою особенную жизнь, сознает, что вокруг происходит, а не просто какие-то вам дрова на рубку. Семейство Ленитропа деньги делало на убое деревьев, ампутировало им корни, кромсало их, мололо в пульпу, белило на бумагу, а за это им той же бумагой платили.

— Вот ведь безумие. — Он качает головой. — В моей семье безумие. — Поднимает голову. Деревья неподвижны. Им ведомо, что он тут. Кроме того, им наверняка ведомо, о чем он думает. — Простите меня, — говорит он им. — Я ничего не могу поделать с этими людьми, мне они недоступны. Что я могу? — Средних размеров сосна неподалеку кивает макушкой и предлагает:

— Когда в следующий раз наткнешься на лесоповал, отыщи у них трелевочный трактор без охраны и забери масляный фильтр. Вот это и можешь.



Краткий Список Заказов Вечерним Звездам На Текущий Период:

Пускай я найду тот курятник, про который говорила старуха.

Пускай Галоп будет жив на самом деле.

Пускай пропадет этот блядский прыщ на спине.

Пускай я поеду в Голливуд, когда все закончится, чтоб меня увидела Рита Хейуорт и в меня влюбилась.

Пускай мир сего дня останется и на завтра, когда проснусь.

Пускай в Куксхафене меня дожидается эта отставка.

Пускай у Бьянки все будет хорошо, вдоба-авок…

Пускай я очень скоро сумею посрать.

Пускай это падает просто метеорит.

Пускай сапоги дотянут хотя бы до Любека.

Пускай этот Людвиг отыщет своего лемминга, будет счастлив и оставит меня в покое.



М-да, Людвиг. Его Ленитроп находит как-то утром на бережку некоего безымянного голубого озерца: удивительно толстый мальчишка лет восьмидевяти, пялится в воду, плачет, весь содрогаясь зыбкими волнами жира. Его лемминга-пеструшку звали Урсула, и она убежала из дома. Людвиг гнался за ней до самого севера аж из Прицвалька. Людвиг практически убежден, что пеструшка намылилась к Балтийскому морю, только он боится, что она примет за море какое-нибудь озеро на суше и туда сиганет…

— Только один лемминг, пацан?

— Она жила у меня два года, — всхлипывает тот, — и ничего, никогда не пыталась… Я не знаю. На нее что-то нашло.

— Хватит мне тут турусов на колесах. Лемминги никогда ничего не делают в одиночку. Им нужна толпа. Это как зараза. Видишь ли, Людвиг, у них наступает перенаселение, это циклами бывает, и когда их становится слишком много, они паникуют и мчатся искать еду. Меня в колледже учили, я знаю, о чем говорю. В Гарварде. Может, Урсула пошла себе прихехешника искать.

— Она бы мне сказала.

— Мне очень жаль.

— Русские никогда ни о чем не жалеют.

— Я не русский.

— Вы поэтому знаки различия сняли?

Они смотрят друг на друга.

— Э-э, так тебе помочь искать лемминга?

Короче, этот Людвиг — у него, может, не вполне Порядок с Головой. Склонен тормошить Ленитропа среди ночи, будить пол-лагеря ПЛ, пугать собак и младенцев, будучи абсолютно уверен, что Урсула где-то там, за кругом света от костра — смотрит на него, видит его, но не так, как бывало раньше. Он водит Ленитропа в советские танковые части, в кучи руин с высокими гребнями, как на море, что рушатся вокруг них, а дай им волю — и на них, едва туда вступишь, а также в топкие трясины, где камыши рвутся в пальцах, когда пытаешься их схватить, а пахнет белковой катастрофой. Либо маниакальная вера, либо что-то потемнее: Ленитропа все-таки наконец осеняет, что если тут кого и тянет на суицид, то не Урсулу — Людвига… да этого лемминга, может, и вовсе не существует!

И все же… не замечал ли чего-то Ленитроп раз-другой? удирает впереди по серым узким улочкам, утыканным по сторонам символическими саженцами, в том или ином прусском гарнизоне, в городках, чьи промышленность и весь смысл — в солдатчине, а теперь из казарм и с каменных стен все дезертировали; и-или притаилось у самой воды какого-нибудь озерка, смотрит за облаками, за белыми парусами кэтов на фоне другого берега, такого зеленого, туманного и далекого, выслушивает тайные инструкции вод, чьи перемещения по лемминговому времени — океанические, неотразимые и настолько медленные, на вид так прочны, что по ним можно хотя бы надежно пройти…

— Вот что имел в виду Иисус, — шепчет Ленитропов американский первопредок Уильям, — когда ступил на море Галилейское. Он его рассматривал с точки зрения лемминга. Без миллионов, что бросились за ним и потонули, никакого чуда бы не случилось. Преуспевший одиночка — лишь частичка, последний кусок паззла, чью форму уже создал Недоходяга, как последнее пустое место на столе.

— Погоди-ка. У вас же не было паззлов, народ.

— Уй блин.

Уильям Ленитроп — чудная пташка. Вполне по-имперски отправился из Бостона на запад году в 1634-м или 5-м, ибо ему обрыдла механика Уинтропа — он был убежден, что сможет проповедовать, как и любой другой в иерархии, хоть его официально и не рукоположили. В то время бастионы Беркширов останавливали всех — только не Уильяма. Он полез наверх. Один из первых европейцев, что проникли внутрь. Обосновавшись в Беркшире, он с сыном Джоном закрутил по-крупному свинячье дело: гонял хряков вниз по громадному эскарпу, по долгой дороге обратно в Бостон, гонял их, как овец или коров. Когда добирались до рынка, хряки так спадали с лица, что игра вряд ли стоила свеч, однако Уильям занимался этим не столько из-за денег, сколько из-за путешествия. Ему нравилась дорога, само движение, случайные встречи дня — индейцы, трапперы, девицы, горный народец, но больше всего — просто общество этих свиней. Хорошая они компания. Невзирая на фольклор и предписания его собственной Библии, Уильям полюбил их благородство и личную свободу, их дар в жаркий день отыскивать удобство в грязи: дружество свиней на дороге было всем, чем не был Бостон, и можете себе представить, каким для Уильяма оказывался конец пути — взвешивание, забой и унылое бессвинское возвращение в горы. Он, разумеется, видел в этом притчу — знал, что визжащий кровавый ужас в конце перегона уравновешивает их довольное хрюканье, безмятежные розовые ресницы и добрые глаза, их улыбки, их красота в перемещении по пересеченной местности. Для Исаака Ньютона было еще рановато, но соображения насчет действия и противодействия уже витали в воздухе. Должно быть, Уильям дожидался той единственной свиньи, которая не умрет, которая обоснует тех, кому умереть пришлось, всех его гадаринских свиней, что кинулись навстречу уничтоженью, как лемминги, одержимые не бесами, но доверием к человеку, кое человек все время предавал… одержимые невинностью, коей не могли утратить… верой в Уильяма как иную разновидность свиньи, в согласии с Землей, делившего с ними дар жизни…

