Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Крейслериана (I)

Откуда он? — Никто не знает. — Кто были его родители? — Неизвестно. Чей он ученик? — Должно быть, большого мастера, потому что играет он превосходно; а так как у него есть и ум и образование, то его терпят в обществе и даже доверяют ему преподавание музыки. Нет сомнения, что он действительно был капельмейстером, — прибавляли к этому дипломатические особы, которым он однажды, в хорошем расположении духа, представил документ, выданный дирекцией …ского придворного театра. Там значилось, что он, капельмейстер Иоганнес Крейслер, только потому был отставлен от своей должности, что решительно отказался написать музыку для оперы, сочиненной придворным поэтом; кроме того, за обедами в гостинице, в присутствии публики, он много раз пренебрежительно отзывался о первом теноре и в совершенно восторженных, хотя и непонятных, выражениях оказывал предпочтение перед примадонною одной молодой девице, которую обучал пению.[1] Впрочем, он мог бы сохранить за собою титул придворного капельмейстера и даже возвратиться к своей должности, если бы совершенно отказался от некоторых странностей и смешных предрассудков, — как, например, от своего убеждения, что подлинной итальянской музыки более не существует, — и если бы добровольно признал превосходные качества придворного поэта, которого все считали вторым Метастазио[2]. Друзья утверждали, что природа, создавая его, испробовала новый рецепт и что опыт не удался, ибо к его чрезмерно чувствительному характеру и фантазии, вспыхивающей разрушительным пламенем, было примешано слишком мало флегмы, и таким образом было нарушено равновесие, совершенно необходимое художнику, чтобы жить в свете и создавать для него такие произведения, в которых он, даже в высшем смысле этого слова, нуждается. Как бы то ни было, достаточно сказать, что Иоганнес носился то туда, то сюда, будто по вечно бурному морю, увлекаемый своими видениями и грезами, и, по-видимому, тщетно искал той пристани, где мог бы наконец обрести спокойствие и ясность, без которых художник не в состоянии ничего создавать. Оттого-то друзья никак не могли добиться, чтобы он написал какое-нибудь сочинение или не уничтожил уже написанного. Иногда он сочинял ночью, в самом возбужденном состоянии; он будил жившего рядом с ним друга, чтобы в порыве величайшего вдохновения сыграть то, что он написал с невероятною быстротою, проливал слезы радости над удавшимся произведением, провозглашая себя счастливейшим человеком… Но на другой день превосходное творение бросалось в огонь. Пение действовало на него почти губительно, так как при этом его фантазия чересчур воспламенялась и дух уносился в неведомое царство, куда никто не отваживался за ним последовать; напротив, он часто целыми часами разрабатывал на фортепьяно самые странные темы в замысловатых контрапунктических оборотах и имитациях и самых искусных пассажах. Когда это ему удавалось, он несколько дней кряду пребывал в веселом расположении духа, и особая лукавая ирония уснащала тогда его разговор на радость небольшому задушевному кружку его друзей.

Но вдруг, неизвестно как и почему, он исчез. Многие стали уверять, что замечали в нем признаки помешательства. И действительно, люди видели, как он в двух нахлобученных одна на другую шляпах и с двумя нотными раштрами[3], засунутыми, словно два кинжала, за красный пояс, весело напевая, вприпрыжку бежал за городские ворота. Однако ближайшие его друзья не усматривали в этом ничего особенного, так как Крейслеру вообще были свойственны буйные порывы под влиянием внезапного раздражения. Когда все розыски оказались напрасными и друзья стали советоваться о том, как быть с оставшимся после него небольшим собранием музыкальных и других сочинений, явилась фрейлейн фон Б.[4] и объяснила, что только ей одной надлежит хранить это наследие дорогого учителя и друга, которого она ни в коем случае не считает погибшим. Друзья с радостной готовностью отдали ей все, что нашли, а когда оказалось, что на чистой оборотной стороне многих нотных листков находятся небольшие, преимущественно юмористические заметки, наскоро набросанные карандашом в благоприятные минуты, верная ученица Иоганнеса разрешила верному другу списать их и предать гласности как непритязательные плоды минутного вдохновения.

1. Музыкальные страдания капельмейстера Иоганнеса Крейслера[5]

Наконец все разошлись. Я мог бы заметить это по шушуканью, шарканью, кашлю, гудению во всевозможных тональностях; это был настоящий пчелиный рой, вылетающий из улья. Готлиб поставил мне на фортепьяно новые свечи и бутылку бургундского. Играть я уже не могу, потому что совсем обессилел; в том повинен стоящий здесь на пюпитре мой старый друг[6], вновь носивший меня в поднебесье, как Мефистофель Фауста на своем плаще, так высоко, что я уже не видел и не замечал под собою этих человечков, хоть они, кажется, и производили довольно-таки изрядный шум. Гнусный потерянный вечер! Но теперь мне хорошо и легко. Ведь во время игры я достал карандаш и правой рукой набросал цифрами на странице 63 под последней вариацией несколько удачных отклонений, в то время как левая рука не переставала бороться с потоком звуков!.. Я продолжаю писать на оборотной пустой стороне. Оставляю цифры и звуки и с истинной радостью, как выздоровевший больной, не перестающий рассказывать о том, что он вытерпел, подробно описываю здесь адские мучения сегодняшнего чайного вечера. И не только для себя одного, но и для всех тех, кто когда-нибудь, наслаждаясь и поучаясь по моему экземпляру фортепьянных вариаций Иоганна Себастьяна Баха, изданных у Негели в Цюрихе, найдет в конце тридцатой вариации мои цифры и, руководствуясь крупным латинским verte[7] (я напишу его тотчас же, как только будет окончена моя жалоба), перевернет страницу и станет читать. Эти читатели сейчас же поймут в чем дело: они знают, что у тайного советника Редерлейна здесь очаровательный дом и две дочери, о которых весь высший свет с восторгом твердит, что они танцуют, как богини, говорят по-французски, как ангелы, а играют, поют и рисуют, как музы. Тайный советник Редерлейн — богатый человек; за обедами, которые он устраивает четыре раза в год, подаются прекраснейшие вина, тончайшие кушанья, все обставлено на самый изящный манер, и у того, кто не испытывает райского блаженства на его чайных вечерах, нет ни хорошего вкуса, ни ума и в особенности никакого понимания искусства. Последнее здесь тоже не забыто: наряду с чаем, пуншем, вином, мороженым и проч. всегда подается немножко музыки, которая поглощается изящным обществом с таким же удовольствием, как и все остальное. Порядок таков: после того как у каждого гостя было предостаточно времени, чтобы выпить сколько угодно чашек чаю, и уже два раза разносили пунш и мороженое, слуги приготовляют игорные столы для старейшей, более солидной части общества, предпочитающей музыкальной игре игру в карты, которая и впрямь не производит такого бесполезного шума и при которой звенят разве что деньги. Это служит сигналом для младшей части общества: она приступает к девицам Редерлейн; поднимается шум, в котором можно разобрать слова: «Прелестная барышня, не отказывайте нам в наслаждении вашим небесным талантом». — «О, спой что-нибудь, моя дорогая!» — «Не могу — простуда последний бал — ничего не разучила». — «О, пожалуйста, пожалуйста! Мы умоляем!» — и т. д.

Готлиб уже успел открыть фортепьяно и поставить на пюпитр хорошо знакомую нотную тетрадь. Сидящая за картами мамаша восклицает:

— Chantez donc, mes enfants.[8]

Эта реплика отмечает начало моей роли: я сажусь за фортепьяно, а барышень Редерлейн с торжеством подводят к инструменту. Тут опять начинается спор: ни одна не хочет петь первой.

— Ведь ты знаешь, милая Нанетта, я ужасно охрипла.

— А я разве меньше, милая Мари?

— Я так плохо пою.

— О, милочка, только начни… — и т. д.

Мой совет (подаваемый всякий раз), что они могли бы начать с дуэта, вызывает рукоплескания; принимаются перелистывать ноты, находят наконец тщательно заложенный лист, и начинается: «Dolce dell\'anima»[9] и проч. Талант же у барышень Редерлейн отнюдь не малый. Вот уже пять лет, как я здесь, из них три с половиной года — учителем в редерлейновском доме; за это короткое время фрейлейн Нанетта кое-чего достигла: мелодию, слышанную всего раз десять в театре и затем не более десяти раз повторенную на фортепьяно, она в состоянии спеть так, что сразу можно догадаться, что это такое. Фрейлейн Мари схватывает мелодию даже с восьмого раза, и если часто поет на четверть тона ниже строя фортепьяно, то при ее миленьком личике и недурных розовых губках с этим легко можно примириться. После дуэта — дружный хор похвал. Затем начинают чередоваться ариетты и дуэттино, а я заново отбарабаниваю уже тысячу раз игранный аккомпанемент. Во время пения финансовая советница Эберштейн, покашливая и тихонько подпевая, дает понять: «И я ведь тоже пою». Фрейлейн Нанетта говорит:

— Милая советница, теперь и ты должна дать нам послушать твой божественный голос!

Опять поднимается шум. У нее простуда, и она ничего не может спеть наизусть. Готлиб притаскивает две охапки нот; начинается перелистывание. Сперва она хочет петь «Мщение ада» и т. д., потом «Геба, смотри» и т. д., затем «Ах, я любила» и т. д. В испуге я предлагаю: «Фиалка на лугу» и т. д.[10] Но советница — за высокое искусство, она хочет показать себя и останавливается на Констанце. О, кричи, квакай, мяукай, издавай гортанные звуки, стенай, охай, тремолируй, дребезжи сколько тебе угодно; я взял правую педаль и грохочу fortissimo, дабы оглушить себя. О сатана, сатана! Какой из твоих адских духов вселился в эту глотку, чтобы терзать, душить и рвать исторгаемые ею звуки? Четыре струны уже лопнули, один молоточек сломался. В ушах у меня звон, голова трещит, дрожит каждый нерв. Неужели все фальшивые звуки пронзительной трубы ярмарочного шарлатана собрались в этом маленьком горле? Ее пение меня измучило — пью стакан бургундского. Рукоплескали неистово, и кто-то заметил, что финансовая советница и Моцарт сильно меня воспламенили. Я улыбался, потупив глаза, и, как сам заметил, это выходило очень глупо. Тут зашевелились все таланты, процветавшие до сих пор под спудом, и стали выступать наперебой. Задумываются музыкальные сумасбродства — ансамбли, финалы, хоры. Каноник Кратцер, как известно, божественно поет басом, уверяет господин в прическе а la Titus[11], скромно заявляющий о самом себе, что он всего только второй тенор, хотя и состоит членом нескольких певческих академий. Быстро устраивается все для первого хора из «Тита»[12]. Великолепно! Каноник, стоя вплотную позади меня, гремит над моей головой таким басом, словно поет в соборе под аккомпанемент труб и литавр; он прекрасно попадал в тон, но второпях почти вдвое затягивал темп. Но он по крайней мере оставался верен себе настолько, что в продолжение всей пьесы постоянно тащился на полтакта позади. У остальных же певцов обнаружилась решительная склонность к древнегреческой музыке, которая, как известно, не знала гармонии и шла в унисон; все они пели верхний голос с небольшими вариантами в виде случайных повышений и понижений примерно на четверть тона. Это несколько шумливое исполнение вызвало общий трагический трепет, можно сказать, ужас, даже у сидящих за картами, теперь они уже не могли, как раньше, мелодраматически вторить музыке, вплетая в нее декламационные фразы, как, например: «Я любила — сорок восемь — беззаботно — пас — я не знала вист — мук любви — козырь», — и т. д. Выходило очень недурно. Наливаю себе вина. «И это была вершина сегодняшней музыкальной выставки. Ну, теперь конец!» — подумал я, встал и закрыл ноты. Но тут ко мне подходит барон, мой античный тенор, и говорит:

— О дорогой господин капельмейстер! Говорят, вы божественно импровизируете; о, пофантазируйте же для нас! Хоть немножко! Пожалуйста!

