Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ох, — простонал Флэндж. Через это они уже проходили. И каждый раз все заканчивалось одинаково: у них во дворе находилась заброшенная полицейская будка, которую когда-то поставили легавые округа Нассау, чтобы засекать тех, кто превышает скорость на шоссе 25А. Будка настолько пленила Синди, что в конце концов она обустроила ее, посадила вокруг плющ, прилепила внутри репродукции Мондриана[29] и после каждой бурной стычки отправляла туда Флэнджа на ночлег. Самое смешное, что Флэнджу было уютно и там, он почти не видел разницы: будка в высшей степени напоминала утробу, а Мондриан и Синди, как он подозревал, были духовными братом и сестрой — оба строгие и логичные.

— Ладно, — сказал Флэндж, — я возьму одеяло и пойду спать в будку.

— Нет, — рявкнула Синди. — Я сказала — прочь, и значит, ты катишься прочь. Из моей жизни, вот что я имею в виду. Целый день хлестать бормотуху с мусорщиком — само по себе достаточно хреново, но Хряк Бодайн — это уже чересчур.

— Боже, детка, — влез Хряк, — я думал, ты давно забыла о том случае. Глянь на мужа. Он рад меня видеть.

Где-то между пятью и шестью часами Хряк оказался на станции Мэнхессет. Его вышвырнули из поезда и гнали портфелями и свернутыми экземплярами «Таймс» до автостоянки, где он угнал МГ[30] 51-го года и поехал искать Флэнджа, который был его непосредственным начальником в дивизионе во время Корейского конфликта. Сейчас Хряк, служивший на минном тральщике «Безупречный», который стоял в доке Норфолка, уже девятый день находился в самоволке и жаждал узнать, как устроился его старый приятель. Последний раз Синди видела Хряка в Норфолке вечером в день своей свадьбы. Как раз перед тем, как его эсминец приписали к Седьмому флоту, Флэндж ухитрился выхлопотать тридцатидневный отпуск, который должен был стать для них с Синди медовым месяцем. Однако Хряк, раздосадованный тем, что унтер-офицерскому составу не дали возможности устроить Флэнджу мальчишник, подбил пятерых или шестерых приятелей переодеться младшими офицерами и вытащить Флэнджа со встречи в офицерском клубе флота на Ист-Мэйн-стрит выпить по паре пива. Эта «пара пива» оказалась весьма приблизительной оценкой. Через две недели Синди получила телеграмму из городка Сидар Рапидc, штат Айова. Телеграмма была от Флэнджа: он был чуть жив и страдал от жуткого похмелья. Синди размышляла два дня и в конце концов выслала ему деньги на автобусный билет до дома с условием, что Хряка она больше никогда не увидит. Она его и не видела. До сих пор. Но сложившееся у нее мнение о Хряке как о мерзейшей твари на свете за семь лет нисколько не изменилось, и сейчас Синди была готова это доказать.

— Марш отсюда, — повторила она, подкрепляя слова жестом. — За холм, с глаз долой. Или хоть со скалы, мне все равно. И ты, и твой приятель-алкаш, и эта вонючая обезьяна в морской форме. Прочь.

Целую минуту Флэндж скреб в затылке и хлопал на нее глазами. Нет. Он просчитался. Может, если бы у них были дети… Он ощутил тонкую иронию в том, что флот сделал из него компетентного офицера-связиста.

— Ладно, — медленно произнес Флэндж, — хорошо, я понял.

— Можешь взять «фольксваген», — разрешила Синди, — бритвенный прибор и чистую рубашку.

— Нет, — отказался Флэндж, открывая дверь для Рокко, который маячил на заднем плане со своей бутылью. — Я поеду с Рокко в фургоне. — Синди пожала плечами. — И отращу бороду, — рассеянно добавил Флэндж.

Они вышли из дома — смущенный Хряк, Рокко, мурлычущий себе под нос, и Флэндж, чувствующий в желудке первые слабенькие позывы к рвоте, — втиснулись в кабину и покатили. Флэндж, оглядываясь назад, видел, что жена стоит в дверях и смотрит им вслед. Съехав с шоссе, они оказались на узкой щебенчатой дороге.

— Тебе куда? — спросил Рокко.

— Не знак, — ответил Флэндж. — Наверное, покачу в Нью-Йорк и поселюсь в каком-нибудь отеле. Можешь высадить меня у станции. У тебя есть где остановиться, Хряк?

— Я мог бы спать в МГ, — сказал Хряк, — но легашам небось уже сообщили об угоне.

— Сделаем так, — решил Рокко. — Мне все равно надо ехать на свалку сбросить мусор. У меня там есть кореш. Он вроде как сторож. Там и живет. Найдет места на любой вкус. Можете переночевать у него.

— Верно, — сказал Флэндж. — Почему бы и нет? — Как раз под настроение.

Они двинулись на юг — в ту часть острова, где были только новостройки, торговые центры и множество мелких предприятий легкой промышленности, — и через полчаса дотащились до городской свалки.

— Закрыто, — сообщил Рокко. — Но нам откроют. — Он свернул на грязную дорогу и поехал вокруг мусоросжигателя с кирпичными стенами и черепичной крышей, спроектированного и построенного присланным из бюро по трудоустройству полоумным архитектором годах где-то в тридцатых и напоминавшего мексиканскую гасиенду с дымовыми трубами. Протряслись ярдов сто и подъехали к воротам.

— Болингброк! — заорал Рокко. — Впусти. Есть выпить.

— Ладно, парень, — ответил голос из темноты. Через минуту в лучах фар возник толстый негр в круглой шляпе с загнутыми кверху полями, отпер ворота и вспрыгнул на подножку. По длинной спиральной дороге фургон двинулся к центру свалки.

— Это и есть Болингброк, — сказал Рокко. — Он вас пристроит.

Фургон съехал в длинный и широкий загиб. Флэнджу показалось, что они уже достигли центра спирали, ее нижней точки.

— Парням надо переночевать? — поинтересовался Болингброк. Рокко обрисовал ситуацию. Болингброк понимающе покивал. — Жены иногда надоедают, — согласился он. — У меня их было штуки три или четыре в разных концах страны, и я с радостью избавился от них от всех. Похоже, их никогда не понять.

Свалка представляла собой окруженный новостройками не слишком правильный квадрат со стороной в полмили, уходящий футов на пятьдесят вниз от уровня улиц. Целыми сутками, рассказывал Рокко, два бульдозера Д-8 закапывали под насыпью отбросы, которые перли с северного побережья, и ежедневно поднимали уровень поверхности на долю дюйма. Флэндж, глазевший в полумраке, как Рокко сваливает свой груз, был потрясен этой неотвратимой предопределенностью; его поразила та мысль, что однажды — лет через пятьдесят, а может, больше — здесь не останется ни одной ямы; дно свалки сравняется с уровнем улиц и тоже будет застроено. Словно некий до безумия медленный эскалатор полз на заранее определенный уровень, чтобы поставить человека перед неизбежностью предрешенного состояния вещей. Но было и кое-что еще: здесь, в конце спирали, Флэндж уловил другое соответствие, разобраться в котором смог, лишь припомнив мелодию и слова одной песенки. Трудно представить, что в эпоху современного военно-морского флота, с его авианосцами, ракетами и атомными подлодками, кто-то еще поет матросские песни и морские баллады, но Флэндж помнил филиппинского стюарда по фамилии Дельгадо, который поздними вечерами приходил с гитарой в радиорубку и часами напролет пел. Есть множество способов рассказывать морские истории, но, видимо, из-за того, что слова и мелодия песни практически не связаны с личностью рассказчика, способ Дельгадо подкупал особой доверительно-правдивой интонацией. И это невзирая на то, что даже традиционные баллады были такой же ложью, как те небылицы, которые звучали в боцманском кубрике за чашкой кофе или в кают-компании во время покера в день получки, равно как и в тягучие часы сидения без дела в ожидании вечернего кинофильма — вранья гораздо более наглядного. Стюард предпочитал петь, и Флэндж его за это уважал. И особенно он любил песню, где говорилось:



Есть корабль у меня среди северных льдин,
«Золотым Сундуком» называется он.
Ох, захватит испанский его галеон
На пути к низинам низин.



