Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Томас Пинчон

Радуга тяготения

Ричарду Фараинье


1. ЗА НУЛЕМ

Природа не знает угасания; она знает лишь преобразование. Все, чему научила и по сей день учит меня наука, укрепляет мою веру в продолжение нашего духовного бытия после смерти. Вернер фон Браун
□□□□□□□

По небу раскатился вой. Такое бывало и раньше, но теперь его не с чем сравнить.

Слишком поздно. Эвакуация продолжается, но это все театр. В вагонах нет света. Нигде света нет. Над ним — фермы подъемников, старые, как «железная королева», и где-то совсем высоко стекло, что пропускало бы свет дня. Но сейчас ночь. Он боится обвала стекла — уже скоро — вот это будет зрелище: падение хрустального дворца. Но — в полном мраке светомаскировки, ни единого проблеска, лишь огромный невидимый хряст.

В многослойном вагоне он сидит в вельветовой тьме, курить нечего, чувствует, как металл то дальше, то ближе трется и сталкивается, клубами рвется пар, рама вагона дрожит — наготове, не по себе, остальные притиснуты со всех сторон, немощные, стадо паршивых овец, уже ни везенья, ни времени: пьянь, ветераны, контуженные артиллерией, 20 лет как устаревшей, ловчилы в городских нарядах, отверженные, изможденные тетки с детьми — не бывает у человека столько детей, — сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те — лишь полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город…

Начали двигаться. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе — вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел — они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля… некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави — проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо — на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, — стараются привести события к Абсолютному Нулю… и тем беднее, чем глубже въезжают… развалины тайных городов нищеты, места, чьих названий он никогда не слышал… стены разламываются, крыш все меньше, а с ними — и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг — намного раньше, чем следовало, — уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.

Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и эти люди неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали… Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками… толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы… бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах — старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах… эвакуируемых принимают партиями, лифтом — передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят… тысячи этих нишкнутых номеров без света…

Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да — что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, что город отверг, чему угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос — тот, что говорил, казалось, только с ним:

— Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы тебя спасти, дружище…

Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме — иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?

Но свет — уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски: уже являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию — розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.

Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозвище — «Пират». Он обернут в толстое одеяло, шотландку — оранжевый, алый и ржавый. Череп у него — будто металлический.

Прямо над ним, в двадцати фугах над головой, с хоров готовится сверзиться Тедди Бомбаж — он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем — голова, руки, туловище, — и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться…

Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас… над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин. У койки подламывается ножка.

— Доброе утро, — отмечает Пират. Бомбаж кратко улыбается и снова засыпает, поглубже зарывшись в Пиратово одеяло.

Бомбаж — один из соарендаторов этой фатеры, домика недалеко от набережной Челси, возведенного в прошлом веке Коридоном Тропелом, знакомцем всех Россетти, который носил власяницы и любил возделывать на крыше лекарственные растения (эту традицию в последнее время оживил юный Осби Щипчон): из них немногие оказались стойкими и пережили туманы и морозы, а большинство вернулось обрывками странных алкалоидов в почву крыши вместе с навозом троицы призовых хрюшек уэссекс-сэдлбек, расквартированных там же преемником Тропела, вместе со сгнившей листвой множества декоративных деревьев, пересаженных на крышу последующими жильцами, а также случайным несъедобным блюдом, выброшенным или выблеванным туда же тем или иным чувствительным эпикурейцем, — все это в конечном итоге лессировалось ножами сезонов до импасто в фут толщиной, невероятный слои чернозема, где вырастет что угодно, и не в последнюю очередь — бананы. Пират, доведенный до отчаяния нехваткой бананов в военное время, решил выстроить на крыше стеклянную теплицу и убедил приятеля, который челночно летал из Рио — в Асунсьон — в Форт-Лами, умыкнуть ему отводок-другой банана в обмен на немецкий фотоаппарат, ежели Пират в свою следующую парашютную вылазку на таковой наткнется.

Пират обрел известность своими Банановыми Завтраками. Сотрапезники слетаются сюда со всей Англии, даже те, кто аллергичен или прямо враждебен к бананам, всего лишь посмотреть — ибо политика бактерий, низовка почвы кольцами и цепями сетей одному богу известно с какой ячеей зачастую приводили к расцвету плодов до длины в полтора фута, да — поразительно, но правда.

Пират в уборной стоит и писает без единой мысли в голове. Затем проникает в шерстяной халат, который носит шиворот-навыворот, чтоб сигаретный карман не торчал на всеобщую потребу — не то чтобы это помогало, — и, огибая теплые тела друзей, пробирается к французскому окну, выскальзывает наружу, где холод лупит его по зубным пломбам; он стонет и с гулом взбирается по спиральной лестнице в садик на крыше, где ненадолго останавливается, озирая реку. Солнце по-прежнему за горизонтом. Похоже, днем будет дождь, но сейчас воздух примечательно чист. Огромная электростанция, газгольдеры за нею стоят четко: кристаллы, выросшие в мензурке утра, — дымовые трубы, вентиляционные шахты, башни, трубопроводы, заскорузлые выбросы пара и дыма…

— Ххахх, — Пират безгласым ревом, глядя, как дыханье утекает через парапет, — ххаххх! — Крыши поутру танцуют. Пиратова гигантская связка бананов, лучисто-желтая, влажно-зеленая. У его компаньонов внизу слюнки во сне текут по Банановому Завтраку. Сей отдраенный начисто день должен оказаться не хуже других…

Ой ли? Далеко к востоку, внизу розового неба что-то блеснуло очень ярко. Новая звезда, не меньше, иначе б не заметил. Он опирается на парапет и смотрит. Сверкающая точка уже превратилась в короткую вертикальную белую линию. Должна быть уже где-то над Северным морем… по крайней мере, не ближе… под нею паковый лед, холодный мазок солнца…

Что это? Не бывало такого. Но Пират не лыком шит. Он видел это в фильме, всего лишь пару недель тому… это инверсионный след. Уже выше на толщину пальца. Но не от самолета. Самолеты не запускают вертикально. Это новая — и по-прежнему Самая Секретная — германская ракетная бомба.

«Свежая почта». Он это шепнул или только подумал? Пират потуже затягивает обтрепанный пояс халата. Ну что — дальнобойность этих штук предположительно больше 200 миль. А инверсионный след за 200 миль не разглядишь, ведь так?

О. О да: из-за кривой поверхности Земли, дальше к востоку, солнце вон там, только что взошло в Голландии, бьет в выхлоп ракеты, в капли и кристаллы, и они сияют по-над всем морем…

Белая линия резко прекратила подъем. Должно быть, отсечка топлива, конец горения, как там у них слово… Brennschluß. У нас такого слова нет. Или засекречено. Низ линии, первоначальная звезда, уже тускнеет в красной заре. Но ракета окажется тут, не успеет Пират увидеть восход.

След — размазанный, слегка раздерганный в две-три стороны — висит в небе. Ракета, перейдя в чистую баллистику, уже поднялась выше. Но стала невидима.

Он разве ничего не должен делать?.. выйти на связь с оперативным штабом в Стэнморе, у них она должна быть на радарах Канала — нет: вообще-то нет времени. От Гааги досюда меньше пяти минут (за столько успеть разве что до чайной на углу… свету солнца достичь планеты любви… вообще никакого времени). Бежать на улицу? Предупредить остальных?

Сорвать бананы. Он тащится по черному компосту к теплице. Такое чувство, что сейчас обосрется. Реактивный снаряд на высоте шестьдесят миль должен уже дойти до пика своей траектории… начать падение… вот…

Фермы пронизаны солнечным светом, молочные панели благотворно сияют сверху. Как может быть зима — даже такая — серой настолько, чтобы состарить это железо, способное петь на ветру, или затуманить окна, что открываются в иное время года, как бы фиктивно ни сохранялось оно?

Пират смотрит на часы. Ничего не доходит. Чешутся поры на лице. Опустошив разум — трюк десантника, — он делает шаг во влажную жару своего бананника и приступает к отбору спелейших и лучших, подхватив полы халата, чтоб было куда сбрасывать. Можно считать только бананы, передвигаясь с голыми ногами среди висячих связок, среди этих желтых канделябров, в этих тропических сумерках…

Снова наружу, в зиму. След совершенно пропал с неба. Пот лежит у Пирата на коже холодом почти ледяным.

Не спеша Пират зажигает сигарету. Он не услышит, как эта дрянь прилетит. Она летает быстрее звука. Первое известие о ней — взрыв. А потом, если ты еще тут, слышишь, как она прилетает.

А если ударит точно — ахх, нет — на долю секунды хочешь не хочешь, а ощутишь, как самый кончик со всей ужасной массой сверху лупит тебя в макушку…

Пират горбится, таща свои бананы вниз по штопорной лестнице.

□□□□□□□

По голубой плитке внутреннего двора в кухню. Распорядок: включить американский блендер, прошлым летом выигранный у янки — слегонца в покер, ставки стола, офицерские квартиры где-то на севере, теперь уж и не вспомнить… Несколько бананов порубить на куски. Сварить кофе в электрическом кофейнике. Из ледника достать бидон с молоком. В молоке размять бананы. Чудненько. Обволоку любой желудок в Англии, разъеденный бухлом… Кусочек маргарина, понюхать — вроде не протух, растопить в сковороде. Почистить еще бананов, порезать вдоль. Маргарин шипит — в него длинные ломтики. Разжечь духовку — хуумп, однажды мы все с тобой на воздух взлетим, э, ха-ха, вот именно. Почищенные целые бананы отправляются на решетку, едва та раскаляется. Найти маршмаллоу…

Шатаясь, вступает Тедди Бомбаж — на голову накинуто Пиратово одеяло, — поскальзывается на банановой кожуре и хлопается на жопу.

— Убиться, — бормочет он.

— Немцы тебе помогут. Угадай, что я видел с крыши.

— V-2 летела?

— Ага, A4.

— Я смотрел из окна. Минут десять назад. Чудная, скажи? А потом ни звука, а? Видать, недолет. В море, что ли, вошла.

— Десять минут? — Пытаясь распознать время по часам.

— Минимум. — Бомбаж сидит на полу, вправляет банановую кожуру в лацкан пижамы вместо бутоньерки.

Пират идет к телефону и все-таки звонит в Стэнмор. Непременная процедура, как водится, очень, очень длинна, но Пират понимает, что уже не верит в ракету, которую видел. Ради него сощипнул ее Господь с безвоздушных небес, точно стальной банан.

— Апереткин на проводе, у вас вот только что ничего из Голландии не пищало. Ага. Ага. Да, мы ее видели. — Вот так и отбивают у людей вкус к восходам. Он вешает трубку. — Они ее потеряли над береговой линией. Обозвали «недоношенный Brennschluß».

— Выше нос. — Тедди отползает обратно к разбитой койке. — Не последняя.

Старина Бомбаж, какой ты добрый — всегда найдешь, чем утешить. Несколько секунд, ожидая беседы со Стэнмором, Пират стоял и думал: обошлось, Банановый Завтрак спасен. Но это лишь отсрочка. Правда же. И впрямь ракета не последняя, и с той же вероятностью любая приземлится ему на голову.

Сколько их, точно не знает никто по обе стороны фронта. Доведется ли за небом не следить?

Осби Щипчон стоит на хорах, в руке едва ли не самый большой Пиратов банан — торчит из ширинки полосатых пижамных штанов; другой рукой гладя гигантский желтушный изгиб, обращенными в потолок триолями на четыре четверти Осби приветствует зарю нижеследующим:



Волоки свой костлявый зад к окну (на, сожри ба-нан)
Зубы почисть и вали на войну.
Всюду покой — взмахни рукой,
Грезам скажи «прощай».
Мисс Грейбл загни, мол, не до возни,
До самой победы — бывай, о,
А на гражданке жизнь без проблем, (на, сожри ба-нан)
Шипучки — залейся, девчонок — гарем, —
Но надо бы парочке фрицев дать в морду,
Так что сверкни нам улыбкою бодрой,
И напомним, что велено час назад:
Подымай-ка с пола костлявый зад!