Он со временем написал об этом длинный трактат, озаглавленный «О Не-доходяжестве». Его пришлось печатать в Англии, и он оказался в числе первых книг, не только запрещенных, но и церемониально сожженных в Бостоне. Никто и слышать не желал о Недоходягах-Претеритах — о том множестве обойденных, до коих не доходит дело, когда Господь избирает немногих для спасения. Уильям же утверждал святость этого стада «паршивых овец». Что и говорить, Избранные Бостона как с цепи сорвались. И чем дальше, тем хуже. Чем Иисус Христос был для избранных, для Недоходяг был Иуда Искариот, считал Уильям. Всему в Творении найдется равное и противоположное соответствие. Так с чего бы Иисусу быть исключением? как нам питать к нему что-либо, кроме ужаса пред ликом неестественного, внетворенческого? Ну а если он сын человеческий, а мы питаем не ужас, но любовь, то Иуду тоже надо любить. Правильно? Никто не знает, как Уильяму удалось избежать костра за ересь. Должно быть, у него были связи. Из Колонии Массачусетского залива его в итоге вытурили: он подумывал о Род-Айленде, но решил, что и антиномисты ему не сильно по душе. Поэтому в конце концов отплыл обратно в Старую Англию — не столько опозоренный, сколько в кручине, — и там-то и скончался среди воспоминаний о голубых холмах, зеленых маисовых полях, сходках с индейцами за коноплей и табаком, молодых женщинах с задранными фартуками в верхних комнатках, о хорошеньких личиках, волосах, рассыпавшихся по половицам, а под ними в конюшнях лягаются лошади и верещат пьянчуги, о выездах спозаранку, когда спины стада его блестят бисером, о долгой, каменистой и удивительной дороге в Бостон, о дожде над рекой Коннектикут, сотня хрюшек, укладываясь спать, фырчат «доброй ночи» средь новых звезд и высокой травы, еще теплой от солнца…

Мог ли он быть тем ответвленьем дороги, по которому Америка так и не пошла, сингулярной точкой, с которой она спрыгнула не в ту сторону? Предположим, Ленитропианской ереси выпало бы довольно времени окрепнуть и расцвести? Случилось бы тогда меньше преступлений во имя Иисуса и больше милосердия во имя Иуды Искариота? Энии Ленитропу кажется, что дорога назад возможна — а вдруг тот анархист в Цюрихе был прав, вдруг временно снесены все заборы, одна дорога ничем не хуже другой, все пространство Зоны расчищено, деполяризовано, и где-то во глубине ее опустелой убыли — единственная координатная точка, от которой двигаться дальше, без избранных, без недоходяг, чтобы даже национальность ничего не портила… Такие мысленные ландшафты открываются в Ленитроповой голове, пока он тащится за Людвигом. Его несет или его ведут? Один лишь контрольный рычаг в этой картинке — чертов лемминг. Если он есть. Пацан показывает Ленитропу снимки, которые таскает с собой в кошельке: Урсула, глазенки яркие и робкие, выглядывает из-под кучки капустных листьев… Урсула в клетке, украшенной огромной лентой и печатью со свастикой, — первый приз на гитлерюгендовском конкурсе домашних любимцев… Урсула и домашний кот сторожко приглядываются друг к другу на плитках пола… Урсула, передние лапы болтаются, глазки сонные, свисает из кармана юнгфольковского мундирчика Людвига. Какая-нибудь часть у нее всегда не в фокусе — слишком проворная для фотозатвора. С самого ее младенчества зная, во что неизбежно влипают лемминги, Людвиг тем не менее всегда ее любил. Может, думал, будто любовь такого не допустит.

Ленитроп так и не узнает. Толстого юного психа он теряет в приморском городке. Девушки в широких юбках и цветастых платках собирают грибы в лесах, а по букам мелькают рыжие белки. В городок загибаются улочки, укорачиваются слишком быстро — тут у нас широкоугольное пространство, местечковое. На столбах гроздья лампочек. Булыжник мостовых тяжел и по цвету песчанист. На солнцепеке стоят битюги, выписывают росчерки хвостами.

В переулке возле Михаэлькирхе навстречу им попадается маленькая девочка — спотыкается под огромной кипой контрабандных мехов, видны лишь смуглые ножки. Людвиг испускает вой, тыча рукой в шубу наверху. В воротник вшито что-то маленькое и серое. Нездорово сверкают искусственные желтые глазки. Людвиг с воплем «Урсула, Урсула» кидается к девочке со всех ног и цепляется за шубу. Малютка отвечает залпом ругательств.

— Ты моего лемминга убила!

— Отпусти, идиот. — Перетягивание каната в смазанных лоскутах солнца и переулочной тени. — Это не лемминг, это серая лиса.

Людвиг перестает вопить и присматривается.

— Она права, — подтверждает Ленитроп.

— Извини, — шмыгает носом Людвиг. — Я немного расстроен.

— Поможете донести до церкви?

— Ну да.

Все берут меха в охапку и следуют за девочкой по ухабистым gassen городишки, через боковую дверь, вниз по нескольким лестничным пролетам до подвала Михаэлькирхе. И там, в свете лампад Ленитроп первым делом видит, как, склонившись над огнем «стерно», помешивает в кипящем котелке — майор Дуэйн Клёви.

□□□□□□□

ЙЯАААГГГГXXXX — Ленитроп возносит охапку шуб: метнуть и дёру, — но майор сияет.

