Колум Маккэнн И ПУСТЬ ВРАЩАЕТСЯ ПРЕКРАСНЫЙ МИР
Посвящаю эту книгу Джону, Фрэнку и Джиму. И разумеется, Эллисон.
Жизни, которые мы могли бы прожить, люди, с которыми мы никогда не встретимся, — их нет и не было, они повсюду вокруг нас. Так уж устроен мир.
Александар Хемон. Проект «Лазарь»
Те, кто видел его, замирали. На Чёрч-стрит. Либерти. Кортландт. Уэст-стрит. Фултон. Виси. И тишина, величественная и прекрасная, слышала саму себя. Кто-то поначалу думал, что перед ним, должно быть, лишь игра света, атмосферный трюк, случайный всплеск тени. Другие считали, что наблюдают блестящий городской розыгрыш: стоит встать, ткнуть пальцем в небо и замереть, пока не соберутся прохожие, пока не запрокинут головы, не закивают: да, я тоже вижу, — пока все кругом не вперятся вверх, в полное ничто, словно дожидаясь завершения репризы Пенни Брюса.
[1] Но чем дольше смотрели, тем яснее видели. Кто-то стоял на самом краю здания — темная фигурка на сером утреннем фоне. Мойщик окон, вероятно. Или рабочий-строитель. Или самоубийца.
Там, на высоте ста десяти этажей, — совершенно неподвижное, игрушечное пятнышко в облачном небе.
Надеясь разглядеть его получше, зеваки искали подходящий угол обзора, вставали на перекрестках, ловили зазоры меж зданий, выбирались из тени, отброшенной краями крыш, скульптурами и балюстрадами. Никто еще не понял, что за линия тянется от его ног, с одной башни на другую. Скорее людей держал на месте сам силуэт — они вытягивали шеи, разрываясь между посулом верной гибели и разочарованием обыденности.
Такова логика зевак: кому захочется ждать напрасно? Стоит на карнизе какой-то кретин, ничего особенного, но так обидно упустить развязку — случайное падение, или арест, или прыжок с раскинутыми руками.
Повсюду вокруг них привычно шумел город. Окрики автомобилей. Скрежет мусоровозов. Гудки паромов. Глухой рокот метро. Автобус маршрута М-22 подъехал к тротуару, скрипнул тормозами и шумно вздохнул, устраиваясь в выбоине. Прильнула к пожарному гидранту обертка от шоколада. Хлопали дверцы такси. В самых темных закоулках возились ошметки мусора. Резиновые подошвы теннисных туфель целовались с мостовой. Шуршала о брючины кожа портфелей. Цокнули о тротуар наконечники нескольких зонтиков. Вытолкнули на улицу четвертины чьих-то разговоров вращающиеся двери.
Но зеваки умели впитывать все звуки, сминая их в единый шум и почти ничего не слыша. Даже выругаться они старались тихо и почтительно.
Они сбивались в небольшие группы у светофора на углу Чёрч и Дей, собирались под навесом у парикмахерской Сэма, у входа в «Чарлис Аудио»; маленький театральный партер — у ограды часовни Святого Павла; толкотня — у окон Вулворт-билдинга.
[2] Адвокаты. Лифтеры. Врачи. Уборщики. Младшие повара. Торговцы бриллиантами. Продавцы рыбы. Шлюхи в жеваных джинсах. Каждого успокаивает и вдохновляет присутствие остальных. Стенографистки. Маклеры. Рассыльные. Люди-бутерброды, стиснутые рекламными щитами. Наперсточники. Служащие «Кон-Эда»
[3] и «Мамаши Белл».
[4] Брокеры с Уолл-стрит. Слесарь-замочник в фургоне, вставшем на перекрестке Дей-стрит с Бродвеем. Курьер-велосипедист под фонарным столбом на Уэст. Краснолицый забулдыга, вышедший похмелиться.
Его было видно с парома у Стейтен-Айленд. От мясных складов на Вест-Сайде. С новеньких высоток у парка Бэттери. От бродвейских лотков с утренним кофе. С площади внизу. С самих башен.
