Томас Пинчон
Энтропия
Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он – предсказатель погоды. Погода будет такой же плохой, говорит он. Будет еще больше потрясений, еще больше смертей, еще больше отчаяния. Ни малейшего признака перемен... Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится.
Генри Миллер, «Тропик Рака»
Этажом ниже Митболл Маллиган съезжал с квартиры; пьянка длилась уже сороковой час. На кухонном полу, среди груды пустых бутылок из-под шампанского, Шандор Рохас с тремя дружками резались в покер и запивали бензедрин «Хейдсеком», чтобы спастись от сна. В гостиной Дюк, Винсент, Кринкл и Пако, склонившись над засунутым в корзину для бумаг пятнадцатидюймовым усилителем, внимали двадцатисемиваттному звучанию «Богатырских ворот в Киеве». Все они носили темные очки в роговой оправе и с блаженным выражением на лице курили престранные папироски, содержавшие вовсе не табак, как вы могли бы подумать, а фальсифицированную разновидность cannabis sativa. Это был квартет Дюка ди Анхелиса. Они записывались на местной студии «Тамбу» и имели на своем счету только лонгплей «Песни извне». Время от времени кто-нибудь смахивал пепел прямо на динамик, чтобы посмотреть, как частички гари танцуют в воздухе. Сам Митболл спал у окна, прижимая к груди, словно плюшевого медвежонка, пустой двухлитровый пузырь. Несколько девушек – то ли секретарш из Госдепартамента, то ли референток из АНБ – в полном отрубе лежали на кушетках и креслах; одна из них предпочла ванну.
Это было начало февраля 1957 года, когда в Вашингтоне ошивалось множество потенциальных эмигрантов, норовивших при встрече рассказать, как в один прекрасный день они отправятся в Европу, чтобы заняться настоящим делом, но сейчас, судя по всему, перебивавшихся на обычной госслужбе. Все они относились к своему положению с легкой иронией. Например, они устраивали вечеринки для полиглотов, где новичка просто игнорировали, если он был не в состоянии поддерживать разговор одновременно на трех-четырех языках. Они могли неделями торчать в армянских закусочных и вдобавок зазывали вас отведать булгур с ягненком на крошечных кухоньках, увешанных афишами боев быков. Они крутили романы со знойными девушками из Андалусии или Южной Франции, изучавшими в Джорджтауне экономику. У них было свое «капище» на Висконсин авеню – университетский погребок «Старый Гейдельберг»; и пусть весной вокруг вместо лип цвели вишни, но и в этом полусне им порой удавалось, как они выражались, словить кайф.
К этому моменту Митболлова вечеринка должна была вот-вот обрести второе дыхание. За окном шел дождь. Вода журчала по толю крыши и, разбиваясь мелкими брызгами об носы, лбы и губы деревянных горгулий, слюной стекала по оконным стеклам. Накануне шел снег, а за день до того дул штормовой ветер, а еще раньше – город сверкал под солнцем, как в апреле, хотя на календаре было начало февраля. Странная это пора в Вашингтоне, псевдовесна. Тут тебе и день рождения Линкольна, и китайский Новый год, и сиротский сквознячок на улице: вишни расцветут еще не скоро, и, как поет Сара Воан, весна, наверное, немного запоздает. Обычно компании, подобные той, что собираются будними днями в «Старом Гейдельберге» выпить вюрцбургского и спеть «Лили Марлен» (не говоря уже о «Душечке Сигме Кси»), неизбежно и неисправимо романтичны. А каждому настоящему романтику известно, что душа (spiritus, ruach, pneuma) не что иное, как воздух; всего лишь природная субстанция, которая клубится в атмосфере – для того чтобы аккумулироваться при вдохе. Так что климат вмешивается не только в общественные дела – праздники или туристские развлечения, – но и в частные, словно эта пора составляет в фуге года стретто: непредсказуемая погода, бесцельные любови, бездумные обещания; и эти месяцы пробегают как во сне, тем более что позже, как ни странно, ветры, дожди, страсти февраля и марта никогда не вспоминаются в этом городе, как будто их и вовсе не было.