— Здрасьте, товарищ. Как раз поспели к Атомному Чили Дуэйна Клёви! Тащите лавку, присаживайтесь, a? Йяаa-xа-ха-ха! Тут эта малышка, как-ее-там, — хмыкнув и помацав девчушку, пока та размещает свою ношу на неимоверной меховой куче, занявшей почти весь подвал, — она бывает нескромна. Надеюсь, вам не кажется, будто мы тут чем-то незаконным занимаемся — то есть в вашей зоне и все такое.

— Отнюдь, майор, — нащупывая русский акцент, который выходит, как у Белы Лугоши. Но Клёви все равно извлекает пропуск: по большей части написан от руки, а там и сям наставлено печатей. Ленитроп вглядывается в рукописную кириллицу по низу страницы и разбирает подпись Чичерина. — А. Я пару раз координировался с полковником Чичериным.

— А слыхали, что было в Пенемюнде? Какие-то подлюки проникли и выкрали Шпрингера прям из-под носа у полковника. Во как. Дер Шпрингера знаете? Это бяка, товарищ. Стока стульев оседлал, что свободным предпринимателям, нам вот со стариной Драным Зубциком уж не уместиться.

Старина Драный Зубцик, кого мамаша, миссис Зубцик, назвала Клейтоном, ныкается за кипой норковых манто, целя,45-м в живот Ленитропу.

— Слышь, кореш, он нормальный, — окликает его Клёви. — Прита-щик-нам еще шампани, будь добёр. — Зубцик — жиртрест под стать Клёви, носит роговые очки, а макушка у него блестит, как и вся морда. Они стоят, обняв Друг друга за плечи, два улыбчивых толстяка. — Иван, перед собой ты видишь 10000 калорий в день, — показав большим пальцем на два пуза и подмигнув. — Зубцик у нас будет Царской Цацей, — и оба покатываются со смеху. Но это правда. Зубцик и в самом деле нашел способ нажиться на передислокации. У Специальных Служб он скоро выхарит исключительный контракт на организацию праздников Нептуна на каждом транспорте, что меняет полушария. Сам Зубцик будет Царской Цацей везде, где только сможет, — это уже вписано. Он грезит о поколениях пушечного мяса — один за другим они с трудом подползают на коленках целовать ему пузо, а он жрет ножки индеек и рожки мороженого и пальцы вытирает о волосы «головастиков». Официально он — один из американских промышленников, прикомандированных тут к Техслужбе, разведывает германское машиностроение, в частности — тайное оружие. Дома у него фабрика игрушек в Натли, Нью-Джерси. Кто забудет неимоверно популярного «Смачного Самурая» — в этого пупса заливаешь кетчуп, потом тычешь штыком в какую-нибудь щель доступа, после чего он разлетается на куски — на 82 куска, реалистично мягкий пластик — по всей комнате? и-или «Сэма-Шаркуна» — развивающую игру, в которой нужно подстрелить негритоса, пока не улизнул через забор с арбузом, тренировка рефлексов для мальчиков и девочек всех возрастов? В данный момент предприятие само собой управляет, но Зубцик устремлен в будущее. Потому и занялся мехами, а Михаэлькирхе — перевалочная база всего региона.

— Сокращение. Надо капитализировать — хватит продержаться, — плещет шампань в золотые потиры, — пока не увидим, куда идет. Я-то сам думаю, у этого V-оружия большое будущее. Разовьется так, что мама не горюй.

В старой церкви пахнет пролитым вином, американским потом и недавно горевшим кордитом, но все это новые инородные элементы, коим не удалось грубо покончить с доминирующим католическим ароматом: ладаном, воском, эпохами кроткого блеянья с уст паствы. Входят и выходят детишки, приносят меха и уносят, болтают с Людвигом, а вскоре зовут его с собой пошарить в товарных вагонах на сортировке.

У Зубцика в штате — где-то сорванцов 30.

— Я мечтаю, — признается он, — всех этих детишек привезти в Америку, в Голливуд. Мне кажется, они сумеют пристроиться в кинокартинах. Слыхали о Сесиле Б. Де Милле — он продюсер? Мой зять с ним корешится. Можно, наверно, обучить их петь, например, детский хор, заключу с Де Миллем комплексную сделку. А он их будет брать на крупные массовки — моления там, оргии…

— Ха! — возопляет Клёви, фыркая шампанским, зенки таращит. — Нормально ты себе мечтаешь, старик! Продашь цуциков Сесилу Б. Де Миллю, так уж они точняк не петь будут. Он этот кодлячок на галеры сдаст! Ияаа-ха-ха — ну да, прикуют их к веслам, тока и будут жопы рвать, тащить какого-нибудь Генри Уилкоксона к закату драться с греками или персами какими.

— На галеры? — ревет Зубцик. — Да ни в жись, ей-богу. Де Миллю тех цуциков с мехом похерить!

На окраине городка — остатки батареи A4, торчат, где торчали, когда войска драпали на юг, пытаясь избежать англо-русских клещей. Клёви с Зубциком хотят посмотреть, и Ленитроп тоже приглашается. Однако сперва — Атомное Чили Дуэйна Клёви, кое оборачивается проверкой мужских достоинств. Бутыль шампани под рукой, только пить из нее — признак слабости. Бывали времена, когда Ленитроп поддался бы искушению, но теперь ему даже задумываться не надо. Пока два американца — ослепшие, носы горят, истекают потопом соплей — переживают то, что авторитетный «Путеводитель скупердяя по Зоне» уместно определяет как «Götterdämmerung для слизистых оболочек», Ленитроп сидит и хлебает шампань, как газировку, кивает, щерится и то и дело бормочет «да, да» для пущей убедительности.

На объект они выезжают в зеленом, зело улыбчивом штабном «форде». Едва протиснувшись за руль, Клёви превращается в клыкастого алконавта: ииииррррр резины на дороге остается столько, что хватит на презерá для целой дивизии, с нуля до 70, не успевает эхо стихнуть, велосипедистов старается таранить налево и направо, скот в панике разбегается, а Драный Зубцик тем временем радостно улюлюкает, в каждом кулачище — по бутылке шампани, подстегивает Клёви, тот ревет «Розу Сан-Антоньи», любимую свою песнюху, а Зубцик в окно предостерегает во всю глотку:

— Не еби мозг Малышу, не то не ебателем станешь ты, но ебомым, — что занимает некоторое время и провоцирует лишь редкие «хайль-гитлеры» изумленных старушек да маленьких детишек на обочинах.