Имеется и второй куплет, но не успевает распетушившийся Осби в него углубиться, как на него напрыгивают и основательно колошматят — отчасти его же тучным бананом — среди прочих, Бартли Кустерв, Дековерли Сиф и Майер («Саксофонка») Мыш. В кухне маршмаллоу с черного рынка томно расползается сиропом на Пиратовой водяной бане и вскоре уже густо булькает. Варится кофе. На деревянной вывеске паба, дерзко при свете дня стыренной пьяным Бартли Кустервом и по сей день сохранившей резьбу «Машина и багор», Тедди Бомбаж крошит бананы громадным равнобедренным ножом, из-под нервного лезвия коего Пират одной рукой сгребает бледненькое пюре в вафельное тесто, напружиненное свежими куриными яйцами, на которые Осби Щипчон обменял равное число мячиков для гольфа, каковые текущей зимой дефицитнее настоящих яиц, а проволочной мутовкой в другой руке замешивает — не слишком рьяно, — и сам разобиженный Осби тем временем, то и дело прикладываясь к полупинтовой молочной бутыли, где пополам «ВАТ-69» и воды, надзирает за бананами на сковороде и решетке. У выхода на голубой двор Дековерли Сиф и Пат Териц стоят подле бетонной масштабной модели Юнгфрау, которую некий энтузиаст когда-то в двадцатых целый год мучительно моделировал и отливал, обнаружив затем, что макет слишком велик и не проходит в двери, и лупят склоны знаменитой горы красными резиновыми грелками с ледяными кубиками, дабы измельчить лед для Пиратовых банановых фраппе. Дековерли и Пат с их суточной щетиной, колтунами, покрасневшими глазами и миазмами гнилостного дыхания — измочаленные боги, кои подхлестывают копотливый ледник.

В домике прочие собутыльники выпутываются из одеял (один обезветривает свое, грезя о парашюте), мочатся в раковины ванной, потрясенно разглядывают себя в гнутых бритвенных зеркальцах, без особых планов на жизнь плещут воду на редеющие волосы, сражаются с «сэмами браунами», ввиду грядущего дождя мажут жиром ботинки, от чего руки уже устали, напевают обрывки шлягеров, коих мелодии необязательно помнят, лежат, полагая себя согретыми, в кляксах нового солнца, что пробралось между средников, опасливо заговаривают о делах, потихоньку примеряясь ко всему, что, не пройдет и часа, придется делать, пенят шеи и лица, зевают, ковыряют в носу, перерывают книжные шкафы и горки в похмельных поисках клина, что вышибет клин, который, с-собака безусловная, истыкал их ночью не то чтобы совсем без повода.

И теперь по комнатам, вытесняя застарелый ночной дым, алкоголь и пот, разрастается хрупкий адамово-смоковный аромат Завтрака: цветочный, вездесущий, удивительный, больше зимнего солнца, он берет верх не грубой едкостью либо количеством, но скорее витиеватой сложностью сплетенья молекул, у них с кудесником общая тайна, коей — хоть и нечасто Смерти столь недвусмысленно рекомендуют отъебаться, — повязан лабиринт живых генетических цепей, что сохраняет человеческое лицо десять или двадцать поколений… и то же самое структурное притязание запускает банановый дух военного утра виться, отвоевывать, побеждать. Есть ли причины не распахнуть всякое окно, не позволить этому благотворному запаху окутать Челси? Заклятием от падающих объектов…

Грохоча стульями, перевернутыми снарядными ящиками, скамьями и оттоманками, Пиратова банда собирается на брегах обширного трапезного стола, южного острова через пару-другую тропиков от зябких средневековых фантазий Коридона Тропела; темную полированную круговерть орехового столового плоскогорья заполонили теперь банановые омлеты, сэндвичи с бананом, банановая запеканка, банановое пюре, вылепленное в форме восставшего британского льва, замешанное с яйцами в тесто для французских тостов, выдавленное через насадку на дрожащие кремовые просторы бананового бланманже и завитое в слова «C’est magnifique, mais ce n’est pas la guerre»[1] (приписываемые французскому наблюдателю, обозревавшему Атаку Легкой Кавалерии), каковые Пират присвоил в качестве девиза… высокие графинчики блеклого бананового сиропа — источать на банановые вафли, гигантский глазурованный кувшин, где бананы с лета бродят в обществе дикого меда и мускатного изюма и откуда в это зимнее утро изливаются пенные кружки банановой медовухи… банановые круассаны, и банановый креплах, и банановая овсянка, и банановый джем, и банановый хлеб, и бананы, залитые обжигающим древним бренди, которое Пират в прошлом году привез из одного подвала в Пиренеях, где также наличествовал подпольный радиопередатчик…

Телефонный звонок, раздавшись, с легкостью продирается сквозь комнату, похмелья, обжиманцы, звон тарелок, деловую болтовню, горькие смешки, точно вульгарный металлический пердежный дуплет; наверняка по мою душу, понимает Пират. Бомбаж, который ближе всех, снимает трубку, и вилка с bananes glacées[2] изящно застывает в воздухе. Пират напоследок черпает медовухи, горлом чувствует, как она всасывается, будто время пришло, время летней безмятежности, глотает.

— Твое начальство.

— Так нечестно, — стонет Пират, — я с утра еще даже не отжимался.

Голос, который Пират слышал лишь однажды — в прошлом году на брифинге, руки и лицо зачернены, аноним меж десятка других слушателей, — сообщает, что в Гринвиче ждет послание, Пирату адресованное.

— Доставлено весьма пленительным манером, — голос пронзителен и разобижен, — у меня таких умных друзей нет. Вся моя корреспонденция прибывает почтой. Заберите, Апереткин, будьте любезны. — Трубка обрушивается на рычаг с оглушительным кэк, связь обрывается, и теперь до Пирата доходит, куда приземлилась утренняя ракета и отчего не было взрыва. И впрямь свежая почта. Он глядит сквозь солнечные контрфорсы, на сотрапезников за столом, что барахтаются в банановом изобилии, густой нёбный скулеж их голода заблудился где-то в протяженности утра между ними и Пиратом. Сотня миль, и так внезапно. Когда на одиночество находит стих, оно даже в ячеях этой войны хватает его за слепую кишку и трогает, как сейчас, собственнически. Снова Пират где-то за окном, смотрит, как посторонние завтракают.

Прочь, на восток через мост Воксхолл, в побитой зеленой «лагонде» везет его крылатый вестовой супергерой, некто капрал Уэйн. Кажется, чем выше солнце, тем больше холодеет утро. Тучи все-таки собираются. Бригада американских саперов высыпает на дорогу, направляется на расчистку окрестных руин, распевая:



Здесь…
Холоднее ведьминских сосков, эхма!
Холодней бадьи пингвиньего дерьма!
Холодней волос в заду у алеута!
Холодней, чем иней на фужере брюта!



Нет, они придуриваются, будто народники, но я-то знаю, они из Ясс, от Кодряну, его люди, члены Лиги, они… да они убьют за него — они же принесли присягу! Меня пытаются кокнуть… трансильванские мадьяры, они же заклятья знают… шепчут по ночам… Так-так — хррумп — а вот, хе-хе, и подкралось Пиратово Состояние, когда он, по обыкновению, не ждал — ну и вполне можно сейчас ввернуть: то, что в досье именуется Пиратом Апереткином, есть странный талант — в общем, влезать в чужие фантазии: то есть даже способность взять на себя бремя правления ими — в данном случае фантазиями румынского беженца-роялиста, который в ближайшем же будущем может оказаться полезен. Сей дар Фирма полагала замечательно благопотребным: в такое время незаменимы лидеры и прочие исторические персонажи в здравом рассудке. И как еще — кровопусканием ли, банками — отсосать у них избыток тревоги, нежели найти того, кто возьмет в свои руки их мелкие изнурительные грезы… заживет в одомашненном зеленом свете их тропических убежищ, под бризами их пляжных домиков, выпьет их коктейли из высоких бокалов, пересядет, дабы расположиться лицом ко входу в их публичных местах, не позволяя их невинности пострадать более, чем она уже успела… поимеет их эрекцию при наплыве мыслей, какие среди врачей слывут недопустимыми… забоится всего, всего, чего они не могут себе позволить бояться… вспоминая слова П. М. С. Блэккетта: «Взрывами эмоций войну не раскочегаришь». Замурлычь придурочную мелодийку, которой тебя научили, и постарайся не слажать:



О да, я —
Тот, кто фан-тазирует чужи-е гре-зы
У меня их болячка болит,
Пусть девка меня обнимает,
Пусть Круппингэм-Джонз припоздает,
Не вопрос, однако, по ком звонит…



[А теперь под аккомпанемент множества туб и четырехголосья тромбонов]



Неважно, по-мо-ему, есть ли опааааасность,
Опасность — крыша, с которой я рухнул давно, —
Раз — и-нету-меня, прощай навек,
Забудь, что не выкатил выпивку, Джек,
Поссы на могилу и даль-ше крути кино!



А затем он прямо-таки скачет туда-обратно, подбрасывая колени и вертя тростью, у которой набалдашник — голова У. К. Филдза, нос, цилиндр и прочее всякое, и без балды способен к магии, пока бэнд играет второй рефрен. А между тем фантасмагория, настоящая фантасмагория накатывает на экран над головами аудитории по крошечной колее элегантной викторианской страты, напоминающей профиль шахматного коня, задуманного прихотливо, однако не вульгарно, — затем промчавшись назад, туда-сюда, нередко образы масштабируются так проворно, так непредсказуемо, что, как ни крути, временами в розовый, как говорится, вклинивается лаймовый. Сцены — ярчайшие моменты Пиратовой карьеры суррогатного фантазера, они при нем с тех пор, когда он повсюду таскал знак грешков молодости «Незрелость», что безусловным клеймом вырождения рос прямо из нутра головы. Пират уже некоторое время знал, что отдельные эпизоды его снов не могут принадлежать ему. Не путем скрупулезного дневного анализа содержания — просто потому, что зная. Но затем настал день, когда он впервые встретил настоящего владельца сна, который снился ему, Пирату: у питьевого фонтанчика в парке, очень длинная опрятная вереница лавок, такое чувство, будто в аккурат за причесанной кромкой недорослых кипарисов — море, серый бутовый камень на дорожках мнится мягким, точно поля федоры, можно и поспать, и тут заявляется этот слюнявый умственный отрепыш, которого ты страшился однажды встретить, и останавливается, и наблюдает, как две гёрл-гайды подстраивают напор воды в фонтанчике. Они наклонились, не соображая, очаровательные нахалки, что тем самым обнажают роковые края белых хлопковых трусиков, скругления юного жирка крошечных ягодиц — удар по Генитальному Мозгу, пусть и на рогах. Бродяга засмеялся, ткнул пальцем, а потом оглянулся на Пирата и сказал нечто из ряда вон: «А? Гёрл-гайды воду качают… и вой твой будет жар ночной… а?» — теперь глядя на одного лишь Пирата, без никакого притворства… Короче, Пирату эти слова снились позапрошлым утром, как раз перед пробуждением, они были в обычном списке призов на Состязании, где стало людно и опасно, из какой-то интервенции угольных улиц вовнутрь… он не очень точно помнил… перепуганный до помешательства, он ответил: «Уходите, а то полицейского позову».