Последние басовые ноты «Богатырских ворот», пробившись сквозь перекрытия, пробудили Каллисто от его неспокойного сна. Он все еще держал в ладонях птичку, прижимая ее к своей груди. Улыбнувшись вжатой в перья голубой головке и усталым выпуклым глазам, Каллисто подумал о том, сколько ночей ему еще предстоит отдавать ей свое тепло – до полного выздоровления. Он провел так уже три дня: это был единственный известный ему способ лечения. Лежащая рядом с ним девушка шевельнулась и, закрыв лицо руками, заскулила. Перекликаясь со звуками дождя, донеслись первые нерешительные и ворчливые утренние голоса других птиц, прятавшихся в кроне филодендронов и веерных пальм: алые, желтые и голубые пятна, вплетенные в руссоистскую фантазию оранжерейных джунглей, поглотивших семь лет его жизни. Герметично закупоренная оранжерея была крошечным островком порядка в городском хаосе, чуждым капризам погоды, государственной политике и всяким гражданским волнениям. Методом проб и ошибок Каллисто добился экологического равновесия, а девушка помогла ему достичь художественной гармонии, так что колыхание растений, движения пернатых и двуногих обитателей сливались в едином ритме, как части превосходно отлаженного мобиля. Конечно, опасаясь за целостность своего убежища, они с девушкой больше не покидали оранжерею. Все необходимое им доставляли прямо сюда. Сами они не выходили наружу.
– Как она там? – прошептала девушка.
Она лежала как рыжевато-коричневый вопросительный знак, глядя на него своими неожиданно большими и темными, медленно моргающими глазами. Каллисто дотронулся пальцем до перышек у основания птичьей шеи и мягко их погладил:
– Я думаю, идет на поправку. Гляди, заметила, что ее друзья просыпаются.
Еще в полусне девушка различала звуки дождя и птичьи голоса. Ее звали Обад; полуфранцуженка-полуаннамитка, она жила в своем странном и одиноком мире, где облака, аромат цезальпинии, горечь вина, случайные щекочущие прикосновения к коже неизбежно воспринимались подобно звукам – звукам музыки, периодически прорывающимся сквозь ревущую тьму диссонансов.
– Обад, – сказал он, – пойди посмотри.
Она покорно поднялась, добрела до окна, раздвинула занавески и, чуть помедлив, сказала:
– 37. Все еще 37.
Каллисто нахмурился.
– Со вторника, – сказал он. – Никаких изменений.
Три поколения назад Генри Адамс в ужасе смотрел на Силу; Каллисто испытывал то же по отношению к Термодинамике, внутренней жизни силы, осознавая, подобно своему предшественнику, что Святая Дева и динамо-машина олицетворяют собой как любовь, так и силу; что обе они есть одно; и что, следовательно, любовь не только движет солнце и светила, но также заставляет вращаться юлу и прецессировать туманности. Собственно, последний, космический, аспект и беспокоил Каллисто. Как известно, космологи предсказывают тепловую смерть вселенной (что-то вроде Лимба: форма и движение исчезают, тепловая энергия выравнивается во всем пространстве); хотя метеорологи изо дня в день разбивают их доводы утешительным разнообразием сменяющих друг друга температур.
Но вот уже три дня как, несмотря на изменчивую погоду, ртуть застыла на тридцати семи по Фаренгейту. Видя в этом предзнаменование скорого апокалипсиса, Каллисто погладил птичьи перья. Его пальцы сильнее сдавили птицу, словно он хотел получить пульсирующее, болезненное подтверждение приближающегося выравнивания температур.
Заключительный лязг ударных сделал свое дело. Митболл с содроганием пробудился, в тот самый момент, когда синхронное качание голов над корзиной прекратилось. Несколько секунд было слышно растворявшееся в шепоте дождя шипение пластинки.
– Аааррр, – объявил в тишине Митболл, с тоской глядя на пустую бутылку.
Кринкл плавно повернулся, улыбаясь, и протянул Митболлу косяк.
– Старик, тебе надо догнаться, – сказал он.
– Нет-нет, – возмутился Митболл, – сколько вам повторять, парни. Только не у меня. Вы должны понять: Вашингтон кишмя кишит легавыми.
Кринкл задумчиво посмотрел на него.
– Ну, Митболл, – сказал он, – тебе просто ничего больше не хочется.
– Хочу похмелиться, – простонал Митболл, – больше ничего. Выпить чего-нибудь осталось?
