Тайна Запада. Атлантида-Европа
В один злой день, в одну злую ночь, остров Атлантида, погрузившись в море, исчез.
Plato. Tim., 25.
Если не покаетесь, все так же погибнете.
Лука. XIX, 3.
Бесполезное предисловие
I
Все предисловия бесполезны, а к этой книге особенно, потому что она сама сейчас бесполезна, или будет казаться такой, – в лучшем же случае, только «забавной». «Делают из этого забаву» – может повторить горькое слово пророка и самый обыкновенный смертный, когда слова его о действительно грозящей людям опасности кажутся им только «забавными».
II
После вчерашней войны и, может быть, накануне завтрашней, говорить в сегодняшней Европе о войне, все равно что говорить о веревке в доме повешенного: это «неприлично», а уж если быть неприличным, то без предисловий.
Делаю же я это только потому, что мне терять уже нечего. Все потерял писатель, нарушивший неумолимый закон: будь похож на читателей или не будь совсем. Я готов не быть сейчас, с надеждой быть потом.
III
Что значит не быть похожим на читателей, я понял, когда, лет пять назад, написав книгу «Тайна Трех», получил от ее французского издателя добрый совет изменить заглавие, чтобы не было похоже на «детективный роман».
В IV–V веках, на христианском Востоке, «Тайна Трех» прозвучала бы: «Тайна Божественной Троицы», а в XX веке, на христианском Западе, звучит: «Тайна трех мошенников, которых ловит Шерлок Холмс». По одному этому анекдоту-атому видно, как опустилось за эти века солнце христианства.
Доброго совета я послушался, озаглавил книгу «Тайны Востока». «Тайны Востока» привели меня к «Тайне Запада», многие – к одной. Запад – закат, конец дня; день человечества – всемирная история; тайна Запада – тайна Конца.
«Я есмь Альфа и Омега, начало и конец», – говорит Неизвестный, ибо кто сейчас неизвестнее, чем Он? Тайна Востока и Запада – тайна одна одного Неизвестного.
IV
«Книга эта – письмо в бутылке, брошенное в море с тонущего корабля, – может быть, не только России, но и Европы», – писал я, пять лет назад (D. Merejkovsky. – Les mystères de l’Orient, 1927, Paris, p. 9. – Д. Мережковский. – Тайна Трех, 1925, с. 9). Найдено ли кем-нибудь письмо, или все еще плавает в море?
V
«Только что Европа едва не погибла в первой всемирной войне, и вот, уже готова начать вторую. Ничто не изменилось после войны, или изменилось к худшему» (Д. Мережковский. – 63). Это сказано тогда же, пять лет назад, и тогда могло – может и теперь казаться преувеличеньем. Но изменилось ли, в самом деле, что-нибудь к лучшему за эти годы, отдалилась ли возможность второй войны? Все, что в этом смысле сделано, выражается одним легким и успокоительным словом: «стабилизация». «Стабилизация» – значит восстановление нарушенного войной равновесия, укрепление расшатанного, починка сломанного, но отнюдь не в духовном, внутреннем, а только в материальном, внешнем строении послевоенной Европы, и притом, с необходимой предпосылкой, что внешнее достижимо без внутреннего, материальное – без духовного: как бы ни шатался, ни распадался дух, – только бы тело было крепко, – равновесие восстановится, потому что вещество первее духа; не дух господствует над веществом, а вещество – над духом: такова метафизика «стабилизации».
VI
Воля к миру и надежда на прочный мир как будто входят в самое понятие «стабилизации», потому что если мира не хотеть и на мир не надеяться, то зачем, казалось бы, восстанавливать сегодня то, что сметено будет завтра новой и уж конечно неизмеримо более разрушительной войной?
Может быть, искренняя воля к миру, ужас войны, отвращение к войне существуют действительно на поверхности, в «дневной душе» послевоенной Европы; но чем дальше вглубь, в «ночную душу», тем ощутительнее то, что можно назвать
притяжением второй войны. Кажущийся «мир» – может быть, на самом деле, только перемирие – все больше напоминает еще зеркальную, но уже неодолимо влекущую, с еще далеким, но уже постепенно приближающимся гулом водопада, речную гладь Ниагары.
VII
Может быть, укрепляя внешний порядок и не думая о внутреннем, мы укрепляем стенки снаряда, начиненного порохом: чем крепче стенки, тем сильнее будет взрыв.
VIII
Через 20–30–50 лет будет вторая война; если не мы, то наши дети, внуки, правнуки увидят ее: все это знают или предчувствуют. «Мир, мир», – говорят, а звучит: «Война, война».
«Все говорят о мире, потому что боятся и ждут войны», – сказал недавно человек, кажется, лучше всех знающий действительное положение Европы, Муссолини.
«Хочешь мира, готовься к войне»; хочешь войны, говори о мире.
IX
«Когда будут говорить: „Мир и безопасность“, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно тому как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут» (I. Фесс. 5, 3).
В нижнем этаже – пороховой погреб фашизма; в верхнем – советская лаборатория взрывчатых веществ, а в среднем – Европа, в муках родов: мир хочет родить, а рождает войну.
Х
Русские изгнанники, крайние жертвы войны, люди с содранной кожей, – чувствительнейшие барометры европейской военной погоды, лучшие оценщики европейских слов о мире.
О, конечно, Россия сама себя погубила; будем щедры, скажем: девять десятых гибели принадлежат ей, но все-таки одна десятая принадлежит и Европе. Девять пудов, наваленных на спину человека, могут его не раздавить, но от десятого – кости хрустнут. Вот этот-то десятый пуд и навалила Европа на Россию и крепко держит, не отпустит, может быть, сама хорошенько не зная, что делает, с благою целью «невмешательства»; но русские знают: если бы чья-то протянутая из Европы, невидимая рука не спасала советскую власть, каждый раз, на краю гибели, то Россия уже была бы свободна.
XI
Русский коммунизм, оледенелая глыба войны, медленно тает под солнцем европейского «мира»: когда же растает совсем, – рухнет на Европу.
XII
Нынешняя Россия – продолжающаяся первая война и готовящаяся вторая, – мост между ними; по тому, как Европа укрепляет его, видно, как ее «ночная душа» тянется к войне.
XIII
«Гляньте, гляньте, земля провалилась!» – «Как? провалилась?» – Точно, прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча» (
Тургенев. «Конец света»).
Это пророческое видение 70-х годов прошлого века исполнилось: Россия – большая часть Европы, шестая часть земной суши – провалилась, и строители европейского дома ищут устойчивого равновесия, «стабилизации», над пропастью.
XIV
Говоря о мире, «ткут паутину» (Ис. 59, 5), но ее прорывает железо войны.
Видимый мир – невидимая война. «Господь излил на них ярость гнева своего и лютость войны: она окружила их пламенем со всех сторон, но они не замечали ее; и горела у них, но они не разумели этого сердцем» (Ис. 42, 25).
XV
Бык, идучи на бойню, жалобно мычит; так Европа, идучи на войну, говорит о мире.
XVI
Можно бы избегнуть второй войны, если бы мы помнили первую, но память наша о ней – тусклая лампада над могилой Неизвестного Солдата.
Миролюбивая Европа – как жена прелюбодейная: «поела, обтерла рот свой и говорит: „Я ничего худого не сделала“ (Прит. 30, 20).
Мы забыли, простили себе войну, но, может быть, война не простила нам.
XVII
Нынешний мир – щель между двумя жерновами, духота между двумя грозами – перемирие между двумя войнами.
XVIII
Десять лет я решаю и все не могу решить, где сейчас душнее, страшнее, – здесь, в Европе, или там, в России. Может быть, равно, только по-разному.
XIX
В самом начале XX века океанский пароход, Титаник, на котором совершали увеселительную прогулку в Европу американские миллиардеры с семьями, столкнувшись ночью, в тумане, с огромною плавучею льдиною, пошел ко дну так внезапно, что почти никто не спасся.
Гибель Титаника – заглавная картинка к новой главе всемирной истории – первой великой войне, а может быть, и ко второй, последней; третьей не будет, или будет уже в истории не нашего человечества.
XX
Только что наш европейский Титаник столкнулся ночью, в тумане, с плавучею льдиною, чудом спасся, полуразбитый, – поплыл дальше, и вот, опять – ночь, туман; опять белеет в нем что-то огромное; льдистым холодом веет в лицо, – вторая льдина, и мы прямо идем на нее. Что же рулевой, – уснул, ослеп, или вместо него правит кто-то другой, Неведомый?
XXI
Чем будет вторая война, мы не знаем, или не хотим знать. Страшно? Нет, скучно: ведь все равно, ничего не поделаешь, – так уж лучше не знать, забыть.