Легко быть педантом и толковать, что под низинами подразумеваются южные и восточные области Шотландии; баллада, несомненно, была родом оттуда, но у Флэнджа она всегда вызывала странные иррациональные ассоциации. Всякий, кто глядел на морскую гладь в нужном освещении или в особом, метафорическом настроении, скажет вам, что океан, несмотря на непрестанное движение, нетороплив и величав; он видится зеленовато-серой пустыней, бесплодной пустошью, простершейся до самого горизонта, и дабы ее пересечь, надо просто шагнуть за борт и идти; взяв палатку и провизию, можно путешествовать таким образом из города в город. Джеронимо рассматривал это как причудливую вариацию мессианского комплекса и по-отечески увещевал Флэнджа не делать рискованных попыток — никогда; но Флэнджу обширная и матово-тусклая равнина представлялась некой открытой низменностью, которой для полноты не хватало пересекающей ее одинокой человеческой фигуры; каждый спуск на уровень моря был подобен поиску минимума, неуловимого и неизмеримого предела, поиску уникальной точки пересечения параллели и меридиана — воплощению всеобъемлющей, безликой и бесстрастной одинаковости; точно так же спиральный спуск в фургоне Рокко вызвал у него ощущение, что яма, в которую они съехали, дабы найти покой и отдохновение, оказалась средоточием мира, точкой, вмещающей в себя целую донную страну. Всякий раз, когда Синди не было рядом, жизнь рисовалась Флэнджу поверхностью в процессе изменения и сильно напоминала дно свалки в процессе роста: от вмятин и рытвин к гладкой плоскости, на которой он стоял сейчас. Флэнджа беспокоили лишь всякие случайные выпуклости и возможное сокращение самой планеты до размеров шарика, стоя на котором он везде будет ощущать кривизну под ногами и в результате останется торчать, как радиус того круга, который сам будет описывать, вращаясь вместе со своей крошечной сферой.

Рокко оставил им еще галлон мускателя, который извлек из-под сиденья, и уехал в сгущающуюся тьму, подскакивая на ухабах и взрыкивая мотором. Болингброк отвинтил крышку и хлебнул. Бутыль пустили по кругу.

— Пошли, — сказал Болингброк. — Выберем матрацы.

Он провел приятелей по склону вокруг высоченной насыпи отходов, миновал занимавшее пол-акра кладбище сломанных холодильников, велосипедов, детских колясок, стиральных машин, раковин, унитазов, кухонных плит, кондиционеров, продавленных диванов, разбитых телевизоров, дырявых кастрюль, мисок, тазов — и наконец вывел к дюне матрацев.

— Самая большая в мире кровать, — сказал Болингброк. — Выбирайте.

Матрацев скопилось, должно быть, несколько тысяч. Флэндж откопал пружинную конструкцию шириной в три четверти ярда, а Хряк, так и не привыкший к цивилизованной жизни, выбрал соломенный тюфяк около двух дюймов толщиной и трех футов в ширину.

— Иначе мне будет неудобно, — объяснил он.

— Быстрее, — мягко, но нервно поторопил Болингброк. Он вскарабкался на вершину дюны и внимательно смотрел назад. — Бегом. Уже почти совсем темно.

— Ну и что? — спросил Флэндж, втаскивая матрац по склону, чтобы стать рядом с Болингброком и поглядеть поверх мусорных куч. — Здесь что, по ночам воры бродят?

— Вроде того, — неохотно ответил Болингброк. — Пошли.

Не сказав ни слова, они устало потащились назад по собственным следам. На том месте, где останавливался фургон, повернули налево. Над ними нависала мусоросжигательная печь, в последних лучах света виднелись высокие и черные кучи пепла. Все трое вошли в узкий проход со стенами из отбросов в двадцать футов высотой. Флэнджу чудилось, что свалка — это остров или анклав посреди унылой чужой страны, отдельное королевство, в котором самодержавно правит Болингброк. Извилистое ущелье с отвесными стенами тянулось ярдов сто и наконец вывело их в маленькую долину, заваленную старыми покрышками от автомобилей, грузовиков, тракторов и самолетов; в центре на небольшом холме стояла хижина Болингброка — хлипкое сооружение из толя, стенок холодильника и кое-как прилаженных досок, труб и кровельной дранки.

— Дом, — сказал Болингброк. — Теперь поиграем в гонку за лидером.

Это напоминало блуждание по лабиринту. Штабеля покрышек были порой вдвое выше Флэнджа и грозили опрокинуться при малейшем сотрясении. В воздухе держался стойкий запах резины.

— Поосторожней со своими матрацами, — шипел Болингброк. — Ни шага в сторону. Я поставил тут ловушки.

— Зачем? — спросил Хряк, но Болингброк то ли не расслышал, то ли не пожелал ответить. Они подошли к хижине, и Болингброк отпер здоровенный висячий замок на двери, сделанной из тяжелой стенки упаковочного ящика. Внутри была кромешная тьма. Окон не было. Болингброк зажег керосиновую лампу, и в ее мерцающем свете Флэндж увидел стены, увешанные фотографиями, которые, похоже, вырезались из любых изданий еще со времен Великой Депрессии. Яркий снимок легкомысленной Брижитт Бардо соседствовал с газетными фото герцога Виндзорского, объявляющего о своем отречении от престола, и «Гинденбурга», объятого пламенем. Там были Руби Килер, Гувер и МакАртур, Джек Шарки, Верлэвей, Лорен Бэколл и Бог знает сколько других в этой аляповатой галерее поблекших сенсаций, недолговечных, как бульварная газетенка, и грязных, как любая злободневная сплетня для черни[31].

Болингброк запер дверь на засов. Они расстелили матрацы, сели и выпили. Гулявший снаружи слабенький ветерок стучал обрывками толя, проникал внутрь сквозь плохо пригнанные доски и крутил маленькие вихри в закоулках угловатой хижины. Мало-помалу принялись травить байки. Хряк рассказал, как они с гидроакустиком по имени Фини угнали конное такси в Барселоне. Ни один из них ровным счетом ничего не знал о лошадях, и друзья проскакали во весь опор до самого конца причала, преследуемые по меньшей мере взводом берегового патруля. Барахтаясь в воде, они вдруг обнаружили, что вполне могут доплыть до авианосца «Отважный» и выпустить пару-тройку ракет всем чертям назло. Они бы так и поступили, если бы не моторный катер «Отважного», который настиг их в нескольких сотнях ярдов от авианосца. Фини еще успел выбросить за борт рулевого и вахтенного, прежде чем какой-то хитрозадый рядовой с пистолетом 45-го калибра не прервал развлечение, прострелив Фини плечо. Флэндж в свою очередь рассказал о том, как однажды весной в колледже на выходных они с двумя приятелями уволокли из местного морга женский труп. Покойницу притащили в коттедж Флэнджа в три часа ночи и уложили рядом со старостой, который валялся в отключке на кровати. Рано утром на рассвете все трое промаршировали en masse к комнате старосты[32] и принялись барабанить в дверь. «Да, минуту, — простонал голос изнутри. — Я сейчас. О… Бог ты мой…» — «В чем дело, Винсент? — спросили его. — У тебя там шлюха?» И все добродушно заржали. Минут через пятнадцать Винсент, трясущийся и мертвенно-бледный, отворил дверь, и все шумно ввалились в комнату. Они заглядывали под кровать, двигали мебель и шарили в шкафу, но трупа не обнаружили. Совершенно сбитые с толку, они уже начали выворачивать ящики комода, но тут с улицы донесся пронзительный визг. Друзья ринулись к окну и выглянули наружу. На улице валялась в обмороке одна из сокурсниц. Оказалось, что Винсент связал вместе три своих лучших галстука и вывесил труп за окно. Хряк покачал головой.

— Погоди, — сказал он, — я думал, ты расскажешь какую-нибудь морскую байку.