– Шампанское, я думаю, кончилось, – сказал Дюк. – Текила в ящике за холодильником.
Они врубили Эрла Бостика. Митболл остановился в дверях кухни, мрачно глядя на Шандора Рохаса.
– Лимоны, – чуть подумав, обронил он.
Он добрел до холодильника, достал три лимона и лед, после чего, нащупав бутылку, приступил к спасательной операции. Начал он с того, что, разрезая лимоны, пустил себе кровь, после чего принялся двумя руками выжимать из них сок, пытаясь при этом ногой колоть лед. Через десять минут он обнаружил, что каким-то чудом сварганил совершенно забойный текиловый коктейль.
– Выглядит аппетитно, – откомментировал Шандор Рохас. – Может, и мне такой же сделаешь?
Митболл недовольно поморщился.
– Кичи лофас о шегибе, – машинально ответил он и побрел в ванную.
– Послушай, – через минуту крикнул Митболл, ни к кому конкретно не обращаясь, – послушай, тут кто-то – или что-то? – спит.
Он потряс девушку за плечо.
– А-а, – отозвалась она.
– Тебе здесь не очень-то удобно, – заметил Митболл.
– Ну, – согласилась та.
Девушка зацепилась за душ, включила холодную воду и, скрестив ноги, села посреди брызг.
– Так-то лучше, – засмеялась она.
– Митболл, – закричал с кухни Рохас, – тут кто-то лезет в окно. Я подозреваю, что взломщик. Домушник-верхолаз.
– Что ты дергаешься, мы на четвертом этаже, – ответил Митболл и поскакал на кухню.
Какой-то косматый и мрачный человек стоял на пожарной лестнице и скребся в стекло. Митболл открыл окно.
– А, Саул, – сказал он.
– Ну и погодка, – сказал Саул. Обдав всех брызгами, он впрыгнул в кухню. – Ты, я полагаю, уже слышал.
– Мириам от тебя ушла, – сказал Митболл, – или что-то в этом духе – вот и все, что я слышал.
Внезапный шквал ударов во входную дверь прервал разговор.
– Да заходите вы, – призвал Шандор Рохас.
Дверь открылась, и появились три студентки из Джорджа Вашингтона, все – с философского. Каждая держала в руках трехлитровую бутыль «кьянти». Шандор подпрыгнул и помчался в гостиную.
– Мы слышали, здесь вечеринка, – сказала блондинка.
– Свежая кровь, свежая кровь, – заорал Шандор.
Бывший борец за свободу Венгрии, он являл собой хронический случай того, что некоторые критики мидл-класса называют «донжуанизмом округа Колумбия». Purche porti la gonnella, voi sapete quel che fa. Как у собаки Павлова: контральто или дуновение «Арпеж» – и у Шандора уже текли слюнки. Митболл мутным взором взглянул на протиснувшееся в кухню трио и пожал плечами.
– Ставьте вино в холодильник, – произнес он, – и с добрым утром.
В зеленом сумраке комнаты шея Обад, склонившейся над большими листами бумаги, напоминала золотистую дугу.
– В юные годы, будучи в Принстоне, – диктовал Каллисто, сооружая птичке гнездо из седых волос на своей груди, – Каллисто выучил мнемоническое правило, помогавшее запомнить законы термодинамики: ты не можешь победить; все ухудшается до того, как улучшиться; кто сказал, что вообще что-либо будет улучшаться? В возрасте пятидесяти четырех лет, столкнувшись со взглядами Гиббса на вселенную, он осознал, что студенческая мудрость оказалась в конце концов пророчеством. Тонкая вязь уравнений сложилась в некий образ окончательной и всеобщей тепловой смерти. Разумеется, он всегда знал, что только в теории двигатель или система могут работать со стопроцентным КПД; знал он также и теорему Клаузиуса, которая утверждает, что энтропия изолированной системы постоянно возрастает. Но только после того как Гиббс и Больцман использовали при обосновании этого принципа методы статистической механики, ужасающий смысл этих утверждений воссиял для него: только тогда он осознал, что изолированная система – галактика, двигатель, человек, культура, что угодно – должна постоянно стремиться к наиболее вероятному состоянию. Так ему пришлось печальной, увядающей осенью своей жизни радикально переоценить все, что он доселе успел узнать; все города, времена года и случайные страсти его дней были теперь озарены новым и неуловимым светом. Но оказался ли он сам на высоте задачи? Опасности упрощающих софизмов были ему известны, и он надеялся, что у него хватит сил не соскользнуть в благодатный декаданс расслабляющего фатализма. Им всегда владел деятельный итальянский пессимизм: подобно Макиавелли, он полагал, что соотношение сил virtu и fortuna составляет пятьдесят на пятьдесят; но теперь уравнения требовали учитывать фактор случайности, который приводил к столь невыразимому и неопределенному соотношению, что он не решался даже вычислять его.