«Народы не догадываются, перед какою ужасающею опасностью стоит человечество, в случае новой войны», – пишет в своем докладе Лиге Наций проф. Collège de France, Андрэ Мейер. «Газы прошлой войны были игрушкой, детской забавой, по сравнению с тем, что мы увидим, если разразится новая война», – добавляет другой эксперт, проф. Колумбийского университета В. Каннон.
XXII
22 апреля 1915 года, были впервые применены немцами на французском фронте удушливые газы: выпущенная на участке длиною в шесть километров волна хлора отравила, в течение двух часов, свыше пяти тысяч французских солдат. «Каиновым дымом» прозвали русские эти желто-бурые пары хлора. Можно сказать, и доныне стелются они над Россией, отравляет ее «Каинов дым» – дух братоубийства бесконечного.
XXIII
Химия войны за годы мира получила развитие огромное. В 1918 году, к концу военных действий, известно было около тридцати ядовитых газов, а в настоящее время их более тысячи.
Один из них, фосген, так ядовит, что случайная утечка его едва не отравила весь Гамбург. Пятьюстами килограммами этого газа, содержимым нескольких бомб, отравляется 100000 куб. метров воздуха. В четверть часа населенная площадь, где прошла бы волна фосгена, превратилась бы в кладбище; оставшиеся позади нее трупы напоминали бы своим видом утопленников с посиневшими лицами и судорожно искривленными членами. Чтобы истребить население в 10000 гектаров – площадь Парижа, – достаточно сбросить в различных точках ее десять тонн фосгена, что, при нынешнем состоянии военной авиации, требует не более тридцати минут.
Цианистые соединения вызывают молниеносный паралич нервной системы и мгновенную смерть. Окись углерода, не имеющая ни цвета, ни запаха, делает невозможными никакие предохранительные меры (В. Иноземцев. – Научная война. Возрождение, № 1301).
XXIV
По недавнему сообщению д-ра Хильтона Айрэ Джонса в Нью-Йорке, новоизобретенный газ может уничтожить целую армию так же легко, как «потушить свечу».
Сбрасывание начиненных газами бомб – главное условие химической войны – зависит от совершенства авиации, а эта – от легкости металлов, употребляемых для постройки авионов. Тот же д-р Джонс сообщил об открытии нового металла – берилла, – вдвое крепчайшего стали и с удельным весом только вдвое больше алюминия. Авион из берилла будет так легок, что поднять его сможет один человек (Новое средство уничтожения. Последние Новости, № 2842).
Зажигательные газы, при соприкосновении с воздухом, раскаляют его до такой степени, что все, находящееся в области, где взорвался начиненный таким газом снаряд, воспламеняется само собой, как брошенное в накаленную печь полено дров: вспыхивающие, как спичечные коробки, дома, загорающиеся одновременно, со всех сторон, леса, огромные обугленные пространства – таковы опустошения от этих газов.
XXV
Первая Атлантида истреблена была внешним огнем, вулканическим: может быть, вторая – истребится огнем внутренним. «Я извлеку изнутри тебя огонь, который и пожрет тебя, и я превращу тебя в пепел, говорит Господь» (Иез. 28, 18).
XXVI
К химии прибавится физика – еще мало известные непосвященным, но уже похожие на черную магию, действующие на расстоянии, электромагнитные волны; прибавится и биология – война микробами сапа, чумы, холеры, а может быть, и других, еще неизвестных зараз.
Так основные силы природы и человека превращаются в демонов-истребителей, предсказанных в Книге Еноха, «исполинов, ростом в три тысячи локтей», Нефелимов, пожирающих сначала все на земле, а потом и друг друга (Henoch. VII, 2).
XXVII
Кажется, вторая всемирная война будет уже не взаимным истреблением народов, а самоистреблением человечества.
Все это, похожее на сказку или видение Апокалипсиса, – может быть, уже близкая к нам, хотя и скрываемая от нас, действительность. Тайну своих военных изобретений каждое государство прячет от соседей; говорить об этом нельзя под страхом «государственного преступления». Каждый народ высиживает для общего хора войны своего особого, с национальным лицом, дьявола.
XXVIII
Тайна второй и, должно быть, последней, всемирной войны и есть тайна Запада – Атлантида-Европа.
XXIX
«Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.
Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею, как полог.
Я не один – человек десять со мною в комнате. Люди все простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, словно крадучись. Они избегают друг друга и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.
Ни один не знает, зачем он попал в этот дом, и что за люди с ним. На всех лицах беспокойство и унылость... Все поочередно подходят к окнам и внимательно вглядываются, как бы ожидая чего-то извне.
Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между ними вертится небольшого роста мальчик; от времени до времени, он пищит тонким однозвучным голосом: «Тятенька, боюсь!» – Мне тошно на сердце от этого писку, и я тоже начинаю бояться... чего, не знаю сам. Только чувствую: идет и близится большая, большая беда.
А мальчик нет-нет – да и запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело... Но уйти невозможно.
Это небо – точно саван. И ветра нет... Умер воздух, что ли?
Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом: «Гляньте, гляньте! Земля провалилась!»
– Как провалилась? – Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.
Мы все столпились у окна... ужас леденит наши сердца.
– Вот оно... вот оно! – шепчет мой сосед.
И вот, вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то. Стали подыматься и падать какие-то небольшие кругловатые бугорки.
«Это – море!» – подумалось всем нам в одно и то же мгновение.
– Оно нас всех сейчас затопит... Только как же оно может расти и подыматься вверх на эту кручу?
И однако, оно растет, растет громадно... Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали... Одна сплошная, чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.
Она летит, летит на нас. Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Все задрожало вокруг, а там, в этой налетающей громаде, – и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай.
Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха.
Конец ей! Конец всему!»
XXX
Кажется, за двадцать пять веков после Платона, не было видения более похожего на «Атлантиду», чем это. Тот, кому оно явилось, за сорок лет до русской революции, Тургенев, может быть, меньше всех знал, что оно значит, хотя и верно назвал его «Концом света». Мы теперь знаем, что это конец России; может быть, наши дети, внуки или правнуки узнают, что это конец не только России.
Это видение – русское и всемирное, но уже не европейское, потому что сейчас быть «европейцем» уже не значит быть «всемирным». Чтобы понять, что «конец света» есть видение русское, вспомним, что вся наша литература, – от Чаадаева, который всю жизнь молился в смертном страхе за Россию и Европу вместе: «Да приидет царствие Твое», и Гоголя, который сошел с ума и умер от этого страха, через Достоевского, «человека из Апокалипсиса», до Вл. Соловьева с повестью его о «кончине мира» и Розанова с его «Апокалипсисом наших дней», – вся русская литература, душа России, есть эсхатология – религия Конца. Как будто прославленная сейчас в Европе, все еще остается она неизвестною в этом, главном. «Делают из этого забаву... Но когда сбудется – вот уже сбывается, тогда узнают, что среди них был пророк» (Иез. 33, 31, 33).
XXXI
«Запад исчезает, все рушится... И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?» Глядя сейчас на Россию, Запад мог бы посмеяться над этим пророчеством Тютчева («Россия и революция»). Но если русский потоп, со второй всемирной войной, дойдет, схлынув с России, до Запада, – а вероятно, дойдет, – то, может быть, «смешное» пророчество страшно исполнится.
XXXII
Кажется, и Тютчеву являлось то же видение, как Тургеневу: за всеми концами исторических циклов – конец самой истории:
Когда пробьет последний час природы, —Состав частей разрушится земных,Все зримое опять покроют воды,И Божий лик изобразится в них.
XXXIII
Не будучи похожим на своих читателей, поставить знак равенства между второй всемирной войной и Атлантидой-Европой очень легко; но, будучи на них похожим, – очень трудно, почти невозможно.
XXXIV
«Господи, дай мне простых, понятных слов». Должен бы молиться всякий, кто хочет в наши дни говорить о Конце.
«Тятенька, боюсь» – вот, кажется, самое простое слово, но попробуйте сказать его в нынешней, «мирной» Европе, – будет «неприлично», в лучшем случае, а в худшем – «забавно».
Если бы меня спросили, что для современного, среднего, «цивилизованного» человека наиболее дико, чуждо, непонятно, невместимо, я бы ответил: «Конец». Мы, можно сказать, на свет рождаемся с аксиомой
благой бесконечности: всякая бесконечность лучше конца; всякая величина с коэффициентом бесконечности становится абсолютно-положительной. Кое-что о «дурной бесконечности» мы знаем, но так смутно, что это нам ни к чему не служит. Хуже всего, что в этой «врожденной аксиоме» происходит, то ли по общей слабости человеческого ума, то ли по особому дурному вкусу, свойственному европейской цивилизации последних трех-четырех веков, смешение «бесконечного» с огромным. Внешне-огромное может быть внутренне-пустым, ничтожным, – это мы тоже знаем, но так отвлеченно, что и это нам не служит ни к чему.