Конечно, встречались и те, кто игнорировал общий ажиотаж, не желая отвлекаться. Семь сорок семь утра, и слишком они на взводе, и влекут их лишь рабочий стол, авторучка, телефон. Они выбегали из зева подземки, выбирались из лимузинов, спрыгивали с подножек городских автобусов и спешили пересечь улицу, не глазея по сторонам. Доллар сам себя не заработает. Но, достигая этих островков беспокойного ожидания, даже они сбавляли шаг. Кто-то останавливался вовсе, пожимал плечами и равнодушно озирался, но, дойдя до угла, вновь утыкался в зевак, чтобы затем приподняться на цыпочках, обозреть толпу и лишь тогда объявить о своем прибытии возгласом «Ух ты!», или «Чтоб меня!..», или «Господи Иисусе!».
Человек наверху хранил неподвижность, но загадка его силуэта обещала движение. Он стоял за парапетом смотровой площадки южной башни — и в любой момент мог оторваться от нее.
Словно предвкушая падение, с верхнего этажа Федерального почтамта
[5] спикировал одинокий голубь. Кое-кто в толпе отвлекся на серую птицу, бившую крыльями на фоне маленькой недвижной фигуры. Голубь перелетал с одного карниза на другой, и лишь теперь зеваки заметили, что за окнами контор к ним присоединились и другие наблюдатели: они раздвигали жалюзи, а где-то натужно поднимали и сами стекла. Снизу виднелись пара локтей, или рукавов, или запонка на одинокой манжете, или даже голова с лишней парой рук, поднимавших раму еще выше. В окнах ближайших небоскребов появлялись все новые фигуры зевак — мужчины в рубашках и женщины в ярких блузках, колыхавшиеся за стеклами, словно отражения в кривых зеркалах.
Намного выше, над Гудзоном, начал снижение, разворачиваясь, вертолет метеорологов — в изящном реверансе подтверждая, что летний день несет облачность и прохладу, — и по стенам складов на Вест-Сайде раскатился чеканный ритм его винта. Подлетая, вертолет накренился, и боковое стекло скользнуло в сторону, будто пассажирам не хватало воздуху. В открытом окне мелькнул объектив фотокамеры. Короткой вспышкой блеснула линза. Помедлив еще миг, вертолет выправил крен и величаво продолжил полет.
Несколько полицейских машин на Вестсайдском шоссе тревожно замигали и, не снижая скорости, вырулили на рампу, прибавляя утру лишней остроты ощущений.
Среди зевак пробежала искра, и — раз уж завывание сирен придало едва начавшемуся дню оттенок официоза — тишину сменило глухое бормотание: душевное равновесие оказалось подорвано, спокойствие начало изменять людям, и, обернувшись к соседу, они принялись строить догадки. Спрыгнет он или сорвется оттуда, пройдет ли бочком по карнизу, работает ли наверху, есть ли у него семья, не рекламный ли это трюк, нет ли на нем спецодежды, есть у кого-нибудь бинокль? Случайные люди хватали друг дружку за локти. Меж ними поползло тихое ворчание, шепотки о неудавшемся ограблении, о том, что этот человек — просто форточник, он взял заложников, он араб, еврей, киприот, боевик ИРА; нет, на самом деле он привлекает внимание по заданию некоей корпорации: Чаще пейте «Кока-колу», ешьте «Фритос», курите «Парламент», распыляйте «Лизол», любите Иисуса. Или что он выражает протест, сейчас развернет лозунг, опустит с башни и оставит трепетать на ветерке громадную простыню: Никсон, пошел вон! Руки прочь от Вьетнама, Сэм! Независимость Индокитаю! — а затем кто-то предположил, что он, наверное, собирается оттуда спланировать или прыгнуть с парашютом; остальные облегченно рассмеялись, но всех озадачивал канат у его ног, так что пересуды продолжились с новой силой, ругань и шепот усилились, споря с воем полицейских сирен, сердца колотились все чаще, вертолет тем временем нашел себе насест близ западных фасадов башен, а в фойе Всемирного торгового центра полицейские бежали по мраморным плитам пола, и агенты в штатском выдергивали из-под воротников жетоны, и на площадь уже выруливали пожарные машины, стекла окон вокруг осветились красно-синим, подкатила автовышка, толстые шины подпрыгнули на бордюре тротуара, и кто-то прыснул со смеху, когда люлька подъемника потянулась вверх и вбок, куда уже уставился водитель, — словно та действительно способна покрыть все это непомерное расстояние, — и охранники уже кричали что-то в рации, и все августовское утро оказалось взорвано, и зеваки встали как вкопанные, на какое-то время все остановились, никто никуда уже не спешил, и повсюду, в едином крещендо, нарастал вавилонский галдеж с акцентами всех возможных оттенков, — до тех пор, пока рыжеволосый человечек в офисе ипотечной компании «Хоум Тайтл» на Чёрч-стрит не поднял оконную раму, не набрал в грудь побольше воздуху, не лег на подоконник и не проорал в пространство: «Давай же, мудило!»