К этому времени они уже прикончили весь галлон. Болингброк пошарил под кроватью и вытащил кувшин самодельного кьянти.

— Я и хотел, — сказал Флэндж. — Но экспромтом не получилось. — Впрочем, истинная причина, о которой Флэндж предпочел умолчать, заключалась в другом: если бы вы были Деннисом Флэнджем и если бы воды морские не только струились у вас в жилах, но и омывали ваши фантазии, то для вас было бы вполне естественно слушать морские байки, а не рассказывать их, поскольку правдивая ложь имеет любопытное свойство задним числом смешиваться с правдой, и до тех пор пока вы остаетесь пассивным слушателем, вы еще отмечаете степень правды в повествовании, но, проявив активность, вы в ту же минуту если и не нарушаете негласного соглашения открыто, то по крайней мере искажаете перспективу обзора — так же как наблюдатели за субатомными частицами самим актом наблюдения изменяют картину, данные и результаты эксперимента. Поэтому Флэндж рассказывал наобум что попало. Или так казалось. Интересно, что сказал бы на это Джеронимо.

Однако у Болингброка была в запасе настоящая морская байка. Некоторое время он мотался из порта в порт на разных торговых судах не слишком высокой репутации. Сразу после первой войны[33] ему довелось провести два месяца на пляже в Каракасе с парнем по имени Саббаресе. Сойдя с грузового корыта «Дейрдре О’Тул»[34], плававшего под Панамским флагом, — Болингброк извинялся за эту деталь, но настаивал, что это чистая правда: в те времена в Панаме можно было зарегистрировать хоть гребную шлюпку, хоть плавучий бордель, хоть боевой корабль, словом, все, что плавает, — моряки хотели сбежать от первого помощника Поркаччо, который страдал манией величия. Через три дня после выхода из Порт-о-Пренс Поркаччо ворвался в капитанскую каюту с пистолетом «Вери»[35] и, грозя оставить от капитана мокрое место, потребовал развернуть корабль и взять курс на Кубу. На судне оказалось несколько ящиков ружей и другое огнестрельное оружие, предназначенное для гватемальских сборщиков бананов, которые недавно объединились и решили избавиться от американского влияния в этой сфере. Поркаччо намеревался захватить корабль, высадиться на Кубе и передать остров Италии, которой он принадлежал по праву с момента его открытия Колумбом. В свой мятеж Поркаччо вовлек двух уборщиков-китайцев и палубного рабочего, склонного к эпилепсии. Капитан расхохотался и предложил Поркаччо выпить. Через два дня они, шатаясь, выбрались на палубу, пьяно обнимаясь и хлопая друг друга по плечам; ни один из них за это время не сомкнул глаз. Тут корабль попал в сильный шквал, все бросились напяливать спасательные жилеты и крепить болтающийся груз, и в суматохе капитана смыло за борт. Так Поркаччо стал хозяином «Дейрдре О’Тул». Запасы спиртного кончились, и Поркаччо решил идти в Каракас подзаправиться. Он обещал каждому члену экипажа по большой бутыли шампанского в тот день, когда Гавана будет захвачена. Болингброк и Саббаресе не собирались вторгаться на Кубу. Как только судно пришвартовалось в Каракасе, они смылись и жили на содержании у барменши, армянской беженки по имени Зенобия, причем спали с ней по очереди все два месяца подряд. В конце концов то ли тоска по морю, то ли угрызения совести, то ли бурный и непредсказуемый темперамент ненасытной хозяйки — Болингброк так и не решил, что именно, — побудили их обратиться к итальянскому консулу и сдаться. Консул проявил понимание. Он посадил их на торговое судно, идущее в Геную, и всю дорогу через Атлантику приятели лопатами швыряли уголь в топку, словно в жерло ада.

Время было позднее, и все уже изрядно нагрузились. Болингброк зевнул.

— Спокойной ночи, ребята, — сказал он. — К утру я должен быть как огурчик. Услышите какую-нибудь возню снаружи — не трусьте. Засов крепкий.

— Ха, — сказал Хряк. — Да кто сюда сунется?

Флэндж забеспокоился.

— Никто, — ответил Болингброк. — Кроме них. Они пытаются сюда влезть при каждом удобном случае. Но пока у них не получалось. Там есть обрезок трубы; если полезут — бейте. — Он погасил лампу и плюхнулся на свою кровать.

— Ясно, — сказал Хряк. — Но кто они?

— Цыгане, — ответил Болингброк, зевая. Голос его звучал все более сонно. — Они живут здесь. Прямо на свалке. Выходят только по ночам. — Он замолчал и через некоторое время принялся храпеть.

Флэндж пожал плечами. Какого черта? Цыгане так цыгане. Он помнил, что во времена его детства они частенько разбивали свой табор в пустынных местах на северном побережье. Правда, Флэндж считал, что цыгане давно перевелись; он даже слегка обрадовался, что ошибся. Потешил подспудное чувство соответствия; правильно, на свалке должны жить цыгане, это дает возможность поверить в реальность Болингброкова моря и в его способность служить питательным раствором и окружающей средой для конных такси и Поркаччо. Не говоря уже о реальности юного бродяги Флэнджа, который иногда проглядывал во Флэндже сегодняшнем и сокрушался, что море стало чем-то не столь редким и необычным. И он погрузился в неглубокий беспокойный сон, сопровождаемый контрапунктирующим храпением Болингброка и Хряка Бодайна.



Флэндж не знал, сколько времени спал; он проснулся в полной темноте, и лишь внутреннее чувство времени подсказывало ему, что было два или три часа утра — в общем, тот безмолвный промежуток времени, который подвластен не столько восприятию человека, сколько кошкам, совам, извращенцам-вуайерам и прочей шумливой ночной шушере. Снаружи по-прежнему дул ветер; Флэндж прислушался, пытаясь обнаружить источник шума, который его разбудил. Целую минуту было тихо, затем наконец прозвучало. Ветер донес до него девичий голос.

— Англик, — сказал голос. — Англик с золотистыми волосами. Выйди. Выйди на тайную тропку и найди меня.

— Ого, — удивился Флэндж. Толкнул Хряка. — Слышь, старик, — сказал он, — там за дверью какая-то шлюха.

Хряк открыл один мутный глаз.

— Отлично, — пробормотал он, — Тащи ее сюда, я буду за тобой на очереди.

— Да нет, — поморщился Флэндж. — Я хочу сказать, что она, наверное, из тех цыган, про которых плел Болингброк.

Хряк храпел. Флэндж ощупью подобрался к Болингброку.

— Старик, — позвал он. — Она там. — Болингброк не ответил. Флэндж тряхнул сильнее. — Она там, говорю, — повторил он в легкой панике. Болингброк перевернулся и неразборчиво залепетал. — Черт, — выругался Флэндж, отбрасывая его руки.

— Англик, — настойчиво звала девушка, — иди ко мне. Найди меня, или я уйду навсегда. Выходи, мой высокий англик с золотистыми волосами и сияющими белыми зубками.

— Эй, — сказал Флэндж, ни к кому конкретно не обращаясь. — Это ты мне, да? — Не совсем, тут же подумалось ему. Скорее, его Doppelgänger, морскому волку[36] здоровых и смуглокожих тихоокеанских времен. Он пнул Хряка. — Она хочет, чтобы я вышел, — сообщил он. — Что делать, эй?

Хряк открыл оба глаза.

— Сэр, — сказал он, — рекомендую вам выйти и провести оперативную разведку. Если телка ничего, то, как я уже сказал, тащите ее сюда и не забудьте про личный состав.

— Так точно, — рассеянно и невпопад пробормотал Флэндж. Он добрался до двери, отодвинул засов и вывалился наружу.

— О, англик, — сказал голос. — Ты вышел. Иди за мной.

— Ладно, — согласился Флэндж. И принялся петлять среди наваленных покрышек, молясь, чтобы на пути не попалась какая-нибудь Болингброкова ловушка. Каким-то чудом он почти выбрался на открытое пространство, но тут везение кончилось. Флэндж не знал, где именно он оступился, но вдруг понял, что случилась неловкая оказия, и глянул вверх как раз в тот момент, когда громадная куча шипованных покрышек внезапно качнулась, накренилась, на секунду зависла среди звезд и затем рухнула прямо на него — и это было последнее, что запомнил Флэндж, прежде чем отключиться.