Объект — обуглившийся пятак, зазеленевший новыми сорняками посреди рощицы буков с нечастой ольхой. Безмолвно стоит закамуфлированный металл в призрачной толпе запоздалых одуванчиков, серые головы шушукаются, ждут пресветлого ветра, что понесет их к морю, до самой Дании, по всей Зоне. Ободрали всё. Транспортные средства вернулись к распотрошенным средам проектирования самых первых своих чертежей, хотя вокруг по-прежнему висит слабый запах топлива и смазки. В клубках кабелей и шлангов незабудки неистово сини и желты неистово. В автомобиле управления пуском устроили гнездо ласточки, а паучиха уже начала заплетать паутину стрелы установщика Meillerwagen собственной.

— Блядь, — грит майор Клёви. — Русские спиздили всё — без обид, товарищ. — Они идут, пиная зеленые и лиловые сорняки, проржавленные пищевые жестянки, слежавшиеся опилки и щепки. Землемерные вехи — к верхушке каждой приколочен белый лоскут — по-прежнему цепочкой уходят к передатчику управляющего луча в 12 километрах. На восток. Стало быть, это русских они пытались тут остановить…

Запыленная приборная доска автомобиля управления пуском мигает красным, белым и синим. Ленитроп падает на колено. Мандала Шварцкоммандо — KEZVH. Ленитроп поднимает голову — ему лукаво и жирно ухмыляется Клёви.

— Ну дак. Мог бы и сразу допетрить. На вас же знаков различия нету. Бляааа… да вы — да вы советская KP[322]! Чой-та? — Ленитроп на него только смотрит. — Эй. Эй, вы кого это зацапать тут хотите? А? — Улыбка пропадает. — Скажи-ить-ка, я надеюсь, это ж не полковника Чичерина. Он-то, знаете ли, хороший русский.

— Уверяю вас, — поднимая мандалу, с крестом на вампира, — единственный мой интерес — разобраться с проблемой вот этих черных бесов.

Улыбка возвращается на место — вместе с жирной рукой на плечо Ленитропу.

— В кошки-мышки с ними будете играть, када ваши товарищи подоспеют?

— В кошки-мышки? Мне кажется, я не…

— Да всё вы поняли. Лана вам. Чего ради тада эти мумбыюмбы за городом лагерем стали? Эй, Иван, ёк-карный бабай, веселуха ж бует. Я ж весь день ее кольту надраивал, — поглаживая стрелковое оружие в кобуре. — Я се из ан-наво такого задроты енотовую шапку сделаю, и не мне вам грить, что сзаду на ней станет болтаться, ага? А? — Это так развлекает Драного Зубцика, что он чуть не давится от хохота.

— Вообще-то, — Ленитроп сочиняет на ходу, — мое задание — в подобных операциях координировать разведку, — что бы это ни значило. — Я здесь для того, чтобы произвести рекогносцировку позиций неприятеля.

— Да какие уж приятели, — кивает Зубцик. — У них пухи и все такое. Черномазому в руки только одно доверить можно — метлу!

Клёви хмурится:

— Вы — вы ж не ждете, что мы туда с вами пойдем, ну. Мы вам подскажем, как добраться, товарищ, но это ж сума спятить — переться туда одному. Подождали б до вечера? Выход, кажись, запланирован на полночь? Ну и дождались бы.

— Мне важно собрать определенную информацию заблаговременно, — непроницаемо, непроницаемо, хорошо, хорошо… — Не мне вам говорить, насколько это важно… — тяжкая пауза Лугоши, — …для всех нас.

Что ж, этим он заработал указания, как найти Шварцкоммандо, и его подбросили до города, где предприниматели подхватывают парочку Рьяных Фройляйн и отправляются к закату гулеванить. Ленитроп стоит в струе их выхлопа, бормочет.

В следующий раз тортиком не отделаешься, засранец…

Только через час он пешкодралом добирается до лагеря — по широкому лугу, чья окраска темнеет, будто зеленый колер потек и впитался в ворс… Ленитроп различает тень всякой травинки, что тянется к теням на восток… чистый молочный свет колоколообразной кривой взметывается над солнцем, что почти село, прозрачная белая плоть блекнет сквозь множество синего, от зеленовато-голубого до темно-стального в зените… зачем он здесь, зачем он это? Что он тут, прям как лемминг Урсула, — влезает в чужую частную вражду, когда он должен быть… что он там должен… э…

Ага! ага, что там с этим «Имиколексом G», со всяким Ябопом, и вдоба-авок «S-Gerät», Эния же крутой сыскарь, пойдет без никакой подмоги и наперекор всему, отомстит за друга, убитого Ими, вернет себе ксиву и отыщет таинственную железку, но вот теперь это ПРОСТО КАК…



ИС-КАТЬ ИГОЛКУ В СТОГЕ СЕЕЕЕ-НА!
Сссссс — сотканнуюиз лучей-луны,
(Где-то) ж должна быть тыыы!



Шаги перешептываются в сорняках и луговой травке, мычит в точности, как Фред Астер, задышливо, выше голову, раздумывая, велики ли у него шансы вновь отыскать Джинджер Роджерз по сю сторону красивой кончины…

И тут х-хабах — нет-нет, погоди, ты же должен сейчас планировать трезво, взвешивать варианты, ставить цели в этой критической поворотной точке твоего…

Йя — та-та, ИСКАТЬ ИГОЛКУ В…

Ненене лана те, Джексон, хватит вола вертеть, надо сосредоточиться… Итак «S-Gerät» — ладно, если найду этот «S-Gerät» и каким концом к нему прицеплен Ябоп, если это разнюхаю, ага ага теперь «Имиколекс»…



— поискать (хм-м) солонку для шафрана…



Ой…

Примерно тогда, словно по чьему-то простому томленью, небо перечеркивает одинокий стежок — первая звезда.

Пускай я успею их вовремя предупредить.

Они наваливаются на Ленитропа меж деревьев — жилистые, бородатые, черные, — тащат его к кострам, у которых кто-то играет на мбире, чей резонатор вырезан из куска немецкой сосны, а язычки — из рессор расфига-ченного «фольксвагена». Женщины в белых хлопковых юбках с набитыми темно-синими цветами, в белых блузках, отделанных тесьмой передниках и черных платках хлопочут с кастрюлями и сковородками. У кого-то — ожерелья из скорлупы страусовых яиц, на которых ножами награвировали что-то красное и синее. Над огнем сочится огромный шмат говядины на деревянном вертеле.