Воля к огромному – ничтожному, дурной вкус к «дурной бесконечности», погубили несколько великих цивилизаций – ассиро-вавилонскую, эллинистическую, римскую; может быть, погубят и европейскую.
Греков, до эллинизма, спасала если не религиозная, то эстетически-врожденная аксиома
благого конца – меры: все, что прекрасно, здесь, на земле, ограничено, замкнуто, закончено; вольно стремится к своему концу и пределу; красота есть человечески-божественное явление Конца. Вот почему воля к прекрасному связана у греков с волей к трагическому, с «любовью к року», amor fati: кто родился, принял начало – жизнь, тот принял и конец – смерть; вот почему греки создали столь непонятное нам слово apeiron, «бесконечное» – «неиспытуемое», то, чего нельзя и не должно пытать, познавать; хаотически-безвидное, безóбразное и безобразное. Наша оценка здесь опрокинута: конец лучше бесконечности. В греческом искусстве эсхатология – начало эстетики, а в греческой мистерии – начало религии.
XXXV
Личность бесконечна только в нездешней, трансцендентной возможности, а в здешней, эмпирической действительности – ограничена, замкнута: лицо духовное, так же как плотское, определяемое чертами, концами, пределами, есть тоже человечески-божественное явление Конца; быть бесконечным здесь, на земле, значит быть безличным. Наша воля к земной бесконечности есть тайная воля к безличности.
XXXVI
В возможно истинную гипотезу бесконечной мировой эволюции мы включаем заведомо ложную теорию бесконечного земного прогресса: мы хорошо знаем, что земной мир конечен, как в пространстве, так и во времени; если имел начало, то будет иметь и конец.
Но мы не знаем, когда, и, делая эту неизвестность коэффициентом прогресса, мы возводим его на степень Абсолюта, как бы самого Божественного Промысла, и нет таких человеческих жертв, которых бы этот Абсолют не требовал.
Если вторая всемирная война будет самоистреблением человечества, то этого потребует он же, «бесконечный прогресс», самый кровавый из всех Молохов.
XXXVII
От него-то и освобождает эсхатология, метод религиозно-исторического познания, не менее точный, чем все научные методы. Чтобы понять середину – всемирную историю, надо видеть ее начало и конец; чтобы понять смысл пути, надо видеть, откуда и куда он ведет.
Первое знание, данное человеку: «я», бытие внутреннего мира, личности – психология, в самом широком смысле; второе знание: «не-я», бытие внешнего мира – космология; третье: конец «я» и «не-я» – эсхатология. Все эти три знания одинаково точны, но не одинаково легки: самое легкое – первое, третье – самое трудное.
Вся культура, или, вернее, «цивилизация», движется в среднем – в космологии; вся религия – в крайнем – в эсхатологии.
XXXVIII
Чувство Конца есть тайное пламя всех религий, христианства же особенно.
«Покайтеся, ибо приблизилось царство небесное» – вот первое слово Иисусовой проповеди. Близость Царства есть близость Конца: «близок всем конец, pantôn de telos êngiken (I Пет., 4, 7). – „Время уже коротко, ибо проходит образ мира сего“ (I Кор., 7, 29, 30). Первое, по смыслу, прошение молитвы Господней: „Да приидет царствие Твое“ – да приидет Конец.
XXXIX
В том, что мы называем «язычеством», и что можно бы назвать «христианством до Христа», – в греческой мистерии, наследии Египта, Вавилона, Ханаана – «Атлантиды», по мифу Платона, допотопного человечества, по книге Бытия, – та же эсхатология.
«Молния – кормчий всего; всем управляет Молния, ta de panta oiakizei keraunos». – «Этот огонь разумен – всего миропорядка причина» (Heraclit, Fragm., 63), – как будто возвещает Гераклит, мудрец и пророк мистерий, молнию Сына: «ибо, как молния сверкает от востока и видна бывает до запада, так будет пришествие Сына Человеческого» (Мат. 24, 27). – «Суд мира и всего, что в мире, – через огонь». – «Все огонь, когда придет, рассудит и возьмет себе» (Heraclit, Fragm., 65–66), – опять как будто возвещает Гераклит огонь Сына: «Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся» (Лук. 12, 49).
Этот-то огонь Конца и соединяет оба человечества, второе и первое, Историю и Преисторию.
XL
Тени Конца проходят по человечеству в крушении великих всемирно-исторических циклов-эонов; с каждым из них, люди думают, что наступил конец, и ошибаются, но не совсем: с этих горных вершин всемирной истории, действительно, виден ее горизонт – Конец.
Может быть, и гибель Европы не будет концом человечества, но, с гибелью европейской, христианской всемирности, «мерзость запустения станет на месте святом», а это уже знамение Конца.
XLI
Человек знает, что умрет, потому что другие люди умирают; так второе человечество знает или могло бы знать, что умрет, потому что умерло – первое.
XLII
Мы не то что не верим в Конец, но нам с ним нечего делать: смерть человечества, так же как человека, для нас только бессмысленный случай. Не зная, когда кончится мир, мы решаем: «никогда», и живем в «благой бесконечности». Это предсказано тоже, как знамение Конца: «Явятся в последние дни наглые ругатели, говорящие: где обетование пришествия Его? ибо с тех пор как стали умирать отцы, от начала творения, все остается так же» (II Пет. 3, 4).
XLIII
Каждый человек, умирая, видит конец мира. Но разные бывают концы: можно умереть, чтобы воскреснуть, и околеть, как собака. Эсхатология – «запах смертный, на смерть», для одних, «запах живительный, на жизнь», для других (II Кор. 2, 16). Если мы еще не сделали между ними выбора, то, может быть, скоро сделаем.
«Люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную... Тогда восклонитесь и подымите головы ваши, потому что приблизилось избавление ваше» (Лук. 25, 28). Нет, мы голов не подымем. «Вы знаете с точностью, что день Господен придет, как вор ночью» (I Фесс. 5, 2). Нет, не знаем, так же, как не знали дня своего пассажиры Титаника, пока не столкнулись с плавучею льдиной.
XLIV
Атлантический кабель и радио не повторят ли когда-нибудь древневавилонскую клинопись:
Ануннаки-диаволы подняли факелы,Облистали землю страшными блесками.Ярость Ададова вздыбилась до неба...И разбила землю, как сосуд горшечника.(Gilgam. XI, 104–108)
«Было и будет!» – вопиют волны Атлантики, но мы не слышим.
XLV
Эрнст Теодор Амадей Гофман
«Если не покаетесь, все так же погибнете». Не поздно ли каяться? Может быть, и не поздно: стоит только повернуть руль Титаника на одну линию, чтобы пройти мимо льдины. Но кто повернет? Люди власти никогда еще не были так слепы, как сейчас, а зрячие так безвластны, потому что одиноки, рассеяны; каждый сидит в своем углу и дрожит или плачет, как тот вертящийся в белой комнате мальчик: «Тятенька, боюсь!»
Фермата
[1]
XLVI
Первое, что надо бы сделать, – соединиться всем, кто слышит приближающийся шум потопа, и сказать так, чтобы все услышали: вторая война – конец человечества. Этого, может быть, будет достаточно, чтобы повернуть руль Титаника.
Прелестная, полная жизни картина Гуммеля, изображающая общество в итальянской харчевне, стала известна публике на берлинской выставке осенью 1814 года, где она доставила истинное удовольствие всем знатокам. Густо оплетенная зеленью беседка, уставленный вином и фруктами стол, за ним две итальянские дамы, сидящие друг против друга, одна из которых поет, другая играет на гитаре; между ними аббат, стоя дирижирующий музыкой. Подняв палочку, он остановился и готов ее опустить, ожидая момента, когда синьора, окончив с поднятыми к небу глазами каденцу, разольется финальной трелью, а гитаристка смело возьмет доминантный аккорд. Аббат весь полон восторга и блаженства, но взгляд его несколько боязлив: более всего на свете боится он прозевать и махнуть жезлом не вовремя; он едва дышит и готов, кажется, связать рот и крылья каждой мухе и каждому комару, лишь бы они не жужжали. И что же! Как раз в эту торжественную минуту с шумом врывается в дверь злодей хозяин с заказанным вином. Беседка пронизана сквозь листья лучами яркого солнца, а на заднем плане виден всадник на лошади, которому подают из харчевни кружку вина.
А если нет, и потом все-таки будет, то надо строить Ковчег.
Перед этой картиной задержались два друга, Эдуард и Теодор.