Вокруг него колебались неясные тени оранжереи – и жалобное сердечко трепетало рядом с его собственным. В ушах девушки как бы контрапунктом к словам Каллисто звучала болтовня птиц, судорожные гудки машин доносились сквозь влажный утренний воздух, сквозь пол пробивались дикие запилы альта Эрла Бостика. Чистоте архитектоники ее мира постоянно угрожали подобные вспышки анархии: разрывы, наросты и скосы, сдвиги и наклоны – ей приходилось беспрерывно перенастраиваться, чтобы вся структура не обратилась в нагромождение дискретных и бессмысленных сигналов. Каллисто однажды описал этот процесс как вариант «обратной связи»: каждый вечер Обад вползала в сон с чувством опустошения и с отчаянной решимостью не ослаблять бдительности. Даже во время кратких занятий любовью случайное двузвучие их натянутых нервов поглощалось одинокой нотой ее решительности.
– Тем не менее, – продолжал Каллисто, – он обнаружил в энтропии, то есть в степени беспорядка, характеризующей замкнутую систему, подходящую метафору для некоторых явлений его собственного мира. Он увидел, например, что молодое поколение взирает на Мэдисон авеню с той же тоской, какую некогда его собственное приберегало для Уолл-стрита; и в американском «обществе потребления» он обнаружил тенденции ко все тем же изменениям: от наименее вероятного состояния к наиболее вероятному, от дифференциализации к однообразию, от упорядоченной индивидуальности к подобию хаоса. Короче говоря, он обнаружил, что переформулирует предсказания Гиббса в социальных терминах и предвидит тепловую смерть собственной культуры, когда идеи, подобно тепловой энергии, не смогут уже больше передаваться, поскольку энергия всех точек системы в конце концов выровняется и интеллектуальное движение, таким образом, прекратится навсегда.
Внезапно он поднял глаза.
– Проверь еще разок, – сказал он.
Обад снова встала и подошла к термометру.
– 37, – сказала она. – Дождь кончился.
Он быстро опустил голову и, стараясь придать голосу твердость, прошептал в подрагивающее крыло:
– Значит, скоро переменится.
Сидящий на кухонной плите Саул напоминал большую тряпичную куклу, истерзанную истеричным ребенком.
– Что с тобой приключилось, – спросил Митболл, – если тебе, конечно, охота высказаться.
– Да уж охота, еще как, – ответил Саул. – Одну вещь я все-таки сделал: я ей врезал.
– Дисциплину надо поддерживать.
– Ха! Хотел бы я, чтобы ты это видел. Ах, Митболл, это была классная драка. В конце концов она запустила в меня «Физико-химическим справочником», но промазала, и он вылетел в окно, но когда стекло разбилось, мне показалось, в ней тоже что-то треснуло. Она выскочила из дому в слезах, прямо под дождь. Без плаща, в чем была.
– Вернется.
– Нет.
– Посмотрим, – сказал Митболл и, помолчав, добавил: – Похоже, у вас была битва гигантов. Типа кто сильнее, Сейл Минео или Рикки Нельсон.
– Все дело, – сказал Саул, – в теории коммуникации. Вот что самое смешное.
– Я в теории коммуникации не разбираюсь.
– Как и моя жена. Да и кто разбирается, если честно. В этом-то и весь фокус.
Саул попытался улыбнуться, и Митболл поспешил спросить:
– Может, тебе текилы или еще чего?
– Нет. То есть спасибо, не надо. В этих делах можно погрязнуть по уши, а уж если попался – чувствуешь себя под колпаком, вечно оглядываешься: не прячется ли кто в кустах, не торчит ли за углом. БЛУКА совершенно секретна.