Я сухо возражаю, что сегодня фантазия мне решительно отказала; но, пока мы беседуем, какой-то дьявол в образе щеголя в двух жилетах унюхивает под моей шляпой в соседней комнате баховские вариации: он думает, что это так себе, пустячные вариации, вроде: «Nel cor mi non piu sento» [13] — «Ah, vous dirai-je, maman!»[14] и проч.[15], и непременно желает, чтобы я сыграл их. Я отказываюсь; тогда все обступают меня. «Ну, так слушайте же и лопайтесь от скуки!» — думаю я и начинаю играть. Во время № 3 удаляется несколько дам в сопровождении причесок а la Titus. Девицы Редерлейн не без мучений продержались до № 12, так как играл их учитель. № 15 обратил в бегство двухжилетного франта. Барон из преувеличенной вежливости оставался до № 30 и только выпил весь пунш, который Готлиб поставил мне на фортепьяно. Я благополучно и окончил бы, но тема этого № 30 неудержимо увлекла меня. Листы in quarto[16] внезапно выросли в гигантское folio[17], где были написаны тысячи имитаций и разработок той же темы, которых я не мог не сыграть. Ноты ожили, засверкали и запрыгали вокруг меня, — электрической ток побежал сквозь пальцы к клавишам, — дух, его пославший, окрылил мои мысли, — вся зала наполнилась густым туманом, в котором все больше и больше тускнели свечи, — иногда из него выглядывал какой-то нос, иногда — пара глаз; но они тотчас же исчезали. Вышло так, что я остался наедине с моим Себастьяном Бахом, а Готлиб прислуживал мне, точно какой-то Spiritus familiaris[18].

Я пью! Можно ли так мучить музыкою честных музыкантов, как мучили меня сегодня и как мучают весьма часто? Поистине ни одно искусство не подвергается столь бесконечному и гнусному злоупотреблению, как дивная, святая музыка, нежное существо которой так легко осквернить! Если у вас есть настоящий талант, настоящее понимание искусства, — хорошо, учитесь музыке, создавайте нечто, достойное искусства, и в должной мере служите своим талантом посвященному. А если вы лишены таланта и хотите просто бренчать, то делайте это для себя и про себя и не мучьте этим капельмейстера Крейслера и других.

Теперь я мог бы пойти домой и окончить свою новую сонату для фортепьяно, но еще нет одиннадцати часов, и на дворе прекрасная летняя ночь. Бьюсь об заклад, что по соседству со мной у обер-егермейстера сидят возле открытого окна девицы и резкими, визгливыми, пронзительными голосами двадцатый раз выкрикивают во всю мочь: «Когда меня твой взор манит»[19], одну только первую строфу. Наискосок, через улицу, кто-то терзает флейту; легкие у него, как у племянника Рамо[20]; а мой сосед-валторнист делает акустические опыты, издавая протяжные-протяжные звуки. Бесчисленные собаки в околотке начинают тревожиться, а кот моего хозяина, возбужденный этим сладостным дуэтом, вопит у моего окна (само собой разумеется, что моя музыкально-поэтическая лаборатория находится под самой крышей); карабкаясь вверх по хроматической гамме, он делает жалобно-нежные признания соседской кошке, в которую влюблен с марта месяца. После одиннадцати часов становится тише; я и сижу до этого времени, тем более что осталась еще чистая бумага и бургундское — я с наслаждением его потягиваю.

Я слышал, что существует старинный закон, который запрещает ремесленникам, производящим шум, селиться рядом с учеными; неужели же бедные притесняемые композиторы, которым вдобавок приходится еще чеканить из своего вдохновения золото, чтобы дольше протянуть нить своего существования, не могли бы применить к себе этот закон и изгнать из своего окружения дударей и все крикливые глотки? Что сказал бы живописец, если бы к нему в то время, когда он пишет идеальный образ, стали беспрестанно соваться разные скверные рожи? Закрой он глаза — он по крайней мере мог бы без помехи дописывать картину в своей фантазии. Но вата в ушах не помогает — кошачий концерт все-таки слышен; и стоит только подумать, только подумать: вот теперь они поют, вот вступает валторна, — как самые возвышенные мысли летят к черту!

Лист исписан полностью; я хочу только еще отметить на белом поле, окружающем заглавие, почему я сто раз зарекался ходить в дом тайного советника и почему сто раз нарушал этот зарок. Виновата в этом, конечно, восхитительная племянница Редерлейна, привязывающая меня к этому дому узами, свитыми искусством. На чью долю выпало счастье хоть раз слышать в исполнении фрейлейн Амалии финальную сцену «Армиды» Глюка или большую сцену донны Анны из «Дон Жуана»[21], тот поймет, что один час, проведенный с нею у фортепьяно, проливает небесный бальзам на раны, которые целый день наносились мне, измученному учителю музыки, всевозможными диссонансами. Редерлейн, не верующий ни в бессмертие души, ни в ритм, считает ее совершенно непригодною для пребывания в высоком обществе его гостей, ибо в этом собрании она решительно не хочет петь, а между тем перед людьми совсем низкого звания, например перед простыми музыкантами, поет с таким старанием, каковое ей вовсе не к лицу; по мнению Редерлейна, эти долгие, ровные, звенящие гармонические звуки, которые возносят меня на небо, она явно переняла у соловья — неразумной твари, что живет только в лесах и отнюдь не может служить образцом для человека, разумного царя природы. Она доходит в своей бестактности до того, что иногда даже заставляет аккомпанировать себе на скрипке Готлиба, разыгрывая на фортепьяно бетховенские или моцартовские сонаты, которые ничего не говорят ни одному чайному или карточному господину.

Я выпил последний стакан бургундского. Готлиб снимает нагар со свечей и, по-видимому, удивляется, что я так усердно пишу. Хорошо делают, что ценят этого Готлиба, которому только шестнадцать лет. Это превосходный, глубокий талант. Но зачем так рано умер его папаша, заставный писец, и для чего понадобилось опекуну одевать юношу в ливрею? Когда здесь был Роде[22], Готлиб слушал из передней, прижавшись ухом к дверям залы, и потом играл целые ночи напролет, а днем ходил задумчивый, погруженный в себя, и красное пятно, горевшее на его левой щеке, было точным отпечатком солитера с руки Редерлейна: как нежным поглаживанием можно вызвать сомнамбулическое состояние, так эта рука вознамерилась сильным ударом произвести прямо противоположное действие. Вместе с другими вещами я дал ему сонаты Корелли[23]; тогда он стал неистовствовать на старом эстерлейновском фортепьяно[24], вынесенном на чердак, пока не истребил всех поселившихся в нем мышей и, с позволения Редерлейна, не перетащил инструмент в свою комнатку. «Сбрось с себя это ненавистное лакейское платье, честный Готлиб, чтобы через несколько лет я мог прижать тебя к своей груди как настоящего артиста, каким ты можешь сделаться при твоем прекрасном таланте, при твоем глубоком понимании искусства!» Готлиб стоял сзади меня и утирал слезы, когда я громко выговорил эти слова. Я молча пожал ему руку; мы пошли наверх и стали играть вместе сонаты Корелли.

2. Ombra adorata![25][26]

Какое все же удивительное, чудесное искусство музыка и как мало человек сумел проникнуть в ее глубокие тайны! Но разве не живет она в груди самого человека, так наполняя его внутренний мир благодатными образами, что все его мысли обращаются к ним, и новая, просветленная жизнь еще здесь, на земле, отрешает его от суеты и гнетущей муки земного? Да, некая божественная сила проникает в него, и, с детски набожным чувством отдаваясь тому, что возбуждает в нем дух, он обретает способность говорить на языке неведомого романтического царства духов; бессознательно, как ученик, громко читающий волшебную книгу учителя[27], вызывает он из своей души все дивные образы, которые сияющими хороводами несутся через жизнь и наполняют всякого, кто только может их созерцать, бесконечным, несказанным томлением.

Как сжималась моя грудь, когда я входил в концертную залу! Как я был подавлен гнетом всех тех ничтожных, презренных мелочей, которые, как ядовитые жалящие насекомые, преследуют и мучат в этой жалкой жизни человека, а в особенности — художника, до такой степени, что он часто готов предпочесть этой вечно язвящей муке жестокий удар, могущий навсегда избавить его и от этой, и от всякой иной земной скорби! Ты понял горестный взгляд, который я бросил на тебя, верный друг мой! Сто раз благодарю тебя за то, что ты занял мое место за фортепьяно в то время, как я старался скрыться в самом отдаленном углу залы. Какую ты придумал отговорку, как удалось тебе устроить, что сыграна была не большая симфония Бетховена C-moll, a лишь коротенькая, незначительная увертюра какого-то еще не достигшего мастерства композитора? И за это от всего сердца благодарю тебя. Что сталось бы со мною, если бы ко мне, почти раздавленному всеми земными бедствиями, которые с недавнего времени беспрестанно обрушиваются на меня, вдруг устремился могучий дух Бетховена, схватил меня в свои пылающие, как расплавленный металл, объятия и унес в то царство беспредельного, неизмеримого, что открывается в его громовых звуках? Когда увертюра закончилась детским ликованием труб и литавр, наступила глубокая пауза, словно ждали чего-то действительно важного. Это принесло мне облегчение, я закрыл глаза и, стараясь найти в своей душе образы более приятные, нежели те, какие меня только что окружали, забыл о концерте, а вместе с тем, конечно, обо всей его программе, которая была мне известна, — ведь я должен был аккомпанировать. Пауза, вероятно, длилась долго; наконец заиграли ритурнель[28] какой-то арии. Он был выдержан в очень нежных тонах и простыми, но глубоко проникающими в душу звуками, казалось, говорил о томлении, с которым набожная душа возносится к небу и там обретает все любимое, отнятое у нее здесь, на земле. И вот, словно небесный луч, просиял из оркестра чистый, звенящий женский голос: «Tranquillo io sono, fra poco teco saro mia vitа!»[29]

Кто может описать пронизавшее меня ощущение? Боль, которая грызла мою душу, разрешилась скорбным томлением, излившим небесный бальзам на все мои раны. Все было позабыто, и я в восхищении внимал только звукам, которые, словно нисходя из иного мира, утешительно осеняли меня.

С такой же простотою, как речитатив, выдержана и тема следующей за ним арии: «Ombra adorata», но, столь же задушевно и так же проникая в самое сердце, она выражает то состояние духа, когда он возносится превыше земных скорбей в блаженной надежде скоро увидеть в высшем и лучшем мире исполнение всех обетовании. Как безыскусственно, как естественно все связывается между собою в этой простой композиции: предложения развиваются только на тонике и доминанте; никаких резких отступлений, никаких вычурных фигур; мелодия струится, как серебристый ручей среди сияющих цветов. Но не в этом ли именно и заключается таинственное волшебство, которым обладал художник, сумевший придать простейшей мелодии, самому безыскусственному построению неописуемую мощь неодолимого воздействия на всякое чувствительное сердце? В удивительно светло и ясно звучащих мелизмах душа на быстрых крыльях несется среди лучезарных облаков; это громкое ликование просветленных духов! Как всякое сочинение, столь глубоко внутренне прочувствованное художником, эта композиция требует подлинного понимания и должна исполняться с ощущением — я сказал бы: с ясно выраженным предчувствием сверхчувственного, заключающимся в самой мелодии. Согласно правилам итальянского пения как в речитативе, так и в самой арии предполагаются известные украшения; но разве не прекрасно, что нам, как бы по традиции, передается та манера, в какой композитор и высокий мастер пения, Крешентини, исполнял и украшал эту арию, так что, наверное, никто не отважится безнаказанно прибавлять к ней по крайней мере чуждые ее духу завитки? Как тонки, как оживляют целое эти случайно придуманные Крешентини украшения! Это блестящий убор, делающий еще более прекрасным милое лицо возлюбленной, убор, от которого ярче лучатся ее глаза и сильнее алеют уста и ланиты.