В древневавилонском сказании милосердный бог Эа, предупреждая о потопе Ноя-Атрахазиса в вещем знамении, свистит в щели тростниковой хижины его, как начинающийся ветер потопа:
— Чем больше, — сказал Эдуард, — смотрю я на эту, хотя и старинной школы, но вдохновенную истинной виртуозностью певицу, чем пристальнее рассматриваю ее пестрое платье, чем сильнее восхищаюсь настоящим римским профилем и прекрасным сложением гитаристки; наконец, чем более забавляет меня этот великолепный аббат, тем вернее кажется мне все это выхваченным из настоящей, реальной жизни. Конечно, это карикатура, но карикатура высокая, полная истинной силы и свежести. Я, кажется, сейчас был бы готов вскочить в беседку и схватить одну из этих прелестных оплетенных бутылок, так приветливо улыбающихся со стола. Мне чудится даже аромат благородного вина!.. Нет, не надо давать остыть подобному настроению в этом тощем воздухе! Идем, выпьем бутылку итальянского вина в честь прекрасной картины, в честь искусства, в честь светлой Италии, где жизнь кипит таким горячим ключом!
Хижина, хижина! Стена, стена!Слушай, хижина! внемли, стена!Человек из Шуриппака, сын Убара-Туту,Сломай свой дом, построй ковчег.Презри богатства, жизни взыщи,Все потеряй, душу спаси.(Gilgam. XI, 21–27)
Пока разгоряченный Эдуард говорил короткими, отрывистыми фразами, Теодор стоял рядом, глубоко задумавшись. «Да, надо это сделать», — сказал он и, как бы пробудясь от сна, отошел от картины, но, покидая ее вместе со своим другом, он не мог, однако, удержаться, чтобы не бросить еще раз из дверей страстного взгляда на певиц и аббата.
Ветер потопа свистит во все щели нашей европейской хижины, – будем же строить Ковчег.
Предложение Эдуарда было легко исполнимо. Друзья перешли улицу, и скоро в небольшой голубой комнатке в Сала-Тароне красовалась уже перед ними на столе точно такая же оплетенная бутылка, какая была изображена на картине.
XLVII
— Мне кажется, — сказал Эдуард после того, как несколько стаканов было опорожнено, а Теодор между тем все еще сидел повесив голову, — мне кажется, что картина произвела на тебя странное и далеко не такое приятное, как на меня, впечатление.
«Семя рода человеческого... спасла надежда мира, прибегнув к ковчегу» (Прем. 14, 6). Семя второго человечества спас первый ковчег; второй – спасет семя третьего. Если второе человечество не исполнит своего назначения, так же, как первое, то его исполнит третье: разрушит царство дьявола – войну, созиждет царство Божие – мир.
XLVIII
— Напротив, — возразил Теодор, — могу тебя уверить, что я наслаждался вполне прелестью этой живой картинки, но меня поразило то, что сюжет ее ничто иное, как верное изображение одного из событий моей жизни; верное до портретного сходства действующих лиц. А ведь ты знаешь, что даже светлые воспоминания способны нас сильно поразить, особенно, если они пробуждаются неожиданным, словно волшебством вызванным образом. Это именно случилось теперь со мною.
«Он (Христос) всей твари Первенец. Ибо Им создано все, что на небесах и на земле... И он есть прежде всего» (Кол. I, 15–17). Это значит: был Христос в начале мира, так же как будет в конце. Но мы знаем Его только в середине – в истории; в начале и в конце – в эсхатологии – не знаем.
— Как! Картина представляет событие из твоей жизни? — воскликнул удивленный Эдуард. — Что певицы и аббат — удачные портреты, в этом я сам был уверен, но чтоб они были тебе знакомы!.. Рассказывай же скорее, как это случилось; мы одни, и в это время никто сюда не заглядывает.
Об этом-то Христе Неизвестном и сказано: «Находящимся в темнице духам, сошедши, проповедывал» (I Пет. 3, 19–20). – «Нисходил в преисподния места земли, katebê eis ta katôtera merê tês gês» (Ефес. 4, 9). В этих местах погребена была Атлантида – человечество первое, и, может быть, погребено будет второе. К первому Он нисходил, – может быть, низойдет и ко второму.
— Расскажу с удовольствием, — ответил Теодор, — но я должен начать очень издалека, со времени моей ранней молодости.
XLIX
— Тем лучше, — сказал Эдуард, — я так мало знаю о ней, о твоей молодости. Если рассказ твой окажется слишком длинен, то вся беда будет состоять в том, что мы потребуем лишнюю бутылку вина. А это не повредит ни нам, ни господину Тароне.
Страшно думать, о чем никто никогда не думал; страшно видеть, чего никто никогда не видел; страшно быть, где никто никогда не был. Но это нужно, чтобы найти тайну Запада, жемчужину, скрытую в сердце морей.
L
— Все уже привыкли и не удивляются, — начал так Теодор, — что я давно бросил все и отдался полностью благородному искусству музыки. Еще будучи мальчиком, я ничего не хотел делать иного и по целым дням то и дело трещал на старых, расколоченных фортепьянах моего дяди. Городишко, где мы жили, был крайне плох в музыкальном отношении, так что единственным учителем, который мог мне что-нибудь показать, был старый, упрямый органист, простой ремесленник в искусстве, мучивший меня скучнейшими фугами и токкатами. Тем не менее я выдержал это испытание, не упав духом. Правда, иногда старик ворчал несносно, но стоило ему смелой рукой сыграть что-нибудь действительно хорошее, я мирился с ним вновь. Чудесные бывали у меня в то время минуты! Часто какая-нибудь пьеса, в особенности же, Себастьяна Баха, казалась мне целой поэмой, исполненной странных событий, и я, играя ее, испытывал тот сжимающий душу ужас, которому так легко предается склонная к фантастическому юность. Когда же зимой городские музыканты с помощью двух или трех плохих любителей давали концерт, причем мне за мое умение держать музыкальный счет поручалась в симфонии партия литавров, то я, казалось, уносился в самый рай. До чего эти концерты были глупы и смешны, понял я только впоследствии.
Путь в Атлантиду – сошествие в ад, за Христом Неизвестным.
Учитель мой играл обыкновенно два фортепьянных концерта — один Вольфа, другой Эммануила Баха; любитель-подмастерье уродовал Стамица, а сборщик податей дул с таким усердием во флейту, что, бывало, каждый раз гасил горевшие на пюпитре свечи, так что их приходилось зажигать вновь. О пении, разумеется, нечего было и думать, к крайнему прискорбию моего дяди, бывшего большим меломаном. С восхищением вспоминал он, как, бывало, в доброе старое время, четверо канторов из четырех церквей сходились в концертном зале для исполнения «Лотхен при Дворе». Особенно восхвалял он в этом случае редкую веротерпимость, которую обнаруживали во имя искусства участники, так как в числе исполнителей не только католики и евангелисты, но даже и реформатская община резко распадалась по французскому и немецкому языку на две враждебные половины. Французский кантор ни за что не соглашался уступить кому-нибудь партию Лотхен и исполнял ее, как уверял меня дядя, с очками на носу и таким тончайшим фальцетом, какой вряд ли когда-либо вырывался из человеческого горла.
Вот почему три книги об одном:
Тайна Трех.
Атлантида-Европа.
Иисус Неизвестный.
У нас в городе проживала тогда, помню, одна старая пятидесятипятилетняя дева по имени фрейлен Мейбель, блиставшая когда-то в звании придворной певицы и получавшая за то небольшой пенсион. Дядя полагал, что за деньги она, вероятно, согласится блеснуть еще раз в нашем концерте. Сначала она немножко поломалась и заставила себя довольно долго просить, но наконец сдалась, и таким образом в концерте появились и бравурные арии.
Часть I. Атлантида
Замечательная особа была эта фрейлен Мейбель. Я, как теперь, помню ее маленькую, сухощавую фигуру. Плавно и торжественно выходила она с партитурой в руках в пестрейшем платье и легким, чинным поклоном приветствовала собрание. На голове ее был какой-то чудной головной убор, с насаженной спереди веткой с цветами, дрожавшей и качавшейся все время, пока она пела. Окончив среди громогласных аплодисментов пение, она с тем же чинным видом передала партитуру моему учителю, дозволив ему при этом в виде особой милости запустить пальцы в ее маленькую фарфоровую табакерку, изображавшую мопса, из которой она на этот раз с особенным наслаждением достала щепотку табаку. У нее был прескверный визжащий голос, при пении она выделывала какие-то вычурные завитки и фиоритуры, и ты можешь себе представить, как на меня действовало все это в соединении с ее карикатурной наружностью. Дядя рассыпался перед ней в похвалах. Я не мог этого понять и гораздо более сочувствовал моему органисту, особенно когда он, вообще презиравший пение, будучи на этот раз в ипохондрически злом настроении духа, преуморительно передразнил после концерта манеру пения смешной старой девы.