– Чего?
– Бинарный линейный управляемый калибровочный агрегат.
– Из-за него вы и подрались.
– Мириам опять взялась за фантастику. И за «Сайентифик америкэн». Похоже, она съехала на идее, что компьютеры ведут себя как люди. А я ляпнул, что это можно запросто перевернуть и рассматривать поведение человека как программу, заложенную в ай-би-эмовскую машину.
– А почему нет? – сказал Митболл.
– Действительно, почему нет. Это ключевая идея во всяких коммуникационных штуках, не говоря уж о теории информации. И как только я это сказал, она взвилась. Шарик лопнул. И я никак не пойму почему. А уж кому бы, как не мне, знать. Я отказываюсь верить, что правительство транжирит деньги налогоплательщиков на меня, тогда как полно гораздо более важных вещей, на которые их можно было бы растранжирить.
Митболл выпятил губы:
– Может быть, она подумала, что ты сам ведешь себя как дегуманизированный аморальный ученый сухарь?
– Ох ты Господи, – махнул рукой Саул, – дегуманизированный. Куда ж мне дальше гуманизироваться? Я и так весь на нервах. Тут нескольким европейцам где-то в Северной Африке языки повырывали, потому что они говорили не те слова. Только европейцы думали, что это – те слова.
– Языковой барьер, – предположил Митболл.
Саул спрыгнул с плиты.
– Ты что, – сердито сказал он, – хочешь получить приз за самую глупую шутку года? Нет, старик, никакой это не барьер. Если это как-то и называется, то только чем-то типа размытости. Скажи девушке: «Я люблю тебя». С местоимениями никаких проблем, это замкнутая цепь. Только «ты» и «она». Но грязное слово из пяти букв – то самое, чего следует опасаться. Двусмысленность. Избыточность. Иррелевантность, в конце концов. Размытость. Это все шум. Шум глушит твой сигнал и приводит к неполадкам в цепи.
Митболл заерзал.
– Ну, это самое, Саул, – проворчал он, – ты, я не знаю, вроде как слишком много хочешь от людей. В смысле – сам-то ты знаешь. Ты хочешь, наверное, сказать, что большая часть того, что мы говорим, – это твой пресловутый шум.
– Ха! Да половина из того, что ты сейчас сказал, чтобы далеко не ходить.
– Ну, и ты тоже.
– Я знаю, – мрачно усмехнулся Саул, – это-то и самое гадкое.
– Готов поспорить, что именно поэтому специалисты по бракоразводным процессам не сидят без работы. Из-за перебранок.
– Ну, не так чувствителен. С другой стороны, – нахмурился Саул, – ты прав. Ты догадался, что, по-моему, самые «удачные» браки – такие, как наш с Мириам до прошлого вечера, – держатся на чем-то вроде компромисса. Никогда не действовать с максимальной эффективностью, обеспечивать только минимальную рентабельность. Я думаю, что подходящее слово – «совместность».
– Аааррр.
– Вот именно. Ты хочешь сказать, что это тоже шум? Но мы по-разному это воспринимаем, потому что ты – холостяк, а я – женат. То есть был женат. К черту.
– Послушай, – сказал Митболл, из последних сил стараясь быть терпеливым, – вы говорите на разных языках. Для тебя «человек» – нечто такое, что можно рассматривать как компьютер. Может, тебе это помогает в работе или еще как. Но Мириам имеет в виду совершенно...
– К черту.
Митболл замолчал.
– Я бы выпил, – сказал Саул после паузы.
Карты были уже заброшены, и друзья Шандора методично уничтожали запасы текилы. В комнате на кушетке Кринкл тихо ворковал с одной из студенток.
– Нет, – говорил Кринкл, – нет, Дэйву я не судья. И вообще я перед ним преклоняюсь. Хотя бы из-за того несчастья, которое с ним приключилось.
Улыбка девушки увяла.
– Какой ужас, – сказала она, – что за несчастье?
– Ты разве не слышала? – спросил Кринкл. – Когда Дэйв служил в армии – всего-то простым техником, – его послали в Оак Ридж со спецзаданием. Что-то связанное с Манхэттенским проектом. Возился со всей этой гадостью и в один прекрасный день хватанул рентгенов. Так что теперь не снимает свинцовых перчаток.