Но что мне сказать о тебе, превосходная певица? С пламенным восторгом итальянцев я восклицаю: благословенна ты небом![30] О да, должно быть, благословенно искренней душе изливать ощущаемое в глубине сердца в таких ясных и столь дивно звенящих звуках. Эти звуки, как благодатные духи, осенили меня, и каждый из них говорил: «Подними голову, угнетенный! Иди с нами, иди с нами в далекую страну, где скорбь не наносит кровавых ран, но грудь, точно в высшем восторге, наполняется несказанным томлением!»

Я никогда больше не услышу тебя; но, когда меня станет осаждать ничтожество и, считая равным себе, вступит со мною в пошлую борьбу, когда глупость захочет ошеломить меня, а отвратительная насмешка черни — уязвить своим ядовитым жалом, тогда утешающий голос духа шепнет мне твоими звуками: «Tranquillo io sono, fra poco teco saro mia vitа!»

И вот тогда, в небывалом вдохновении, я на мощных крыльях поднимусь над ничтожеством земного; все звуки, застывшие в израненной груди, в крови страдания, оживут, зашевелятся и вспыхнут, как искрометные саламандры, — у меня достанет сил схватить их, и тогда они, соединившись как бы в огненный сноп, образуют пламенеющую картину, которая прославит и возвеличит твое пение — и тебя!

3. Мысли о высоком значении музыки[31]

Нельзя отрицать, что в последнее время вкус к музыке, слава богу, распространяется все больше и больше, так что теперь считается в некотором роде признаком хорошего воспитания учить детей музыке; поэтому в каждом мало-мальски приличном доме найдется фортепьяно или по крайней мере гитара. Кое-где встречаются еще немногие ненавистники этого, несомненно, прекрасного искусства, и мое намерение и призвание именно в том и заключается, чтобы преподать им хороший урок.

Цель искусства вообще — доставлять человеку приятное развлечение и отвращать его от более серьезных или, вернее, единственно подобающих ему занятий, то есть от таких, которые обеспечивают ему хлеб и почет в государстве, чтобы он потом с удвоенным вниманием и старательностью мог вернуться к настоящей цели своего существования — быть хорошим зубчатым колесом в государственной мельнице и (продолжаю свою метафору) снова начать мотаться и вертеться. И надо сказать, что ни одно искусство не пригодно для этой цели в большей степени, чем музыка. Чтение романа или поэтического произведения, даже в том случае, когда выбор его настолько удачен, что в нем не оказалось ничего фантастически безвкусного (как часто бывает в новейших книгах) и, стало быть, фантазия, представляющая, собственно, наихудшую часть нашего первородного греха, каковую мы всеми силами должны подавлять, нимало не станет возбуждаться, — такое чтение, говорю я, все-таки имеет неприятную сторону — оно до некоторой степени заставляет думать о том, что читаешь; это же явно противоречит развлекательной цели. То же надо сказать и о чтении вслух, так как, совершенно отклонив от него свое внимание, легко можно заснуть или погрузиться в серьезные мысли, от которых, согласно соблюдаемой всеми порядочными деловыми людьми умственной диете, время от времени следует давать себе отдых. Рассматривание какой-нибудь картины может продолжаться лишь очень недолго, ибо интерес к ней теряется, как только вы угадали, что именно эта картина изображает. Что же касается музыки, то только неизлечимые ненавистники этого благородного искусства могут отрицать, что удачная композиция, то есть такая, которая не переступает надлежащих границ и где одна приятная мелодия следует за другою, не бушуя и не извиваясь грубым образом в разного рода контрапунктических ходах и оборотах, — представляет удивительно спокойное развлечение: оно совершенно избавляет от необходимости утруждать себя умственно или по крайней мере не наводит ни на какие серьезные мысли, а только вызывает веселую череду совсем легких, приятных дум, и человек даже не успевает осознать, что они, собственно, в себе заключают. Но можно пойти еще дальше и задать вопрос: кому запрещается даже во время музыки завязать с соседом разговор на какие угодно темы из области политики и морали и таким приятным образом достигнуть двойной цели? Наоборот, последнее следует даже особенно рекомендовать, ибо музыка, как это легко заметить на всех концертах и музыкальных собраниях, чрезвычайно способствует беседе. Во время пауз все тихо, но как только начинается музыка, сейчас же вскипает поток речей, поднимающийся все выше и выше вместе с падающими в него звуками. Иная девица, чья речь, согласно известному изречению, содержит лишь «Да, да!» и «Нет, нет!»[32], во время музыки находит и прочие слова, которые, следуя тому же евангельскому тексту, суть зло, но здесь, видимо, служат ко благу, так как с их помощью в ее сети иногда попадается возлюбленный или даже законный муж, опьяненный сладостью непривычной речи. Боже мой, сколь необозримы преимущества прекрасной музыки! Вас, неисправимых ненавистников благородного искусства, я введу в семейный круг, где отец, утомленный важными дневными делами, в халате и туфлях, весело и добродушно покуривает трубочку под мурлыканье своего старшего сына. Разве не для него благонравная Резхен разучила Дессауский марш и «Цвети, милая фиалка»[33] и разве не играет она их так прекрасно, что мать проливает светлые слезы радости на чулок, который она в это время штопает? Наконец, разве не показался бы ему тягостным хоть и подающий надежды, но робкий писк младшего отпрыска, если бы звуки милой детской музыки не удерживали всего в пределах тона и такта? Но если тебе ничего не говорит эта семейная идиллия торжество простодушия, — то последуй за мною в этот дом с ярко освещенными зеркальными окнами. Ты входишь в залу; дымящийся самовар — вот тот фокус, вокруг которого движутся кавалеры и дамы; приготовлены игорные столы, но вместе с тем поднята и крышка фортепьяно, — и здесь музыка служит для приятного времяпрепровождения и развлечения. При хорошем выборе она никому не мешает, так как ее благосклонно допускают даже карточные игроки, хотя и занятые более важным делом — выигрышем и проигрышем.

Что же мне сказать, наконец, о больших публичных концертах, дающих превосходнейший случай поговорить с тем или иным приятелем под аккомпанемент музыки или — если человек еще не вышел из шаловливого возраста — обменяться нежными словами с той или другой дамой, для чего музыка может дать и подходящую тему? Эти концерты самое удобное место для развлечения делового человека и гораздо предпочтительнее театра, где иногда даются представления, непозволительным образом направляющие ум на что-нибудь ничтожное и фальшивое, так что человек подвергается опасности впасть в поэзию, чего, конечно, должен остерегаться всякий, кому дорога честь бюргера! Одним словом, как я уже сказал в самом начале, решительным признаком того, как хорошо понято теперь истинное назначение музыки, служат то усердие и серьезность, с коими ею занимаются и преподают ее. Разве не целесообразно, что детей, хотя бы у них не было ни малейшей способности к искусству — чем, собственно говоря, вовсе не интересуются, — все-таки обучают музыке? Ведь это делается для того, чтобы они, в случае если им и не представится возможности выступать публично, по крайней мере могли содействовать общему удовольствию и развлечению. Блестящее преимущество музыки перед всяким искусством заключается также в том, что она, в своем чистом виде (без примеси поэзии), совершенно нравственна и потому ни в коем случае не может иметь вредного влияния на восприимчивые юные души. Некий полицмейстер смело выдал изобретателю нового музыкального инструмента удостоверение в том, что в этом инструменте не содержится ничего противного государству, религии и добрым нравам; столь же смело и всякий учитель музыки может заранее уверить папашу и мамашу, что в новой сонате не содержится ни единой безнравственной мысли. Когда дети подрастут, тогда, само собою понятно, их следует отвлекать от занятий искусством, потому что подобные занятия, конечно, не под стать серьезным мужчинам, а дамы легко могли бы из-за них пренебречь более высокими светскими обязанностями и т. д. Таким образом, взрослые лишь пассивно наслаждаются музыкой, заставляя играть детей или профессиональных музыкантов. Из правильного понятия о назначении искусства также само собою следует, что художники, то есть те люди, кои (довольно-таки глупо!) посвящают всю свою жизнь делу, служащему только целям удовольствия и развлечения, должны почитаться низшими существами, и их можно терпеть только потому, что они вводят обычай miscere utili dulci[34]. Ни один человек в здравом уме и с зрелыми понятиями не станет столь же высоко ценить наилучшего художника, сколь хорошего канцеляриста или даже ремесленника, набившего подушку, на которой сидит советник в податном присутствии или купец в конторе, ибо здесь имелось в виду доставить необходимое, а там только приятное! Поэтому если мы и обходимся с художником вежливо и приветливо, то такое обхождение проистекает лишь из нашей образованности или нашего добродушного нрава, который побуждает нас ласкать и баловать детей и других лиц, нас забавляющих. Некоторые из этих несчастных мечтателей слишком поздно излечиваются от своего заблуждения и впрямь впадают в своего рода безумие, которое легко можно усмотреть в их суждениях об искусстве.

А именно, они полагают, что искусство позволяет человеку почувствовать свое высшее назначение и из пошлой суеты повседневной жизни ведет его в храм Изиды[35], где природа говорит с ним священными, никогда не слыханными, но тем не менее понятными звуками. О музыке эти безумцы высказывают удивительнейшее мнение. Они называют ее самым романтическим из всех искусств, так как она имеет своим предметом только бесконечное; таинственным, выражаемым в звуках праязыком природы, наполняющим душу человека бесконечным томлением; только благодаря ей, говорят они, постигает человек песнь песней деревьев, цветов, животных, камней и вод. Совершенно бесполезные забавы контрапункта, которые вовсе не веселят слушателя, а стало быть, не достигают и подлинной цели музыки, они называют устрашающими, таинственными комбинациями и готовы сравнить их с причудливо переплетающимися мхами, травами и цветами. Талант, или, говоря словами этих глупцов, гений музыки, горит в душах людей, занимающихся искусством и лелеющих его в себе, и пожирает их неугасимым пламенем, когда более низменные начала пытаются загасить или искусственно отклонить в сторону эту искру. Тех же, кто, как я уже показал вначале, совершенно верно судит об истинном назначении искусства, и в особенности музыки, они называют дерзкими невеждами, перед которыми вечно будет закрыто святилище высшего бытия, — и этим доказывают свою глупость. И я имею право спросить, кто же лучше: чиновник, купец, живущий на свои деньги, который хорошо ест и пьет, катается в подобающем экипаже и с которым все почтительно раскланиваются, или художник, принужденный влачить жалкое существование в своем фантастическом мире? Правда, эти глупцы утверждают, что поэтическое парение над повседневностью есть нечто необыкновенное и что при этом многие лишения обращаются в радости; но в таком случае и те императоры и короли, что сидят в сумасшедшем доме с соломенными венцами на головах, также счастливы! Во всех этих цветах красноречия нет ровно ничего; эти люди хотят только заглушить упреки совести за то, что сами не стремились к чему-нибудь солидному, и лучшее тому доказательство — что почти нет художников, которые сделались таковыми по свободному выбору: все они выходили и теперь еще выходят из неимущего класса. Они рождаются у бедных и невежественных родителей или у таких же художников; нужда, случайность, невозможность надеяться на удачу среди действительно полезных классов общества делает их тем, чем они становятся. Так оно всегда и будет — назло этим фантазерам. Если в какой-нибудь достаточной семье высшего сословия родится ребенок с особенными способностями к искусству или, по смехотворному выражению этих сумасшедших, носящий в своей груди ту божественную искру, которая при противодействии становится разрушительной, если он в самом деле начнет пускаться в фантазии об искусстве и артистической жизни, то хороший воспитатель с помощью разумной умственной диеты, как, например, совершенного устранения всего фантастического и чрезмерно возбуждающего (стихов, а равно так называемых сильных композиций, вроде Моцарта, Бетховена и т. п.), а также с помощью усердно повторяемых разъяснений относительно совершенно подчиненного назначения всякого искусства и зависимого положения художников, лишенных чинов, титулов, и богатства, — очень легко может вывести заблудшего молодого субъекта на путь истины. И он почувствует наконец справедливое презрение к искусству и художникам, которое, служа лучшим лекарством против всякой эксцентричности, никогда не может быть чрезмерным. А тем бедным художникам, которые еще не впали в вышеописанное безумие, по моему мнению, не повредит мой совет — изучить какое-нибудь легкое ремесло для того, чтобы хоть несколько отклониться от своих бесцельных стремлений. Тогда они, конечно, будут что-то значить как полезные члены государства. Один знаток сказал мне, что мои руки весьма пригодны для изготовления туфель, — и я вполне склонен, дабы послужить примером другим, пойти в ученье к здешнему туфельному мастеру Шнаблеру, который к тому же мой крестный отец.