Он очнулся от прикосновения прохладных пальцев ко лбу и услышал умоляющий голос.

— Очнись, англик. Открой глазки. Все хорошо.

Он открыл глаза и увидел ее: девушка, личико, широко раскрытые глаза с тревогой глядят на него, в волосах путаются звезды. Он лежал у входа в ущелье.

— Ну вот, — улыбнулась она. — Вставай.

— Сейчас, — сказал Флэндж. Болела голова. Его трясло. В конце концов он поднялся на ноги и только тогда сумел толком рассмотреть девушку. В свете звезд она была само совершенство: темное платье, руки и ноги открыты, стройна, шейка нежная и изящная, фигурка тоненькая, словно тень. Темные волосы обрамляют лицо и волнами падают на спину, как космическая тьма; глаза огромные, носик вздернутый, короткая верхняя губа, хорошие зубы, четкий подбородок. Да она просто мечта, эта девочка, ангел. Примерно трех с половиной футов ростом. Флэндж поскреб в затылке.

— Здравствуй, — сказал он. — Меня зовут Деннис Флэндж. Спасибо, что спасла меня.

— Меня зовут Нерисса, — сказала она, глядя на него снизу вверх.

Флэндж понятия не имел, что говорить дальше. Темы для беседы неожиданно иссякли. У Флэнджа мелькнула, впрочем, безумная мысль, что им осталось обсудить разве что проблемы карликов.

Девушка взяла его за руку.

— Пошли, — сказала она. И повела его за собой в ущелье.

— Куда идем? — спросил Флэндж.

— Ко мне домой, — ответила девушка. — Скоро рассвет.

Флэндж обдумал ее слова.

— Погоди-ка, — сказал он. — Там остались мои друзья. Я гость Болингброка, он может обидеться. — Девушка не ответила. Флэндж пожал плечами. Ладно, черт с ним.

Она вывела его из ущелья и повела вверх по склону. На вершине башни банковских отходов маячила какая-то фигура и наблюдала за ними. В темноте бесшумно сновали смутные тени; откуда-то доносилось бренчание гитары, пение и шум драки. Они взобрались на мусорную кучу, мимо которой Флэндж проходил, когда искал матрац, и принялись при свете звезд прокладывать путь через хаос искореженного металла и разбитого фарфора. Наконец девушка остановилась у лежащего на боку холодильника фирмы «Дженерал Электрик» и открыла дверцу.

— Надеюсь, ты пролезешь, — произнесла она, скользнула внутрь и исчезла. Господи Иисусе, подумал Флэндж, а я как назло растолстел. Он протиснулся в дверцу; задняя стенка у холодильника отсутствовала.

— Закрой за собой дверь, — велела девушка, и он сомнамбулически повиновался. Ударил луч света — видимо, девушка включила фонарик — и осветил ему путь. Флэндж и не догадывался, что свалка уходит на такую глубину. Было довольно тесно, но он ухитрился проползти и пролавировать между сваленными в беспорядке предметами домашней утвари и, продвинувшись примерно футов на тридцать, оказался в широкой сорокавосьмидюймовой бетонной трубе. Девушка была там, поджидала его.

— Дальше будет легче, — успокоила она.

Флэндж пополз, и четверть мили девушка вела его по наклонному туннелю. Мечущийся луч фонарика выхватывал из темноты дрожащие тени, за которыми Флэндж видел другие туннели, ведущие в разные стороны. От девушки не укрылось его удивление.

— Они долго тут возились, — заметила она и рассказала, что вся свалка пронизана сетью ходов и пещер, которые еще в тридцатых годах соорудила террористическая группа под названием Сыновья Красного Апокалипсиса, готовясь к грядущей революции. Но федералы переловили их всех, и через год или два на освободившиеся места въехали цыгане.

Они пришли в тупик, где почва была усыпана гравием и обнаружилась маленькая дверца. Девушка открыла ее, и они вошли. Она зажгла свечи, и в их пламени взору Флэнджа предстала комната, увешанные гобеленами и картинами стены, монументальная двуспальная кровать с шелковыми простынями, шкафчик, столик, холодильник. Флэндж задал все необходимые вопросы. Девушка объяснила ему систему вентиляции, канализации и водоснабжения; рассказала про линию электропередач, о которой даже не подозревает компания «Лонг-Айленд Лайтинг»; упомянула о фургоне, на котором Болингброк ездит днем, а они выезжают по ночам, чтобы воровать еду и припасы; поведала о полумистическом страхе Болингброка перед ними и о его нежелании сообщать о них властям, которые, чего доброго, еще обвинят старика в алкоголизме или, того хуже, уволят с работы.

Флэндж вдруг заметил, что на кровати уже некоторое время сидит серая мохнатая крыса и с любопытством глядит на них.

— Эй, — сказал он, — у тебя на кровати крыса.

— Ее зовут Гиацинт, — сообщила Нерисса. — И до тебя она была моим единственным другом. — Гиацинт застенчиво заморгала.

— Здорово, — сказал Флэндж, протягивая руку к одомашненной крысе. Та запищала и попятилась.

— Стесняется, — пояснила Нерисса. — Вы подружитесь. Дай срок.

— А, — сказал, Флэндж, — кстати, о сроке. Сколько времени, ты думаешь, я здесь пробуду? Зачем ты меня сюда привела?

— Много лет назад, — ответила Нерисса, — одноглазая старуха, которую звали Виолеттой, предсказала мою судьбу. Она нагадала, что моим мужем станет высокий англосакс, у него будут светлые волосы, сильные руки…

— Разумеется, — сказал Флэндж. — Да. Но англосаксы все такие. Тут шляется много высоких и блондинистых англосаксов, выбирай любого.

Девушка надула губки, глаза наполнились слезами.

— Ты не хочешь, чтобы я стала твоей женой?

— Ну, — смущенно сказал Флэндж, — видишь ли, дело в том, что у меня уже есть жена; я, видишь ли, женат.

Секунду она смотрела так, будто ей нанесли предательский удар, затем отчаянно разрыдалась.

— Я всего лишь сказал, что я женат, — запротестовал Флэндж. — Я же не говорил, что чрезвычайно рад этому.

— Пожалуйста, не сердись на меня, Деннис, — запричитала Нерисса. — Не бросай меня. Скажи, что ты останешься.

Некоторое время Флэндж молча размышлял. Тишину нарушила Гиацинт, которая вдруг выполнила на кровати кувырок назад и принялась бешено метаться. Нерисса мягко и сострадательно вздохнула, взяла крысу на руки, прижала к груди и, тихонько напевая, начала успокаивающе поглаживать. Как ребенок, подумал Флэндж. А крыса словно ее собственное дитя.

А затем: интересно, почему у нас с Синди не было детей.

И далее: ребенок все упорядочивает. Мир сжимается до размеров деревянного мячика для игры в бочче.

Теперь он точно знал, что делать.

— Ладно, — сказал он. — Конечно. Я останусь. — По крайней мере, пока, добавил он про себя. Нерисса серьезно глядела на него. В глазах у нее плясали барашки морских волн, и Флэндж знал, что создания моря будут резвиться среди зеленых водорослей ее молодой души.