Девушка сочувственно покачала головой.
– Какой это, наверное, кошмар для пианиста.
Митболл оставил Саула в обществе бутыли текилы и уже собирался отправиться спать в сортир, когда дверь распахнулась и в квартиру ввалились пятеро недавно завербованных моряков, каждый из которых был отвратителен по-своему.
– Вот это хаза! – возвестил толстый, сальный матрос, уже потерявший свой берет. – Тот самый бардак, о котором нам говорил кэп.
Жилистый боцман третьего класса оттолкнул его и ввалился в гостиную.
– Ты прав, Слэб, – сказал он, – но даже для здешнего мелководья тут не так чтобы клево. В Неаполе я видел куда более классных телок.
– Эй, что здесь почем? – просипел сквозь свои аденоиды огромный моряк, сжимавший в руке стеклянную банку с контрабандным бухлом.
– О Боже, – простонал Митболл.
Температура за окном не менялась. В теплице Обад рассеянно ласкала ветки молодой мимозы, прислушиваясь к напеву соков, поднимающихся по стеблю, черновой и неозвученной теме этих хрупких розоватых цветков, предвещающих, согласно примете, урожайный год. Музыка плела сложный узор: в этой фуге упорядоченный орнамент состязался с импровизированным диссонансом вечеринки, временами прорезавшейся пиками и взлетами шумов. Постоянно меняющееся соотношение «сигнал/шум» отбирало у Обад последние калории, и равновесие никак не могло установиться в ее маленькой головке, пока она смотрела на Каллисто, баюкающего птичку. Сейчас, прижимая к себе маленький пушистый комок, Каллисто старался прогнать саму мысль о тепловой смерти. Он искал соответствий. Де Сад, конечно. И Темпл Дрейк, изможденная и отчаявшаяся в маленьком парижском парке в финале «Святилища». Конечное равновесие. «Ночной лес». И танго. Любое танго, но, возможно, прежде всего тот тоскливый, печальный танец в «L\'Histoire de Soldat» Стравинского. Его мысли снова обратились к прошлому: чем было для них танго после войны, какой потаенный смысл он потерял среди всех этих величавых танцующих манекенов в cafes-dansan или метрономов, тикающих за шторками сетчаток его партнерш? Даже чистые ветры Швейцарии не могли излечить grippe espagnole: Стравинский переболел ею, все они переболели. А много ли музыкантов уцелело после Пашшендля, после Марны? У Стравинского – только семь: скрипка, контрабас. Кларнет, фагот. Корнет, тромбон. Литавры. Как если бы маленькая труппа уличных музыкантов старалась передать ту же информацию, что и большой симфонический оркестр. Но и со скрипкой и литаврами Стравинскому удалось привнести в это танго то же изнеможение, ту же безвоздушность, которую он видел в прилизанных юнцах, пытавшихся подражать Вернону Кастлу, и в их возлюбленных, которым вообще было все равно. Ma maitresse. Селеста. Вернувшись в Ниццу после второй мировой, Каллисто нашел на месте того кафе парфюмерный магазин, рассчитанный на американских туристов. Ни булыжник мостовой, ни пансион по соседству не сохранили ее тайных следов; и нет таких духов, которые могли бы сравниться с ее запахом, терпким запахом молодого испанского вина, которое она так любила. Взамен он купил роман Генри Миллера и читал его в поезде по дороге в Париж, так что, приехав, был уже отчасти подготовлен. И увидел, что и Селеста, и все другие, и даже Темпл Дрейк – еще далеко не все, что изменилось.
– Обад, – позвал он, – у меня болит голова.
Звуки его голоса отозвались в девушке обрывком мелодии. Ее путь – кухня, полотенце, холодная вода, провожающий ее взгляд – сложился в причудливый и сложный канон; и когда она положила ему на лоб компресс, вздох благодарности показался ей сигналом к новому сюжету, к новой серии модуляций.
– Нет, – продолжал твердить Митболл, – нет, боюсь, что нет. Это вовсе не дом терпимости. К моему большому сожалению.
Но Слэб был непреклонен.
– Так ведь кэп сказал, – тупо повторял он.