Перечитывая написанное, я нахожу, что очень метко обрисовал безумие многих музыкантов, и с тайным ужасом чувствую, что они мне сродни. Сатана шепчет мне на ухо, что многое, столь прямодушно мною высказанное, может показаться им нечестивой иронией; но я еще раз уверяю: против вас, презирающих музыку, называющих поучительное пение и игру детей ненужным вздором и желающих слушать только музыку тех, кто достоин ее, как таинственного, высокого искусства, — да, против вас были направлены мои слова, и с серьезным оружием в руках доказывал я вам, что музыка есть прекрасное, полезное изобретение пробужденного Тувалкаина[36], веселящее и развлекающее людей, и что она приятным и мирным образом способствует семейному счастью, составляющему самую возвышенную цель всякого образованного человека.

4. Инструментальная музыка Бетховена[37]

Когда идет речь о музыке как о самостоятельном искусстве, не следует ли иметь в виду одну только музыку инструментальную, которая, отказываясь от всякого содействия или примеси какого-либо искусства (например, поэзии), выражает в чистом виде своеобразную, лишь из нее познаваемую, сущность свою? Музыка — самое романтическое из всех искусств, пожалуй, можно даже сказать, единственное подлинно романтическое, потому что имеет своим предметом только бесконечное. Лира Орфея отворила врата ада. Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром, который его окружает и в котором он оставляет все свои определенные чувства, чтобы предаться несказанному томлению.

Догадывались ли вы об этой своеобразной сущности музыки, вы, бедные инструментальные композиторы, мучительно старавшиеся изображать в звуках определенные ощущения и даже события? Да и как могло прийти вам в голову пластически разрабатывать искусство, прямо противоположное пластике? Ведь ваши восходы солнца, ваши бури, ваши Batailles des trois Empereurs[38] и т. д. были, несомненно, только смешными ошибками и по заслугам наказаны полным забвением.

В пении, где поэзия выражает словами определенные аффекты, волшебная сила музыки действует, как чудный философский эликсир, коего несколько капель делают всякий напиток вкуснее и приятнее. Всякая страсть — любовь, ненависть, гнев, отчаяние и проч., - как ее представляет опера, облекается музыкою в блестящий романтический пурпур, и даже обычные наши чувствования уводят нас из действительной жизни в царство бесконечного.

Столь сильно очарование музыки, и, становясь все более и более могущественным, должно было бы оно разорвать узы всякого иного искусства.

Конечно, не только улучшение выразительных средств (усовершенствование инструментов, возрастающая виртуозность исполнителей) позволило гениальным композиторам поднять инструментальную музыку до ее нынешней высоты, причина кроется и в более глубоком проникновении в своеобразную сущность музыки.

Творцы современной инструментальной музыки, Моцарт и Гайдн, впервые показали нам это искусство в полном его блеске; но кто взглянул на него с безграничной любовью и проник в глубочайшую его сущность — это Бетховен. Инструментальные творения всех трех мастеров дышат одинаково романтическим духом, источник коего — одинаковое понимание своеобразных особенностей искусства; но произведения их по своему характеру все-таки существенно отличны друг от друга. В сочинениях Гайдна раскрывается детски радостная душа. Его симфонии ведут нас в необозримые зеленые рощи, в веселую, пеструю толпу счастливых людей. Юноши и девушки проносятся перед нами в хороводах; смеющиеся дети прячутся за деревьями, за розовыми кустами, шутливо перебрасываясь цветами. Жизнь, полная любви, полная блаженства и вечной юности, как до грехопадения; ни страдания, ни скорби — одно только томительно-сладостное стремление к любимому образу, который парит вдали, в пламени заката, не приближаясь и не исчезая; и пока он там, ночь медлит, ибо он — вечерняя заря, горящая над горою и над рощею.

Моцарт вводит нас в глубины царства духов. Нами овладевает страх, но без мучений, — это скорее предчувствие бесконечного.

Любовь и печаль звучат в дивных голосах духов; ночь растворяется в ярком, пурпурном сиянии, и невыразимое томление влечет нас к образам, которые, ласково маня нас в свои хороводы, летят сквозь облака в вечном танце сфер (симфония Моцарта в Es-dur, известная под названием «Лебединой песни»).

Инструментальная музыка Бетховена также открывает перед нами царство необъятного и беспредельного. Огненные лучи пронизывают глубокий мрак этого царства, и мы видим гигантские тени, которые колеблются, поднимаясь и опускаясь, все теснее обступают нас и, наконец, уничтожают нас самих, но не ту муку бесконечного томления, в которой никнет и погибает всякая радость, быстро вспыхивающая в победных звуках. И только в ней — в этой муке, что, поглощая, но не разрушая любовь, надежду и радость, стремится переполнить нашу грудь совершенным созвучием всех страстей, — продолжаем мы жить и становимся восторженными духовидцами.

Романтический вкус — явление редкое; еще реже — романтический талант; поэтому так мало людей, способных играть на лире, звуки которой открывают полное чудес царство романтического.

Гайдн романтически изображает человеческое в обыденной жизни; он ближе, доступнее большинству.

Моцарта больше занимает сверхчеловеческое, чудесное, обитающее в глубине нашей души.

Музыка Бетховена движет рычагами страха, трепета, ужаса, скорби и пробуждает именно то бесконечное томление, в котором заключается сущность романтизма. Поэтому он чисто романтический композитор; не оттого ли ему меньше удается вокальная музыка, которая не допускает неясного томления, а передает лишь выражаемые словами эффекты, но отнюдь не то, что ощущается в царстве бесконечного?

Могучий гений Бетховена угнетает музыкальную чернь, тщетно пытается она ему противиться. Но мудрые судьи, озираясь, с важным видом уверяют: им-де, как людям великого ума и глубокой проницательности, можно поверить на слово, что у доброго Бетховена вовсе нет недостатка в богатой и живой фантазии, он только не умеет ею управлять. Поэтому, дескать, здесь не может быть и речи о выборе и разработке идей: по так называемой гениальной методе, он набрасывает все так, как оно в данную минуту рисуется его воспламененной фантазии. А что, если только от вашего близорукого взора ускользает глубокое внутреннее единство всякого бетховенского сочинения? Если только в вас самих заключается причина того, что вы не разумеете понятного посвященному языка художника, что перед вами закрыты двери сокровенного душевного святилища? На самом деле художник, которого по обдуманности его творений с полным правом можно поставить рядом с Гайдном и Моцартом, отделяет свое «я» от внутреннего царства звуков и распоряжается ими, как полноправный властелин. Геометры от эстетики часто жаловались на Шекспира за полное отсутствие внутреннего единства и внутренней связи, тогда как более проникновенному взору его творения предстают как выросшее из одного зерна прекрасное дерево с листьями, цветами и плодами; точно так же только при глубоком проникновении в инструментальную музыку Бетховена раскрывается ее высокая обдуманность, всегда присущая истинному гению и подкрепляемая изучением искусства. Какое из инструментальных произведений Бетховена подтверждает все это в большей мере, чем бесконечно прекрасная и глубокомысленная симфония в C-moll? Как неудержимо влечет слушателя это дивное творение все выше и выше по лестнице звуков в духовное царство бесконечного! Ничего не может быть проще основной мысли первого Allegro, состоящего только из двух тактов, причем в ее начальном унисоне не определяется даже тональность. Характер тревожного, беспокойного томления, которым отличается это предложение, лучше разъясняется мелодичной побочной темой. Грудь, стесненная и встревоженная предчувствием чего-то огромного, грозящего гибелью, как бы силится вздохнуть в резких звуках, но вскоре, сияя, выступает приветливый образ и озаряет глубокую, полную ужаса ночь. (Прелестная тема в С-dur, затронутая сначала валторной в Es-dur.) Как проста — скажу еще раз — тема, положенная художником в основу целого, но как чудно присоединяются к ней все побочные и вводные предложения, служа в своем ритмическом соотношении только для того, чтобы все более и более раскрыть характер Allegro, едва намеченный главной темой. Все периоды кратки, почти все состоят только из двух-трех тактов и при этом еще строятся на беспрестанном чередовании духовых и струнных инструментов; казалось бы, из таких элементов может возникнуть только нечто раздробленное, неуловимое, но вместо того именно такое построение целого, а также постоянно следующие одно за другим повторения предложений и отдельных аккордов и возносят на высшую ступень чувство невыразимого томления.

Не говоря уже о том, что контрапунктическая разработка свидетельствует о глубоком знании искусства, — вводные предложения и постоянные намеки на главную тему показывают, как великий мастер охватывал и продумывал в своем уме все произведение в целом, со всеми его страстными оттенками. Не звучит ли как благодатный голос духа, наполняющий нашу грудь надеждою и утешением, прелестная тема Andante con moto в As-dur? Но и здесь выступает тот страшный дух, что пленил и встревожил нашу душу в Allegro, ежеминутно угрожая из грозовой тучи, в которой он скрылся, и перед его молниями быстро разлетаются окружавшие нас дружественные образы. А что сказать о менуэте?[39] Прислушайтесь к его особым модуляциям, к мажорным заключениям в доминантаккорде, основной тон которого служит тоникой для следующей затем минорной темы, — это все та же тема, распространенная лишь на несколько тактов. Не охватывает ли вас опять то беспокойное, невыразимое томление, то предчувствие чудесного мира духов, в котором владычествует художник? Но, точно ослепительный луч солнца, сияет великолепная тема заключительной части в ликующем торжестве всего оркестра. Какие удивительные контрапунктические сплетения снова соединяются здесь в одно целое! Иному все это может показаться только гениальной рапсодией, но душа всякого вдумчивого слушателя, конечно, будет глубоко захвачена именно этим невыразимым и полным предчувствий томлением и до самого заключительного аккорда — даже несколько мгновений после него — не в силах будет покинуть чудное царство духов, где ее окружали скорбь и радость, облеченные в звуки. Все предложения по внутреннему своему строю, их исполнение, инструментовка, способ сочетания одного с другим — все это устремлено к одной цели; но близкое взаимное сродство тем вернее всего приводит к тому единству, которое только и может прочно удержать слушателя в едином настроении. Это сродство часто раскрывается слушателю, когда он слышит его в соединении двух предложений или в двух различных предложениях открывает общий основной бас; но сродство более глубокое, которое не обнаруживает себя таким образом, часто сообщается только от духа к духу, а именно они-то и господствуют в предложениях обоих Allegro и менуэта, превосходно свидетельствуя о гениальной вдумчивости композитора.