Встретившее крик затишье вскоре оборвалось, спустя какую-то секунду зеваки почтили бесцеремонность смехом, поскольку втайне многие чувствовали то же самое — «Ну же, бога ради! Давай!» — и покатилась волна одобрения, почти церковного зова-и-отклика, она будто выплеснулась из окон на тротуары и побежала по трещинам в асфальте к перекрестку с Фултон-стрит, оттуда еще квартал вдоль Бродвея, где свернула на Джон-стрит, зигзагом добралась до Нассо-стрит, устремилась дальше; смешки сыпались костяшками домино, только в них были слышны истерика, вожделение, ужас, и многие зеваки с содроганием осознали: кто бы что ни говорил, им и впрямь хотелось узреть великое падение, чтобы на их глазах кто-то описал в воздухе широкую дугу, полетел и исчез из поля зрения, дергаясь, рухнул и разбился о землю, напитал заурядный день электричеством, придал ему смысл; ведь для того, чтоб ощутить себя дружной семьей, одним недоставало жалкого мига срыва, — в то время как другие желали, чтоб человек наверху не трогался с места, держался на краю, не ступая дальше; крики вызывали в них отвращение — им хотелось, чтобы он спасся, шагнул назад, в объятия полицейских, а не в небо.
Теперь они взбудоражены.
Раскачиваются.
Черта подведена.
Давай же, мудило!
Нет, не надо!
Высоко над ними что-то шевельнулось. Одет в темное, каждый жест заметен. Человек согнулся пополам, уменьшился вдвое, словно рассматривая свои ботинки, — карандашный штрих, наполовину стертый ластиком. Поза ныряльщика. И тогда они увидели. Зеваки стояли затаив дыхание. Даже мечтавшие, чтобы человек спрыгнул, попятились со стоном.
Тело пустилось в полет.
Его не стало. Свершилось. Кое-кто перекрестился. Закрыл глаза. В ожидании падения. Но подхваченное ветром тело все кружило, и замирало, и снова кувыркалось в воздухе.
Затем над толпой зевак разнесся крик, женский голос: «Боже, о боже, это свитер, один свитер».
Он все падал, падал, падал — да, фуфайка, трепещет на ветру, и их взоры отринули ее на середине полета: человек в вышине распрямился, и копами наверху и зеваками внизу вновь овладела оторопь, чувства омыли их заново, потому что человек восстал из согбенности, из глубокого поклона, с длинным тонким шестом в руках; покачал, примериваясь к весу, подбрасывая, длинный черный прут, такой гибкий, что концы его колебались, и взгляд человека был устремлен к дальней башне, все еще обернутой лесами, словно к раненому существу, ждущему подмоги, и теперь все они поняли, что означает канат у ног, и, как бы ни спешили, уже ничто не могло заставить их отвести глаза — ни утренний кофе, ни сигарета в зале для совещаний, ни узлы кабинетных интриг; ожидание сделалось волшебством, и все они смотрели, как человек наверху отрывает от карниза обутую в мягкую балетку ступню — словно готовясь войти в теплую сероватую воду.
Наблюдатели разом втянули в себя воздух, ставший вдруг общим, одним на всех. Человек наверху был словом, которое все будто бы знали, но никто прежде не слыхал.