Энциана нет, но есть Андреас Орукамбе — напряженный, как провод под током, во флотском пуловере и армейских рабочих штанах. Ленитропа он помнит.

— Was ist los?

Ленитроп ему сообщает.

— Должны быть здесь в полночь. Не знаю, сколько их там, но вам, наверное, лучше убраться.

— Наверное. — Андреас улыбается. — Вы ели?

За ужином спорят: идти или остаться. Это не принятие тактического решения, как Ленитропа учили на офицерских курсах. Очевидно, здесь в ход идут иные соображения, что-то такое, о чем зонгереро знают, а Ленитроп нет.

— Мы должны идти, куда идем, — позже объясняет ему Андреас. — Куда хочет Мукуру.

— А. А, я думал, вы тут ищете чего-то, как и все. 00000, например?

— Она у Мукуру. Он ее прячет, а мы ищем там, где он хочет.

— Слушайте, у меня на этот «S-Gerät» есть наводка. — И он пересказывает им историю Греты Эрдман — Пустошь, химзавод, имя Бликеро…

Это уже не просто звоночек. Целый гонг. Все со всеми переглядываются.

— Значит, — очень осторожно говорит Андреас, — так звали немца, что командовал батареей, на которой использовали «S-Gerät»?

— Я не знаю, использовали его там или нет. Бликеро отвез женщину на завод, где «S-Gerät» либо собирали, либо производили деталь — из какого-то пластика, называется «Имиколекс G».

— И она не сказала где.

— Только «на Пустоши». Попробуйте найти ее мужа — Миклоша Танатца. Может, он видел пуск, если тот вообще случился. Тогда произошло нечто экстраординарное, но я так и не выяснил что.

— Спасибо.

— Нормально. Может, теперь и вы мне кое-что скажете. — Он вытаскивает прихваченную мандалу. — Что это значит?

Андреас кладет ее на землю, поворачивает так, чтобы К смотрело на северо-запад.

— Klar, — касаясь каждой буквы, — Entlüftung — это женские буквы. Северные. В наших селеньях женщины жили в хижинах на северной половине круга, мужчины — на южной. Сама деревня была мандалой. Klar — оплодотворение и рождение, Entlüftung — дыхание, душа. Zündung и Vorstufe — мужские знаки, деятельность, огонь и подготовка или строительство. А в центре — Hauptstufe. Загон, где мы держим священный скот. Души предков. Тут то же самое. Рождение, душа, огонь, строительство. Мужское и женское — вместе… Четыре стабилизатора Ракеты составляют крест — тоже мандалу. Номер один показывает, куда она полетит. Два — это тангаж, три — рыскание и крен, четыре — тангаж. Каждая противолежащая пара стабилизаторов работала вместе и двигалась в противоположных смыслах. Единство противоположностей. Вы понимаете, отчего нам могло казаться, будто она с нами говорит, хоть мы и не ставили ее на стабилизаторы и ей не поклонялись. Но она ждала нас, когда много лет назад мы пришли на север, в Германию… пускай смятенные, пускай лишенные корней, мы и тогда знали, что наш удел связан с ее судьбою. Что мы обойдены армией фон Троты, дабы сумели найти Агрегат.

Ленитроп отдает ему мандалу. Может, подействует, как та Энцианова мантра: mba-kayere (я обойден), mba-kayere… оберег на сегодня против Клёви, против Чичерина. Мезуза. Надежный пропуск через дурную ночь…

□□□□□□□

Шварцкоммандос добрались до Ахтфадена, зато Чичерин дотянулся до Нэрриша. Это ему стоило Дер Шпрингера и троих бойцов в лазарете с глубокими укусами. Одной порванной артерии. Нэрриш старался уйти в стиле Оди Мёрфи. Скакуна на офицера — Нэрриш под наркогипнозом бредил о Священном Круге и Кресте Стабилизаторов. Но черные не знают, что еще знал Нэрриш:

(а) с земли до «S-Gerät» была радиолиния, а обратно — не было;

(б) между сервоприводом и специальной линией подачи кислорода от главного бака в корму к устройству имелись помехи;

(в) Вайссман не только координировал проект «S-Gerät» в Нордхаузене, но и командовал батареей, запустившей Ракету 00000.

Тотальный шпионаж. Кусочек за кусочком мозаика расширяется. Чичерин — без всякого бюро — таскает ее с собою в голове. Всякая щепочка и обрывочек на своем месте. Драгоценнее Равенны, что-то возводится под этими крахмальными небесами…

Радиолиния + кислород = некая разновидность форсажной камеры. В обычных условиях так бы оно и было. Однако Нэрриш еще говорил что-то про асимметрию, про нагрузку где-то в корпусе у стабилизатора 3, которая усложняла контроль рыскания и крена почти до полной невозможности.

Ну а форсажная камера не дает ли асимметричность горения и тепловые потоки, превышающие те, что сможет выдержать конструкция? Черт, ну почему ему не попался никто из двигателистов? Неужто все достались американцам?

Майор Клёви на полянке, в зубах — охотничий нож, на бедрах — по «томпсону» на изготовку, так же ошеломлен, как и прочие в его штурмовой группе, беседовать не расположен. Вместо этого дуется и хлещет водку из бездонной фляги Джабаева. Но если б кто-то из двигателистов, приписанных к «S-Gerät», появился в Гармише, Клёви бы сообщил. Такова комбинация. Западные разведмозги, а палец на курке — русский.

Ох, он чует Энциана… быть может, даже сейчас черный выглядывает из ночи. Чичерин закуривает, зеленоголуболавандовое пламя желтеет, успокаиваясь… не гасит дольше, чем нужно, думает: пусть ему. Не посмеет. Я не посмею. Ну… может, и посмею…

Но сегодня ночью — на квантовый скачок ближе. Они непременно встретятся. Из-за «S-Gerät», реального или выдуманного, рабочего или испорченного — они встретятся лицом к лицу. И вот тогда...