Это решило текущую проблему. Но рано или поздно придет час, когда кто-нибудь еще узнает о его даре, тот, для кого это важно; у Пирата и самого имелась многосерийная фантазия — скорее даже мелодрама Эжена Сю, — в которой организация дакойтов или сицилийцев похищает его и использует в невыразимых целях.

В 1935-м у него случился первый эпизод вне какого-либо состояния познанного сна — то было в его Киплинговский Период, куда ни глянешь — зверские фуззи-вуззи, в войсках пышным цветом цветут гвинейский червь и лейшманиоз, месяц никакого пива, радио глушится другими Державами, которые пожелали владеть этими жуткими черными, бог знает зачем, и весь фольклор побоку, никакого тут тебе Кэри Гранта не порезвится, не подольет слоновьего снадобья в пунш… даже никакого Араба с Большим Сальным Носом, чтоб на нем поупражняться, как в той грустной песенке, которую слыхал всякий рядовой… чему уж тут особо дивиться, если однажды в четыре засиженных мухами часа пополудни, не смыкая глаз, посреди вони гниющих дынных корок, под семидесяти-семи-миллионный повтор единственной граммофонной пластинки, что имелась в караулке, — Сэнди Макферсон на органе лабает «Смену караула», — Пират пережил роскошный восточный эпизод: лениво сиганул подальше за ограду и прошмыгнул в город, в Запретный Квартал. Чтоб там наткнуться на оргию, учиненную Мессией, которого почти никто еще не признал, и понять, едва глаза ваши встретились, что ты его Иоанн Крестигель, его Нафан из Газы, что тебе-то и уготовано убедить его в его Божественности, возвестить о нем остальным, любить его разом нечестиво и во Имя того, что он есть… Б. 3. Баш нафантазировал, больше некому. В каждом подразделении имеется по меньшей мере один Бе-Зе, тот Бе-Зе, который все не может запомнить, что правоверные мусульмане фотографироваться на улицах не рвутся… тот Бе-Зе, который одалживает гимнастерку остается на мели без курева находит неуставную нычку у тебя в кармане и в самый полдень закуривает в столовке, где затем с блуждающей улыбкой и ошивается, называя сержанта, командира красных шапочек, при крещении данным именем. И само собой, едва Пират совершает ошибку, уточняя фантазию у Бе-Зе, времени проходит всего ничего, а высшие эшелоны теперь тоже в курсе. Так и записывают в досье, и в конце концов Фирма в Своих неустанных розысках талантов, подлежащих купле, призовет Пирата под Уайтхолл — поверх синих суконных полей и нещадных настольных маневров пронаблюдать его трансы — закаченные глаза читают старое, глиптическое старое граффити на его собственных глазницах…

Первые несколько раз не щелкнуло. Фантазии ничего, только принадлежали мелким сошкам. Однако Фирма терпелива, ибо Они устремлены в Долгосрочную Перспективу. Наконец в один типический шерлок-холмсовский лондонский вечер до Пирата донесся несомненный запах газа от угасшего уличного фонаря, и из тумана впереди выступил гигантский членоподобный силуэт. Осторожно, чернотуфельно, шаг за шагом Пират подкрался ближе. Оно заскользило ему навстречу по брусчатке, улиточьи лениво, оставляя в кильватере на мостовой какую-то склизкую яркость, какой не случается от тумана. Их разделяла точка перехода, которой Пират, будучи несколько проворнее, достиг первым. Попятился в ужасе, назад, за грань, — но осознания такие необратимы. То был гигантский Аденоид. Размером со Святого Павла как минимум, растет не по дням, а по часам. Лондон, а может, и вся Англия, в смертельной опасности!

Лимфатический монстр некогда заблокировал выдающуюся носоглотку лорда Болторарда Осмо, каковой в те времена возглавлял Новопазарский отдел в Министерстве иностранных дел — невнятное возмездие за прошедший век британской политики по Восточному вопросу, ибо на невнятном этом санджаке когда-то зиждилась вся судьба Европы:



На карте-его никто не-най-дет,
Кто-мог предвидеть такой по-во-рот?
Все в Черногории, в Сербии все
Ждут ката-строфы во всей красе, — ах, детка,
Упакуй-ка мне «глад-стон», почисть мой костюм,
Припаси-ка мне толстых сигар —
У меня адрес есть:
«Вос-точ-ный экспресс»
До санд-жака Но-во-па-зар!



Весьма обольстительные молодые танцовщицы кордебалета, игриво облаченные в кивера и ботфорты, некоторое время пляшут, а между тем в иных пенатах лорд Болторард Осмо поглощается своим растущим Аденоидом: эдвардианская медицина объяснить сию чудовищную трансформацию клеточной плазмы решительно не в силах… вскоре уже цилиндры валяются на площадях Мейфэра, дешевый парфюм бесхозно висит в огнях пабов Ист-Энда, Аденоид же неистовствует, не глотая жертв без разбору, о нет, у адского Аденоида имеется генеральный план, он выбирает лишь отдельных личностей, ему пользительных, — и вот новые выборы, Англию наново сплошь охватывает недоходяжеская претериция, отчего Министерство внутренних дел впадает в истерическую и болезненную нерешительность… никто не знает, что же делать… следует неохотное поползновение эвакуировать Лондон, черные фаэтоны грохочут мощными муравьиными кортежами по ажурным мостам, в небе зависли аэростаты наблюдателей: «Засек его в Хэмпстед-Хите, сидит и дышит, вроде как… вдох, выдох…» — «Что-нибудь оттуда слышно?» — «Да, это ужасно… будто великанский нос сопли втягивает… погодите, оно сейчас… начинает… о нет… о господи, я не могу это описать, это звер…» — канат лопается, связь обрывается, шарик улетел в зеленовато-голубую зарю. Из Кавендишской лаборатории прибывают бригады — опоясать Хит громадными магнитами, электродуговыми терминалами, панелями черной жести, кои утыканы шкалами и рукоятками, заявляется военщина в полной боевой экипировке, с бомбами, налитыми новейшим смертоносным газом: Аденоида взрывают, трясут электрошоком, травят, он тут и там меняет цвет и форму, высоко над деревьями надуваются желтые жировики… прямо под вспышками фотокамер Прессы гнусная зеленая псевдоподия подползает к войсковому кордону и вдруг — шлллюп! — целый наблюдательный пост сметен валом какой-то отвратительной оранжевой слизи, в которой несчастные люди перевариваются — не кричат, а вообще-то смеются, явно наслаждаясь…

Задача Пирата/Осмо — установить контакт с Аденоидом. Положение стабилизировалось, Аденоид заграбастал весь Сент-Джеймс, никаких вам больше памятников архитектуры, правительственные конторы перебазированы, однако столь рассредоточены, что связь между ними весьма прерывиста — почтальонов на пути перехватывают туго-прыщавые сияюще-бежевые щупальца Аденоида, телеграфные провода готовы оборваться по малейшему его капризу. По утрам лорд Болторард Осмо, нацепив котелок и прихватив портфель, обязан свершать каждодневный демарш к Аденоиду. Это отнимает столько времени, что лорд почти забрасывает Новопазарский санджак, и Мининдел встревожен. В тридцатых о политическом равновесии еще пеклись всерьез, все дипломаты полегли с балканозом, шпионы с иностранными гибридными именами сновали по всем базам Оттоманского охвостья, кодированные сообщения на десятке славянских языков татуировались на голых верхних губах, где оперативники отращивали усы, кои сбривали затем лишь авторизованные офицеры-криптографы, а пластические хирурги Фирмы пересаживали кожу поверх… губы эти — палимпсест тайной плоти, исшрамленной и ненатурально белой, по которой все они друг друга узнавали.

Так или иначе, Новопазар оставался croix mystique[3] на ладони Европы, и Мининдел решился в итоге обратиться в Фирму за помощью. Фирма знала, кому поручить.

2 ½ года Пират каждый день отправлялся с визитом к Сент-Джеймсскому Аденоиду. Чуть не сбрендил. Правда, исхитрился разработать пиджин, на котором им с Аденоидом удавалось общаться, но, увы, Пиратово назальное оснащение не позволяло четко артикулировать, и задача была убийственная. Они с Аденоидом шмыгали кто во что горазд, а алиенисты в черных пиджаках о семи пуговицах, почитатели доктора Фрейда, на которых Аденоиду явно было начихать, стояли на стремянках, прислоненных к тошнотворному сероватому боку, гребли новое чудо-снадобье кокаин, корытами посменно таскали белый порошок вверх по лестницам и размазывали его по пульсирующей гигантской железе, по микробным токсинам, что ужасно булькали в его криптах, — и притом совершенно безрезультатно (хотя кто знает, каково было Аденоиду, а?).

Однако лорд Болторард Осмо наконец смог целиком посвятить себя Новопазару. В начале 1939-го Осмо нашли в ванне пудинга из тапиоки в доме Некоей Виконтессы — лорд таинственно задохнулся. Кое-кто разглядел в этом руку Фирмы. Прошли месяцы, началась Вторая мировая война, прошли годы, из Новопазара — ни словечка. Пират Апереткин спас Европу от Балканского Армагеддона, о котором грезили старики, слабея в постелях пред величием оного, — хотя от Второй мировой, конечно, не спас. Но к тому времени Фирма дозволяла Пирату лишь крошечные гомеопатические дозы мира — в самый раз, чтоб не рухнули его бастионы, но не хватит, чтобы его отравить.

□□□□□□□

У Тедди Бомбажа — обеденный перерыв, только обед сегодня — бе-э, раскисший банановый сэндвич в вощанке, который Тедди уложил в стильный вещмешок из кенгуриной шкуры и уместил меж всяко-разных причиндалов — карликовой шпионской фотокамеры, баночки воска для усов, жестянки лакричных, ментоловых и перечных «Пастилок для пасторалей», солнечных очков в золотой оправе а-ля генерал Макартур, отпущенных по рецепту, парных щеток для волос, каждая — в форме пылающего меча ВЕГСЭВ[4], кои маменька заказала ему у «Гаррарда», а Бомбаж полагает изысканными.

Цель его этим моросливым зимним полуднем — серый каменный особняк, ни крупный, ни историчный до того, чтоб фигурировать в путеводителях, чуть в глубине, чтоб не видели с Гроувнор-сквер, несколько в стороне от официально натоптанных столичных троп войны и коридоров власти. Едва смолкнут пишмашинки (в 8:20 и прочие мифические часы), если в небе не летают американские бомбардировщики, а на Оксфорд-стрит прореживается уличное движение, снаружи доносится писк зимних птиц, толпящихся деловито у кормушек, сооруженных девочками.

Плитняк от хмари весь осклизл. Стоит темная, трудная, оголодавшая по табаку, болеголовая, изжоговая середина дня, миллион бюрократов усердно проектируют смерть и некоторые даже это сознают, многие уже впились во вторую или третью пинту или хайбол, отчего здесь разливается некое отчаянье. Но Бомбаж, входя в обложенные мешками с песком двери (о да, провизорные пирамиды, что возведены ради потворства приплоду любопытных богов), ничего этого ощутить не в силах: слишком занят перебором правдоподобных откоряк на случай, если его вдруг поймают, — не то чтобы он ловился, сами понимаете…

Девушка за стойкой — добродушная очкастая служащая ВТС[5] — чпокает жвачкой и взмахом руки отправляет его вверх по лестнице. Шерстяные взмокшие адъютанты на перегонах — к штабным собраниям, ватерклозетам, часу-двум пития по серьезу — кивают на ходу, Бомбажа вообще-то не видя: примелькавшееся лицо, приятель этого-как-его-там, они кореша по Оксфорду или где, того летёхи, что работает в АХТУНГе…

Старое здание покромсали военные трущоботворцы. АХТУНГ — это Администрация хозяйственно-технических управлений Норд-Германии.