Но как глубоко запечатлелись в моем сердце, о высокий мастер, твои дивные фортепьянные сочинения! Каким пустым и ничтожным представляется мне теперь все, что не принадлежит тебе, глубокомысленному Моцарту и могучему гению Себастьяна Баха! С какой радостью стал я изучать твой семидесятый опус, два превосходных трио: ведь я знал, что после немногих упражнений вскоре совершенно ими овладею. И так хорошо было мне сегодня вечером! Как человек, гуляющий по запутанным дорожкам фантастического парка, где переплетаются всевозможные редкостные деревья, кустарники и чудные цветы, и углубляющийся все дальше и дальше, не в силах был я выйти из волшебных поворотов и сплетений твоих трио. Все глубже и глубже заманивают меня обольстительные голоса сирен, звучащие в пестром разнообразии твоих блистательных страниц. Просвещенная дама, которая сегодня превосходно сыграла мне, капельмейстеру Крейслеру, трио № 1 нарочно для того, чтобы оказать мне честь, — дама, у которой я до сих пор сижу и пишу за фортепьяно, — очень ясно показала мне, что ценить следует лишь то, что породил дух, все ж остальное — от лукавого.

Я только что повторил наизусть на фортепьяно некоторые поразительные гармонические обороты из обоих трио. Совершенно верно, что фортепьяно инструмент, более подходящий для гармонии, нежели для мелодии. Наивысшая степень выразительности, на которую способен этот инструмент, не в силах дать мелодии той жизни, какую могут воспроизвести в тысячах тончайших оттенков смычок скрипача или дыхание играющего на духовом инструменте. Пианист тщетно борется с непреодолимой трудностью, представляемой самим механизмом инструмента, который заставляет струны дрожать и звучать посредством удара. Но зато (не считая, впрочем, гораздо более ограниченной по звучанию арфы), пожалуй, не существует другого инструмента, который мог бы в таких полных аккордах, как фортепьяно, обнять все царство гармонии и в самых дивных формах и образах развернуть перед знатоком ее сокровища. Если фантазия художника охватывает целую звуковую картину с многочисленными группами, светлыми бликами и глубокими тенями, то он может вызвать ее к жизни на фортепьяно, и она выступит из его внутреннего мира во всех своих красках и блеске. Многоголосая партитура, эта поистине волшебная книга музыки, заключающая в своих знаках все чудеса звукового искусства и таинственный хор разнообразнейших инструментов, оживает на фортепьяно под руками мастера; пьесу, полно и точно воспроизведенную таким образом по партитуре, можно сравнить с хорошей гравюрой, снятой с большой картины. Поэтому фортепьяно удивительно подходит для фантазирования, для воспроизведения партитуры, для отдельных сонат, аккордов и т. п., точно так же как и для трио, квартетов, квинтетов и т. д., в которые входят обыкновенные струнные инструменты. Эти пьесы вполне принадлежат к области фортепьянных сочинений, ибо если они написаны должным образом, то есть действительно для четырех, пяти и проч. голосов, то здесь все дело в гармонической разработке, которая сама по себе исключает выступление отдельных инструментов в блестящих пассажах.

Истинное отвращение чувствую я ко всем собственно фортепьянным концертам (моцартовские и бетховенские не столько концерты, сколько симфонии с аккомпанементом фортепьяно). Говорят, что здесь-то именно и должна проявляться виртуозность отдельного исполнителя в пассажах и в выявлении мелодии; но и самый лучший исполнитель на прекраснейшем инструменте тщетно будет стремиться к тому, что, например, легко достигается скрипачом.

После полного tutti скрипок и духовых инструментов всякое соло звучит сухо и бледно; мы удивляемся только беглости пальцев и т. п., между тем как душа наша остается незатронутой.

Но как хорошо постиг художник самый дух инструмента и как умело его использовал!

Простая, но плодотворная, удобная для разнообразнейших контрапунктических оборотов, сокращений и т. д. певучая тема лежит в основании каждой фразы, а все остальные побочные темы и фигуры находятся в близком родстве с главной идеей, так что с помощью всех инструментов все стремится и приводится к высшему единству. Таково построение целого, но и в этой искусной постройке сменяются в неустанном движении самые удивительные картины, в которых то соседствуют, то сплетаются радость и скорбь, печаль и блаженство. Причудливые образы заводят веселую пляску; они то устремляются к светлой точке, то, сверкая и искрясь, разлетаются в разные стороны и гоняются друг за другом в многоликих сочетаниях; восхищенная душа прислушивается посреди открывшегося ей царства духов к неведомому глаголу и начинает разуметь самые таинственные предчувствия, ее охватившие.

Только тот композитор действительно проник в тайны гармонии, который умеет действовать через нее на человеческую душу; числовые соотношения, остающиеся для бездарного грамматика лишь мертвыми, неподвижными цифровыми примерами, для композитора являются чародейными препаратами, из которых он творит волшебный мир.

Несмотря на задушевность, преобладающую в первом трио, не исключая и полного грусти Largo, гений Бетховена все-таки остается торжественным и строгим. Художник словно полагал, что о глубоких, таинственных предметах даже и тогда, когда внутренне сроднившийся с ними дух чувствует радостный и веселый подъем, никак не следует говорить на повседневном языке, а должно изъясняться лишь словами возвышенными и торжественными; танец жрецов Изиды может быть только ликующим гимном.

Инструментальная музыка там, где она действует только сама по себе, как музыка, не служа какой-либо определенной драматической цели, должна избегать всего незначительно-шутливого, всяких пустых побрякушек. Она должна пробуждать в глубине души предчувствие той радости, которая, будучи выше и прекраснее всего, что есть в нашем замкнутом мире, и приходя из неведомой страны, воспламеняет сердце полною блаженства жизнью; должна найти для нее более высокое выражение, нежели те ничтожные слова, которые свойственны только робкому земному счастью. Уже одна эта строгость всей инструментальной и фортепьянной музыки Бетховена исключает все головоломные пассажи вверх и вниз по клавиатуре, все странные скачки и смешные причуды, ноты, высоко забирающиеся по лесенке из пяти или шести черточек, которыми переполнены фортепьянные сочинения новейшего образца. Если речь идет об одной только беглости пальцев, то фортепьянные сочинения нашего мастера не заключают в себе никакой особенной трудности, потому что их немногие гаммы, триоли и т. п., конечно, доступны всякому опытному исполнителю; но передать их как следует все-таки очень трудно. Многие так называемые виртуозы отказываются от фортепьянных сочинений Бетховена, присоединяя к упреку: «Очень трудно!» еще слова: «И очень неблагодарно!» Но что касается трудности, то для правильного и уверенного исполнения бетховеновских сочинений нужно только одно — постигнуть их, глубоко проникнуть в их сущность и, в сознании собственной посвященности, отважно вступить в круг волшебных явлений, вызываемых его могучими чарами. Кто не чувствует в себе этой посвященности, кто полагает, что священная музыка есть только забава, пригодная лишь для времяпрепровождения в свободные часы, для минутного услаждения тупых ушей или для хвастовства своим умением, тот пусть лучше ее оставит. Только такой исполнитель и может сказать, что она «в высшей степени неблагодарна». Настоящий художник весь живет творением, которое он воспринял в духе мастера и в том же духе исполняет. Он пренебрегает желанием так или иначе выставить свою личность; все его творчество и изобретательность направлены лишь к тому, чтобы в тысяче блестящих красок вызвать к жизни все те прекрасные, благодатные картины и явления, которые мастер волшебной силой заключил в свое детище, и сделать это так, чтобы они охватили человека светлыми, сияющими кругами и, воспламеняя его фантазию и глубочайшее внутреннее чувство, в стремительном полете унесли его в далекое царство духов.

5. Крайне бессвязные мысли[40]

Когда я еще учился в школе, у меня уже была привычка записывать все, что приходило мне в голову при чтении той или иной книги, при слушании музыки, при рассматривании картины, а также и все, что случалось со мною достойного внимания. Для этой цели я сшил себе небольшую тетрадку и озаглавил ее «Бессвязные мысли». Мой двоюродный брат, живший со мною в одной комнате и с поистине злою иронией преследовавший мои эстетические старания, нашел эту тетрадку и к заглавию «Бессвязные» прибавил еще одно словцо[41]: «Крайне». Когда я досыта насердился на моего родственника и еще раз перечитал то, что мною было написано, я, к немалой своей досаде, нашел, что многие из этих бессвязных мыслей и в самом деле были «крайне» бессвязны; затем я бросил тетрадку в огонь и дал себе слово впредь ничего не записывать, а все, как оно есть, хранить и переваривать в душе. Но, перебирая свои ноты, я, к немалому своему ужасу, нахожу, что и в гораздо более поздние и, как можно было бы подумать, более разумные годы я сильнее, чем когда-либо, предаюсь этой дурной привычке. Ведь чуть ли не все пустые страницы, чуть ли не все обложки исцарапаны крайне бессвязными мыслями. Итак, если со временем, когда я тем или иным способом покину этот мир, какой-либо верный друг найдет в этом моем наследии что-нибудь путное или даже (как это иногда бывает) кое-что из него выпишет и отдаст в печать, то я прошу его, милосердия ради, без милосердия бросить в огонь крайне, крайне бессвязные мысли, а к остальным, в известной степени для captatio benevolentiae[42], присоединить ученическое заглавие вместе с злобным добавлением моего двоюродного брата.

Сегодня много спорили о нашем Себастьяне Бахе, о старых итальянцах и не могли сговориться о том, кому следует отдать предпочтение. Тогда мой остроумный друг сказал: «Музыка Себастьяна Баха относится к музыке старых итальянцев, как Страсбургский собор — к церкви Святого Петра в Риме».

Как глубоко поразил меня этот правдивый, жизненный образ! Я вижу в восьмиголосных мотетах[43] Баха смелое, чудесное, романтическое зодчество собора со всеми фантастическими украшениями, искусно соединенными в одно целое, которое горделиво и великолепно возносится к небу, а в благочестивых песнопениях Беневоли и Перти[44] — чистые и грандиозные формы храма Святого Петра, где даже громадным массам придана соразмерность, и душа возвышается, преисполняясь священным трепетом.

Не столько во сне, сколько в том бредовом состоянии, которое предшествует забытью, в особенности если перед тем я долго слушал музыку, я нахожу известное соответствие между цветами, звуками и запахами. Мне представляется, что все они одинаково таинственным образом произошли из светового луча и потому должны объединиться в чудесной гармонии. Особенно странную, волшебную власть имеет надо мною запах темно-красной гвоздики; я непроизвольно впадаю в мечтательное состояние и слышу словно издалека нарастающие и снова меркнущие звуки бассет-горна[45].

Бывают минуты — особенно когда я слишком зачитываюсь великим Себастьяном Бахом, — что числовые соотношения в музыке и таинственные правила контрапункта вызывают во мне какой-то глубокий ужас. О музыка! С неизъяснимым трепетом, даже страхом, произношу я твое имя! Ты — выраженный в звуках праязык природы! Непосвященный лепечет на нем детские звуки, дерзкий хулитель гибнет, сраженный собственной насмешкой.