А меж тем — кто этот таинственный советский агент, с которым разговаривал Клёви? Вот тебе и паранойя, Чичерин. Может, Москве стукнули про твою вендетту. Если собирают улики к трибуналу, тебе не светит даже Средняя Азия. Светит тебе Последним Секретарем посольства в Атлантиду. Будешь вытаскивать из-за решетки утопших русских морячков, свинченных за наркоту, сращивать своему папаше визы в далекую Лемурию, на курорты Саргассова моря, куда прибивает кости — греться на солнышке, выбеливаться и дразнить проходящие суда. И перед тем, как отплывет с полуденным теченьем, распихав проспекты меж ребер, свернув в глазницу аккредитивы, — расскажешь ему о его черном сыне, о том дне, что провел с Энцианом на подкравшемся краешке осени, холодном, как смертный холод апельсина, который хранился под ледяной стружкой на террасе отеля в Барселоне, si те quieres escribir[323], ты уже знаешь где я остановлюсь… холодном под кончиком пальца, которым чистишь его, надвигающемся, окончательно холодном..

— Слышь, — Клёви уже слегка окосел и сварлив, — када ж мы этих подлюк зацапаем?

— Недолго осталось, будьте уверены.

— Вы б знали, как на меня с Парижу давят! Со штаб-квартиры! Не поверите! Этим шишкам хотца подлюк прям щас повывести. Им-то на кнопу давануть, ток и всего, и никакого мексиканского блядва мне больше не увидать, скока жив буду. А сами ж видите, чего эти черномазы сотворить хотят, их же ж хоть кто-то должен остановить, пока не поздно, бля…

— Этот ваш знакомый, из разведки, — оба наши правительства с легкостью могут проводить одну и ту же политику…

— А вам в затылок, приятель, не дышит никакая «Генеральная лектрика». Диллон, Рид… «Стандарт Ойл» шилом в жопе… блядь…

— Ну так это ж вам и надо, народ, — мимоходом замечает Драный Зубцик. — Зашлите туда деловых людей, чтобы правильно все работало, а не правительству давайте рулить. У вас левая рука не ведает, что творит правая! Вы это понимаете?

Это что? Политические дебаты? Мало нам унижения от того, что прохлопали Шварцкоммандо, нетушки, ты же не думал, что так легко отделаешься…

— A-а Герберт Гувер? — вопит Зубцик. — Пришел и всех вас, толпа, накормил, когда вы голодали! Они тут обожают Гувера…

— Да… — Чичерин встревает: — А чем, кстати, здесь занимается «Генеральная электрика»?

Майор Клёви дружественно подмигивает:

— Мистер Суоп был, видите ли, закадычным дружком старины ФДР. Там теперь Электрик Чарли, но Суоп — он как раз из этих «мозговых трестовиков». По большей части — жиды. Но Суоп — он нормальный. А у «ГЭ» тут связи с «Сименсом», они вместе работали по наведению V-2, если помните…

— Суоп — жид, — грит Зубцик.

— Нееее — Драный, ты ни хера не петришь…

— Я тебе говорю… — Они пускаются в заунывную бухую перебранку насчет национальной принадлежности бывшего председателя «ГЭ», насквозь ядовитую и пропитанную вялой ненавистью. Чичерин слушает вполуха. К нему подползает головокружение. Нэрриш под наркотой вроде упоминал какого-то представителя «Сименса» на встречах по «S-Gerät» в Нордхаузене, нет? да. И человека от «ИГ» тоже. Разве Карл Шмиц из «ИГ» не сидел в совете директоров «Сименса»?

У Клёви спрашивать нет смысла. Уже так нализался, что с любой темы сползает.

— Знашь, я ж када суда приперся, совсем детка был. Бля-а, думал, «И. Г. Фарбен» — эт фамилие такое, знашь, типа чувак — алё, это И. Г. Фар-бен? Не, эт его супруга, миссис Фарбен! Йяааа-ха-ха-ха!

Драный Зубцик пускается в свой обычный номер «Элеанор Рузвельт».

— Как-то на днях мы с сыночком Идиотом — не, Эллиотом — печеньице пекли. Послать это печеньице нашим мальчишечкам за море. А когда мальчишечки получат это наше печеньице, они тоже испекут печеньице и пошлют нам. И вот так у всех будет печеньице!

Ох, Вимпе. Старый ты V-Mann, ты, значит, был прав? Станет ли твое «ИГ» моделью для наций?

И вот до Чичерина доходит на этой самой полянке, по бокам два дурня, среди обломков какой-то непронумерованной батареи на последнем рубеже, среди тросов, парализованных, когда операторы лебедок довели их до неподвижности, среди пивных бутылок, разбросанных точно там, куда швырнули их последние люди в последнюю ночь, где все так чисто свидетельствует об очертаниях поражения, об оперативной смерти.

— Скажите-ка. — Похоже, к нему обращается очень большой белый Перст. Его Ноготь изумительно отманикюрен: вращаясь пред Чичериным, Перст медленно являет ему Отпечаток, который запросто может оказаться видом Города Дактилика с воздуха — города будущего, где всякая душа известна, а прятаться негде. Сейчас же суставы движутся, тихонько гидравлически посасывая, Перст обращает Чичеринское внимание на…

 Ракетный картель. Структуру, взрезающую насквозь любое ведомство, будь то человечье или бумажное, что когда-либо ее касалось. До самой России… Россия же покупала у Круппа, не так ли, у Сименса, у «ИГ»…

Выходит, это комбинации, которых Сталин не признает… о которых он даже не ведает? О, в безгосударственной германской ночи начинает обретать форму Государство — Государство, что охватывает океаны и поверхностную политику, суверенное, как Интернационал или Римская Церковь, и Ракета — душа его. «ИГ Ракетен». Ярко, как в цирке, афиши красные и желтые, арен не сосчитать, и все одновременно. Посреди всего этого вертится державный Перст. Чичерин уверен. Не столько по видимому свидетельству, что у него на глазах перемещалось по Зоне, сколько по личному фатуму, что всегда с ним, — всегда на гранях откровений. Впервые так случилось с Киргизским Светом, и тогда у него было единственное просветленье: страх никогда не впустит его до конца. Никак ему не продвинуться глубже грани этого мета-картеля, что явил себя ныне, этой Ракетодержавы, чьих границ ему не пересечь…