Энтропия

Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он — предсказатель погоды. Непогода будет продолжаться, говорит он. Нас ждут неслыханные потрясения, неслыханные убийства, неслыханное отчаяние. Ни малейшего улучшения погоды нигде не предвидится. …Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится. Тропик Рака[37]
Пельмень Маллиган, съезжая с квартиры, закатил внизу вечеринку, которая тянулась уже сороковой час. В кухне на полу, среди пустых бутылок из-под шампанского «Хейдсек», устроился Шандор Ройас с тремя друзьями; борясь со сном при помощи тонизирующего и таблеток бензедрина, они забавлялись игрой «плюнь в океан»[38]. В гостиной Дюк, Винсент, Кринклс и Пако скученно ссутулились над пятнадцатидюймовым динамиком, вставленным в мусорную корзину, и слушали оркестровку «Богатырских ворот»[39] во всю 27-ваттную мощь. У каждого на носу были темные очки в роговой оправе, а на лицах — сосредоточенное выражение; все курили странного вида сигаретки, набитые не табаком, как можно было ожидать, а особым сортом cannabis sativa[40]. Эти ребята составляли квартет Дюка ди Ангелиса. Они записывались в местной фирме грамзаписи «Тамбу» и уже выпустили диск под названием «Песни открытого космоса». Время от времени кто-нибудь из них стряхивал пепел в воронку динамика, чтобы понаблюдать за причудливой пляской серых крупинок. Сам Пельмень дрых под окном, нежно, словно плюшевого медвежонка, прижимая к груди пустую двухквартовую бутылку[41]. Несколько девушек из Госдепартамента и АНБ[42] в полной отключке валялись на стульях и кушетках, а одна даже в ванне.

Дело было в начале февраля 1957 года; в Вашингтоне тогда собиралось немало американских экспатриантов, которые всякий раз при встрече уверяли вас, что вскоре навсегда вернутся в Европу, но при этом, похоже, все они постоянно работали на правительство. В этом чувствовалась тонкая ирония. Они, к примеру, устраивали полиглотные вечеринки, где был презираем всякий, кто не мог вести беседу на трех-четырех языках одновременно. Они неделями шарили по армянским бакалейным лавкам, а потом приглашали вас на бюльгур с барашком[43] в крохотные кухоньки, стены которых были увешаны фотографиями корриды. Они заводили интрижки со знойными девушками из Андалусии или из стран Средиземноморья, которые изучали экономику в Джорджтаунском университете. Их «Домом» становилась университетская пивная[44] на Висконсин-авеню, называвшаяся «Старый Гейдельберг», а с наступлением весны они вместо липового цвета довольствовались цветением вишен. Как бы то ни было, такое летаргическое течение жизни доставляло им, как они выражались, кайф.

В данный момент вечеринка, судя по всему, обретала второе дыхание. На улице лил дождь. Потоки воды с журчанием сбегали по крытой толем крыше, плескали в бровастые, губастые и носатые морды деревянных горгулий под карнизами[45], а затем струйками стекали по оконным стеклам. Вчера шел снег, позавчера дули штормовые ветры, а позапозавчера над городом по-апрельски ярко сияло солнце, хотя по календарю было всего лишь начало февраля. В эту пору в Вашингтоне бывают такие странные моменты обманчивой весны. На это время приходятся день рождения Линкольна, китайский Новый год и гнетущая тоска унылых улиц; до цветения вишен еще далеко, и вообще, как выразилась Сара Воэн[46], весна немного запоздает в нынешнем году. Завсегдатаи кабачков вроде «Старого Гейдельберга» — любители пропустить стаканчик «вюртцбургера» в будний день и спеть хором «Лили Марлен»[47] (не говоря уж про «Подружку Сигмы Кси»[48]) — обязательно должны быть неисправимыми романтиками. А каждый настоящий романтик знает, что душа (spiritus, ruach, pneuma)[49] субстанционально представляет собой не что иное, как воздух; и потому вполне естественно, что все атмосферные пертурбации должны накапливаться в тех, кто дышит этим воздухом. Так что, помимо и сверх общедоступных отдохновений — отпусков и туризма, — существуют еще и индивидуальные брожения, связанные с климатическими условиями, как если бы эта пора была чем-то вроде заключительного stretto в ежегодной фуге[50]: переменчивая погода, бесцельные любовные интрижки, непредсказуемые дела; можно достаточно легко месяцами жить внутри подобной фуги, поскольку, как это ни странно, в этом городе ветры, дожди и страсти февраля — марта мгновенно забывались, будто их никогда и не было.

Последние басовые ноты «Богатырских ворот», грохнув в пол, пробудили Каллисто от тяжелого сна. Первым делом он вспомнил о птенчике, которого во время сна бережно прижимал к груди. Повернув голову, он улыбнулся, с нежностью глядя на понурую птичку, чья синяя головка с печально прикрытыми глазками безжизненно свесилась набок. Сколько еще ночей, подумал Каллисто, надо согревать птенца теплом своего тела, чтобы тот поправился. Он не знал другого способа вернуть птенчика к жизни и уже три дня пытался вылечить его подобным образом. Лежавшая рядом с Каллисто девушка пошевелилась и что-то прохныкала, закрыв лицо рукой. К шуму дождя начали примешиваться первые робкие и ворчливые голоса птиц, мелькавших алыми, желтыми и синими пятнами в зарослях филодендронов и небольших пальм, словно в фантазиях Руссо[51]. Каллисто потратил семь лет на сооружение этих оранжерейных джунглей, и теперь его зимний сад представлял собой крохотный анклав порядка посреди хаоса города; он был полностью изолирован от внешнего мира и не подвержен его влиянию: капризам погоды, изменениям национальной политики и всяким гражданским беспорядкам. Действуя методом проб и ошибок, Каллисто довел экологический баланс зимнего сада до совершенства, а с помощью своей подружки добился и художественной гармонии, так что течение растительной жизни, движения птиц и прочих обитателей сада были столь согласованны и размеренны, что это походило на ритмичное функционирование хорошо отлаженного механизма. Разумеется, это святилище было невозможно представить без Каллисто и его подружки — они стали неотъемлемой частью сада. Все, что им было нужно, доставлялось на дом. На улицу они никогда не выходили.

— Как он там? — прошептала девушка. Она лежала лицом к Каллисто, изогнувшись, как коричневатый вопросительный знак, и медленно моргала на удивление большими и темными глазами. Каллисто одним пальцем ласково поворошил перышки на шее у птенчика.

— Я думаю, он поправится. Видишь? Он слышит, как пробуждаются его друзья.

Девушка сквозь сон услышала шум дождя и многоголосье птиц. Ее звали Обад[52]; она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка из Аннама[53] и жила на своей загадочной планете, где облака и аромат павлиньих цветов, горечь вина и чьи-то случайные пальцы, скользящие по талии или ласкающие грудь, — все это неизбежно сводилось для нее к ряду звуков, которые, как музыка, время от времени прорывались сквозь ревущий мрак хаоса и разлада.

— Обад, — попросил Каллисто, — пойди посмотри.

Она покорно поднялась, прошла к окну, раздвинула шторы и, поглядев, сказала:

— Тридцать семь. По-прежнему тридцать семь.

Каллисто нахмурился.

— Со вторника, — сказал он. — Без изменений.

Тремя поколениями ранее Генри Адамс с ужасом взирал на Энергию; предаваясь тем же горестным размышлениям о Термодинамике, толкующей о внутренней сущности энергии, Каллисто, вслед за своим предшественником, склонялся к мысли, что Дева и динамо-машина в равной степени символизируют как любовь, так и энергию[54], и потому они, по сути дела, идентичны. Так что любовь не только движет миром, но также заставляет кегельный шар катиться, а туманности — вращаться. Этот последний, космический аспект больше всего беспокоил Каллисто. Космологи пророчили неизбежную тепловую смерть Вселенной (которая превратится в нечто вроде Лимбо[55]: форма и движение исчезнут, а тепловая энергия будет одинакова в любой точке). Метеорологи же изо дня в день отсрочивали наступление вселенского конца, опровергая эту теорию утешительными сводками температурных колебаний.

Однако, несмотря на погодные изменения, ртутный столбик вот уже третий день застыл на отметке 37 градусов по Фаренгейту[56]. Каллисто, всячески избегавший апокалиптических предзнаменований, спрятался под одеяло. Он еще крепче прижал к себе птенчика, словно тот своей мучительной дрожью мог заранее предупредить его о перемене температуры.

Заключительный удар тарелок сделал свое дело: Пельмень вздрогнул и был исторгнут из забытья, и в тот же момент прекратилось согласованное покачивание голов, склоненных над мусорной корзиной. В комнате еще какое-то время слышалось финальное шипение пластинки, но затем оно растворилось в шепоте дождя.