Прокуренный бумажный гадюшник в данный момент практически пуст, черные пишмашинки высятся надгробьями. Пол — изгвазданный линолеум, окон нет; электросвет желтушен, дешев, безжалостен. Бомбаж заглядывает в кабинет, отведенный его старому приятелю по колледжу Иисуса, лейтенанту Оливеру Муссор-Маффику, прозвище — «Галоп». Никого. Галоп и янки обедают. Хорошо. Стало быть, камеру выни-май, гибкую лампу зажигай, подправим-ка абажурчик…

Должно быть, такие клетушки раскиданы по всему Е-ТВД[6]: лишь три замурзанные обшарпанно-кремовые стенки из фибролита и никакого собственно потолка. Галоп делит ее со своим американским коллегой — лейтенантом Энией Ленитропом. Их столы — под прямым углом друг к другу, поэтому взглядами коллеги встречаются, лишь неуклюже скрипнув градусов на 90. Стол Галопа чист, а у Ленитропа кошмарный завал. Не расчищали до первоначальной древесной поверхности с 1942 года. Все разлеглось приблизительно слоями на основе бюрократической смегмы, что неизменно оседает на дно и состоит из миллионов крохотных красных и бурых кудряшек старательной резинки, карандашных стружек, высохших пятен чая или кофе, потеков сахара и «Хозяйственного молока», изобилия табачного пепла, тончайших черных хлопьев, снятых и сброшенных с ленты пишущей машинки, разлагающегося библиотечного клейстера, ломаных таблеток аспирина, искрошенных в пудру. Выше следует разброс канцелярских скрепок, кремней от «зиппо», резинок, проволочных скобок, окурков и мятых сигаретных пачек, заблудших спичек, булавок и кнопок, перьев от ручек, карандашных огрызков всех цветов, включая дефицитные гелиотроп и умбру, деревянных кофейных ложечек, пастилок для горла «Скользкий вяз» от компании «Тэйерз», что шлет Ленитропу мама Наллина из самого Массачусетса, кусков клейкой ленты, бечевки, мела… над этим — слой забытых меморандумов, пустых продовольственных книжек цвета буйволовой кожи, телефонных номеров, неотвеченных писем, изодранных листов копирки, накорябанных аккордов для гавайской гитары к дюжине песенок, включая «Джонни-Пончик нашел себе розу в Ирландии» («У него и впрямь есть броские аранжировки, — сообщает Галоп. — Он что-то вроде американского Джорджа Формби, если можно себе такое представить», — но Бомбаж решил, что лучше не представлять), пустой бутылки из-под тоника для волос «Кремль», потерявшихся кусочков от разных паззлов, на которых изображены часта янтарного левого глаза веймаранера, зеленых бархатных складок вечернего платья, сланцево-голубых прожилок далекого облака, оранжевого нимба взрыва (а может, и заката), заклепок в обшивке «Летающей крепости», розовой мякоти внутренней поверхности бедра, принадлежащего надувшей губки красотке с плаката… несколько старых Еженедельных Разведотчетов «G-2»[7], лопнувшая струна от гавайской гитары, свернувшаяся штопором, коробки клейких бумажных звездочек множества оттенков, детали фонарика, крышка от обувного крема «Самородок», в которой Ленитроп время от времени разглядывает свое нечеткое забронзовевшее отражение, сколько угодно справочников из библиотеки АХТУНГа, что дальше по коридору, — немецкий технический словарь, «Особое руководство» Мининдела или «Городской план» — и, если только не сопрут или не выкинут, «Новости мира» тоже где-то непременно завалялись: Ленитроп — преданный читатель.

К стене у стола Ленитропа пришпилена карта Лондона, коей сейчас и занят Бомбаж — фотографирует крохотной камерой. Вещмешок открыт, и клетушка постепенно заполняется запахом переспелых бананов. Зажечь ли чинарик, чтоб так не воняло? воздух не очень колышется, поймут, что здесь кто-то был. У него уходит четыре кадра, щелк-чиррики-щелк, бат-тюшки, какие мы с тали умелые, — только кто сунется, камеру в мешок плюх, а там банановый сэндвич смягчит падение — что предательский звук, что вредную перегрузку, все едино.

Жаль только, тот, кто финансирует эту маленькую проказу, не раскошелился на цветную пленку. Может, смотрелось бы иначе, думает Бомбаж, хотя спрашивать вроде и некого. Звездочки, наклеенные на карту Ленитропа, охватывают весь возможный спектр, начиная с серебристой (помеченной «Дарлина»), которая делит созвездие с Глэдис, зелененькой, и Кэтрин, золотой, после чего глаз переметывается на Элис, Делорес, Ширли, парочку Салль — они тут в основном красные и синие — в кластер у Тауэр-Хилла, фиолетовую плотность вокруг Ковент-Гардена, небулярный поток в Мейфэре, Сохо, дальше к Уэмбли и до самого Хэмпстед-Хита — во все стороны расползается эта глянцевая, разноцветная, тут и там шелушащаяся небесная твердь, Каролины, Марии, Анны, Сьюзены, Элизабеты.

Но цвета, быть может, случайны, некодированны. Возможно, таких и девушек-то нет. Со слов Галопа, после недель ненавязчивых вопросов (мы знаем, что вы с ним вместе учились, но вовлекать его слишком рискованно) Бомбаж способен лишь отрапортовать, что Ленитроп начал трудиться над этой картой прошлой осенью, примерно тогда же, когда стал выезжать по заданию АХТУНГа на осмотр мест ракетно-бомбовых налетов — видать, в своих странствиях смерти располагая возможностью выкраивать время на волоченье за юбками. Если имеется причина для нанесения звезд каждые несколько дней, мужик ее не растолковал — и не похоже, что это самореклама, ибо Галоп — единственный, кто вообще на эту карту глядит, да и то больше с добродушием антрополога: «Такой безобидный конек у янки, — докладывает он своему другу Бомбажу. — Может, чтоб никого не забыть. У него и впрямь довольно причудливая светская жизнь», — после чего заводит историю о Лоррейн и Джуди, констебле-гомосексуалисте Чарлзе и пианино в мебельном фургоне, или об эксцентричном маскараде с участием Глории и ее сексапильной мамаши, ставках в одну «лошадку» на игру между Блэкпулом и Престоном — Норт-Эндом, неприличной версии «Тихой ночи» и благоприятном тумане. Но ни одна из этих баек никак не способна просветить тех, к кому Бомбаж ходит с докладом…

Ну вот. Закончил. Мешок застегнут, лампа выключена и передвинута на место. Может, еще застанет Галопа в «Машине и багре», пропустят по пинте, как добрые товарищи. Он движется назад по лабиринту древесноволокнистых плит, под этим худосочным желтым светом, раздвигая приливные волны входящих девушек в галошах, индифферентный Бомбаж, неулыбчивый, сейчас тут не время, видите ли, шлепки нашлепывать да щекоткой баловаться, ему еще дневную доставку надо осуществить…

□□□□□□□

Ветер сдвинулся к юго-западу, и барометр падает. Чуть за полдень, под накатом дождевых туч уже темно, будто вечер. Энию Ленитропа тоже застанет. Сегодня была долгая идиотская погоня до нулевой долготы, и предъявить, как водится, нечего. Предполагалось, что очередной преждевременный разрыв в воздухе, комья горящей ракеты обдали окрестности на мили вокруг, главным образом — реку, всего один сохранил хоть какую форму, да и тот к Ленитропову приезду окружен был плотнейшим кордоном, каких Ленитроп и не видывал, — и несговорчивейшим к тому ж. Мягкие выцветшие береты на фоне сланцевых облаков, «стены» третьей модели поставлены на стрельбу очередями, громадные верхние губы покрыты усами во весь рот, чувства юмора ноль — никакому американскому лейтенанту не светит глянуть, сегодня уж точно.

Как ни верти, АХТУНГ — бедный родственник союзнической разведки. На сей раз Ленитроп хотя бы не одинок, он слегка утешается, видя, как коллега из Техразведки, а вскоре и глава отдела оного коллеги в суете прибывают на место в «вулзли-осе» 37 года, и обоим тоже от ворот поворот. Ха! Ни тот ни другой не отвечают на сочувственный Ленитропов кивок. Фиговы дела, братцы. Но ушлый Эния околачивается неподалеку, раздает сигареты «Нежданная удача» и успевает хотя бы разузнать, что тут за Нежданная Неудача свалилась.

А тут вот что: графитный цилиндр дюймов шесть в длину и в диаметре два, редкие чешуйки армейской зеленой краски уцелели, прочее обуглилось. Только этот обломок и пережил взрыв. По-видимому, так и было задумано. Внутрь, похоже, напиханы бумаги. Старшина руку обжег, когда его подбирал, и все слыхали, как он заверещал Ай, блядь, рассмешив солдатню, у которой жалованье поменьше. Все поджидали капитана Апереткина из Д.О.О. (уж это вздорное мудачье никогда не спешит), и вот он как раз и появляется. Ленитроп видит мельком — обветренное лицо, здоровый засранец. Апереткин забирает цилиндр, уезжает, и на этом все.

В каковом случае, мыслит Ленитроп, АХТУНГ может эдак утомленно послать пятидесятимиллионный межведомственный запрос в это самое Д.О.О., поинтересоваться каким-нибудь отчетом о содержимом цилиндра, и, как обычно, на запрос будет положено с прибором. Это ничего, Ленитроп не в обиде. Д.О.О. кладет на всех, и все кладут на АХТУНГ. Вдоба-авок, какая вообще разница? На ближайшее время это его последняя ракета. Будем надеяться, навсегда.

С утра в корзине «Входящие» обнаружились приказы: командировка в какой-то госпиталь в Ист-Энде. Ни слова пояснений, кроме машинописной копии меморандума в АХТУНГ, требующей его назначения «в рамках программы тестирования Д.П.П.». Тестирования? Д.П.П. — Директорат Политической Пропаганды, Ленитроп проверил. Сомнений нет — очередная Миннесотская Многопрофильная галиматья. Но хоть отвлечется от охоты за ракетами, она уже слегка приедается.

Когда-то Ленитроп за такое болел. Без шуток. Ну то есть ему так казалось. Много всего, что было до 1944-го, теперь расплывается. Из первого Блица он помнит лишь долгое везенье. Чем бы люфтваффе ни швырялось, рядом с Ленитропом ничего не падало. Но летом они перешли на эти свои «жужелицы». Идешь себе по улице или в постели уже почти закемаришь, и вдруг пердеж над крышами — если продолжается, нарастает до предела, а потом минует — ну и ладно, не моя, стало быть, забота… но если затыкается двигатель — берегись, Джексон: снаряд в нырок, топливо плещется в корме, подальше от форсунок, и у тебя 10 секунд, чтоб куда-нибудь заползти. Ну, вообще-то не ужасно. Со временем приспосабливаешься — уже ставишь по чуть-чуть, шиллинг-два, держишь пари с Галопом Муссор-Маффиком за соседним столом, где следующая перделка грохнет…

Но потом в сентябре прилетели ракеты. Ракеты пиздоклятые. Вот к этим ебучкам не приспособишься. Без шансов. Впервые он с изумлением понял, что боится. Начал больше пить, меньше спать, курить беспрерывно, как-то чуя, что его держат за сосунка. Господи, не должно было и дальше вот так продолжаться…

— Я гляжу, Ленитроп, у тебя уже одна во рту…

— Нервное. — Ленитроп все равно прикуривает.

— Ну не мою же, — умоляет Галоп.

— Две разом, видал? — наставляя их вниз, точно клыки из комиксов. Лейтенанты таращатся друг на друга сквозь подпитые тени, а день углубляется за высокими холодными окнами «Машины и багра», и Галоп вот-вот рассмеется, фыркнет о господи через всю древесную Атлантику стола.