Он шагнул вперед.
Книга первая
Со всем уважением к раю, мне и тут неплохо
У нашей мамы хватало достоинств, и мы с братом — Корриганом — обожали ее, помимо прочего, еще и за то, что она была превосходной пианисткой. На «Стэйнвее», стоявшем в нашей гостиной в Дублине, мама держала небольшой транзистор, и вечерами по воскресеньям, послушав одну из тех станций, что у нас ловились, Радио Эйреанн или Би-би-си, она поднимала лакированное крыло рояля, расправляла складки платья вокруг деревянного табурета и старалась сыграть по памяти какой-нибудь из услышанных фрагментов: джазовые риффы, ирландские баллады или, когда нам удавалось настроить нужную волну, старые мелодии Хоуги Кармайкла.
[6] Мама играла с природным изяществом, даже если сломанная когда-то кисть по-прежнему причиняла боль. Откуда взялись переломы, мы с братом не знали: об этом умалчивалось. Закончив играть, мама легко потирала внешнюю сторону запястья. Помню, мне казалось, что ноты по-прежнему дрожат в ее косточках, одна за другой преодолевая сросшиеся участки. Я и сейчас еще, спустя годы, могу побывать в музее этих семейных вечеров и вспомнить, как растекался по ковру свет. Иногда мама обнимала нас с братом, обоих, а затем направляла наши пальцы, чтобы мы сильнее брякали по клавишам.
Думаю, сейчас подобное почитание матери, как у нас с братом, уже вышло из моды — не то что в середине пятидесятых, когда за окнами шумели лишь ветер да неугомонные волны. Можно поискать щели в броне, проверить на устойчивость табурет у рояля, высмотреть затаенную печаль, которая отдалила бы маму от нас, но истина такова, что нам было хорошо вместе, втроем, и особенно по воскресеньям, когда Дублинский залив затягивала серая пелена дождя, а ветер вновь и вновь кидался на стекла.
Наш дом в Сэндимаунте смотрел на залив. Через квадрат лужайки к нему тянулась короткая неухоженная дорожка за черной кованой оградой. Чтобы увидеть простор залива, стоило лишь перейти через улицу и забраться на дугу волнолома. В конце дороги росла группа пальм. Наверное, самые низкие и чахлые во всем мире, они стояли там, словно издалека явились полюбоваться дублинским дождем. Корриган подолгу сидел на стене, стучал пятками и смотрел на воду за широкой линией прибоя. Уже тогда я мог бы догадаться, что море просочилось в его жилы, грозя нам расставанием. Прилив подбирался ближе, и вода набухала у него под ногами. Вечерами он ходил мимо бастиона Мартелло
[7] к заброшенным общественным баням, где с раскинутыми в стороны руками балансировал на стене волнолома.
По утрам в выходные мы с мамой гуляли в отлив, по щиколотки в морской пене, и оглядывались назад, на шеренгу домов, бастион и платочки дыма, поднимавшиеся от крыш. На востоке горизонт разрывали две гигантские красно-белые трубы электростанции, но в остальном он был невредим — плавная линия с чайками в вышине, пакетботами, спешащими прочь от Дун-Лэаре, и клочьями облаков вдали. Уходя с отливом, вода оставляла широкую полосу волнистого песка, и иногда можно было пройти с четверть мили среди лужиц и клочков старого хлама, продолговатых ракушек и обломков железных кроватей.
Дублинский залив дышал размеренно и тяжко, как и сам город в его подкове, но готов был внезапно взбунтоваться. В шторм море то и дело обрушивалось на волнолом. Подступив вплотную, не уходило. На окнах нашего дома выступал соляной налет. Дверной молоток порыжел от ржавчины.
Когда стихия затевала нечестную игру, мы просто сидели на крыльце. Наш отец, физик, бросил нас много лет назад. Раз в неделю в доме через прорезь для писем появлялся чек с лондонским штемпелем. Никаких записок — только сам чек из банка в Оксфорде. Падая, он кружил в воздухе. Мы бегом несли его маме. Она совала конверт под цветочный горшок на кухонном подоконнике, а назавтра его там уже не было. И ни слова больше.