— Ааррр! — возвестил Пельмень в наступившей тишине, взглянув на пустую бутыль. Кринклс неторопливо повернулся и, улыбнувшись, протянул ему сигаретку.

— Пора чайфануть, старик, — сказал Кринклс.

— Ну уж нет, — возмутился Пельмень. — Сколько раз вам говорить? Только не у меня. Пора знать, что Вашингтон кишит федеральными агентами.

Кринклс потускнел.

— Ну ты даешь, Пельмень! — сказал он. — Тебе уже что, ни черта не надо?

— Опохмелиться бы, — ответил Пельмень. — Последняя надежда. Что-нибудь осталось?

И он потащился на кухню.

— Боюсь, что шампанского уже нет, — отозвался Дюк. — Только ящик текилы за холодильником.

На проигрыватель поставили Эрла Бостика[57]. Остановившись у кухни, Пельмень сердито посмотрел на Шандора Ройаса.

— Лимоны, — произнес он, осмыслив ситуацию. Он добрел до холодильника, вытащил оттуда три лимона и лед, затем разыскал текилу и принялся приводить в порядок свою нервную систему. Занявшись сначала лимонами, Пельмень порезался, и ему пришлось давить их обеими руками, а потом ногами выколачивать лед из формочки. Тем не менее минут через десять, благодаря какому-то чуду, он уже лучезарно созерцал чудовищную порцию разбавленной текилы.

— Выглядит аппетитно, — заметил Шандор Ройас. — Может, и для меня сделаешь?

Пельмень прикрыл глаза.

— Kitchi lofass a shegitbe[58], — ответил он автоматически и поплелся в ванную.

— Эй, — воззвал он чуть позже, ни к кому конкретно не обращаясь. — Тут в ванне, похоже, спит какая-то девушка.

Пельмень тряхнул ее за плечо.

— Что такое? — спросила она.

— Тебе, наверно, не очень удобно, — сказал Пельмень.

— Ну, — согласилась девушка.

Она подвинулась к крану, включила холодную воду и уселась, скрестив ноги, под душ.

— Так лучше, — улыбнулась она.

— Пельмень! — крикнул Шандор Ройас из кухни. — Кто-то лезет в окно. Грабитель, надо думать. Специалист по второму этажу.

— Можешь не беспокоиться, — сказал Пельмень. — Мы на третьем этаже.

Тем не менее он вприпрыжку бросился на кухню. За окном на пожарной лестнице, скребя пальцами по стеклу, стояла расхристанная понурая фигура. Пельмень открыл окно.

— Сол, — сказал он.

— Промок малость, — сообщил Сол. Он влез внутрь, сочась влагой, — Думаю, ты уже слышал.

— Мириам ушла от тебя, да? — сказал Пельмень. — А больше я вроде ничего не слышал.

Внезапно раздался отчаянный стук в дверь.

— Входите-входите, — откликнулся Шандор Ройас. Дверь распахнулась, и в квартиру вошли три студентки с философского факультета университета Джорджа Вашингтона. У каждой в руках было по бутылке кьянти. Шандор подскочил на месте и кинулся в гостиную.

— Мы узнали, что у вас вечеринка, — сказала блондинка.

— Свежая кровь, — прокричал Шандор. В прошлом он был борцом за свободу Венгрии и сейчас страдал тяжелейшей формой того недуга, который критики среднего класса называют донжуанизмом в округе Колумбия. Purche porti la gonnella, voi sapete quel che fa[59]. Едва заслышав нежное контральто или дуновение арпеджио, Шандор начинал истекать слюной, как собака Павлова. Пельмень мутным взором окинул троих девиц, гуськом вторгшихся в кухню, и пожал плечами.

— Поставьте вино в холодильник, — распорядился он. — И доброго вам утра.

В зеленом полумраке комнаты Обад, склонившись над кипой крупноформатных листов, быстро писала, выгнув шею золотистой дугой. «Будучи студентом в Принстоне, — диктовал Каллисто, приютив птенчика на седовласой груди, — Каллисто узнал о мнемоническом приеме, помогающем запомнить законы термодинамики: победа невозможна; все станет еще хуже, прежде чем улучшится; никто и не говорит, что все улучшится. В возрасте 54 лет, познакомившись с представлениями Гиббса о Вселенной[60], он внезапно понял, что эта студенческая присказка в конце концов оказалась пророчеством. В замысловато-длинных цепочках уравнений ему виделась неизбежность тепловой смерти Вселенной. Разумеется, он знал, что только в теории двигатель или иная система может работать со стопроцентной эффективностью; он был знаком и с теоремой Клаузиуса, согласно которой в замкнутой системе энтропия возрастает[61]. Но лишь после того как Гиббс и Больцман применили к этой теории принципы статистической механики[62], Каллисто уразумел жуткое значение всего этого: он внезапно осознал, что любая закрытая система — будь то галактика, двигатель, человеческое существо, культура или что угодно — самопроизвольно движется к Наиболее Вероятному Состоянию. И потому на исходе осенней поры своей жизни он был вынужден приступить к радикальной переоценке всего, что познал ранее; теперь ему предстояло в новом, призрачном свете взглянуть на все города, месяцы и случайные увлечения прошлых лет. Но он не знал, по плечу ли ему эта задача. Он чувствовал опасность ложного редукционизма и надеялся, что обладает достаточной силой, чтобы противостоять утонченному декадансу безвольного фатализма. Его пессимизм всегда отличался энергией на итальянский манер: как и Макиавелли, Каллисто стремился к тому, чтобы virtu и fortuna распределялись приблизительно 50 на 50[63]. Однако энтропийные уравнения внесли в его жизнь фактор случайности, превративший это соотношение в столь невероятную и сомнительную пропорцию, что Каллисто боялся браться за ее вычисление».

Вокруг него маячили неясные очертания зимнего сада; крохотное сердечко птенчика слабо билось рядом с его сердцем. Контрапунктом к произносимым им словам девушка слышала щебетание птиц, судорожные гудки автомобилей на мокрых утренних улицах и время от времени доносившиеся снизу бурные всплески саксофона Эрла Бостика. Стройная архитектоника ее мира постоянно подвергалась угрозе со стороны подобных проявлений анархии: провалы и выступы, косые линии и передвижка или смена плоскостей — ко всему этому Обад была вынуждена все время приспосабливаться, чтобы целостная структура не распалась в сумятицу бессвязных и ничего не значащих сигналов. Однажды Каллисто описал этот процесс как своего рода «обратную связь»: каждую ночь девушка в полном изнеможении проваливалась в сновидения с отчаянной решимостью ни на секунду не утратить бдительность. Даже когда Каллисто занимался с ней любовью, даже в тот краткий миг, когда им по случайности удавалось кончить вместе, воспаряя на изгибах натянутых нервов, — одной дрожащей струной она цеплялась за определенность.

«Как бы то ни было, — продолжал Каллисто, — он пришел к выводу, что энтропия, или мера беспорядка в замкнутой системе, может стать подходящей метафорой для некоторых явлений его собственного мира. Так, например, он заметил, что молодое поколение относится к Мэдисон-авеню с тем же раздражением, с каким его поколение в свое время смотрело на Уолл-стрит[64], а в американском „потребительстве“ он обнаружил ту же тенденцию движения от наименее к наиболее вероятному состоянию, от разнообразия к единообразию, от упорядоченной уникальности к некоему хаосу. Короче говоря, он занялся переформулированием предсказания Гиббса в социальных терминах, предвидя энергетическую смерть культуры, в которой идеи, как и тепловая энергия, перестанут передаваться, поскольку в каждой точке духовного пространства в конечном счете будет одинаковое количество энергии, и в результате интеллектуальное развитие остановится».

Внезапно Каллисто поднял глаза.

— Проверь еще раз, — сказал он.

Обад снова поднялась и посмотрела на термометр.

— Тридцать семь, — сообщила она. — Дождь кончился.