Атлантик случалось во множестве за эти три года, нередко суровее той, кою некий Уильям, первый трансатлантический Ленитроп, пересек много предков назад. Варварство костюма и речи, ляпсусы в поведении — в один кошмарный вечер их обоих вытурили из Атенея для Младшего Комсостава, поскольку пьяный Ленитроп, Галопов гость, целил клювом совиного чучела в яремную вену Дековерли Сифу, а тот, пригвожденный к бильярдному столу, пытался загнать шар Ленитропу в глотку. Подобное творится пугающе часто; и все же доброта — ничего себе крепкое судно для таких океанов, Галоп всегда рядом, краснеет, лыбится, и Ленитроп поражен: когда речь о деле, Галоп ни разу его не подводил.

Ленитроп знает, что можно выговориться. Тут особо ни при чем сегодняшний амурный отчет о Норме (пухлые ножки, как у малявки из какого-нибудь Сидар-Рэпидз, что и в свет еще не вышла), Марджори (высокая, изящная, фигура — как из кордебалета «Мельницы») и странных происшествиях субботнего вечера в клубе «Фрик-Фрак» в Сохо, дурной славы притоне с подвижными прожекторами всевозможных пастельных оттенков, табличками ВХОД ВОСПРЕЩЕН и ДЖИТТЕРБАГ НЕ ТАНЦЕВАТЬ, чтоб не докапывались разнообразнейшие полицейские, военные и гражданские — что бы ни означало в наши времена «гражданский», — кои заглядывают время от времени; в притоне, где, вопреки всем вероятностям, в итоге некоего чудовищного тайного сговора Ленитроп, встречавшийся с одной, входит и видит кого? — обеих: выстроились, ракурс выбран лично для него, над синим шерстяным плечом машиниста 3-го класса, под пленительной голой подмышкой девчонки, что нарочито застывает в вихрях линди-хопа, и тут подвижный свет пятнает кожу бледно-лиловым, и сразу накатывает паранойя, а два лица начинают оборачиваться к нему…

Обе юные леди между тем — серебряные звезды на Ленитроповой карте. Видимо, оба раза он себя ощущал серебристым — сверкал, звенел. Звездочки, что он клеит, расцвечены согласно лишь его ощущеньям в тот день, от посинения до позолоты. Ни за что никому званий не давать — да и как можно? Карту видит один Галоп, и, господи, все они прекрасны… Ленитроп находит их в листе иль цветке вкруг его зимующего города, в чайных, в очередях, они подвязаны платочками и закутаны в пальто, вздыхают, чихают, эти фильдекосовые ноги на бордюрах, ловят машину, печатают, раскладывают по папкам, из помпадуров торчат побеги желтых карандашей, — дамы, персики, девицы в обтяжку — да, пожалуй, чуточку одержимость, однако… «Я знаю, в мире — в достатке дикой любви и радости, — проповедовал Томас Хукер, — как бывают дикий тимьян и прочие травы; но мы станем возделывать сад любви и возделывать сад радости, что посадил Господь». Как растет Ленитропов сад. Полнится голубушками, и незабудками, и плакун-травой — и повсюду, желто-фиолетовые, словно прыщи, эфемеры.

Он любит рассказывать им про светлячков. Английские девушки про светлячков не знают — вот, собственно, почти все, что Ленитроп наверняка знает про английских девушек.

Карта озадачивает Галопа будь здоров. Ее не спишешь на обычное громогласное американское мудоебство, разве что рефлекс студиозуса в вакууме, рефлекс, которого Ленитропу не сдержать, рявкает в пустые лаборатории, в червоточины гулких коридоров, когда нужда прошла давным-давно, а братья отправились на Вторую мировую к своим шансам подохнуть. Вообще-то Ленитроп не любит распространяться о девушках: даже теперь Галопу приходится дипломатично его подзуживать. Поначалу Ленитроп из старомодного джентльменства не говорил вообще ничего, пока не выяснил, насколько застенчив Галоп. До него дошло тогда: Галоп жаждет, чтоб ему нашли тетку. И примерно тогда же Галоп стал различать масштабы Ленитропова отчуждения. Похоже, у Ленитропа никого не было в Лондоне, помимо оравы девиц, с которыми он редко встречался дважды, никого, с кем можно поговорить хоть о чем.

И все же Ленитроп, добросовестный охламон, всякий день обновляет карту. В лучшем случае она воспевает поток, мимолетность, из которой — среди внезапных небесных низвержений, таинственных приказов, что поступают из темной суеты ночей, кои для него самого лишь праздны, — он может выкроить миг-другой там и сям, дни снова холодеют, по утрам иней, пощупать груди Дженнифер под холодной шерстью свитера, надетого, чтобы чуточку согреться в угольно-дымном коридоре, дневное уныние коего он никогда не узнает… чашка «Боврила», на йоту не дотянувшая до кипения, обжигает его голую коленку, и Айрин, нагая, как и он, в глыбе застекленного солнца, перебирает драгоценные нейлоновые чулки, ища пару без дорожек, и каждый пробит вспышкой света из зимней наружной шпалеры… у Эллисон стильные гнусавые американо-девичьи голоса верещат из бороздок какой-то пластинки сквозь терновую иглу маминой радиолы… тискаешься ради тепла, по окнам сплошь затемнение, ни проблеска, лишь уголек их последней сигареты, английский светлячок, по прихоти ее скачет скорописно, за собой оставляя след — слова, которых ему никак не прочесть…

— И что дальше? — Ленитроп безмолвствует. — Эти твои «ЖаВОронки»[8]… когда тебя засекли… — Потом замечает, что Ленитропа, который не продолжает байку, всего колотит. Вообще-то его колотит уже некоторое время. Тут холодно, но не до такой степени. — Ленитроп…

— Не знаю. Господи боже. — Впрочем, занимательно. Дичайшее ощущение. Не выходит остановиться.

Он поднимает воротник «Айковой тужурки», руки прячет в рукава, так и сидит.

Наконец, после паузы, движется сигарета.

— Не слышно, когда они прилетают.

Галоп понимает, что за «они». Отводит глаза. Краткое молчание.

— Конечно, не слышно — они же сверхзвуковые.

— Да, но… не в том дело, — слова прорываются наружу через пульсацию дрожи, — другие, эти V-1, их слышно. Верно? Может, есть шанс убраться с дороги. А эти хреновины сначала взрываются, вдоба-авок потом слышишь, как они прилетели. Только если мертвый, ты их не услышишь.

— В пехоте та же петрушка. Сам знаешь. Ту, которая твоя, никогда не слышно.

— Э, но…

— Считай, Ленитроп, что это очень большая пуля. Со стабилизатором.

— Господи, — стуча зубами, — ну ты утешил.

Галоп, тревожно склонившись в хмельной вони и бурой мгле, терзаемый Ленитроповым мандражем более, чем любым собственным фантомом, располагает лишь установленными каналами, дабы отогнать наваждение.

— Давай попробуем — может, удастся тебя отправить куда-нибудь, где грохнуло…

— Зачем? Да ладно тебе, Галоп, от них же ничего не осталось. Нет?

— Не знаю. Сомневаюсь, что даже немцы знают. Но лучшего шанса утереть носы этим, из Техразведки, у нас не будет. Ведь правда.

И вот таким образом Ленитроп влез в расследование «инцидентов» с V-бомбой. Последствий. Каждое утро — поначалу — кто-нибудь из Гражданской Обороны переправлял АХТУНГу список вчерашних взрывов. В последнюю очередь список поступал к Ленитропу, тот отцеплял искаляканную карандашом сопроводиловку, на одном и том же стареющем «хамбере» выруливал из гаража и отправлялся по маршруту — припозднившийся Святой Георгий уезжал выискивать помет Зверя, фрагменты немецкого железа, которое не желало существовать, в блокнот черкал пустые заключения; трудотерапия. Поступления в АХТУНГ ускорялись, и нередко он являлся на место вовремя и успевал помочь поисковым отрядам: за неугомонно-мускулистыми собаками королевских ВВС погружался в штукатурную вонь, газовые утечки, косые длинные щепки и провисшие сетки, распростертые и безносые кариатиды, — ржавчина уже накинулась на гвозди, и оголилась нарезка, пыльный мазок длани Ничто по обоям, шелестящим павлинами, что распустили хвосты по густым лужайкам пред стародавними георгианскими особняками, пред безопасными рощами каменных дубов… среди криков «тихо!» шел туда, где ждала высунутая рука или ярко мелькала кожа, выживший или жертва. Когда нечем было помогать, он держался в сторонке, первое время молился Богу, как полагается, впервые с того Блица, чтобы победила жизнь. Но слишком многие умирали, и вскоре, не видя смысла, он бросил.

Вчера выдался хороший день. Нашли ребенка, живого, маленькую девочку, полузадохшуюся под Моррисоновым бомбоубежищем. Дожидаясь носилок, Ленитроп держал ее ладошку, от холода пунцовую. На улице лаяли собаки. Открыв глаза и увидев его, она первым делом сказала: «Эй, бугай, жвачки дай». Застряла на двое суток без жвачки, — а у него нашелся только «Скользкий вяз». Идиот, право слово. Перед тем как ее забрали, она все равно потянула его за руку, поцеловала ее, щека и губы в свете фальшфейеров холодны, как иней, раз — и город вокруг, точно громадный опустошенный ледник, затхлый и на веки вечные без сюрпризов внутри. И тут она улыбнулась, совсем слабенько, и он понял, что вот этого и ждал, ух ты, улыбка Ширли Темпл, будто вот именно это всецело отменяло все, посреди чего ее нашли. Дурость несусветная. Он болтается у подножья лавины своей крови, 300 лет западных болотных янки, и в силах разве что нервное перемирие заключить с их провидением. Détente[9]. Всякая руина, куда он заглядывает каждодневно, — проповедь о суетности. Недели истлевают, а он не находит ни малейшего фрагмента никакой ракеты, и сие учит тому, как бесконечно мал акт смерти… Путь паломника Ленитропа; мирской град Лондон наставляет его: заверни за любой угол — и можешь оказаться в притче.

Он помешался на мысли о ракете, надписанной его именем, — если они и впрямь взялись его прикончить («Они» охватывает вероятности гораздо, гораздо шире, нежели Нацистская Германия), это вернейший способ, им ни шиша не стоит намалевать его имя на каждой, правда же?

— Ну да, может сгодиться, а? — Галоп, на него странно поглядывая. — Особенно на поле боя, знаешь, что-нибудь эдакое изобразить. Шибко полезно. «Оперативная паранойя», считай, — в таком духе. Но…

— А кто изображает? — закуривая, тряся челкой в дыму. — Черти червивые, Галоп, послушай, не хочу тебя расстраивать, но… Ну то есть я на четыре года затормозил, это да, оно могло случиться в любой момент, в следующую секунду, ага, просто вдруг… блядь… просто ноль, просто ничто… и…

Он этого не видит, не может ткнуть пальцем — внезапно газы, в воздухе разбой, а потом ни следа… Слово, негаданно произнесенное тебе в самое ухо, а затем навек бессловесность. Помимо невидимости, помимо падения молота и трубного гласа, вот он, подлинный ужас, дразнится, с германской педантичной уверенностью сулит ему смерть, с хохотом отметает все Галоповы приглушенные деликатности… нет, никакой пули со стабилизатором, ас… не Слово, не единственное Слово, что на клочки раздирает день…

Прошлый сентябрь, был вечер, пятница, только после работы, шел к станции подземки «Бонд-стрит», мысли заняты предстоящими выходными и двумя его «ЖаВОронками», этой Нормой и этой Марджори, которым знать друг о друге — ни-ни, и только он поднял руку, чтоб ковырнуть в носу, вдруг в милях за спиной и вверх по реке — memento-mori[10] в небе, резкий треск и мощный взрыв, раскатился сразу, почти как удар грома. Но не вполне. Еще несколько секунд, и вот впереди повторилось: ясно и громко, на весь город. Вилка. Не «жужелица», не люфтваффе.