Моряк выразил готовность обменять свою сивуху на умелую давалку. Митболл в ярости огляделся вокруг, будто ища подмоги. Посреди комнаты квартет Дюка ди Анхелиса переживал исторический момент. Винсент сидел, остальные сгрудились вокруг: судя по их движениям, можно было подумать, что идет обычная репетиция – если бы не полное отсутствие инструментов.
– Эй, – позвал Митболл.
Дюк несколько раз мотнул головой, слабо улыбнулся, зажег папиросу и только тогда поймал взгляд Митболла.
– Тсс, старик, – прошептал он.
Винсент начал выкидывать руки в стороны, сжимая и разжимая кулаки; потом вдруг замер, а потом повторил представление. Так продолжалось несколько минут, и все это время Митболл мрачно потягивал свой напиток. Морячки перебазировались на кухню. В конце концов, словно по невидимому сигналу, группа прекратила свои притоптывания, и Дюк, ухмыляясь, сказал:
– По крайней мере, мы вместе закончили.
Митболл свирепо глянул на него.
– Так я говорю... – начал он.
– У меня родилась новая концепция, старик, – ответил Дюк. – Ты ведь помнишь своего тезку. Ты помнишь Джерри.
– Нет, – сказал Митболл, – «Я запомню апрель», если это чем-то поможет.
– На самом деле, – продолжал Дюк, – это была «Любовь на продажу». Что свидетельствует об уровне твоих знаний. Соль в том, что эти самые Маллиган, Чэт Бейкер и вся их компания теперь могут отвалить, отчалить насовсем. Ты въезжаешь?
– Сакс-баритон, – предположил Митболл, – что-то с сакс-баритоном?
– Но без пианино, старик. Без гитары. И без аккордеона. Ты понимаешь, что это значит?
– Не совсем, – сознался Митболл.
– Нет, ты дай мне сказать, я, понимаешь, не Мингус, не Джон Льюис. Я в теориях никогда не был силен. Я имею в виду, что всякое там чтение с листа для меня было всегда немного сложновато и...
– Я знаю, – язвительно сказал Маллиган, – тебя вышибли из Киванис-клуба, потому что ты перепутал тональность в «Happy Birthday!».
– Из Ротари-клуба, – огрызнулся Дюк. – Но на меня иногда находит такая вспышка прозрения, вот, например, если в первом квартете Маллигана нет пианино, то это может значить только одно.
– Что нет аккордов, – сказал Пако, басист с детским личиком.
– Он хочет сказать, – пояснил Дюк, – что нет базовых аккордов. Не на что опираться, пока ведешь горизонтальную линию. В этом случае остается одно – просто домысливать эти базовые.
На Митболла снизошло ужасное прозрение.
– И следующий логический шаг... – сказал он.
– ... это домыслить все, – с простодушной гордостью объявил Дюк, – базу, линию, все!
Митболл с трепетом воззрился на Дюка.
– Но... – прошептал он.
– Конечно, – скромно сказал Дюк, – кой-чего надо доработать...
– Но... – повторил Митболл.
– Просто вслушайся, – призвал Дюк, – и ты врубишься.
И они снова вышли на орбиту, предположительно где-то в районе пояса астероидов. Чуть погодя Кринкл изобразил мундштук и начал шевелить пальцами, а Дюк – прихлопывать себя ладонью по лбу.
– Оау! – рычал он. – У нас новый зачин, помнишь, который я написал вчера ночью?
– А как же, – ответил Кринкл, – новый зачин. А я вступаю на переходе. На твоих зачинах я всегда там вступаю.
– Правильно, – откликнулся Дюк, – так почему...
– Потому, – сказал Кринкл. – Шестнадцать тактов я жду, потом вступаю.
– Шестнадцать? – переспросил Дюк. – Нет, нет. Восемь – вот сколько ты ждешь. Хочешь, спою? «На фильтре сигареты губной помады след, в заманчивые дали авиабилет».
Кринкл почесал в затылке:
– Ты имеешь в виду «Эти глупости»?
– Да, – воскликнул Дюк, – да, Кринкл, браво!
– А вовсе не «Я запомню апрель»?
– Минге морте, – ответил Дюк.
– Мне кажется, мы играем слишком медленно, – заметил Кринкл.
Митболл усмехнулся.
– Назад к старой чертежной доске? – спросил он.
– Нет, старик, – ответил Дюк, – назад к безвоздушной пустоте!