Каллисто быстро наклонил голову и коснулся губами дрожащего крыла птенчика.

— Значит, температура скоро изменится, — произнес он, стараясь, чтобы его голос звучал твердо.

Сол, усевшись на сушилке, стал похож на огромную тряпичную куклу, растерзанную ребенком в приступе дикой беспричинной ярости.

— Так что случилось? — спросил Пельмень. — Впрочем, если не хочешь, не рассказывай.

— Чего там, конечно, хочу, — сказал Сол. — Дело в том, что я ударил ее.

— Дисциплину надо поддерживать.

— Ха-ха. Эх, Пельмень, жаль, что тебя там не было. Славная была драчка. Под конец она швырнула в меня «Учебник химии и физики», но промахнулась и угодила прямо в окно. И знаешь, когда разбилось стекло, в ней самой как будто тоже что-то сломалось. Она вся в слезах выбежала из дома под дождь. Даже плащ не надела.

— Она вернется.

— Нет.

— Ну не знаю. — И, помолчав, Пельмень добавил: — Наверняка это был вопрос жизни и смерти. Все равно что решить, кто лучше: Сол Минео или Рикки Нельсон[65].

— Да нет, дело в теории коммуникации, — сказал Сол. — Что делает все это еще более забавным.

— Я понятия не имею о теории коммуникации.

— Моя жена тоже. И если на то пошло, кто вообще что-нибудь в этом понимает? Вот что смешно.

Увидев, какая улыбка появилась на лице Сола, Пельмень предложил:

— Может, выпьешь текилы?

— Нет. Правда, извини. В поле можно войти из глубины. Но ты оказываешься там, где все время опасаешься нарваться на охрану: в кустах, за углом. МЭТИП — это совершенно секретный объект.

— Что?

— Многоцелевой электронный табулятор искусственного поля.

— Так вы из-за этого поцапались?

— Последнее время Мириам опять взялась читать фантастику. И еще «Сайентифик Америкэн»[66]. Похоже, она помешалась на идее, что компьютеры могут вести себя как люди. А я имел глупость сказать ей, что с таким же успехом можно говорить о человеческом поведении, запрограммированном наподобие компьютера.

— Почему бы и нет, — согласился Пельмень.

— Действительно, почему бы и нет. По сути дела, это предположение имеет чрезвычайно важное значение для теории коммуникации, не говоря уже о теории информации. Но когда я сказал ей об этом, у нее крыша поехала. И птичка улетела. Ума не приложу, почему. Но если кто и должен знать, так это я. Не могу поверить, что правительство напрасно тратит деньги налогоплательщиков на меня, когда у него есть масса других, гораздо более важных и достойных способов пустить эти деньги на ветер.

Пельмень хмыкнул.

— Может, она решила, что ты ведешь себя как холодный, бесчеловечный и аморальный ученый.

— Бог ты мой, — всплеснул руками Сол. — Бесчеловечный! Да разве можно быть более человечным, чем я? Все это меня тревожит, Пельмень. На самом деле тревожит. Сейчас в Северной Африке бродят европейцы, у которых вырваны языки только потому, что они произнесли не те слова. Беда в том, что европейцы думали, что говорят правильные слова.

— Языковой барьер, — предположил Пельмень.

Сол спрыгнул с сушилки.

— Это вполне может стать самой глупой шуткой года, — сказал он. — Нет, приятель, никакой это не барьер. Это своего рода утечка информации. Ты говоришь девушке: «Я люблю тебя». Две трети проходят без проблем. Это замкнутая цепь: только ты и она. Но это пакостное словечко из пяти букв в середине — вот на что надо обратить внимание. Оно двусмысленно. Избыточно. И даже неуместно. Одним словом, утечка. Все это называется шумом. Шум искажает твой сигнал и вызывает помехи цепи.

Пельмень заерзал на месте.

— Ну, так ведь… — пробормотал он. — Ты вроде как — не знаю, — наверное, слишком многого ждешь от людей. Вот что я хочу сказать. Выходит, почти все, что мы говорим, это по большей части шум. Так, что ли?

— Ха! Половина того, что ты сейчас сказал, к примеру.

— Но ты и сам так говоришь.

— Знаю, — мрачно улыбнулся Сол. — Вот в чем вся пакость, согласись.

— Готов поспорить, что именно это дает работу адвокатам, которые занимаются разводами. Словесная ахинея.

— Ладно, меня этим не проймешь. А кроме того, — сказал Сол насупившись, — ты прав. Со временем убеждаешься, что самые «удачные» браки — например, наш с Мириам (до прошлой ночи) — основаны на компромиссе. Невозможно достичь полной эффективности; как правило, имеется лишь минимальная основа для нормального функционирования. Кажется, это называется «совместимость».

— Бррр.

— Точно. Ты думаешь, что в этом слове слишком много шума. Однако уровень шума для каждого из нас различен, потому что ты холостяк, а я женат. Или по крайней мере был. К черту все это.

— Ну да, конечно, — сказал Пельмень, стараясь подбодрить приятеля, — вы использовали разные значения слов. Ты имел в виду, что людей можно сравнить с компьютерами. Это помогает тебе лучше думать о работе. Но Мириам имела в виду нечто совершенно…

— К черту.

Пельмень замолчал.

— Я, пожалуй, выпью, — сказал Сол после паузы.

Забросив игру в карты, друзья Шандора с помощью текилы убивали время. В гостиной на кушетке Кринклс и одна из студенточек увлеклись любовной беседой.

— Нет, — говорил Кринклс, — я не могу отмахнуться от Дэйва. На самом деле, дружище, я очень ему доверяю. Особенно принимая во внимание несчастный случай и прочее.

Улыбка девушки увяла.

— Какой ужас, — произнесла она. — Что за несчастный случай?

— Ты не слышала? — спросил Кринклс. — Когда Дэйв служил в армии — всего лишь рядовым второго класса, — его послали со спецзаданием в Окридж[67]. Что-то связанное с Манхэттенским проектом[68]. Однажды он голыми руками поработал с радиоактивным материалом и хапнул повышенную дозу. С тех пор ему приходится постоянно носить свинцовые перчатки.

Девушка сочувственно покачала головой.

— Какой кошмар для пианиста.

Пельмень оставил Солу бутылку текилы и уже собирался пойти завалиться спать в кладовке, когда входная дверь распахнулась и в квартиру вломились пять человек личного состава американского военно-морского флота — все на разных стадиях оскотинивания.

— Это здесь! — завопил жирный и прыщавый юнец-первогодок, где-то потерявший свою белую панаму. — Это тот самый бордель, про который нам заливал кэп.

Третий помощник боцмана отпихнул его в сторону и, мутно глядя, вдвинулся в гостиную.

— Верно, Горбыль, — подтвердил он. — Хотя выглядит не ахти даже для Штатов. В Италии, в Неаполе, я видал и получше.

— Эй, почем здесь? — взревел здоровенный матрос с аденоидами, тащивший масонский кувшин с самогоном.

— О Господи! — произнес Пельмень.