1. Миф или история?
Чем более начинал я разделять неуважительное мнение моего учителя о пении, тем выше ценил он мои музыкальные способности. С величайшим рвением преподавал он мне контрапункт, и скоро постиг я тайну фуг и токкат.
I
Раз, в день моего рождения (мне исполнилось тогда девятнадцать лет), играл я дяде пьесу, мной самим сочиненную, как вдруг явился лакей из нашей лучшей гостиницы и доложил о прибытии к нам двух иностранных дам. Дядя поспешно сбросил свой цветной шлафрок, но прежде чем успел он одеться окончательно, приезжие уже вошли. Ты знаешь, как сильно действует появление всякого заезжего гостя на привыкших жить в маленьком городке, но на этот раз, когда появление было так неожиданно, впечатление его, конечно, оказалось еще сильнее.
Два сказания о гибели первого человечества дошли до второго: вавилонское, повторенное в книге Бытия, о потопе, и египетское, записанное Платоном, об Атлантиде.
Двадцать пять веков люди ломают голову над загадкой Платона о первом конце мира и, вероятно, будут ломать до конца второго. Что такое Атлантида, миф или история?
Представь себе двух стройных высоких итальянок, одетых в яркие, по последней моде сшитые платья. Смело и бойко обратились они без малейших церемоний прямо к дяде и в один миг закидали его, перебивая друг друга, целым потоком громких, но необыкновенно звучных фраз. Что это был за чудесный язык! Он так мало походил на немецкий! Вижу, дядя не понимает ни слова и, озадаченный, пятится к дивану, приглашая знаком посетительниц сесть. Они садятся, начинают говорить между собою, слова их звучат как музыка; наконец удается им втолковать кое-как дяде, что обе они — странствующие певицы и желают дать в нашем городке концерт, а обращаются к нему за советом, так как он знаком с устройством подобных вечеров.
II
Пока они трещали между собой, мне удалось расслышать их имена; что же до их наружности, то я, кажется, могу описать каждую гораздо лучше теперь, чем в ту минуту, когда был так поражен их появлением. Лауретта, казавшаяся старшей, с блестящими проницательными глазами, и говорившая, резко жестикулируя, особенно живо и храбро атаковала совершенно растерявшегося дядю. Она была ростом несколько меньше сестры и так прелестно сложена, что, глядя на нее, юные мои чувства смутились каким-то совершенно новым, неведомым мне восторгом. Терезина, более высокая и гибкая, со строгим овальным лицом, говорила меньше, но зато понятнее. Порой она посмеивалась; казалось, ее очень забавлял добрый мой дядя со своим шелковым шлафроком, который он второпях напялил на себя, точно футляр, и при этом тщетно старался как-нибудь запрятать проклятую желтую тесемку, стягивавшую его ночную рубашку и как нарочно предательски вылезавшую наружу. Наконец, гостьи встали; дядя обещал им устроить концерт в три дня, причем представил меня в качестве молодого виртуоза. Прощаясь, сестры любезно пригласили нас прийти к ним после обеда на чашку шоколада.
«Кто ее создал, тот и разрушил», – смеется Аристотель (Aristot., Fragm., 32. – Strabo, 13, 598). Это значит: Атлантида – миф. Но, если даже так, вспомним, что для самого Платона значит «миф», – может быть, лучшая часть всей его мудрости. Не ближе ли и нам, не роднее ли, потому что бессмертнее, миф Платона, чем вся его диалектика?
Миф – полет, диалектика – лестница; рушится лестница, крылья мифа возносят на высоты нерушимые; дальше всех человеческих глаз, край земли и неба, начало и конец всего – «Атлантиду» – видит орлиное око мифа.
С чувством некоторого страха, но вместе с тем и восторга, поднялись мы по лестнице гостиницы, где они остановились. Мы так отвыкли ходить куда бы то ни было, что смущение невольно овладевало нами. Поздоровавшись, дядя счел нужным сказать приготовленную еще дома приличествующую речь о значении искусства, которой, признаться, никто из присутствовавших, считая и самого оратора, не понял. За шоколадом я два раза пребольно обжег язык, но вытерпел боль с твердостью Муция Сцеволы и даже постарался улыбнуться. Наконец Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла гитару, настроила, и полные, звучные аккорды раздались под ее пальцами. Я прежде никогда не слыхал этого инструмента, и меня глубоко поразил его глухо-таинственный тон. Лауретта начала петь тихим голосом, возвышая его мало-помалу до фортиссимо, и — разразилась смелой фигурой, сделав скачок почти на полторы октавы. Я, как теперь, помню начальные слова песни, которую она пела: «Sento l\'amica speme»
[2]. У меня сжало грудь от восторга: никогда не слыхал я ничего подобного. По мере того, как пение Лауретты раздавалось все смелее и свободнее, охватывая меня огненными, дрожащими звуками, все ярче и ярче восставало в душе моей давно заморенное в ней сухой схоластикой чувство истинной гармонии, вырываясь наружу широко и пламенно. Ах! В первый раз в жизни слышал я настоящую музыку!
Слушая спор, диалектику, споришь и сам; слушая миф, молчишь и вспоминаешь райские песни Ангела, петые всякой душе до рождения:
И звуков небес заменить не моглиЕй скучные песни земли.
Обе сестры спели нам еще несколько превосходных, глубоко прочувствованных дуэтов аббата Стефани. Чистый, звучный контральто Терезины пронзил мне душу. Я не мог преодолеть волнения, и слезы ручьем хлынули из моих глаз. Напрасно дядя, заметивший мое настроение, покашливал в мою сторону, бросая сердитые взгляды. Ничего не помогало, я был решительно вне себя. Певицам это заметно понравилось, и они начали расспрашивать меня о моем музыкальном образовании. Мне стыдно было сознаться в направлении, которого я до сих пор держался, и с дерзостью, сообщенной воодушевлением, решился я объявить громко, что музыку слушал сегодня в первый раз. «Il buon fanciullo»,
[3] — пролепетала Лауретта нежным, милым голосом.
III
Мифы Платона – всем эллинским мифам венец, а жемчужина в венце – «Атлантида».
Придя домой, я почувствовал какой-то припадок ярости. Стоккаты, фуги и даже сочиненная и посвященная мне с собственноручной надписью органиста каноническая тема с сорока пятью вариациями — все полетело в огонь, а я со злобной радостью смотрел, как двойной контрапункт шипел и корчился на горячих углях. Кончив это аутодафе, я сел за инструмент и старался, подражая звукам гитары, сначала припомнить и подобрать мелодии двух сестер, а потом сам их спеть.
«Кто ее создал, тот и разрушил», – чтоб это сказать, надо быть таким трансцендентно-лютым врагом Платона, каким был ученик его, Аристотель.
— Скоро ты перестанешь квакать и терзать мои уши? — вдруг около полуночи крикнул вошедший ко мне в своем шлафроке дядя и, задув все мои свечи, ушел назад.
Рафаэль, в ватиканской фреске – «Школа Афинских мудрецов», дал в руки Платона «Тимея» – «Атлантиду», как бы желая тем показать, что здесь его глубочайшая мудрость.
Нечего делать, пришлось послушаться. Во сне, мне казалось, я постиг тайну пения, потому что прекрасно, как сам думал, пропел «Sento l\'amica speme».
IV
Что такое миф? Небылица, ложь, сказка для взрослых? Нет, одежда мистерии. Голыми ходят у Платона только низшие истины; высшие – облекаются в миф, так чтобы истина сквозила сквозь «басню», как тело – сквозь ткань. Тут парадокс, непонятный всем Аристотелям: в грешное облекается святое, истина – в ложь. Нет ли и за ложью «Атлантиды» истины?
На следующее утро дядя собрал для репетиции концерта всех, кто был только способен в нашем городке во что-нибудь дуть или на чем-нибудь пиликать. Ему явно хотелось блеснуть степенью нашей музыкальности, но, увы, вышла неудача. Лауретта хотела исполнить целую, довольно большую сцену, но уже в речитативе оркестр, никогда не аккомпанировавший пению, понес такую околесицу, что не было никакой возможности продолжать. Лауретта расплакалась, разрыдалась; органист, сидевший за фортепьяно, первый выдержал поток брани, которым она разразилась. С ожесточением встал он с места и вышел вон. Первый скрипач, которому Лауретта пустила вдогонку: «Asino maledetto!»
[4], также взял скрипку под мышку и, упрямо надвинув на лоб шляпу, отправился вслед за ним. А глядя на них, и прочие музыканты начали, кто спускать смычок, кто отвинчивать мундштуки. Остались одни дилетанты, глупо оглядываясь кругом с видом сожаления, а сборщик податей воскликнул трагически:
V
— О, как мне это прискорбно!