О великих художниках часто рассказывают анекдоты, придуманные так по-детски и повторяемые с таким глупым невежеством, что всякий раз, когда мне приходится их слышать, они меня оскорбляют и сердят. Так, например, историйка об увертюре Моцарта к «Дон Жуану» до такой степени глупа и прозаична, что я удивляюсь, как могут ее повторять даже музыканты, которым нельзя отказать в некоторой сообразительности, а меж тем это случилось и сегодня. Говорят, когда опера была уже давно готова, Моцарт день ото дня все откладывал сочинение увертюры и еще накануне премьеры, когда озабоченные друзья думали, что он сидит за письменным столом, превесело отправился гулять. Наконец, в самый день представления, рано поутру, он в несколько часов сочинил увертюру, и листы отдельных партий были отнесены в театр еще не просохшими. Тогда все пришли в изумление и восторг, как это Моцарт так быстро сочинил свою увертюру, а между тем такого же удивления заслуживал бы и всякий искусный и проворный переписчик нот. Да неужели же вы не понимаете, что художник уже давно носил в душе своего «Дон Жуана», свое глубочайшее творение, сочиненное им для его друзей, то есть для тех, кто вполне понимал его душу; неужели вы не понимаете, что он обдумал и закруглил в уме все целое со всеми его характерными неповторимыми чертами, так что оно уже словно было отлито в безупречную форму? Неужели вы не понимаете, что увертюра из увертюр, в которой так великолепно, так живо обозначены все мотивы оперы, была точно так же готова, как и все остальное произведение, когда великий художник взялся за перо, чтобы записать ее? Если этот анекдот верен, то надо думать, что Моцарт, откладывая писание увертюры, просто дразнил своих друзей, все время говоривших об ее сочинении, и ему должна была показаться смешной их боязнь, что он, пожалуй, не найдет благоприятного времени для работы, ставшей теперь механической и состоящей в том, чтобы записать созданное в минуту вдохновения и уже запечатленное в душе. Иные желали видеть в Allegro пробуждение Моцарта, невольно заснувшего во время сочинения. Бывают же такие глупые люди! Я припоминаю, как во время представления «Дон Жуана» один из подобных людей горько жаловался мне, что ведь все эти эпизоды со статуей и чертями ужасно неестественны! Я, улыбаясь, отвечал ему: да разве он не рассмотрел, что мраморный человек — на самом деле продувной плут, полицейский комиссар, а черти — не что иное, как переодетые судейские служители; что же касается ада, то это не более как тюрьма, куда должны были засадить Дон Жуана за его бесчинства; таким образом, все это следует понимать аллегорически. Тогда он в полном удовольствии щелкнул два раза пальцами, стал смеяться и радоваться и жалеть других людей, которые так грубо ошибались. И впоследствии, когда речь заходила о подземных силах, вызванных Моцартом из ада, он очень лукаво мне улыбался — и я отвечал ему тем же.

Он думал про себя: «Мы знаем, что знаем!» И он поистине был прав.

Давно уже я так не веселился и не радовался, как сегодня вечером. Мой друг, ликуя, вошел ко мне в комнату и объявил, что он открыл в какой-то харчевне, в предместье, группу комедиантов, которая каждый вечер играет перед собравшимися гостями самые лучшие драмы и трагедии. Мы сейчас же пошли туда и на дверях харчевни нашли писаное объявление, в котором после нижайшей и всепокорнейшей рекомендации достойной актерской братии было сказано, что выбор пьесы всякий раз зависит от собравшейся почтенной публики и что хозяин постарается прежде всего услужить высоким посетителям хорошим пивом и табаком. На этот раз, по предложению директора, была выбрана «Жанна де Монфокон»[46], и я убедился, что в таком представлении эта пьеса производит неописуемое действие. Ведь здесь ясно видно, что автор, собственно, имел целью посмеяться над поэзией, или, лучше сказать, над ложным пафосом, хотел сделать смешною поэзию, которая не поэтична; в этом отношении «Жанна» — один из забавнейших фарсов, когда-либо им написанных. Актеры и актрисы очень хорошо поняли глубокий смысл пьесы и хорошо поставили спектакль. Разве не счастливая, например, находка, что при вырывающихся у Жанны в минуту комического отчаяния словах: «Быть грозе!» — директор, не пожалевший денег на канифоль, и в самом деле раза два заставил блеснуть молнию? В первой сцене случилось маленькое несчастье: картонный замок, футов в шесть вышиною, обрушился без особого шума, и стало видно пивную бочку, с которой вместо балкона или окна Жанна очень сердечно разговаривала с добрыми поселянами. Но вообще декорации были превосходны; особенно хороши были швейцарские горы, изображенные с тою же удачной иронией, какою проникнута вся пьеса. Костюмы также очень хорошо поясняли тот урок, который автор желал преподать позднейшим поэтам, выводя своих героев. Он как бы говорил: «Глядите — вот ваши герои! Вместо сильных, отважных рыцарей далекой, прекрасной старины перед вами плаксивые, жалкие неженки нашего века, которые непристойно кривляются и думают, что так тому и быть должно». Все выступавшие в пьесе рыцари — Эстафайель, Лазарра и др. — были в обыкновенных фраках и только навесили на себя шарфы и прикрепили к шляпам по нескольку перьев. Тут же применялось одно превосходное устройство, которое заслуживало бы подражания и на большой сцене. Я его опишу, чтобы оно не выпало из памяти. А именно — я не мог достаточно надивиться на чрезвычайную точность выходов и уходов и на общую согласованность всего представления, — ведь выбор пьесы был предоставлен публике, а потому труппе приходилось играть множество пьес без всякой подготовки. Наконец по одному немножко смешному и, по-видимому, невольному движению одного актера в кулисе я подметил вооруженным глазом, что от ног актеров и актрис были протянуты к суфлерской будке тоненькие веревочки, за которые и дергали, когда им приходилось входить или уходить. Хороший директор, более всего стремящийся к тому, чтобы на сцене все шло сообразно с его собственными личными взглядами и пожеланиями, мог бы пойти еще дальше: подобно тому как в кавалерии для различных маневров существуют так называемые «призывы» (трубные сигналы), которых мгновенно слушаются даже лошади, так и он мог бы для самых различных поз, возгласов, крика, повышений и понижений голоса и т. п. изобрести разные движения веревочек и с пользою применять их, сидя рядом с суфлером.

В этом случае величайшим проступком актера, влекущим за собою немедленное увольнение, равносильное гражданской смерти, был бы проступок, за который директор мог справедливо упрекнуть его, что он не ходит по струнке, а величайшей похвалою целому представлению явилось бы признание, что все ходили по струнке.

Великие поэты и художники чувствительны также и к порицанию, высказываемому низменными натурами. Они слишком охотно позволяют себя хвалить, носить на руках, баловать. Неужели вы думаете, что то же самое тщеславие, которое так часто овладевает вами, может гнездиться и в высоких умах? Однако всякое приветливое слово, всякое доброжелательное усилие заглушает внутренний голос, который беспрестанно твердит истинному художнику: «Как еще низок твой полет, как он еще скован силами земного! Скорее взмахни крыльями и вознесись к сияющим звездам!» И художник, побуждаемый этим голосом, часто блуждает во мраке и не может найти своей отчизны, пока приветный клич друзей не выведет его снова на правильный путь.

Когда я читаю в «Музыкальной библиотеке» Форкеля[47] низкий, презрительный отзыв об «Ифигении в Авлиде» Глюка, душу мою переполняют самые странные чувства. Если бы великий, превосходный художник прочел эту нелепую болтовню, то его, вероятно, охватило бы такое же неприятное ощущение, как человека, который, прогуливаясь в прекрасном парке среди цветущих растений, вдруг натолкнулся бы на крикливо лающих собачонок, — эти твари не могли бы причинить ему сколько-нибудь значительного вреда и все-таки были бы ему невыносимы. Но подобно тому как после одержанной победы мы охотно слушаем рассказ о предшествовавших ей затруднениях и опасностях именно оттого, что они еще более возвеличивают эту победу, — так возвышается и наша душа, взирая на те чудовища, над коими гений развернул свой победный стяг, обрекая их на позор и гибель. Утешьтесь, вы, непризнанные, вы, сраженные легкомыслием и несправедливостью духа времени: вам суждена верная победа, и она будет вечною, между тем как ваша изнурительная борьба была только временною!

Рассказывают, что, когда распря между глюкистами и пиччинистами[48] несколько поостыла, одному знатному почитателю искусства удалось свести на одном вечере Глюка и Пиччини. Тогда прямодушный немец, довольный тем, что этот неприятный спор наконец прекратился, в веселом расположении духа, за вином, раскрыл итальянцу весь механизм своей композиции, свой секрет, благодаря которому ему удавалось просветлять и трогать людей, в особенности избалованных французов. Секрет этот заключался будто бы в том, чтобы мелодии в старофранцузском стиле обрабатывать на немецкий лад. Но умный, добродушный, в своем роде великий Пиччини, чей хор жрецов ночи в «Дидоне» отдается в глубине моей души ужасными звуками, не написал, однако, такой «Армиды» и такой «Ифигении», как Глюк. Разве довольно в точности знать, как Рафаэль задумывал и создавал свои картины, для того чтобы самому сделаться Рафаэлем?

Сегодня нельзя было завести никакого разговора об искусстве; не удавалась даже и та пустая болтовня обо всем и ни о чем, которую я так охотно завожу с женщинами, потому что тогда мне кажется, будто все это случайное сопровождение таинственной, но всеми ясно улавливаемой мелодии: все поглотила политика. Вдруг кто-то сказал: «Министр такой-то остался глух к представлениям такого-то двора». Я знаю, что этот министр действительно глух на одно ухо, и в ту же минуту глазам моим представилась смешная картина, уже не покидавшая меня весь вечер: мне показалось, что этот самый министр неподвижно стоит посреди комнаты…ский посланник находится, по несчастью, со стороны глухого уха, другой дипломат — со стороны здорового, и оба пускают в ход всевозможные способы, шутки и прибаутки, один — чтобы его превосходительство повернулся, другой — чтобы его превосходительство остался на месте, ибо только от этого и зависит успех дела. Но его превосходительство, как немецкий дуб, стоит, твердо укоренившись на своем месте, и счастье благоприятствует тому, кто угадает, на какой стороне здоровое ухо.

Какого художника занимали когда-либо политические события дня? Он жил только своим искусством и только с ним шел по жизни. Но тяжелое, роковое время зажало человека в железный кулак, и боль исторгает из него звуки, которые прежде были ему чужды.