Снаружи температура неизменно держалась на тридцати семи градусах по Фаренгейту. В оранжерее Обад, рассеянно лаская свежие веточки мимозы, вслушивалась в мелодию подъема жизненных сил; в терпкую и незавершенную предварительную тему хрупкого розового цветения, которая, как говорят, предвещает изобилие и плодородие. Эта музыка развивалась в сложный и запутанный узор: арабески упорядоченности в своеобразной фуге соперничали с диссонирующими импровизациями вечеринки на нижнем уровне, которые временами вырождались в синусоидные всплески шума. И пока она наблюдала, как Каллисто прикрывает птенца, в ее маленькую и не слишком наполненную черепную коробку толчками проникало весьма изощренное соотношение «сигнал — шум», которое колебалось внутри в неустойчивом равновесии, высасывая из тела все силы и калории. Каллисто пытался противостоять самой идее тепловой смерти, укрывая в ладонях пушистый комочек. Он отыскивал аналогии. Де Сад, разумеется. И Темпл Дрейк в конце «Святилища», изможденная и отчаявшаяся в своем маленьком парижском садике. Заключительный эквилибр. «Ночной лес»[69]. И еще танго. Любое танго, но в наибольшей степени, наверное, тот грустный и болезненный танец в «L’Histoire du Soldat» Стравинского[70]. Каллисто попытался вспомнить: чем были для них мелодии танго после войны; какие оттенки смысла остались скрытыми от него во всех величаво сдвоенных музыкальных автоматах cafes-dansants[71] или в метрономах, клацающих в глазах его партнерш? Даже чистый и свежий воздух Швейцарии не мог излечить от grippe espagnole[72]. Стравинский подцепил его, да и все остальные. А сейчас много ли осталось музыкантов в оркестре после Passchendaele и битвы на Марне[73]? В данном случае число упало до семи: скрипка, контрабас. Кларнет, фагот. Корнет, тромбон. Тимпаны. Выглядит, словно крошечная труппа скоморохов на улице тщится выдать ту же информацию, что и целый оркестр в яме театра. Едва ли во всей Европе остался хоть один полный состав. И однако скрипкой и тимпанами Стравинский ухитрился передать в своем танго то самое изнурение, ту безвоздушность и пустоту, которую можно было видеть во всех расхлябанных юнцах, пытающихся подражать Вернону Кэстлу[74], и их любовницах, которые просто не умели любить. Ma maitresse[75]. Селест. Вернувшись в Ниццу после Второй мировой, Каллисто обнаружил, что кафе превратилось в парфюмерный магазин, обслуживающий американских туристов. И не было никаких потаенных следов Селест ни на булыжниках мостовой, ни в стареньком пансионате по соседству; не нашлось также духов, которые подошли бы к запаху ее дыхания — сладкому и тяжелому от испанского вина, которое она пила постоянно. Поэтому вместо поисков Каллисто купил роман Генри Миллера и укатил в Париж. Он прочел книгу в поезде, так что к моменту прибытия был, по крайней мере, предуведомлен. И увидел, что изменились не только Селест и прочие, но даже Темпл Дрейк.

— Обад, — сказал он, — у меня болит голова.

Звук его голоса породил в девушке ответный мелодический пассаж. Ее проход на кухню, полотенце, холодная вода и наблюдающий взгляд Каллисто сложились в странный и запутанный канон; а когда девушка положила ему компресс на лоб, то его благодарный вздох словно подал сигнал перехода к следующей теме и новой серии модуляций.

— Нет, — говорил Пельмень, — боюсь, что нет. Здесь не заведение с сомнительной репутацией. Сожалею, но это так.

Горбыль был непреклонен.

— Кэп нам сказал, — твердил он. Матрос предложил бутыль самогона в обмен на симпатичную телочку. Пельмень затравленно озирался, ища подмоги. Посреди комнаты квартет Дюка ди Ангелиса был поглощен событием исторического масштаба. Винсент сидел, остальные стояли. Группа собралась на сейшн и исполняла импровизацию, но, правда, без инструментов.

— Вот что, — сказал Пельмень.

Дюк несколько раз качнул головой, слабо улыбнулся, закурил и наконец встретился взглядом с Пельменем.

— Тихо, старик, — прошептал Дюк.

Винсент принялся молотить сжатыми кулаками по воздуху, затем внезапно застыл и потом повторил все заново. Так продолжалось несколько минут, а Пельмень тем временем прихлебывал спиртное в лад с музыкой. Флот отступил на кухню. В конце концов, повинуясь незаметному знаку, группа прекратила игру, все затопали, а Дюк ухмыльнулся и произнес:

— По крайней мере, мы кончили вместе.

Пельмень уставился на него.

— Вот что…

— У меня сложилась новая концепция, старик, — перебил Дюк. — Ты помнишь своего тезку? Ты помнишь Джерри?

— Нет, — сказал Пельмень. — Я буду помнить апрель[76], если это чем-то поможет.

— По правде говоря, — сказал Дюк, — это была Любовь на продажу. Что показывает, как мало ты знаешь. Это, по cути, был Маллигэн, Чет Бейкер и вся та старая команда. Усекаешь?

— Баритон-сакс, — произнес Пельмень. — Что-то для баритона.

— Но без рояля, старик. Без гитары. Или аккордеона. Сам понимаешь, что это значит.

— Не совсем, — признался Пельмень.

— Что ж, тогда позволь сообщить тебе, что я не Мингус и не Джон Льюис. Я никогда не был силен в теории. Я имею в виду, что такие вещи, как чтение и прочее, всегда меня затрудняли…

— Знаю, — сухо сказал Пельмень. — Тебя вытолкали взашей, за то, что ты поменял тональность С днем рожденья на пикнике в клубе Киваниc[77].

— В Ротари[78]. Но в один из таких интуитивных проблесков меня осенило, что отсутствие рояля в том первом квартете Маллигэна может означать лишь одно.

— Никаких струн, — молвил Пако, басист с младенческим личиком.

— Он пытается сказать, — пояснил Дюк, — что нет основы и нотного стана. Нечего слушать, когда выдуваешь горизонтальную линию. И в таком случае основа домысливается.

На Пельменя жутким озарением снизошло понимание.

— И логически развивая дальше… — сказал он.

— Домысливается все остальное, — провозгласил Дюк с простодушным достоинством. — Основа, нотный стан, звуки, все.

Пельмень смотрел на Дюка, благоговея.

— И? — спросил он.

— Ну, — скромно сказал Дюк, — есть парочка славных идеек.

— Но? — настаивал Пельмень.

— Просто слушай, — сказал Дюк. — Ты врубишься.

И они вновь вышли на орбиту, предположительно где-то в районе пояса астероидов. Через некоторое время Кринклс сложил губы мундштуком и зашевелил пальцами. Дюк хлопнул себя ладонью по лбу.

— Дебил! — зарычал он. — Мы играем новое вступление, то, что я написал прошлой ночью, помнишь?

— Само собой, — подтвердил Кринклс. — Новое. Я вступаю на связке. Так было во всех твоих вступлениях.

— Верно, — сказал Дюк. — Так чего ж ты…

— Что? — возмутился Кринклс. — Шестнадцать тактов я жду, а потом вступаю…

— Шестнадцать? — сказал Дюк. — Нет. Нет, Кринклс. Ты ждешь восемь тактов. Хочешь, чтобы я тебе напел? Следы губной помады на сигарете, билет к прекрасным местам на планете.

Кринклс поскреб в затылке:

— Ты имеешь в виду Эти глупые мелочи?

— Да, — сказал Дюк, — да, Кринклс. Браво.

— А я думал, Я буду помнить апрель, — сказал Кринклс.

— Minghe morte![79] — воскликнул Дюк.

— По моим подсчетам, — заявил Кринклс, — мы играли немного медленно.

Пельмень хихикнул.

— Назад к старой чертежной доске, — сказал он.

— Нет, старик, — ответил Дюк. — Назад к безвоздушной пустоте.

И они вновь взлетели, однако выяснилось, что Пако играл в соль-диезе, тогда как остальные — в ми-бемоле, и поэтому пришлось начать сначала.

На кухне моряки вместе с двумя студентками из университета Джорджа Вашингтона распевали «Пойдем все выйдем, отольем на „Форрестол“[80]». Возле холодильника шла двурукая и двуязычная игра в mura[81]. Сол наполнил водой несколько бумажных пакетиков и, усевшись на пожарной лестнице, швырял их в прохожих. Толстая правительственная девушка в беннингтонском свитере, недавно помолвленная с младшим лейтенантом, прикомандированным к «Форрестолу», влетела на кухню и, наклонив голову, с разбега боднула Горбыля в живот. Справедливо расценив это как приглашение к драке, моряки устроили свалку. Игроки в mura, придвинувшись нос к носу, выкрикивали во всю силу своих легких: trois, sette[82]. Девушка, которую Пельмень устроил в ванне, объявила, что тонет. Видимо, она сидела на сливном отверстии, и теперь вода доходила ей до шеи. Шум в квартире Пельменя нарастал в немыслимом и невыносимом крещендо.