И они попробовали еще раз, хотя Пако тут же взял соль-диез, в то время как остальные – ми-бемоль, так что пришлось начать все сначала.
На кухне моряки и двое девушек из Джорджа Вашингтона горланили «На “Форрестол” положим дружно». У холодильника кипела двуручная и двуязычная игра в морру. Саул, наполнив несколько бумажных пакетов водой, стоял на пожарной лестнице и меланхолически ронял их на редких прохожих. Обкурившаяся толстушка в беннингтоновской майке, недавно обрученная с приписанным к «Форрестолу» лейтенантом, влетела на кухню, въехав головой в живот Слэбу. Его дружки расценили это как вполне подходящий повод для драки. Игроки в морру размахивали друг у друга перед носом руками, выкрикивая «trois» или «cette» во всю мощь своих легких. Девушка, оставленная Митболлом в ванной, благим матом призывала на помощь, объявляя, что тонет. Похоже, она села прямо на слив, и вода была ей уже по шейку. Шум в квартире Митболла достиг невыносимого и безбожного крещендо.
Митболл наблюдал за этим, лениво почесывая живот. По его мнению, было всего два возможных выхода из сложившейся ситуации: а) запереться в сортире и ждать, пока в конце концов все сами выкатятся вон; б) постараться утихомирить их поодиночке. Первый путь был безусловно привлекательнее. Но потом он подумал о сортире. Там будет темно и душно и вдобавок одиноко. А он не привык к одиночеству. И потом, эти славные морские волки с «Летучего голодранца» – или как его там? – еще, чего доброго, вынесут к чертовой матери дверь сортира. Тогда он окажется, мягко говоря, в затруднительном положении. Другой способ казался куда как хлопотнее, но представлялся более эффективным – по крайней мере, в отдаленной перспективе.
Так что он решил рискнуть и удержать свою безумную вечеринку от сползания из сумбура в полный хаос: выдал вина морякам и шуганул игроков в морру; познакомил толстушку с Шандором Рохасом, который ее в обиду не даст; помог утопленнице вылезть из душа, вытер ее и отправил в постель; еще раз поговорил с Саулом; позвонил в мастерскую насчет холодильника, который, как кто-то заметил, потек. Вот то, что он успел сделать до наступления ночи, когда большинство гуляк отправились восвояси и пьянка, дребезжа, замерла на пороге третьего дня.
Наверху Каллисто, заблудившийся в собственном прошлом, не почувствовал, что едва слышное биение птичьего сердца стало угасать. Обад стояла у окна, глядя на прах своего чудесного мира; температура не менялась, небо давно приобрело однородный серый оттенок. Потом какой-то звук снизу – женский визг, опрокинутое кресло, разбившийся стакан, он так и не понял что – прорезался сквозь временной провал и вывел Каллисто из оцепенения; он почувствовал еле заметные судороги и слабое подрагивание птичьей головки, а его собственный пульс – словно взамен – стал сильнее.
– Обад, – едва слышно позвал он, – она умирает.
Девушка, будто зачарованная, пересекла теплицу и взглянула на руки Каллисто. Оба застыли в шатком равновесии, пока слабый стук нисходил в изящном диминуэндо до полной тишины. Каллисто медленно поднял голову.
– Я же держал ее, – произнес он в беспомощном изумлении, – чтобы отдать ей тепло моего тела. Как если бы я пересылал ей жизнь, чувство жизни. Что же случилось? Разве тепло уже не передается? Неужели больше нет... – он не окончил.
– Я только что была у окна, – сказала она.
Он откинулся назад, потрясенный. Мгновение она стояла в нерешительности; она уже давно поняла его навязчивую идею, но только сейчас осознала, что неизменные 37 градусов – главное. Внезапно, как будто найдя единственное и неизбежное решение, она бросилась к окну и, не успел Каллисто хоть что-то сказать, сорвала занавески и выбила стекло; тонкие руки окрасились кровью и засверкали осколками; она обернулась, чтобы видеть лежащего на кровати мужчину и вместе с ним ждать, пока установится равновесие, пока 37 градусов по Фаренгейту не возобладают и снаружи, и внутри, и на веки вечные и пока странная колеблющаяся доминанта их разделенных жизней не разрешится в тонику тьмы и в финальное исчезновение всякого движения.