Кроме чеков единственным знаком присутствия отца был гардероб в маминой спальне, наполненный его пиджаками и брюками. Корриган распахивал дверцу. Мы сидели в полутьме, опершись спинами о грубые деревянные панели, совали ноги в отцовские ботинки, рукава его пиджаков задевали наши уши, холодили их пуговицами. Как-то вечером мама нашла нас одетыми в его серые костюмы — с закатанными рукавами пиджаков и брюками, прихваченными аптечными резинками. Мы ходили взад-вперед в его громоздких ботинках; когда она увидела нас и замерла в дверях, в комнате стало слышно, как тикает обогреватель.
— Так, — произнесла она, опускаясь на колени перед нами с братом. Улыбка, почудилось нам, далась ей не без боли. — Идите сюда. — Она поцеловала каждого в щеку, легонько шлепнула обоих. — Теперь бегите.
Мы выбрались из старых отцовских костюмов, оставили их в куче на полу.
Перед сном в тот день мы слушали, как звякают плечики, пока мама развешивала и перевешивала костюмы.
За пролетевшие годы было немало обычных детских истерик, разбитых носов и сломанных деревянных лошадок. Маме тем временем приходилось терпеть соседские пересуды, а иногда — и знаки внимания местных вдовцов, но по большей части наша жизнь была безмятежна: покой, открытость, песчано-серое мельтешение будней.
Мы с Корриганом делили спальню с окнами на залив. Тихой сапой, уж не помню как, но брат, который младше меня на два года, захватил себе верхнюю кровать. Он засыпал на животе, глядя на тьму за окном, скороговоркой бормоча молитвы, которые называл «сонными куплетами». Эти свои заклинания он сочинил сам; моей расшифровке они почти не поддавались, к тому же перемежались хихиканьем и долгими вздохами. Чем сильнее сон одолевал брата, тем ритмичнее звучали его молитвы — этакий джаз, хотя порой Корриган чертыхался прямо посредине, и тогда вся набожность улетучивалась. В свое время я вызубрил весь католический хит-парад — ну там «Отче наш», «Аве Мария», — но и только. Я рос своевольным, замкнутым мальчишкой, и Бог уже успел мне наскучить. Я пинал снизу койку Корригана, тот ненадолго умолкал, но затем все начиналось сызнова. Иногда, проснувшись наутро, я обнаруживал, что мы лежим в обнимку. Грудь брата ходила вверх-вниз, пока он бормотал молитвы.
Тогда я поворачивался к нему:
— Чтоб тебя! Корр, заткнись.
У моего брата были светлая кожа, темные волосы, голубые глаза. Таким детям улыбаются все без исключения. Один его взгляд — и человек словно раскрывался. Люди радовались ему. На улице женщины ерошили ему волосы. Рабочие осторожно хлопали по плечу. А он и понятия не имел, что одно его присутствие придает людям сил, делает их счастливыми, будит в них невероятные желания, — он просто топал дальше, ничего не замечая.
Когда мне было одиннадцать, я однажды проснулся от дуновения холода. Добрел до окна, но оно оказалось закрытым. Тогда я потянулся к выключателю, и все вокруг залило желтым. Посреди комнаты застыла согнутая фигура.
— Корр?
Это от него исходил ночной холодок. Щеки покраснели. Волосы промокли от тумана. От брата пахнуло сигаретным дымом. Корриган приложил палец к губам и вскарабкался по деревянной лесенке к себе.
— Ложись, — донесся до меня его шепот. В воздухе еще витал запах табака.
Утром брат спрыгнул с кровати в тяжелой куртке с капюшоном, надетой поверх пижамы. Ежась, отворил окно и выбил песок с подошв своих ботинок в сад.
— Где пропадал?
— Гулял вдоль берега, — ответил Корриган.
— Ты что, курил?
Глядя в сторону, он тер замерзшие руки.
— Нет.
— Влетит тебе за курение, сам знаешь.
— Да не курил я, — сказал он.