— И не гром, — озадачился он вслух.

— Да газопровод какой-то грохнуло. — Дамочка с коробкой для обеда, припухлоглазая к концу дня, ткнула его локтем в спину, проходя мимо.

— Не, это немцы, — ее подруга с закрученной белокурой бахромой под клетчатым платочком изображает какой-то монструозный ритуал, воздевает руки к Ленитропу, — пришли вот за ним, прям обожают толстеньких пухленьких америкашечек, — еще минута, и она дотянется и ущипнет его за щеку, помотает туда-сюда.

— Приветик, красотуля, — сказал Ленитроп. Ее звали Синтия. Он умудрился добыть номер телефона, до того как она махнула «пока», вновь погружаясь в прибой час-пиковой толпы.

В Лондоне был очередной великолепный железный день: желтое солнце раздразнивают тысячи дымоходов, сопят, тычутся вверх без стыда. Дым сей — не просто дыхание дня, не просто темная сила — это верховное присутствие, оно живет и движется. Люди переходили улицы и площади, шли повсеместно. Автобусы уползали сотнями по длинным бетонным виадукам, изгвазданным годами безжалостного употребления и нулевым удовольствием, в дымчатую серость, сальную черноту, красный свинец и бледный алюминий, между грудами отходов, что вздымались, как многовартирники, по кривым, что расталкивают обочины и вливаются в дороги, забитые армейскими конвоями, другими высокими автобусами и брезентовыми грузовиками, велосипедами и легковушками, и у каждого свое назначение и начало, каждый плывет, притормаживает то и дело, а над всем этим гигантская газовая развалина солнца средь заводских труб, аэростаты заграждения, линии электропередачи и дымоходы, бурые, как дерево, что состарилось в доме, бурость темнеет, чрез мгновенье подбирается к черноте — возможно, истинному лицу заката, — коя для тебя вино, вино и отрада.

Момент настал в 6:43:16 по британскому двойному летнему времени: излупцованное, как барабан Смерти, небо еще гудит, а Ленитропов хуй — простите, что? ага, вы гляньте-ка в его армейские трусы, да там коварный стояк копошится, того и гляди вспрыгнет — о всемогущий господь, а это еще откуда взялось?

В его истории и, вероятно, помоги ему Боже, в его досье зафиксирована необычная чувствительность к тому, что являет небо. (Но стояк?)

Дома, в Мандаборо, штат Массачусетс, на старом аспидном сланце надгробья на приходском кладбище конгрегационалистской церкви Божья длань возникает из облака, контуры тут и там разъедены 200 годами трудов сезонных зубил огня и льда, а надпись гласит:



В Память Константа
Ленитропа, почил марта
4-аго лета 1766-го будучи
29 годов отроду.


Мы смертью платим долг природе что ни год.
Я уплатил, а дальше твой черед.



Констант прозревал — и не одним лишь сердцем — эту каменную длань, указующую из мирских облаков, указующую прямо на него, и контуры ее очерчены невыносимым светом, — прозревал ее над шепотом своей реки и склонами своих покатых грустных Беркширских холмов, как и сын его, Перемен Ленитроп, да и все в роду Ленитропов — так или иначе девять или десять поколений, что кувыркаются назад, ветвятся внутрь: все, кроме Уильяма, самого первого, что лежит под палой листвою — мята и пурпурный дербенник, зябкий вяз и тени ивы над погостом у болота в затяжном пути гниения, размывания, слияния с землею, камни являют круглолицых ангелов с длинными песьими мордами, зубастые черепа с зияющими глазницами, масонские эмблемы, цветистые урны, перистый ивняк, прямой и изломанный, истощенные песочные часы, солнечные лики, что вот-вот встанут или сядут — глаза выглядывают из-за их горизонта на манер вездесущего Килроя, а эпитафии — от прямолинейных и честных, как у Константа Ленитропа, до тряского размера «Усеянного звездами стяга» у миссис Элизабет, жены лейтенанта Исайи Ленитропа (ум. 1812):



Прощайте, друзья, я в могиле теперь,
Смерть явилась ко мне за своей вечной данью.
Восстанет Христос, Он спасет Свою дщерь,
Я Его жду отныне, как учит Писанье.
Услышь! Не помыслить о небе грешно.
Будь богат ты и весел — умрешь все равно.
В горней тьме, Вседержитель, нас благослови,
Испытания наши — знак Божьей Любви.



И до дедушки текущего Ленитропа, Фредерика (ум. 1933), кто с типическим сарказмом и вероломством спер себе эпитафию у Эмили Дикинсон, не указав авторства:



Коль я за смертью не зашел,
Она пришла за мной[11].



Всякий в свой черед платил долг природе, а излишки завещал следующему звену в фамильной цепи. Они начинали скупщиками пушнины, башмачниками, солильщиками и коптильщиками свинины, перешли на стеклоделие, стали членами городского правления, строителями сыромятен, мраморных каменоломен. Округ на мили окрест изошел на некрополь, серый от мраморной пыли — пыли, что была вздохами, призраками всех этих псевдоафинских монументов, которые где только ни прорастали по всей Республике. Вечно где-нибудь не здесь. Деньги утекали наружу через портфели акций мудренее любой генеалогии: что оставалось в Беркшире, уходило в лесные угодья, коих убывающие зеленые просторы акрами во мгновение ока преобразовывались в бумагу — туалетную, банкноты, газеты, среду либо основу для говна, денег и Слова. Они не были аристократами, ни один Ленитроп не закрался в «Светский альманах» или «Сомерсет-клуб» — они вели свое предприятие в безмолвии, по жизни сливались с динамикой, что окружала их совершенно, как посмертно сольются и с кладбищенской землей. Говно, деньги и Слово, три американские истины, движущие силы американской мобильности, присвоили Ленитропов, навеки прицепили к судьбе страны.

Но они не процветали… они разве только упорствовали — и хотя все у них начало распадаться, примерно когда Эмили Дикинсон, что всегда была неподалеку, писала:



В распаде — порядок: труд
Дьявола нетороплив;
Ничто не рушится вмиг —
Крах всегда терпелив, —



они все-таки продолжали. Другим традиция была ясна, все знали: добудь, разработай, возьми все, что можешь, пока есть, потом двигай на запад, там еще полным-полно. Однако из некоей благоразумной инерции Ленитропы засели на востоке в Беркшире, упрямились — подле затопленных каменоломен и раскорчеванных склонов, что наоставляли, точно подписанные признания, по всей этой соломенно-бурой гнилостной колдовской земле.

Доходы иссякали, семья неустанно множилась. Проценты из разнообразных номерных доверительных фондов в бостонских семейных банках по-прежнему каждое второе или третье поколение обращались в еще какой-нибудь фонд, долгим раллентандо, бесконечными повторами, еле уловимо, срок за сроком, умирая… но ровно до нуля — никогда.

Депрессия — когда пришла — ратифицировала происходящее. Ленитроп вырос в горном опустошении компаний, идущих на дно, живые изгороди вокруг владений безмерно богатых полумифических дачников из Нью-Йорка опять впали в зеленую дикость или соломенную гибель, хрустальные окошки побиты все до единого, Гарриманы и Уитни смылись, газоны родят сено, а осени — больше не время для далеких фокстротов, лимузинов и ламп, но снова лишь для привычных сверчков, снова для яблок, ранние заморозки гонят колибри прочь, восточный ветер, октябрьский дождь: только зимние несомненности.

В 1931-м, в год Большого пожара в отеле «Эспинуолл», молодой Эния гостил у тети с дядей в Леноксе. Стоял апрель, но пару секунд, пробуждаясь в чужой комнате под грохот ног старших и младших кузенов на лестнице, он думал о зиме, до того часто его будили вот так, после такого же сна, папа или Хоган, и он промаргивался сквозь напластования грезы, а они волокли его наружу, на холод, глядеть Северное Сияние.

Пугало его до усрачки. А лучистый занавес вот сейчас распахнется? Что хотят показать ему духи Севера в своих убранствах?

Но теперь была весенняя ночь, и небо полыхало красным, тепло-оранжевым, сирены завывали в долинах возле Питтсфилда, Ленокса и Ли — соседи стояли на верандах, глазели вверх на искристый ливень, что рушился на горный склон… «Как звездный дождь, — говорили они. — Как пепел от Четвертого июля…» — 1931-й, таковы были сравнения. Угли падали и падали пять часов, дети задремали, а взрослые отправились пить кофе и травить байки о пожарах прошлых лет.

Но что это было за Сияние? Какие духи командовали? И, предположим, через мгновенье все это, целая ночь, и впрямь выйдет из-под контроля, и занавес распахнется, обнажит пред нами зиму, о какой ни один из нас не догадывался…

6:43:16 БДЛВ — в небе прямо сейчас и здесь — так же развертывается, еще чуть-чуть, и прорвется, его лицо резче в этом свете, сейчас все ринется прочь, а он потеряет себя, как его края и предрекали с самого начала… стройные церковные шпили примостились тут и там на осенних склонах, вот-вот пальнут белые ракеты, еще лишь несколько секунд обратного отсчета, окна-розетки вбирают воскресный свет, освещая, омывая над кафедрами лица, кои толкуют красоту, клянутся: вот так оно и случается — да, ослепительная исполинская длань тянется из облаков…

□□□□□□□

На стене в изукрашенном бра потемнелой бронзы горит газовый рожок, слоистый, нежно напевая, — его отрегулировали до уровня, который ученые минувшего века называли «чувствительным пламенем»: у основания, где пламя выходит из отверстия, оно невидимо, а затем перетекает в гладкий голубой свет, трепещущий несколькими дюймами выше, мерцающий маленький конус отзывается на тончайшие перемены в воздушном давлении комнаты. Пламя отмечает входящих и выходящих гостей: каждый любознателен и обходителен, будто на круглом столе разместилась некая рулетка. Круг сидящих отнюдь не отвлекается, им ничто не мешает. Никаких вам тут белых рук, никаких светящихся труб.

Камероновские офицеры в парадных тартановых штанах, синих крагах, форменных килтах вплывают, беседуя с американскими срочниками… священники, ополченцы или пожарники после дежурства, складки тяжелой шерсти, отягощенные запахом дыма, все мечтают урвать хоть часик сна, и недосып сказывается… дряхлые эдвардианские дамы в крепдешине, вест-индцы мягко оплетают гласными не столь гибкие цепочки русско-еврейских согласных… Большинство скользит по касательным к святому кругу — кто-то остается, кто-то снова отбывает в другие комнаты, но никто не прерывает стройного медиума: он сидит ближе всех к чувствительному пламени, спиной к стене, рыжевато-каштановые кудряшки сдавливают череп, как ермолка, высокое гладкое чело, темные губы то шевелятся легко, то кривятся от боли:

— Едва перейдя в царство Доминуса Бликеро, Роланд обнаружил, что все знаки обратились против него… Огни, что изучил он так досконально, быв одним из вас, положение и движение — все собралось ныне на противном конце, все танцевало… танец неуместный. Не открылось пути, что свойствен Бликеро, нет — нечто новое… чуждое… Роланд, к тому же, осознал ветер, чего ни разу не дозволяла ему смертность. Ветер оказался таким… таким радостным, что стрела просто обязана его слушаться. Ветер дул весь год, и так — год за годом, но Роланд ощущал лишь ветер мирской… он хочет сказать, только свой личный ветер. Однако… Селена, ветер, ветер повсюду…

Тут медиум прерывается, на миг умолкает… один стон… тихий, отчаянный миг.

— Селена. Селена. Значит, ты ушла?