Много говорят о вдохновении, которое художники вызывают в себе употреблением крепких напитков, — называют музыкантов и поэтов, которые только так и могут работать (живописцы, сколько я знаю, свободны от этого упрека). Я этому не верю, — хотя несомненно, что даже в счастливом состоянии духа, можно сказать, при том благоприятном положении созвездий, когда ум от грез переходит к творчеству, спиртные напитки способствуют усиленному движению мыслей. Приведу здесь один образ, хотя и не изысканный: мне представляется, как набухающий поток заставляет быстрее двигаться мельничное колесо; так и в этом случае — человек подливает вина, и его внутренний механизм начинает вращаться быстрее. Конечно, прекрасно, что благородный плод заключает в себе тайную силу чудесным образом вызывать самые яркие проявления человеческого духа. Но напиток, что в эту минуту дымится в стакане здесь, передо мною, подобен таинственному чужеземцу, всюду меняющему свое имя, чтобы оставаться неузнанным. Он не имеет общего названия и производится таким способом: зажигают коньяк, ром или арак и кладут над огнем, на решетку, сахар, который каплями стекает в жидкость. Приготовление и умеренное употребление этого напитка оказывает на меня действие благотворное и увеселяющее. Когда вспыхивает голубое пламя, я вижу, как из него, пылая и искрясь, вылетают саламандры и начинают сражаться с духами земли, обитающими в сахаре. Те держатся храбро, треща, осыпают врагов желтыми искрами, но сила саламандр неодолима, — духи земли с треском и шипением падают вниз. Духи воды взмывают вверх и кружатся, обратившись в пар, меж тем как духи земли увлекают за собою обессиленных саламандр и пожирают их в собственном царстве. Но и сами они также погибают, а отважные новорожденные маленькие духи начинают сиять в пылающем пурпуре, и то, что породили, погибая в борьбе, Саламандр и дух земли, соединяет в себе жар огня и стойкость духа земли. Если бы в самом деле было желательно подливать спиртное на колесо фантазии (что я считаю желательным, ибо это не только ускоряет полет мыслей художника, но также сообщает ему известное благорасположение и веселость, облегчающие труд), то по отношению к напиткам можно было бы установить некоторые общие правила. Так, я, например, посоветовал бы при сочинении церковной музыки употреблять старые рейнские и французские вина, для серьезной оперы — очень тонкое бургундское, для комической оперы — шампанское, для канцонетт — итальянские огненные вина, для произведения в высшей степени романтического, вроде «Дон Жуана», умеренное количество напитка, создаваемого саламандрами и духами земли. Впрочем, я предоставляю всякому держаться своего личного мнения и нахожу нужным лишь тихонько заметить для самого себя, что дух, порожденный светом и подземным огнем и так смело овладевающий человеком, очень опасен и что не следует доверяться его приветливости, ибо он быстро меняет свой лик и из благодетельного ласкового друга превращается в страшного тирана.

Сегодня рассказывали известный анекдот про старика Рамо[49]. Лежа на одре смерти, он серьезно сказал священнику, который в самых суровых и резких выражениях, без отдыха надсаживая горло, увещевал его покаяться: «Как можете вы так фальшиво петь, ваше преподобие?» Я не мог вторить громкому смеху общества, потому что для меня в этой истории есть что-то необыкновенно трогательное. Когда старый мастер музыкального искусства уже почти отрешился от всего земного, дух его был всецело обращен к божественной музыке, и всякое чувственное впечатление извне являлось диссонансом, который мучил его и затруднял ему полет в царство света, нарушая ту чистую гармонию, коей исполнилась его душа.

Ни в одном искусстве теория не является до такой степени слабой и недостаточною, как в музыке; правила контрапункта, естественно, касаются только гармонического построения, и музыкальное предложение, разработанное в точном соответствии с ними, есть то же, что верно набросанный по законам пропорции рисунок живописца. Но в колорите музыкант совершенно предоставлен самому себе, ибо здесь все дело в инструментовке. Уже вследствие безграничного разнообразия музыкальных предложений невозможно держаться какого-либо одного правила. Однако, опираясь на живую, изощренную наблюдением фантазию, можно дать некоторые указания, кои, объединив их, я назвал бы мистикою инструментов. Искусство заставлять звучать в надлежащих местах то целый оркестр, то отдельные инструменты — есть музыкальная перспектива; равным образом, музыка могла бы снова возвратить себе заимствованное у нее живописью выражение «тон», отличая его от «тональности». При этом «тон пьесы», в ином, высшем смысле слова, глубже раскрывал бы ее характер, выражаемый особой трактовкой мелодии и сопровождающих ее фигур и украшений.

Написать хороший последний акт оперы так же трудно, как искусно заключить пьесу. И то и другое обыкновенно перегружено украшениями, и упрек: «Он никак не может закончить», — слишком часто бывает справедлив. Поэту и музыканту небесполезно посоветовать сочинять последний акт и финал до всего остального. Но увертюра, так же как и пролог, безусловно должна писаться в самом конце работы.

6. Совершенный машинист[50]

Когда я еще дирижировал оперою в ***, настроение и прихоть часто влекли меня на сцену; я много занимался декорациями и машинами, и поскольку я долго размышлял про себя обо всем виденном, то и пришел к таким заключениям, которые с охотою опубликовал бы на пользу и на потребу декораторам и машинистам, а равно и всей публике, в виде собственного небольшого трактата под заглавием «Иоганнеса Крейслера совершенный машинист» и т. д. Но, как часто бывает на свете, время притупляет и самые острые желания; кто знает, придет ли мне охота в самом деле написать это, даже при надлежащем досуге, которого требует важное теоретическое сочинение? А потому, чтобы спасти от гибели хотя бы первые положения изобретенной мною прекрасной теории и ее главнейшие идеи, я, как могу, совершенно рапсодически записываю их, думая при этом: «Sapienti sat»[51].

Во-первых, моему пребыванию в *** я обязан тем, что совершенно исцелился от многих опасных заблуждений, в коих до того времени пребывал, а также вполне утратил детское почтение к особам, которых прежде считал великими и гениальными. Кроме вынужденной, но весьма целительной умственной диеты, укреплению моего здоровья содействовало также предписанное мне усердное потребление чрезвычайно прозрачной, чистой воды, которая отнюдь не бьет фантаном, — нет! — а спокойно и тихо течет в *** из многих источников, особенно вблизи театра.

Я еще до сих пор с поистине глубоким стыдом вспоминаю о том почтении, даже ребяческом благоговении, какое я питал к декоратору и к машинисту *** театра. Оба они исходили из того глупого принципа, что декорации и машины должны незаметно участвовать в представлении и что зритель, под впечатлением всего спектакля, должен словно на невидимых крыльях совершенно унестись из театра в фантастический мир поэзии. Они полагали, что мало еще с глубоким знанием дела и тонким вкусом создать декорации, предназначенные для высшей иллюзии, и машины, действующие с волшебною, необъяснимою для зрителя силою, — самое важное, дескать, заключается в том, чтобы избегать всего, даже мельчайших деталей, противоречащих задуманному общему впечатлению. Не только декорация, поставленная вопреки замыслу автора, нет, часто одно какое-нибудь не вовремя выглянувшее дерево и даже одна свесившаяся веревка разрушают все иллюзию!

Кроме того, говорили они, благодаря точно выдержанным пропорциям, благородной простоте, искусственному устранению всех вспомогательных средств очень трудно соотнести принятые размеры декораций с действительными (например, с выходящими на сцену лицами) и таким образом обнаружить тот обман, с помощью которого зритель, при полном сокрытии механизмов, поддерживается в приятном для него заблуждении. Если поэты, вообще столь охотно вступающие в царство фантазии, и восклицали: «Неужели вы думаете, что ваши холщовые горы и дворцы, ваши падающие размалеванные доски могут хоть на минуту обмануть нас, как бы ни были они грандиозны?» — то виною тому была лишь ограниченность и неумелость их коллег — рисовальщиков и строителей. Они, вместо того чтобы вести свои работы в высоком поэтическом духе, низводили театр до жалкого панорамного ящика, хотя бы и очень обширного, что вовсе не имеет такого важного значения, как думают. На самом же деле страшные дремучие леса, необозримые ряды колонн, готические соборы упомянутого декоратора производили превосходное впечатление: конечно, никому не приходила в голову и мысль о живописи и холсте; подземный гром и обвалы, устраиваемые машинистом, наполняли душу страхом и ужасом, а его летательные снаряды весело и легко порхали. Но — боже мой! — как могли эти добрые люди, несмотря на свои познания, придерживаться таких ложных воззрений? Быть может, если им приведется прочесть эти строки, они откажутся от своих явно вредных фантазий и, подобно мне, хоть немного войдут в разум. Поэтому лучше мне обратиться прямо к ним и поговорить о том роде театральных представлений, в котором их искусство всего более находит себе применение: я имею в виду оперу. Хотя мне, собственно, придется иметь дело только с машинистом, но и декоратор также может здесь кое-чему поучиться. Итак:

Милостивые государи!

Если вы, быть может, еще не заметили этого сами, то я в настоящем письме открою вам, что поэты и музыканты образовали весьма опасный союз против публики. А именно — они задумали ни больше ни меньше, как вытеснить зрителя из действительного мира, в котором он чувствует себя очень уютно, и, совершенно оторвав его от всего знакомого и привычного, мучить его всевозможными ощущениями и страстями, в высшей степени вредными для здоровья. Он должен смеяться, плакать, страшиться, ужасаться, как им будет угодно, словом, как говорится, плясать под их дудку. Этот пагубный умысел слишком часто им удается, и уже нередко можно было видеть печальные последствия их злокозненных затей. Ведь многие зрители в театре сейчас же начинали верить фантастическим бредням, даже не обратив внимания на то, что актеры не разговаривают, как все порядочные люди, а поют; и многие девушки спустя целую ночь и даже еще дня два после представления не в силах были выкинуть из головы все образы, вызванные чародейством поэта и музыканта, и спокойно заняться вязанием или вышиванием. Кто же должен предупредить это бесчинство, кто должен позаботиться о том, чтобы театр стал разумным развлечением, чтобы все в нем было тихо и спокойно, чтобы не возбуждались никакие психически и физически нездоровые страсти? Кто должен это сделать? Не кто иной, как вы, господа! На вас лежит приятная обязанность совместно выступить против поэтов и музыкантов на благо образованному человечеству.