Чуть позже мама повела нас с братом, при кожаных ранцах, в школу. Леденящий ветер продувал улицы. У школьных ворот мама опустилась на колено, обняла нас обоих, поправила нам шарфы и расцеловала. Когда она уже собиралась уйти, ее взгляд упал на кого-то на другой стороне улицы, у церковной ограды: темная фигура, завернутая в большое красное покрывало. Мужчина поднял руку. Корриган помахал в ответ.
В ту пору по Рингсенду бродило много старых алкашей, но мне показалось, мама на миг остолбенела, и я решил, что тут кроется какая-то тайна.
— Мам, кто это? — спросил я.
— Беги уже, — был ответ. — После уроков разберемся.
Брат молча шагал рядом.
— Кто это там, Корри? — пихнул его я. — Кто это был?
Не ответив, он побежал к своему классу.
Весь день, сидя за деревянной партой, я грыз карандаш и строил догадки. Мне мерещились то забытый дядюшка, то отец, который все-таки вернулся, оказавшись на мели. Ребенку ничто не кажется невероятным. Часы висели на дальней стене комнаты, но, пригнувшись, я мог следить за обратным ходом их стрелок в старом веснушчатом зеркале над классным рукомойником. Едва прозвенел звонок, я вылетел за ворота, но Корриган выбрал длинную дорогу: он плелся, едва передвигая ноги, мимо жилых домов, мимо пальм, вдоль волнолома.
На верхней койке Корригана дожидался тугой бумажный сверток. Я сунул его брату. Тот, пожав плечами, провел пальцем под бечевкой, неуверенно потянул ее. Внутри оказалось новое покрывало — пушистый синий «фоксфорд».
[8] Брат развернул его, расправляя складки, взглянул на маму, кивнул.
Она провела по его щеке пальцами:
— Это в последний раз, слышишь?
К разговору пришлось вернуться пару лет спустя, когда и это покрывало он отдал — уже другому бездомному бродяге, другой морозной ночью, у канала, на очередной поздней прогулке, на цыпочках сойдя по лестнице и затерявшись во тьме. Простое уравнение: мой брат считал, что кто-то нуждается в покрывале больше, чем он сам. Корригану этого хватало, и он готов был в случае чего принять заслуженное наказание. Тогда я впервые начал догадываться, что уготовано брату. Я вспоминал то покрывало, глядя на лица опустившихся ньюйоркцев — проституток, попрошаек и прочих безнадег, — всех, кто тянулся к Корригану так, будто мой брат был благословенным лучиком света в том грязном сортире, которым на поверку оказался мир.
* * *
Корриган рано начал выпивать — лет в двенадцать-тринадцать, — и делал это раз в неделю, по пятницам после уроков. Стащив с шеи галстук и свернув форменный пиджак, он мчался из школьных ворот к остановке в Блэкроке, пока я играл в регби на стадионе. Оттуда мне было видно, как он вскакивает в автобус маршрута 45 или 7А; когда тот трогался с места, силуэт брата уже двигался к задним сиденьям.
Корригану нравились места, куда не дотягивалось солнце. Неухоженные пустыри доков. Ночлежки. Перекрестки с выщербленной брусчаткой. Он частенько сиживал с пьяницами на Френчменз-лейн и Спенсер-роу.
[9] Приносил с собой бутылку, пускал по кругу. Если та возвращалась, он выпивал напоказ, вытирал рот кулаком, как бывалый алкаш. Всякому было ясно, что Корриган пьет не всерьез: он не следил за бутылкой, не тянулся к ней и отхлебывал, только когда ту протягивали. Надо думать, он считал, что вписывается в компанию. Конченые забулдыги смеялись над ним, но Корригану было наплевать. Разумеется, его использовали. Очередной сопляк, примерявший шлепанцы бомжа, но в его карманах всегда водилось несколько пенни, и он был готов поделиться, так что пьяницы гоняли Корра в магазин на углу за очередной бутылкой или сигаретами поштучно.
Порой он возвращался домой без носков. Время от времени приходил и без рубашки, так что спешил наверх, пока не застукала мама. Чистил зубы и плескал воду в лицо, а затем спускался к столу полностью одетый, задумчиво-странный, но недостаточно навеселе, чтобы его поймали с поличным.