— Нет, дорогой мой, — ланиты ее исчерчены пролитыми слезами, — я слушаю.

— Это хозяин. Все это проистекает из одного затруднения — хозяйского контроля. Впервые он был внутри, понимаешь. Хозяин помещен внутрь.

Нет больше нужды страдать пассивно от «внешних сил» — слушаться любого ветра. Как будто… Рынку долее не нужно управляться Незримой Дланью, ибо он может создавать себя — собственную логику, импульс, стиль — изнутри. Поместить хозяина внутрь — значит подтвердить то, что уже произошло де-факто: вы отказались от Бога. Но обрели иллюзию грандиознее и вредоноснее. Иллюзию хозяйского контроля. «А» может делать «Б». Однако это ложно. Совершенно. Никто не способен делать. Все только случается, «А» и «Б» нереальны, это имена частей, которым должно быть неразделимыми…

— Очередная успенская чепуха, — шепчет дама, скользя мимо с докером под ручку. На ходу мешаются ароматы дизтоплива и «Sous le Vent»[12]. Учуяв довоенный парфюм, поднимает голову Джессика Одетт, юная румяная девица в форме рядового ВТС, хмм, платьице, прикидывает она, — 15 гиней и кто знает, сколько купонов, вероятно — из «Хэрродза», и на мне сидело бы получше, в этом она тоже уверена. Дама, вдруг оглянувшись через плечо, улыбается: вот как? Черт, неужели услышала? В таком месте — почти наверняка.

Джессика уже долго стоит у спиритического стола, сжимая в кулаке пучок дротиков, которые от нечего делать надергала из мишени на стене, склонила голову, бледный загривок и верхний позвонок проглядывают между коричневым шерстяным воротником и русыми волосами чуть посветлее, что ниспадают по щекам. Латунные горлышки и грудки согреваются от ее крови, дрожат в кулачке. Приручая их оперенные кресты, гладя их кончиками пальцев, и сама она будто соскользнула в какой-то неглубокий транс…

А снаружи, накатывая с востока, несется приглушенный взрёв еще одной ракетной бомбы. Стекла дребезжат, полы содрогаются. Чувствительное пламя ныряет в укрытие, тени по столу пускаются в пляс, сгущаясь к соседней комнате, — затем пламя подскакивает — тени снова втягиваются в себя на целых два фута — и исчезает совершенно. Газ шипит в сумеречной комнате. Милтон Мракинг, идеально сдавший «треножники» в Кембридже десять лет назад, бросает свою стенографию и встает вырубить газ.

Похоже, Джессике выпал подходящий момент кинуть дротик — всего один. Волосы вразлет, груди великолепно подскакивают под лацканами плотной шерсти. Свист воздуха, дыц — в липкие волокна, в яблочко намертво. Милтон Мракинг воздевает бровь. Разум его, вечно собирающий соответствия, полагает, что нашел еще одно.

Медиум теперь раздражен — он медленно выплывает из транса. Кто знает, что творится сейчас на другой стороне? Любому сеансу потребен не только здешний круг близких по духу мирян, но и основной четырехсторонний союз, который не следует ни в каком его звене разрывать: Роланд Фельдштроп (дух), Петер Сакса (хозяин), Кэрролл Эвентир (медиум), Селена (жена и вдова). И где-то — от измождения ли, отвлечения, перенаправления или порывов белого шума в эфире — комбинация эта начала распадаться. Все расслабляются, скрип стульев, вздохи, покашливания… Милтон Мракинг возится со своим блокнотом, резко его захлопывает.

Немного погодя подбредает Джессика. Роджера не видать, да и захочется ли ему, чтоб она его искала, а Мракинг, пускай тихоня, не так кошмарен, как иные Роджеровы приятели…

— Роджер говорит, вы теперь пересчитаете все слова, которые записали, и вычертите кривую или как-то, — жизнерадостно, чтобы отразить любые замечания про инцидент с дротиком, который она предпочла бы не упоминать. — Вы это делаете только на сеансах?

— Автоматические тексты, — хмурится робеющий девушек Мракинг, кивает, — один-два случая с «уиджей», да да… мы — мы стараемся составить семейство кривых — определенные патологии, определенные характерные формы, видите ли…

— Я, боюсь, не вполне…

— Что ж. Вспомните Принцип Наименьшего Усилия Ципфа: если мы графически представим отношение частоты слова Р n-ного к его рангу в логарифмических координатах, — болбоча в ее молчание, и даже изумление ее красиво, — мы, разумеется, должны получить нечто вроде прямой… тем не менее у нас имеются данные, которые определенно предполагают кривые, — условия, в общем, весьма разнообразные — шизофреники, к примеру, в верхней части имеют склонность идти плосковато, а затем чем дальше, тем круче — эдакой дугой… Мне кажется, этот парень, Роланд, — классический параноик…

— Ха. — Вот это слово она знает. — Мне так и показалось, что вы взбодрились, когда он сказал «обратились против».

— «Против», «напротив», да, вы удивитесь, как часто оно встречается.

— А какое самое частое слово? — спрашивает Джессика. — Ваш номер один.

— То же, что всегда в подобных делах, — отвечает статистик так, словно это всем известно, — смерть.

Пожилой уполномоченный по гражданской обороне, накрахмаленный и хрупкий, как органди, привстает на цыпочки, чтобы опять возжечь чувствительное пламя.

— Между прочим, э, куда это отправился ваш безумный юный джентльмен?

— Роджер с капитаном Апереткином. — Неопределенно помахав. — Таинственные Учения с Микрофильмами, как обычно. — Сделки заключаются в каком-то отдаленном помещении за игрой в «корону и якорь», к коей воля случая имеет крайне мало отношения; валы дыма и болтовни, «Фалькман и Его Банда Апачей» по Би-би-си приглушены, коренастые пинты и стройные лафитники, зимний дождь по окнам. Время конопатить щели, время газовых поленьев, шалей от холодной ночи, искать уюта с молоденькой приятельницей или старушкой-женой — или же, как здесь у «Сноксолла», в хорошей компании. Здесь убежище — вероятно, подлинный пункт безмятежности, один из нескольких, что раскиданы по этому долгому военному времени, — где собираются с целями, не вполне отвечающими военным интересам.

Пират Апереткин кое-что ощущает — облически, скорее своей классовой нервозностью: среди этих людей улыбку свою он носит, как сквозь фалангу. Выучился по фильмам — та же лукавая ирландская ухмылка, коей этот малый, Деннис Морган, все время целит в черный дым, изрыгаемый каждой желтой крысой с торчащими зубами, которую он сбивает.

Это полезно Пирату так же, как он полезен Фирме — коя, что хорошо известно, готова использовать кого угодно: предателей, убийц, извращенцев, негров, да хоть бы и женщин, лишь бы добиться того, чего Они хотят. Может, Они и не были уверены в полезности Пирата с самого начала, но потом, по ходу дела, Им пришлось увериться, ну еще бы.

— Генерал-майор, не может быть, чтобы вы это одобряли.

— Мы наблюдаем за ним круглые сутки. Он явно не покидает помещения физически.

— Значит, у него есть пособник. Как-то — гипнозом, наркотиками, не знаю, — до его человека добираются и транквилизуют. Бога ради, вы бы еще с гороскопами сверялись.

— Гитлер сверяется.

— Гитлер — богодухновенный человек. А мы с вами — наемные служащие, не забывайте…

После этого первого всплеска интереса число клиентов, приданных Пирату, несколько поубавилось. В данный момент он, по его собственным ощущениям, тянет вполне удобный воз. Но не этого хочется ему на самом деле. Они не поймут, эти нежновзращенные маньяки из Д.О.О. — а, очень хорошо, капитан, — отбарабаниваются рапорты, шоркают сапоги, казенные очки отзываются эхом, чертовски хорошо, а не повторите ли как-нибудь для нас в Клубе?..

Пирату хочется Их доверия, аромата Их суровой любви — аромата хорошего виски и зрелой латакии. Ему хочется понимания своих, а не этих мозгомудней и рассудочных придурков у «Сноксолла», столь преданных Науке, столь невообразимо терпимых, что здесь (он сожалеет об этом всей душой), быть может, — единственное место под пятой военной империи, где он действительно чувствует себя не таким посторонним…

— Вообще непонятно, — говорит между тем Роджер Мехико, — о чем они думают, совершенно, Акту о Колдовстве больше 200 лет, это реликт абсолютно другой эпохи, иного образа мыслей. И тут ни с того ни с сего в 1944 году нас лупят приговорами слева и справа. На нашего мистера Эвентира, — ткнув в медиума, который в дальнем углу болтает с юным Гэвином Трелистом, — могут навалиться в любой момент — вломиться в окна, уволочь опасного и крутого нравом Эвентира в «Кусты» по обвинению в том, что делал-вид-будто-исполняет-или-использует-некие-чары-дабы-заставить-духов-покойных-людей-фактически-присутствовать-в-том-месте-где-он-в-данный-момент-находится-и-эти-духи-общаются-с-живыми-людьми-там-и-тогда-же-присутствующими господи, что за имбецильная фашистская гниль…

— Полегче, Мехико, ты снова теряешь эту… объективность — человеку науки не пристало, а. Едва ли это научно, нет.

— Осел. Ты за них. Неужели сегодня не почувствовал — в дверях стояло? Тут огромное болото паранойи.

— Ну да, такой вот у меня талант. — Не успев закрыть рот, Пират понимает, что прозвучало резко, пытается заполировать вспышку: — Вообще-то не знаю, потяну ли я множественные…

— А. Апереткин. — Ни бровь, ни губа не двинулись ни на йоту. Терпимость. А. — Ты уж приходи на сей раз, пусть наш доктор Грошнот тебя проверит на своем ЭЭГ.

— О, если буду в городе, — неопределенно. Тут у нас проблема с безопасностью. От болтливых языков тонет много моряков, и уверенности у Пирата нет — даже в Мехико. У нынешней операции слишком много кругов, внутренних и внешних. Списки рассылки сужаются по мере того, как мы кольцо за кольцом движемся к яблочку, Инструкции Уничтожить постепенно охватывают любой клочок, праздный меморандум, ленту от пишмашинки.

Видимо, догадывается Пират, Мехико лишь время от времени поддерживает новейшую манию Фирмы, известную под названием «Операция „Черное крыло“», в статистическом смысле — например, анализируя, данные об иностранном боевом духе, какие поступят, — но где-то на обочинах всего предприятия, где вообще-то нынче вечером обретается и сам Пират, выступая посредником между Мехико и своим соседом Тедди Бомбажем.

Он знает, что Бомбаж куда-то ходит и что-то снимает на микропленку, после чего передает через Пирата юному Мехико. А затем, соображает Пират, это уходит в «Белое явление», где располагается всеохватное агентство, называемое ПИСКУС — Психологические Информационные Структуры к Ускорению Сдачи. Чьей сдачи — не разъясняется.

Не втравился ли Мехико в очередную из тысячи сомнительных межсоюзнических шпионских афер, которые навозникали по всему Лондону, едва здесь обосновались американцы и дюжина ссыльных правительств. Там немецкое странным образом растворилось до малозначительности. Всякий озирается через плечо, «Свободные Французы» мстительно строят козни вишистским предателям, люблинские коммунисты целят в варшавских теневых министров, греки из ЭЛЛСа ходят по пятам за монархистами, не подлежащие репатриации мечтатели на всех языках надеются одной лишь силой воли, кулаков, молитвы вернуть королей, республики, претендентов, летние анархизмы, канувшие, не успели сжать первый урожай… кто-то жалко мрет, безымянный, подо льдом и снегом воронок в Ист-Энде, и найдут его только весною, кто-то спивается или удалбывается опием, чтобы только выдержать превратности дня, большинство как-то теряет — теряет остатки своих душ, доверяют все меньше и меньше, их захватывает нескончаемая трескотня игры, ее каждодневная самокритика, ее требования абсолютного внимания… и какого это иностранца Пират имеет в виду, если не ласкара без родины, этого несчастнейшего изгнанника, что глядит на него из зеркала…

Что ж: он догадывается, Они обремизили Мехико, и теперь тот влип в какие-то подобные византийские игрища, вероятно, связанные с американцами. А может, и с русскими. Поскольку «Белое явление» призвано заниматься психологической войной, в нем нашло приют всякой твари по паре: тут бихевиорист, там павловец. Пирата не касается. Но он отмечает: с каждой доставкой пленки энтузиазм Роджера растет. Нездорово, нездорово: такое чувство, будто Пират наблюдает пагубное пристрастие. Словно его друга, его условного военного друга используют для чего-то не вполне пристойного.