Он прощелкает Свет, но не Перст. Прискорбно, весьма прискорбно — все остальные здесь, похоже, в курсе. Любой падальщик нанят «ИГ Ракетен». Все, кроме него — и Энциана. Его брата Энциана. Неудивительно, что Они гоняются за Шварцкоммандо… а…

А когда Они поймут, что я не то, чем Они меня считали… и чего это Клёви так на меня пялится, глаза навыкат… ох, без паники, не подкармливай его безумие, ему еще шаг до… до…

□□□□□□□

В Куксхафен, лето сбавляет обороты, подплываем к Куксхафену. Гудят луга. В камышах дождь трещит проливными серпами. К берегу, который всегда не вполне море и не совсем песок, но заперт солнцем в дымчатой двусмысленности, выходят поискать морской травы овцы, а изредка темные северные олени… Так несом Ленитроп — дрейфует по заливным лугам. Точно маяки для заблудших странников, ему то и дело повторяются очертания — Зональные силуэты, он позволит им войти, но истолковывать не станет, толковать их уже никак. Оно, вероятно, и к лучшему. Самые настойчивые — кажется, они являются в самые малореальные отрезки дня — это ступенчатые щипцы, что фронтонят такое множество северогерманских строений: вздымаются, подсвеченные сзади, странным образом влажно-серые, точно восстали из моря, над этими прямыми и очень низкими горизонтами. Форму сохраняют, держатся, как памятники Анализу. Триста лет назад математики учились членить подъем и падение пушечного ядра в полете на ступени дальности и высоты, Дх и Ду, дробили их, устремляли к нулю, пока армии вечно мельчающих карликов галопом носились вверх и снова вниз, и топоток их убывающих ножек тончал, выглаживался до непрерывного тона. Это аналитическое наследие передано в целости — оно вынуждало техников в Пенемюнде вглядываться в пленки «Аскании» с Ракетными полетами, кадр за кадром, Дх за Ду, никакого полета… пленка и исчисление, то и другое — полетная порнография. Напоминания об импотенции и абстракции, каменные формы Treppengiebel[324], целые и разбитые, возникают теперь над зелеными равнинами, и зависают там, и пропадают: в их тенях детишки с волосами, как солома, играют в Himmel и Hölle[325], скачут по сельским мостовым с небесей в преисподнюю и опять в небеси бесконечно малыми приращениями, иногда и Ленитропу дают попрыгать, иногда исчезают во тьму своих gassen, где старинные дома о многих окнах и печалях неизменно клонятся к соседу напротив, едва не касаясь его над головой, и между ними лишь тонкая свинцовая полоска молочного неба.

В сумерках детишки бродят по улицам с круглыми бумажными фонарями, поют Laterne, Laterne, Sonne, Mond und Sterner[326]… сферы сельских вечеров, бледные, как души, нараспев прощаются с очередным летом. В прибрежном городке подле Висмара, когда Ленитроп засыпает в маленьком парке, дети его окружают и рассказывают историю про Плехацунгу, Свиногероя, который где-то в X веке обратил в бегство захватчиков-викингов, нежданно явившись из молнии и погнавшись за десятком вопящих скандинавов до самого моря. И каждое лето с той поры на празднование освобождения городка выделялся один четверг — четверг, именуемый в честь Донара или Тора, бога грома, наславшего гигантского хряка. Старые боги даже в X веке еще пользовались у людей авторитетом. Донара не вполне укротили до Святого Петра или Роланда, хотя церемонию со временем стали проводить у городской статуи Роланда возле Петерскирхе.

Только в этом году праздник под вопросом. Башмачника Шрауба, исполнявшего роль Плехацунги последние 30 лет, зимой призвали в фольксгренадеры, и домой он не вернулся. И вот белые фонари сгрудились вокруг Энии Ленитропа, кивают ему из темноты. Крохотные пальчики тычут ему в живот.

— Толще тебя на свете никого нет.

— Он самый толстый у нас в деревне.

— Будешь? Будешь?

— Ну не такой уж я и толстый…

— Я же говорил, кто-нибудь придет.

— И он повыше.

— …погодитька, буду — что?

— Завтра Плехацунгой.

— Пажалюста.

Нынче изрядно помягчев, Ленитроп сдается. Его подымают с травяной постели и ведут к ратуше. В подвале там костюмы и реквизит к Schiveinheldfest[327] — щиты, копья, рогатые шлемы, грубые звериные шкуры, деревянные молоты Тора и десятифутовые молнии, отделанные сусалью. Свинский костюм слегка поражает воображение — розовый, голубой, желтый, яркая кислая расцветка, свинья немецких экспрессионистов, снаружи плюшевая, изнутри подбита соломой. Сидит как влитой. Хмм.

Наутро толпа редка и безмятежна: старики и дети, несколько молчаливых ветеранов. Все захватчики-викинги — детвора, шлемы на глаза съезжают, плащи волочатся по земле, щиты с завоевателей ростом, а оружие — вдвое больше. Площадь обставлена гигантскими портретами Плехацунги, рамы из проволочной сетки увиты белыми левкоями, красными и синими васильками. В ожидании своего выхода Ленитроп прячется за Роландом — до чрезвычайности мрачным, пучеглазым, курчавым и хлипким в талии образчиком. У Ленитропа — арсенал фейерверков и помощник Фриц, лет 8 от роду и будто натурщик Вильгельма Буша. Ленитроп отчасти нервничает — не привык к свиногеройским фестивалям. Однако Фриц на этом собаку съел и потому предусмотрительно приволок глазурованный кувшин какого-то жидкого мозгобоя, уснащенного укропом и кориандром и выгнанного, если только Haferschleim[328] не означает чего-либо иного, из овсянки.

— Haferschleim, Фриц? — Хлебает еще разок, не надо было спрашивать.

— Haferschleim, ja.

— Ну что, лучше уж Haferschleim, чем ничего, хо, хо… — Так или иначе, на нервные центры оно вроде бы действует оперативно. К тому времени, как все викинги под торжественный медный хорал местного оркестра, пыхтя, добрались до статуи, сомкнули ряды и потребовали от города сдачи, выясняется, что мощь Ленитропова мозга несколько подорвана. В тот же миг Фриц чиркает спичкой, и разверзается преисподняя: ракеты, римские свечи, вертушки и — ПЛЕЕXXXXАААААЦУНННГТАЛ! неимоверным зарядом черного пороха его вышвыривает на простор, опаляет зад, и хвостик уже без крючка.