Две музы у Платона: ученица Сократа, с разумными устами спорщица, и ученица Орфея, «с исступленными устами Пифия» (Heraclit, Fragm. 12). Та об Атлантиде молчит, говорит только эта.
В эту минуту вся моя робость исчезла мигом. Я бросился поперек дороги первому скрипачу, стал его просить, умолять, обещал сочинить ему для городского бала шесть новых менуэтов с двойными трио и — успел его урезонить. Он вернулся на свое место, за ним уселись и прочие музыканты, так что оркестр оказался вновь в полном составе, кроме, однако, органиста, который медленными шагами расхаживал по рыночной площади, не внимая никаким просьбам. Терезина смотрела на все, едва удерживаясь от смеха, а Лауретта, напротив, вдруг расцвела настолько же, насколько прежде рассердилась. Она не могла нахвалиться моими хлопотами, спросила, не играю ли я сам на фортепьяно, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста перед партитурой.
Два у Платона Сократа: собственный его, одержимый богом вакхант, – может быть, мифический, и чужой, Ксенофонтовский, Меморабилийный, – вечный вопрошатель, сам не ответчик, «повивальная бабка», сам не рождающий, – двусмысленно-жутко смеющийся Фавн, – может быть, исторический.
Если так, то и здесь, у самых истоков Платоновой мудрости, борется миф-мистерия с историей.
Я в жизни ни разу не аккомпанировал пению, а тем более никогда не дирижировал оркестром. Терезина села возле меня, стала подавать мне знаки для каждого темпа, и дело пошло так хорошо, что скоро я заслужил одобрительное «браво!» Лауретты. Оркестр стал согласнее, и все наконец наладилось как нельзя лучше. Вторая репетиция удалась еще более; в концерте же пение сестер произвело уже совершенный восторг.
VI
Прежде чем спрашивать, была ли Атлантида, надо бы спросить, что думает об этом сам Платон. Но вот, как это ни странно, за две с половиной тысячи лет, этого никто не сделал. Сделать это, впрочем, не так-то легко.
В столичном городе готовились в то время празднества — по случаю возвращения князя; обе сестры получили приглашение петь на тамошнем театре и в концертах. А в ожидании поездки, имея некоторое время, решились они остаться в нашем городке и дать еще несколько концертов. Восторг публики не знал границ, только одна старая Мейбель, понюхивая табак из своего фарфорового мопса, говорила, качая головой: «Этого рева и пением то нельзя назвать! Петь надо томно».
Миф – мистерия – история в Платоновой мудрости сплетены, сотканы, как тончайшие, в органических тканях, волокна, как элементы в химических телах. Эти три порядка слиты в нем так, как дух, душа и тело в человеке. Как же их рассечь, не убивая?
VII
Органист мой куда-то исчез совсем, да я его и не искал. Вообще я был счастливейшим человеком в мире. Целый день сидел я у сестер, аккомпанировал, расписывал им голоса и партитуры для будущих концертов в столице. Лауретта стала моим идеалом. Капризы, вспышки, сидение по целым часам за фортепьяно — словом, все, чем она меня ни мучала, сносил я безропотно. Ведь она одна открыла передо мною мир истинной музыки! Я начал учиться по-итальянски и уже пробовал сочинять канцонетты. В каком блаженстве плавал я, когда, бывало, Лауретта споет и похвалит что-нибудь, сочиненное мной. Часто казалось мне, что я даже не думал и не гадал сам выразить в моем сочинении то, что открывала в нем она, исполняя его своим голосом. К Терезине привязался я далеко не до такой степени. Она пела редко, обращала на меня гораздо меньше внимания и иногда, как мне казалось, даже надо мной подсмеивалась. Наконец, настал день отъезда. Тут в первый раз почувствовал я, чем стала для меня Лауретта, и увидел совершенную невозможность с ней расстаться. Как часто, будучи в расположении духа, что называется smorfioso
[5], она вдруг, бывало, приласкает меня самым невинным образом, ну и тут молодая моя кровь вскипала так, что только гордый, холодный вид, какой она умела принимать, останавливал меня, чтобы не схватить и не сжать ее со всей силой огненной страсти в моих объятиях. У меня был небольшой теноришко, которым я до того никогда еще не пел, но теперь он начал заметно развиваться. Часто пели мы с Лауреттой нежные итальянские дуэты, которым, как известно, несть числа. Один из них, а именно — «Senza di te ben mio, vivere non poss\'io»
[6], спели мы как раз перед отъездом.
Первый из двух «атлантических» диалогов Платона, «Тимей», есть продолжение если не существующего, то воображаемого, диалога «О республике». Вчера говорили о ней – сегодня будут говорить об «Атлантиде». Цель обеих бесед одна – строение наилучшего Града, Полиса. Это для Платона уже не миф, не сказка, не игра, а самое важное и ответственное из всех человеческих дел.
VIII
Могло ли это обойтись даром? Я в отчаянии бросился к ногам Лауретты. Она меня подняла и спросила с удивлением: «Мой друг! Но разве мы расстаемся?»
«Один, два, три, а где же четвертый?» – начинает беседу Сократ, считая собеседников и, уж конечно, не думая о пифагорейской тайне Числа – «Четверицы Божественной», tetraktys, и еще меньше думая о нашей Троице,
Тайне Трех. Но нам, в таком начале такой беседы, трудно не вспомнить о Ней.
Я остолбенел и поднялся с колен. Они с Терезиной предложили мне ехать с ними в столицу, доказывая, что в любом случае мне придется уехать из моего городка, если я серьезно хочу посвятить себя музыке. Если ты можешь себе представить положение человека, упавшего в бездонную пропасть, ожидавшего каждую минуту разбиться об острые скалы и вместо того внезапно очутившегося в прелестной беседке из роз, усеянной тысячами прекраснейших цветов, из которых каждый шепчет ему на ухо: «Милый! Ведь ты жив!», то ты поймешь, что я чувствовал в эту минуту. «С ними в столицу!» — вот была мысль, заполнявшая мою душу.
«– Главное из сказанного мною вчера о Республике, вот что, – продолжает Сократ. – Какое и из каких людей правление наилучшее... Самая природа души, говорили мы, должна быть у стражей Града, phylakes, огненной и мудрой вместе, чтобы могли они, смотря по нужде, быть то милосердными, то грозными».
Я не стану утомлять тебя подробностями о том, как удалось мне убедить дядю отпустить меня только съездить в недальний столичный город, как он на это согласился, объявив, впрочем, что поедет вместе со мной, и какой удар был этим нанесен всем моим планам, так как в намерении моем ехать путешествовать с певицами я не смел ему признаться. Спасибо, меня выручил катар, которым внезапно дядя захворал.
Вечный образ, платоновская «идея» Града, были даны Сократом вчера, в бесплотной и бескровной отвлеченности – в «мифе»; сегодня надо облечь ее в плоть и кровь – в «историю». Но сделать этого Сократ не может, потому что ему не хватает чего-то, – чего-то не знает он, при всей своей мудрости, как сам признается, – признание для обоих, Платона и Сократа, ученика и учителя, бесконечно-важное. Сделает это за него один из трех собеседников, Критий Младший, вспоминая, что слышал мальчиком от деда своего, Крития Старшего, а тот – от Солона Законодателя, а тот – от старого жреца в храме Саисской богини, Нейт (Neith), a тот, наконец, читал в незапамятно-древних записях Неитова храма, – «не измышленную басню, а сущую истину», как скажет Сократ, – об «Атлантиде», первом, погибшем человечестве, и современных ему Афинах или каком-то неизвестном, доисторическом городе, названном «Афинами» на платоно-пифагорейском, сокровенном языке мифа – мистерии – истории.
Я поехал с почтой, но только до первой станции, где и остановился ждать мою богиню. Не совсем пустой кошелек дал мне возможность приготовить им приличный прием. Мне запала в голову романтическая мысль сопровождать моих дам верхом, как подобало паладину-защитнику. Лошадь удалось мне достать неказистую на вид, но очень, по уверению продавца, терпеливую, и на ней я торжественно выехал им навстречу. Скоро показалась медленно тащившаяся маленькая двухместная карета. Спереди сидели сестры, а на прикрепленном сзади небольшом сидении лепилась их горничная, маленькая, толстая и смуглая неаполитанка Жанна. Карета сверх того была чуть не до верху набита множеством корзин, ящиков, сундуков и тому подобной рухлядью, с которой, как известно, дамы даже в путешествии никак не могут расстаться. На коленях Жанны сидели два маленьких мопса, поднявших на мое любезное приветствие невообразимейший лай.