Что тут сделаешь? Если б Мехико хотел об этом поговорить, он бы нашел способ, и к черту безопасность. Его нежелание — иного сорта, нежели Пиратово, насчет Операции «Черное крыло». Больше похоже на стыд. Беря конверт, не прятал ли он нынче вечером глаза? те лупцевали углы с невероятной скоростью, рефлекс покупателя порнографии… гм-м. Знаем мы Бомбажа — вероятно, так и есть, молодая дамочка охмуряет обеспеченного юношу, несколько поз — полезнее всего, что нафотографировала эта война… жизнь, по крайней мере…

Вот и девушка Мехико, только что вошла. Он отмечает ее незамедлительно, вокруг нее витает ясность, отсутствие дыма и шума… он уже и ауры видит? Она замечает Роджера и улыбается, глаза огромны… темные ресницы, никакой косметики, во всяком случае заметной Пирату, волосы до плеч уложены валиком — что, к чертовой матери, она делает на смешанной батарее ПВО? Ей следует быть в столовой Военторга, разливать по чашкам кофе. Его, старого мямлю и осла, внезапно пробивает болью в коже, простой любовью к ним обоим, которая ничего для них не просит, кроме сохранности, и тем, что ему всегда удавалось определять как-то иначе — «заботой», знаете ли, «нежностью»…

В 1936-м Пират («Т. C.-Элиотов апрель», как она его назвала, хотя месяц шел другой, и прежестокий) был влюблен в директорскую жену. Не девушка, а худенький проворный стебелек по имени Скорпия Мохлун. Ее муж Клайв был экспертом по пластикам, работал в Кембридже на «Имперский химический». Пират, профессиональный военный, наслаждался годом-двумя рецидива — иначе загула — на гражданке.

У него возникло ощущение — на базе к востоку от Суэца, в таких местах, как Бахрейн, пока Пират хлестал пиво, разбодяженное каплями его же пота, среди вони сырой нефти напротив Муаррака, покидать расположение части после заката запрещено — да и все равно вензаболеваний 98 % — одно обгоревшее на солнце замурзанное подразделение бережет шейха и нефтяные деньги от какой бы то ни было угрозы, коей источник восточнее Английского канала, хочется трахаться, все зудит от вшей и потницы (мастурбировать в таких условиях — изысканная пытка), постоянно вусмерть пьяны, — но даже так у Пирата закралось смутное подозрение, что жизнь проходит мимо.

Невероятная черно-белая Скорпия подкрепила не одну Пиратову фантазию о блистательном английском шелкоикренном реальном мире, которого, по его ощущениям, он был настолько лишен. Сошлись они, когда Клайв отправился по заданию «ИХТ» устранять неполадки — и не куда-нибудь, а в Бахрейн. Такая симметрия несколько расслабила Пирата. Они ходили на вечеринки порознь, хотя ей так и не удалось вооружиться против его неожиданных появлений в той же комнате (он старался влиться, вроде как ничей не служащий). Пирата она считала трогательным в его невежестве касательно всего — развлечений, любви, денег, — чувствовала себя умудренной и отчаянно привязанной к этому мгновенью мальчишества среди его обычаев, великодержавных и укоренившихся (ему было 33), его пре-Аскезе, ибо Скорпия полагала их роман его Последним Загулом — хотя сама и была слишком молода, еще не понимала это, не знала, как Пират, о чем на самом деле поется в песне «Танцуем в темноте»…

Он всеми силами постарается ей об этом не проговориться. Но бывают времена, когда такая мука — не припасть к ее ногам, зная, что Клайва она никогда не оставит, не вопиять ты мой последний шанс… если не ты, времени больше не осталось… Разве не желает он вопреки всем надеждам возможности отринуть несчастное расписание западного мужчины… но как человеку… с чего вообще начинать в 33-то года… «Но в этом-то все и дело», — рассмеялась бы Скорпия, не столько в раздражении (она бы точно рассмеялась), сколько веселясь от нереальности проблемы — ибо сама чересчур увлеклась его маниакальной стороной, что всегда вступает в бой, берег штурмом, рассекает ее (ибо гораздо сильнее, нежели при дрочке в армейскую фланель в Персидском заливе, крапивный ошейник любви стянул теперь его — его хуй), для Скорпии чересчур неукротимой, чтобы не сдаться безумию, но и, вообще говоря, чересчур безумной, чтобы считать, будто предает Клайва…

Все равно для нее дьявольски удобно. Роджер Мехико теперь переживает почти то же самое с Джессикой, и Другой Парень в данном случае известен под кличкой Бобер. Пират на все это смотрел, но ни разу с Мехико не обсуждал. Да, он ждет, не закончится ли все это для Роджера так же, — часть Пирата ждет, никогда так не радовалась, как от вида чужого несчастья, болеет за Бобра и за все, что, подобно Клайву, тот обозначает: лишь бы они выиграли. Но другая часть — сменное «я»? — та, которую ему не стоит в спешке называть «порядочной», — видимо, желает Роджеру того, что сам Пират утратил…

— Ты действительно пират, — прошептала она в последний день — ни он, ни она не знали, что он последний, — ты приехал и увез меня на своем пиратском корабле. Девушку из хорошей семьи, как водится — стеснительную. Ты меня изнасиловал. И теперь я Рыжая Стерва Открытых Морей… — Прелестная игра. Чего, спрашивается, ей такого раньше не придумать? Еблись в последний (уже последний) день дотемна, с полудня до сумерек, целые часы ебли, нравилось так, что не рассовокупиться, — и заметили, как заемная комната мягко покачивается, потолок любезно спустился на фут, лампы дрогнули в своих люстрах, какая-то йота движения по Темзе уделила солоноватых криков по-над водой, корабельных рынд…

Но позади, за их нависшим небо-морем, правительственные гончие уже вышли на след — подбираются ближе, плывут катера и лоснящиеся гермафродиты закона, агенты, которые, поскольку бывалы, согласятся на ее безопасное возвращение, не будут настаивать на его казни или поимке. Их логика прочна: нанести ему достаточно серьезную рану, и он придет в себя, вернется к обычаям этого мира, сваренного, как яйцо вкрутую, к своим расписаниям, замкнув круг ночи, чтобы ночь скомпрометировать…

Он оставил ее на вокзале Ватерлоо. Праздничная там собралась толпа — провожали «Роту Чудо-Карликов» Фреда Ропера на имперскую ярмарку в Йоханнесбург, Южная Африка. Карлики в темных тулупчиках, изящных платьишках и приталенных пальтишках бегали по всему вокзалу, поглощая напрощальные шоколадки и выстраиваясь под объективы репортеров. Тальково-белое лицо Скорпии — в последнем окне, за последним выходом — ударило его в сердце. От Чудо-Карликов и их поклонников долетела метель хохотков и наилучших пожеланий. Ну что, подумал Пират, вернусь-ка я, пожалуй, в Армию…

□□□□□□□

Они едут на восток, Роджер всматривается поверх руля, нахохлился в своем «бёрберри» по-дракульи, блестящие миллионы капелек шелковистым неводом цепляются к тусклой шерсти на рукавах и плечах Джессики. Им хочется быть вместе, в постели, отдыхал, любить, а вместо этого сегодня — на восток и к югу от Темзы, на рандеву с неким первостатейным вивисектором, пока Сент-Феликс не пробил час. И когда сбегут вниз мыши, не выяснится ли сегодня лишь то, что сбежали они навсегда?

Лицо ее подле замутненного дыханием окна — еще одна туманность, очередной зимний трюк света. За нею пролетают белые изломы дождя.

— А зачем он сам себе собак тырит? Он же вроде администратор? Нанял бы мальчика, что ли.

— Мы их называем «персонал», — отвечает Роджер, — и я понятия не имею, почему Стрелман делает то, что делает, — он же павловец, милая. Член Королевского колледжа. Откуда мне знать про этих людей? Трудные, как это сборище у «Сноксолла».

Оба сегодня сварливы, напряжены, как листы неправильно прокаленного стекла, чуть что — и вдребезги, от любого невнятного касания в ноющей матрице стрессов…

— Бедный Роджер, бедный ягненочек, ужасная ему выдалась война.

— Ладно, — тряся головой, яростные «б» или «п» не желают взрываться, — ахх, ты очень умная, да? — Роджер в бешенстве, руки отпустили руль, помогают вытолкнуть слова, «дворники» тикают в такт. — Изредка отстреливалась от редких «жужелиц», ты да твой дружок, дорогуша Нутрия…

— Бобер.

— Ну да, точно, и этот ваш великолепный дух, которым вы по справедливости знамениты, но ракет ты что-то маловато сбила, а, ха-ха! — выпятив ядовитейшую из кривых ухмылок, подперев ею наморщенный нос и щурясь. — Не больше, чем я, не больше, чем Стрелман, ну и кто тут кого чище в такое время, а, милмоя? — подскакивая вверх-вниз на кожаном сиденье.

Ее ладонь уже тянется, вот-вот коснется его руки. Она прижимается щекой к своему плечу, волосы разметались, ей сонно, смотрит на Роджера. С ней даже не поспоришь пристойно. А он старается. Своими паузами она гладит, как ладонями, отвлекает его, успокаивает их углы в комнатах, покрывала, скатерти — случайные пространства… Даже в кино, когда смотрели этот ужасный «Иду своим путем» в день знакомства, он видел малейшее белое блуждание голых ее ладоней, кожей чувствовал любое движение ее оливковых, ее янтарных, ее кофейных глаз. Он потратил галлоны растворителя, щелкая своей верной «зиппо», фитилек обуглился — энергичность уступила бережливости, — съежился до коротенького ошметка, синее пламя вспыхивает по краям во тьме, в разнообразной тьме, лишь бы увидеть, что творится с ее лицом. В каждой новой вспышке лицо — новое.

И бывали моменты, а в последнее время — чаще, мгновения, когда лицом к лицу не поймешь, кто из них кто. Оба одновременно зловеще теряются… вроде как в зеркало врасплох поглядеть, но… более того, ощущение, будто и впрямь соединены… и затем проходит — кто знает? две минуты, неделя? и они, снова разъединившись, понимают, что творится, Роджер и Джессика сливаются в единое существо, себя не сознающее… В жизни, которую он снова и снова клял за ее потребность так верить в транс-наблюдаемое, вот оно, первое, самое первое настоящее волшебство — этих данных не оспоришь.

То было, как любит выражаться Голливуд, «пикантное знакомство», в центре Танбридж-Уэллса, в самом опрятном его сердце XVIII века: Роджер ехал на винтажном «ягуаре» в Лондон, Джессика на обочине симпатично сражалась с гакнувшимся велосипедом, невзрачная шерстяная юбка ВТС зацепилась за руль, весьма неуставная черная комбинашка и чистые жемчужные бедра над чулками хаки, э…

— Эй, милая, — пронзительно скрежещут тормоза, — мы тут, знаешь ли, не за кулисами «Мельницы».

Это она знала.