Смело вступайте в борьбу, — победа несомненна, у вас в руках все средства. Первый и основной принцип, из которого вам следует исходить во всех ваших начинаниях, гласит: война поэтам и музыкантам! Разрушьте их злой умысел — окружить зрителя обманчивыми образами и отвлечь его от действительного мира! Из этого следует, что в той же мере, в какой эти господа делают все возможное, чтобы заставить зрителя забыть, что он находится в театре, вы при помощи целесообразного устройства декораций и машин должны постоянно напоминать ему о театре. Хорошо ли вы меня поняли, или мне нужно сказать вам еще больше? Но я знаю, что вы до такой степени прониклись своими фантазиями, что, даже признав мое основное положение справедливым, не найдете самых обыкновенных средств, кои отлично привели бы к намеченной цели. Уже в силу одного этого я должен, как говорится, немножко помочь вам прыгнуть. Вы не поверите, например, какое непреодолимое действие часто оказывает одна только не к месту выдвинутая кулиса. Ведь если в мрачную темницу въедет угол комнаты или залы в то время, когда примадонна в трогательнейших звуках жалуется на заточение, то зритель непременно тихонько рассмеется, ибо ему ведь известно, что машинисту стоит только позвонить — и тюрьма исчезнет, а за нею уже готова приветливая зала. Но еще лучше фальшивые софиты и выглядывающие сверху промежуточные занавесы, так как они лишают декорацию так называемой правдивости, каковая именно здесь является самым гнусным обманом. Бывают, однако, случаи, когда поэту и музыканту удается так ошеломить зрителей своими дьявольскими ухищрениями, что те вовсе ничего этого не замечают, но, будто перенесенные в некий чуждый мир, поддаются обманчивым соблазнам фантазии; это случается преимущественно в самых драматических сценах, особенно с участием хора. В таком отчаянном положении есть одно средство, которым всегда можно достигнуть намеченной цели. Для этого следует совершенно неожиданно, — например, когда зловеще звучит хор, обступающий главных действующих лиц в момент высшего аффекта, вдруг спустить средний занавес: это произведет замешательство среди действующих лиц и разъединит их таким образом, что многие, стоящие на заднем плане, будут совершенно отрезаны от находящихся на просцениуме. Я помню, что это средство было пущено в ход в одном балете; но хотя оно и возымело свое действие, однако все-таки было применено недостаточно правильно. А именно первая танцовщица исполняла прекрасное соло в то время, как в стороне находилась группа фигуранток; и вот, когда танцовщица застыла на заднем плане в превосходной позиции и зрители стали выражать шумный восторг, машинист внезапно опустил средний занавес, который скрыл танцовщицу от глаз публики. На беду этот занавес изображал комнату с большою дверью посредине, и потому решительная танцовщица, прежде чем все успели опомниться, грациозно выпорхнула из этой двери и стала продолжать свое соло; в это время средний занавес, к удовольствию фигуранток, опять подняли вверх. Это да послужит вам уроком, что промежуточный занавес не должен иметь дверей; вообще же ему надлежит резко отличаться от стоящих на сцене декораций: в скалистой пустыне большую пользу приносит вид улицы, в храме — дремучий лес. Очень помогает также, особенно во время монологов или замысловатых арий, когда на сцену угрожает свалиться, а не то и в самом деле свалится софит или какая-нибудь кулиса, не говоря уже о том, что этим внимание зрителя совершенно отвлекается от содержания пьесы, примадонна или первый тенор, может быть как раз в ту минуту находящиеся на сцене и подвергающиеся серьезной опасности, возбуждают в публике живейшее участие, и если оба они после этого запоют фальшиво, то все станут говорить: «Ах, бедный! ах, бедняжка! Это — со страху!» — и станут неистово рукоплескать. Для достижения той же цели, то есть для того, чтобы отвлечь зрителя от действующих лиц пьесы и направить его внимание на самих актеров, небесполезно также опрокидывать и целые воздвигнутые на сцене сооружения. Так, я припоминаю, как однажды в «Камилле»[52] галерея и лестница, ведущая в подземную темницу, обрушились как раз в ту минуту, когда на них находились люди, прибежавшие для спасения Камиллы. В публике послышались возгласы, крики сожаления, а когда со сцены было объявлено, что никто серьезно не пострадал и что представление будет продолжаться, — с каким сочувствием был прослушан конец оперы! Но, что само собой разумеется, сочувствие это относилось уже не к действующим лицам пьесы, а к актерам, испытавшим страх и ужас. Поэтому неправильно было бы подвергать актеров опасности за кулисами, так как все впечатление пропадает, если событие происходит не на глазах у публики. Соответственно этому дома, из окон которых приходится выглядывать, балконы, откуда произносятся речи, должны устраиваться как можно ниже, чтобы не было надобности подниматься на них по высокой лестнице или становиться на высокие подмостки. Обыкновенно тот, кто говорил сперва из окна, выходит потом из двери внизу. Чтобы доказать вам свою готовность поделиться всеми собранными мною сведениями ради вашей же пользы, я укажу вам размеры одного такого бутафорского дома с окном и дверью, записанные мною на сцене *** театра. Вышина двери — 5 футов; промежуток между дверью и окном — 1/2 фута; вышина окна — 3 фута; расстояние до крыши — 1/4 фута и крыша — 1/2 фута, а всего 9 1/4 футов. У нас был один довольно высокий актер, которому в роли Бартоло в «Севильском цирюльнике»[53] достаточно было стать на скамеечку, чтобы выглянуть в окно; однажды нижняя дверь случайно отворилась, и публика увидела длинные красные ноги; тогда все стали беспокоиться о том, как он пройдет в эту дверь. Разве не удобнее было бы делать дома, башни, городские стены по мерке актеров? Очень нехорошо пугать зрителей внезапным громом, выстрелом или каким-нибудь другим неожиданным шумом. Я до сих пор хорошо помню, господин машинист, ваш проклятый гром, который прокатился глухо и страшно, словно среди высоких гор; ну к чему это? Разве вы не знаете, что натянутая на раму телячья шкура, по которой колотят обоими кулаками, производит очень приятный гром? Вместо того чтобы пользоваться так называемыми пушечными машинами или в самом деле стрелять, можно просто сильно хлопнуть дверью уборной; этим никого особенно не напугаешь. Но для того чтобы избавить зрителя от малейшего страха, — а это составляет одну из высших и священнейших обязанностей машиниста, — есть одно средство, совершенно безошибочное. А именно: когда раздается выстрел или слышится гром, на сцене обыкновенно говорят: «Что я слышу! — Какой шум! Какой гром!» Так вот, машинист должен сначала дождаться этих слов, а потом уже произвести выстрел или гром. Таким образом, не только публика будет достаточно предупреждена этими словами, но получится еще то удобство, что рабочие сцены могут спокойно смотреть представление, и им не понадобится никакого особого знака для выполнения должных операций: знаком этим послужит восклицание актера или певца, и тогда они в надлежащее время захлопнут дверь уборной или начнут обрабатывать кулаками телячью шкуру. Гром, в свою очередь, подает знак тому рабочему, который, как Jupiter fulgans[54], стоит наготове с жестяной трубкой для производства молнии; а поскольку шнурок легко воспламеняется, то этот рабочий должен выступить из-за кулис так, чтобы публике хорошо было видно пламя, а по возможности — и самая трубка, дабы не оставалось никакого сомнения касательно того, каким манером устраивается эта штука с молниею.

То, что я говорил выше о выстрелах, относится также и к трубным сигналам, к музыкальным номерам и т. п. О ваших метательных и летательных снарядах, господин машинист, я уже говорил раньше. Хорошо ли тратить столько выдумки, столько искусства ради того, чтобы придать обману такое правдоподобие, что зритель невольно начинает верить в небесные явления, нисходящие на землю в ореоле блестящих облаков? Но даже и те машинисты, которые руководятся более верными правилами, тоже впадают в ошибку. Они хотя и дают возможность видеть веревки, но веревки эти так тонки, что публика начинает бояться, как бы божества, гении и т. д. не свалились и не переломали себе руки и ноги. Поэтому небесная колесница или облако должны висеть на четырех очень толстых веревках, выкрашенных черной краской, и подниматься и опускаться как можно медленнее; тогда зритель с самого дальнего места ясно рассмотрит эти меры предосторожности, убедится в их прочности и будет уже совершенно спокоен относительно воздушного полета.

Вы гордитесь своими волнующими и пенящимися морями, озерами с оптическим отражением и, конечно, считаете торжеством своего искусства, когда вам удается создать движущееся отражение идущих через озеро по мосту людей. Правда, это доставило вам одобрение удивленной публики; но все-таки, как я уже доказал, ваше стремление было ошибкой в самой своей основе. Море, озеро, реку, словом — всякую воду лучше всего изображать так: берут две доски длиною в ширину сцены, выпиливают на верхней их стороне зубцы, расписывают на них голубой и белой краской маленькие волны и подвешивают обе доски, одну за другой, на веревках так, чтобы их нижняя сторона чуть касалась пола. Затем эти доски слегка раскачивают, и скрипящий звук, производимый ими, когда они касаются пола, означает плеск волн.

Что мне сказать, господин декоратор, о ваших таинственных и жутких лунных пейзажах? Ведь ловкий машинист сумеет обратить в лунный пейзаж любую декорацию. А именно — в четырехугольной доске прорезывается круглая дыра, заклеивается бумагой, а сзади нее ставится свечка в ящике, выкрашенном красной краской. Это приспособление подвешивается на двух толстых, выкрашенных в черное веревках — вот вам и лунный свет! Разве не будет вполне соответствовать намеченной цели, если машинист, при слишком сильном волнении в публике, заставит нечаянно провалиться того или иного из главных злодеев и таким образом сразу пресечет все слова, которыми он мог бы еще больше взволновать зрителя? Относительно провалов я должен, однако, заметить, что подвергать актера опасности можно лишь в том крайнем случае, когда дело идет о спасении публики. Вообще же его следует всемерно щадить и только тогда пускать в ход провал, когда актер находится в надлежащей позиции и равновесии. А так как этого никто не может знать лучше самого актера, то и не следует подавать сигнал к провалу от суфлера проведенным под сценой звонком; лучше, если актер, которого должны поглотить подземные силы или который должен превратиться в духа, подаст надлежащий знак тремя или четырьмя сильными ударами в пол и затем медленно и безопасно опустится на руки подоспевших рабочих. Надеюсь, что теперь вы уже вполне меня поняли и станете действовать в полном соответствии с правильными принципами и приведенными мною примерами, ибо каждое представление дает тысячу поводов к борьбе с поэтом и музыкантом.

А вам, господин декоратор, я посоветую еще, мимоходом, рассматривать кулисы не как неизбежное зло, а, напротив, как главное дело и каждую из них по возможности считать самодовлеющим целым да выписывать на ней побольше подробностей. Так, например, в декорации улицы каждая кулиса должна бы изображать выдающийся вперед трех- или четырехэтажный дом, потому что в этом случае окошечки и дверцы на первом плане сцены будут очень малы и для всех станет очевидно, что ни одно из выступающих на сцене лиц, доходящих ростом до второго этажа, не может жить в этих домах и что только племя лилипутов могло бы входить в эти дверцы и выглядывать из этих окошечек; таким разрушением всякой иллюзии легче и приятнее всего будет достигнута та великая цель, которую всегда должен иметь в виду декоратор.

Но, господа, если, паче чаяния, вам все-таки будет неясно основное начало, на котором я строю всю свою теорию декораций и машин, то я должен буду обратить ваше внимание, что еще ранее меня его in nuce[55] предлагал один весьма достойный уважения человек. Я разумею доброго ткача Основу[56], который в высокопатетической трагедии «Пирам и Фисба» считал своею обязанностью предостеречь публику от всякого страха, опасений и проч., словом, от всякой экзальтации; разница только в одном: все то, что должно, главным образом, лежать на вашей обязанности, он навязал на шею прологу, где сразу же объявляется, что мечи не причиняют никакого вреда, что Пирам не будет убит по-настоящему и что на самом деле этот Пирам вовсе и не Пирам, а ткач Основа. Итак, пусть до самого сердца вашего дойдут золотые слова мудрого Основы, сказанные им про столяра Бурава, который должен был представлять ужасного льва:


«Да, вы должны будете назвать его по имени, и пускай его лицо будет видно из шеи льва, да и сам он должен заговорить и рекомендовать себя примерно так: „Милостивые государыни или прекрасные госпожи, я хотел бы пожелать, или я хотел бы попробовать, или я хотел бы просить вас, — не бойтесь ничего, не трепещите! Я ручаюсь за вашу жизнь собственною моею жизнью. Если вы подумали, что я являюсь сюда как лев, то виною этому только моя шкура. Нет, я вовсе не лев, — я человек, как и все прочие“. И потом пусть он назовет свое имя и напрямки скажет им, что он — столяр Бурав».


Смею надеяться, что вы до некоторой степени понимаете аллегорию и потому легко найдете возможность последовать в своем искусстве основному правилу, высказанному ткачом Основою. Этот авторитет, на который я ссылаюсь, ограждает меня от всякого недоразумения, и я надеюсь, что посеял доброе семя, из которого, может быть, вырастет древо познания.

Примечание

«Крейслериана» — цикл очерков и критических статей, написанных с 1810 по 1815 г. С него, по существу, начинается немецкая романтическая музыкальная критика, и он обстоятельно раскрывает ряд важных элементов эстетической программы писателя. Литературным прототипом Иоганнеса Крейслера, возможно, послужил герой повести Вильгельма Генриха Вакенродера «Удивительная музыкальная жизнь композитора Йозефа Берглингера» (1797).


Г. Шевченко