Молча, немо, слушает Крития Сократ, как будто смиренно учится.
Сначала путешествие наше шло счастливо, и мы подъезжали уже к последней станции, как вдруг лошадь моя почувствовала непреодолимое желание вернуться домой. Зная, что в таких случаях крутые меры ни к чему не приведут, я испробовал всевозможные ласковые средства, но упрямая скотина оставалась непреклонной, несмотря на все мои дружеские убеждения. Я погонял вперед, а она пятилась назад, и вся уступка, какой я наконец от нее добился, состояла в том, что вместо того, чтобы пятиться, она стала кружиться на одном месте. Терезина, высунувшись из кареты, хохотала как сумасшедшая, между тем как Лауретта с криком закрывала лицо руками, точно дело шло о серьезной опасности для моей жизни. Это придало мне отчаянное мужество; с силой вонзил я шпоры в бока моей клячи и в тот же миг растянулся, сброшенный с седла на землю. Лошадь осталась на том же месте и, вытянув длинную шею, казалось, смотрела на меня с насмешкой.
– А теперь, Сократ, – заключает Критий, – граждан и град, изображенных тобою вчера,
как бы в мифе, перенесем в действительность, предполагая, что дело идет вот об этом, действительно существующем, городе (Афинах) и что измышленные тобою граждане – вот эти, настоящие, предки наши, о которых говорил (Саисский) жрец; пусть будет между ними соответствие полное... и граждане твои будут теми самыми, которые, действительно, существовали тогда (во времена Атлантиды)... Итак, нам нужно решить, будем ли мы сегодня говорить об этом или о чем-нибудь другом.
Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь. Лауретта, выскочив из кареты, плакала и кричала. Терезина помирала со смеху. Но оказалось, что я помял ногу и не мог более сидеть верхом. Что тут было делать? В конце концов лошадь привязали к карете, а мне пришлось кое-как поместиться в ней же. Представь себе маленькую двухместную карету, в которой уже были две довольно крупных барышни, толстая горничная, два мопса, дюжина всевозможных сундуков, корзин, баулов, и туда же должен был забраться еще и я! Вообрази себе громкие жалобы Лауретты, что ей неловко сидеть, остроты на мой счет Терезины, ворчание неаполитанки, вой и лай мопсов, мою боль в поврежденной ноге — и ты постигнешь все удовольствия моего желанного путешествия.
– О чем же, Критий, могли бы мы говорить приличнее в этот канун богининой жертвы (Панафиней), тем более что все это
не измышленная басня, а сущая истина, mê plasthenta mython, all alêthinon logon, вот что главное!»
Терезина наконец не выдержала и объявила решительно, что не может более оставаться в таком положении. Мы остановились. Одним прыжком выскочила она из кареты, отвязала мою лошадь, храбро уселась по-дамски в седло и загарцевала перед нами. Признаюсь, она была в эту минуту восхитительна! Прирожденные ловкость и грация выказывались ею на лошади еще прелестнее. Она велела подать себе гитару, обмотала повод вокруг руки и запела гордые испанские романсы, аккомпанируя звучными, сильными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось по воздуху сияющими складками, а перья, точно что-то ей нашептывая, колыхались на шляпе. Вся ее фигура дышала чем-то романтическим, и я не мог отвести от нее глаз, несмотря на то, что Лауретта бранила ее фантастической дурой и уверяла, что она со своей смелостью свернет себе когда-нибудь шею. Дурного, впрочем, на этот раз ничего не случилось. Каприз лошади прошел или, может быть, певица показалась ей более приятным седоком, чем паладин. Только перед самыми городскими воротами Терезина сошла с лошади и села опять в карету.
IX
Кажется ясно, насколько может быть ясно в такой беседе о таком предмете. «Один, два, три, а где же четвертый?» Может быть, только Четвертый, еще не пришедший, но ожидаемый, разъяснил бы все до конца. Главное, впрочем, ясно и так: сам Платон в Атлантиду верит; может быть, обманывается, но не лжет; кто ее создал, тот не разрушил.
Теперь ты должен вообразить меня в концертах, в опере, во всевозможных музыкальных собраниях, вообразить в виде прилежного репетитора арий, дуэтов и Бог знает чего еще. Ты бы с трудом мог меня узнать, потому что я походил на угорелого. Вся моя провинциальная робость исчезла. Перед партитурой за фортепьяно, дирижируя исполнением моей богини арии или сцены, сидел я важно, как какой-нибудь великий маэстро. Все мои мысли и чувства обратились в мелодию. Упоенный восторгом, писал я по всем правилам контрапунктических тонкостей различные канцонетты и арии, которые Лауретта исполняла с удовольствием, хотя, правда, только дома. Почему не хотела она исполнить что-либо из моих сочинений в концерте, я никак не мог постичь! Иной раз Терезина представлялась мне скачущей на гордом коне, с лирой в руках, как живое олицетворение искусства! В восторге писал я тогда высокую, вдохновенную песню! Лауретта, правда, пела, выделывая всевозможные украшения, как настоящая капризная фея звуков! Но могло ли что-нибудь быть ей запрещено, когда она так хотела? Терезина не делала рулад: небольшой форшлаг, иногда мордента — вот все, что она себе позволяла, но зато чудный, выдержанный тон ее голоса так великолепно раздавался в ночной темноте! Когда я ее слушал, то мне казалось, что тихие духи заглядывали мне прямо в сердце!.. И как я мог так долго жить, ничего этого не зная!
Два у него поручителя истины: предок, «полубог», Солон, и современник, «божественный» учитель, Сократ; воплощенная истина – оба.
Наконец наступил уговоренный сестрами концерт-бенефис. Лауретта должна была исполнить вместе со мной большую сцену Анфосси. Я, по обыкновению, аккомпанировал на фортепьяно. Настала последняя фермата, Лауретта хотела превзойти себя. Полились соловьиные трели, выдержанные ноты, невозможные рулады, словом, это было целое сольфеджио! Мне, признаюсь, показалось немножко длинным такое вводное украшение, и я сидел как на углях. Терезина стояла за мной, и вдруг в ту самую минуту, как Лауретта перевела дух, чтобы, залившись нескончаемой трелью, перейти в темпе, как будто сам дьявол толкнул меня хватить финальный аккорд! Оркестр грянул за мною вслед, и великолепная трель, которая должна была окончательно поразить всех, была уничтожена! Я не успел опомниться, как партитура, яростно разорванная белыми ручками Лауретты, полетела мне в лицо, так что клочки осыпали меня с головы до ног. Взгляд ее был готов меня растерзать! Как бешеная убежала она через оркестр в комнату артистов. Окончив tutti
[7], я поспешил туда же. Лауретта топала ногами, рыдала, плакала.
Если «Атлантида» – ложь, то и эти оба лгут, или Платон лжет на них, в самом для него великом и святом – в строении человеческого града – «Града Божьего»; лжет не только пред лицом своего народа и времени, но и всех времен, всех народов: ведь знает же – помнит, по его же собственному, чудному слову, что голос его дойдет до них всех.
— Прочь с моих глаз, злодей! — закричала она, едва меня увидела. — Дьявол, лишивший меня всего: моей славы, моей чести, моей трели! Ах, моей трели! Прочь с глаз, исчадие ада! — И с этими словами она яростно бросилась на меня с поднятыми кулаками; я едва успел убежать.
Это невероятно, но еще невероятнее, что он лжет так неискусно, как будто нарочно, чтобы быть изобличенным наверняка и с наибольшею легкостью.
С трудом удалось Терезине и капельмейстеру несколько успокоить бесновавшуюся Лауретту, так что по окончании прочих пьес концерта она решилась даже выйти вновь на эстраду, но я не смел уже и думать подойти к фортепьяно. В последнем дуэтино, исполненном обеими сестрами, Лауретте удалось счастливо сделать свою гармоническую трель и возбудить, как и следовало тому быть, ожидаемый восторг публики. Но я уже не мог подавить в себе оскорбления, нанесенного мне Лауреттой перед всей публикой, и твердо решился на следующее же утро вернуться домой. Я уже сложил свои вещи, как вдруг в комнату вошла Терезина.
Х
— Ты хочешь нас покинуть? — спросила она.
«Прежде всего, широко распространенная и излюбленная гипотеза, будто бы „Атлантида“ Платона есть голая басня, должна быть отвергнута, по общим соображениям культурно-психологическим, – хорошо говорит об этом немецкий ученый Рихард Генниг. – Связывать описание совершенно баснословной страны с точно известными географическими именами есть нечто во всемирной литературе беспримерное. Обозначение мест в подобных случаях всегда умышленно сбивчиво или даже просто шутливо... А Платон недвусмысленно указывает на географически определенные места: „Геркулесовы Столпы“ (Гибралтар), „область Гáдира“ (Кадикс) и проч.». Кстати сказать, это «прочее», забытое Геннигом, потому что привычно-забвенное может быть главное: «Атлантида» – «Атлантика», в этом созвучии нерасторжимая связь мифа с историей; весь вопрос в том, кто кого родил, Атлантида – Атлантику, или наоборот.