— Ой, ну да, точно, э… — Виляясь, широченно ухмыляясь, Ленитроп верещит свою реплику: — Я гнев Донаров — и сего дня вы станете моею наковальней! — Прочь бросаются они с ревом отличной погони по улочкам, под дождем белых цветков, в малышовом визге, к самой воде, где все принимаются плескаться и макать всех остальных. Горожане преломляют пиво, вино, хлеб, Quark[329], сосиски. Золотисто-коричневые Kartoffelpuffen[330] вынимаются, изливаясь жаром, из масла, дымятся на черных сковородах над торфяными костерками. Девушки принимаются гладить Ленитропа по рылу и бархатистым ляжкам. Городок спасен еще на год.

Мирный пьяный день, исполненный музыки, запахов соленой воды, болота, цветов, жарящегося лука, пролитого пива и свежей рыбы, над головою по синему небу сдувает иней облачков. Ветерок прохладен до того, что Ленитропу в свинячьем костюме не потно. По берегу дышат и мерцают сероголубые леса. Белые паруса ползают по морю.

Ленитроп возвращается из бурой подсобки кафе, где подают лишь трубочный дым да капусту, после часа игры в молот-с-наковальней с — мечта всякого мальчишки — ДВУМЯ молоденькими дамочками в самом соку, в летних платьицах и башмаках на деревянной подошве и видит, как толпа коагулирует в грозди по трое-четверо. Ох блядь. Не сейчас, ну же… Сплошная тугая боль в жопе, в голове и животе, раздутом овсовкой и летним пивом, — Ленитроп садится на груду сетей и пытается — а вот жирный хрен там — взбодриться одной лишь силой воли.

В толпе возникают такие водоворотики — здесь это обычно означает черный рынок. В саду среди полуденных безмятежностей расцветают сорняки паранойи армейско-защитного окраса. Последний в роду, пал в такую даль — ни одному Ленитропу еще не бывало так страшно пред ликом Коммерции. На брусчатке уже расстелены газеты, дабы покупатели вываливали на них кофейные банки — проверить, что Bohnenkaffee целиком, а не просто тонким слоем поверх эрзаца. Из пыльных карманов, резко блеснув солнцем, возникают золотые часы и кольца. Из руки в руку среди вялых, замызганных и беззвучных рейхсмарок мелькают сигареты. Под ногами играют детишки, а взрослые торгуются — на польском, русском, северо-балтийском, нижненемецком. Проглядывает стиль ПЛ, чуть безличный, да так, проходили мимо, по пути дела ведем, на ходу, как бы чуть не забыли… откуда они все взялись, эти серые ловчилы, что за тени в дневном Gemütlichkeit их укрывали?

Вот, материализовавшись из зловещей своей конторской тишины, являются легаши — два черно-белых шарабана, набитые синезелеными мундирами, белыми нарукавными повязками, на головах бадейки со звездой, дубинки уже расчехлены черными дилдо в нервных ручонках, вихляют, готовы действовать. Завихрения в толпе рассыпаются споро, на мостовой звенят драгоценности, сигареты роняются и плющатся под ногами разбегающихся ишаков, среди мгновенного мусора часов, боевых медалей, шелков, рулончиков банкнот, розовокожей картошки глаза у них зыркают в тревоге, перекрученные пальцы длинных лайковых перчаток хватаются за небо, битые лампочки, парижские туфельки, золотые рамочки вокруг натюрмортов булыжника, кольца, брошки, никто назад уже не по требует, всем теперь страшно.

Немудрено. Легавые приступают к разгону кутерьмы так же, как, должно быть, перед Войной обращались с антинацистскими уличными выступлениями, врезаются, ммм ja, с этими гибкими своими дубинками, глаза настроены на малейшие возможности угрозы, пахнут кожей, подмышечной шерстяной затхлостью собственного страха, на малышню наскакивают трое-на-одного, трясут девчонок, стариков, заставляя снимать и вытряхивать даже сапоги и исподнее, тычут и лупят неустанными палками посередь ревущей детворы и вопящего бабья. Под этой сноровкой и злорадством — ностальгия по прежним денькам. Война, должно быть, не щедрилась на разгон толп, оставались только мокруха да босячество, по одному подозреваемому за раз. Теперь же, когда надо защищать Белый Рынок, вот опять перед нами целые улицы тел, жаждущих erste Abreibung[331], и теперь легавые только счастливы — к гадалке не ходи.

Некоторое время спустя прибывает русское подкрепление, три грузовика молодых азиатов в робах — похоже, толком не соображают, куда попали, попросту доставлены из какого-то холода и далека на востоке. Из своих колымаг с дощатыми бортами высыпают, как футболисты на поле, становятся в линию и принимаются очищать улицу, оттесняя толпу к воде. Ленитроп — в самой середке, его толкают-спотыкают назад, свинячья маска закрывает половину обзора, Ленитроп старается защитить, кого может, — нескольких детишек, старушку, что чуть раньше толкала хлопковую пряжу. Первые дубинки попадают по соломенной набивке и особо не ощущаются. Гражданских косит налево и направо, а вот Плехацунга артачится. Это что ж значит, утром у нас генеральная репетиция была? Ленитропу сейчас полагается отразить вторжение настоящих захватчиков? За ногу его цепляется маленькая девочка, уверенным голосом зовет Швайнхельда. Матерый старый шуцман, на роже — долгие годы взяток и тыловой жизни на широкую ногу, — бежит и целит дубинкой Ленитропу в голову. Свиногерой увертывается и пинает легавого свободной ногой. Шуцман скрючивается, и тут с воплями напрыгивает с полдюжины гражданских, освобождают его от бадейки на голове и дубинки. Из его увядших глаз, поблескивая на солнце, сочатся слезы. Где-то стрельба, все в панике, Ленитропа чуть не роняют, ребенка оторвало от ноги, потеряло навсегда.

С улицы на набережную. Полиция перестала бить людей и начала собирать с улицы трофеи, но теперь в деле русские — и многие смотрят прямо на Ленитропа. По удачному стечению обстоятельств, примерно тут и появляется девушка из кафе, берет его за руку и тянет за собой.

— На вас ордер.

— Чего? Им все неплохо удается и без волокиты.