Я объяснил, что после того, что сделала со мною Лауретта, я не мог оставаться в их обществе.
«Во всех подобных мифах, как это видно по другим таким же загадкам (Офир, Винета и т. п.), слышатся отзвуки истории, – заключает Генниг. – Думать, что у Платона дело обстоит иначе, нет никаких оснований. Вот почему можно считать раз навсегда установленным, что миф об Атлантиде взят не с ветра; за ним лежит какая-то несомненно-историческая действительность» (R. Hennig, Das Rätsel der Atlantis, «Meereskunde», В. XIV, 5, 5, 8).
— Значит, глупая вспышка сестры, — сказала Терезина, — в которой она сама уже сердечно раскаивается, гонит тебя прочь? А где, кроме нашего общества, можешь ты так свободно предаться занятию искусством? Да и не от тебя ли самого зависит отучить Лауретту от таких выходок? Ты слишком ей поддаешься, слишком с ней нежен и тих, а главное, сам вбиваешь ей в голову чересчур высокое о самой себе мнение. Конечно, у нее недурной голос и изрядное умение петь, но что значат все эти каденцы, скачки, эти вечные трели? Не пустые ли это фокусы, похожие на прыжки канатного плясуна? Разве этим можно истинно поразить или глубоко тронуть? Ее трель, которую ты прервал сегодня, я не могу выносить без тяжелого чувства, смешанного со страхом. А это вечное карабканье голоса наверх, к подчеркнутым три раза нотам? Разве это не насилование естественности, которая одна способна увлекать нас и трогать? Нет, что до меня, то я люблю больше средний и низкий регистры. Проникать прямо в сердце — вот истинное предназначение голоса. Чисто, ровно выдержанный тон, покоряющий душу одной выразительностью, без всяких украшений, — вот в чем состоит истинное искусство пения, и так понимаю его я. Если ты рассорился с Лауреттой, то подумай о Терезине, которая так тебя любит! Твои взгляды на искусство до того сходны с моими, что ты можешь и должен сделаться композитором исключительно для меня. Ты на меня не сердись, но я тебе скажу прямо, что все твои, написанные для Лауретты вычурные арии и канцонетты, ничто в сравнении с этой.
XI
И Терезина запела своим звучным голосом простой, написанный мною за несколько дней до того гимн в церковном стиле. Звуки с чудной силой проникли мне в душу, слезы восторга брызнули из глаз; я схватил руку Терезины, покрыл ее поцелуями и поклялся никогда с ней не расставаться.
Вот одна невероятность лжи, географическая, а вот и другая, психологическая, едва ли не большая.
Мы узнаем от Крития, что Солон, если бы хотел и не был слишком занят политикой, мог бы сделаться великим поэтом, «не меньше Гомера и Гезиода». Кажется, еще в Египте, где слышал от жрецов сказание о войне Атлантиды с Афинами, он начал писать поэму, по собственноручной записи о слышанном, но не кончил и привез в Афины только черновой набросок, вместе с тою записью. «Она была у деда моего, Крития Старшего... Я зачитывался ею в детстве», – сообщает Критий или его устами Платон, должно быть, общее семейное предание, потому что Критий – дальний родственник Платона, по мачехе его, Периктионе, внучке Крития Старшего (Pl., Tim., 21, с; 26, с. – A. Rivaud, Platon, 1925, t. X, p. 130).
Отношения мои с Терезиной скоро возбудили затаенную зависть Лауретты, смешанную с неудовольствием, потому что, по правде сказать, я был очень ей полезен, так как, несмотря на все свое искусство петь, она ничего не могла выучивать одна, да сверх того плохо читала ноты, беспрестанно сбиваясь с такта. А Терезина пела с листа и умела удивительно держать счет. Аккомпанировать Лауретте было истинным наказанием. Капризы ее выступали при этом ярче всего. Ей никак нельзя было угодить, потому что на аккомпанемент она смотрела только как на неизбежное зло; она полагала, что при пении — фортепьяно совсем не должно быть слышно. Вечное пианиссимо, вечное стушевывание на задний план да еще и каждый такт иначе, смотря по тому, какая блажь зайдет ей в эту минуту в голову, — вот в чем состоял, по ее мнению, аккомпанемент. Но с этой минуты я твердо восстал против ее капризов, смело вступил в бой с причудами и доказал, что аккомпанемент немыслим без должной энергии и что эффектность пения состоит вовсе не в неопределенной расплывчатости. Терезина с жаром меня поддерживала. Я стал сочинять одни духовные пьесы и все соло писал для низкого регистра. Терезина часто меня критиковала, но это мне нравилось, потому что она гораздо более Лауретты смыслила в строгом немецком стиле.
Если все это ложь и никакой Солоновой записи у Крития не было, то совершенно непонятно, зачем Платону лгать так ребячески-глупо: ведь стоило только афинянам полюбопытствовать, где поэма и запись об их величайшем древнем подвиге, чтобы узнать – всякая собака в Афинах знала Солона и обоих Критиев, – что ни поэмы, ни записи нет и что Платон – бесстыдный лжец. Если же поэма и запись действительно были, то значит, Солон что-то слышал от Саисских жрецов, достойное записи, и те что-то знали о какой-то неизвестной стране в Океане. А это и значит: за Атлантидой – история.
XII
Мы объехали южную Германию. В одном из маленьких городков встретился нам итальянский певец, тенор, ехавший из Милана в Берлин. Мои дамы были в восторге от встречи с земляком и скоро стали с ним неразлучны, особенно Терезина, так что я, к моему великому прискорбию, стал с тех пор играть при ней совершенно второстепенную роль.
Тут-то, однако, и начинается трудность – отделить миф от истории, вынуть его из нее, как душу из тела, не убивая обоих. Но уж если кому-нибудь бороться с этой трудностью, то, казалось бы, нам, может быть, очень слабым в религии, но достаточно сильным в истории. Во всяком случае, игра стоит свеч: если Атлантида была, то вся история человечества озаряется новым светом.
XIII
Раз с партитурой в руках хотел я войти к ним в комнату, как вдруг услыхал оживленный разговор обеих сестер с певцом, в котором шла речь обо мне. Я остановился и стал слушать. Итальянский язык был мне в то время уже настолько знаком, что я не упустил ни одного слова. Лауретта как раз рассказывала несчастное приключение в концерте, где я своим аккордом прервал ее трель. «Asino tedesco!» — воскликнул тенор.
Как же, однако, второе человечество могло забыть первое? Что значит это мертвое молчание истории? Почему голос Платона единственный? До него молчание, а после – только эхо его же голоса. Крантон, Прокл, Элиан, Тимаген, Диодор, Плиний, Страбон, Плутарх, Посидоний, – до темного варвара, византийского инока, Козьмы Индикопла, – все только повторяют или искажают Платона. «Атлантида упоминается им одним, да теми, кто его читал», – этот приговор одного из лучших знатоков вопроса как будто подтверждается каждый раз, при ближайшем рассмотрении источников (Gsell. Histoire ancienne de l’Afrique du Nord, I, 1913, p. 328).
Мне хотелось ворваться в комнату и выбросить театрального героя в окошко, однако, я удержался. А Лауретта прибавила, что хотела тотчас же меня прогнать, но что я неотступными просьбами умолил ее позволить мне остаться из милости, чтобы доучиться у нее пению. Терезина, представь, поддержала эту ложь.
Что это значит? Вот первый вопрос, приходящий в голову всем, кто ломает ее над загадкой Платона.
— Он добрый мальчик, — сказала она, — и притом влюблен в меня, так что пишет теперь все для контральто. В нем есть небольшой талант, но ему надо освободиться от этой глупой немецкой неуклюжести. Я надеюсь выработать из него хорошего аранжировщика, и когда он переложит мне все то, что нужно для альта, я отправлю его на все четыре стороны. Он страшно надоедает мне своим томничаньем и любезностями, беспрестанно лезет с собственными сочинениями, которые из рук вон плохи.
Мы увидим, что молчание истории, может быть, не такое мертвое, как это кажется. Но пусть даже мертвое; люди молчат, – говорят боги, звери, злаки, камни, воды – вся тварь: «Атлантида была».
— Я, по крайней мере, от него освободилась, — подхватила Лауретта, — а до чего он приставал и ко мне со своими ариями и дуэтами, это ты, Терезина, знаешь хорошо.
XIV