— Где ты был?
— Богоугодные дела.
— Разве Бог заповедал не помогать матери?
Брат усаживался за стол, мама поправляла ему воротник.
Со временем Корриган сделался своим у бродяг, слился с фоном, растворился среди них. Он ходил с ними до ночлежки на Ратленд-стрит и садился на корточки у стены. Корриган слушал их истории — длинные, несвязные рассказы о жизни, протекавшей, казалось, в совершенно другой Ирландии. В их компании он проходил обучение и старался пропитаться нищетой этих людей так, словно собирался присвоить ее. Он пил. Покуривал. Никогда не заговаривал об отце — ни со мной, ни с кем-либо еще. Но наш сгинувший неведомо где отец был там, внутри, уж я-то знал. Корриган либо топил его в дешевом пойле, либо сплевывал с языка, как табачную крошку.
На той неделе, когда Корригану исполнилось четырнадцать, мама отправила меня его искать: брат весь день где-то шлялся, а она испекла для него торт. Дублин заволокло вечерней моросью. Мимо простучала запряженная в телегу коняга с яркой фарой на динамомашине. Я смотрел, как она удаляется, — точка расплывающегося света. В такие мгновения город отвращал меня — в нем не было желания стряхнуть с себя хмарь. Я шагал мимо заштатных гостиниц, антикварных магазинчиков, свечных лавчонок, витрин с распятиями и молитвами на эмали. К ночлежке вели черные ворота с коваными пиками поверху. Я зашел за угол, где стояли мусорные баки. Из погнутой водосточной трубы сочилась вода. Перебравшись через залежи ящиков и коробок, я принялся звать брата. Корриган был настолько пьян, что не держался на ногах. Я ухватил его за локоть.
— Привет, — улыбнулся он. Распорол руку, сползая по стене. Стоял, разглядывая ладонь. Кровь бежала по запястью.
Собутыльник помельче — малолетний пижон в красной футболке — плюнул в него. Всего раз в жизни я видел, как Корриган пытается кого-то ударить. Промахнулся, конечно, но кровь полетела с кулака, и тут я понял, что не забуду этот миг никогда: Корриган разворачивается в броске, капли его крови разбиваются о стену.
— Я пацифист, — сипел он.
Всю дорогу до дома мы шли пешком, вдоль Лиффи, мимо угольных барж, до самого Рингсенда, где я умыл брата под старой колонкой на Айриштаун-роуд. Он обхватил мое лицо ладонями:
— Спасибо тебе, спасибо.
Когда мы свернули на Бич-роуд, которая вела домой, он заплакал. Море скрыла кромешная темнота. Дождь скатывался с пальм на обочине. Брат порывался уйти на пляж, но я волок его дальше.
— Я рохля, — заявил он мне. Вытер глаза рукавом, закурил и кашлял, пока его не вырвало.
У ворот нашего дома он уставился на освещенное окно маминой спальни:
— Еще не спит?
Корриган еле ковылял по дорожке, но, оказавшись в доме, устремился наверх, где угодил в мамины объятия. Она уловила запашок табака и алкоголя, но не сказала ни слова. Наполнила ему ванну, села за дверью. Поначалу сидела неподвижно, но потом вытянула ноги и со вздохом откинула голову на дверной косяк, словно тоже принимала ванну, цеплялась за убегающие дни.
Одевшись, Корриган выскользнул в коридор, и мама насухо вытерла ему волосы полотенцем.
— Ты ведь не будешь больше пить, правда, милый?
Он помотал головой.
— По пятницам ты дома. После пяти. Слышишь?
— Будь по-твоему.
— Пообещай мне.
— Чтоб я провалился.
Налитые кровью глаза.
Поцеловав в макушку, она прижала сына к себе:
— Торт ждет тебя внизу.
Две недели Корриган воздерживался от своих пятничных вылазок, но вскоре опять начал якшаться с бездомными. Через этот свой ритуал он не мог переступить. Для голодранцев Корриган был спятившим, небывалым ангелом во плоти, и они тянулись к нему. Мой брат выпивал с ними, как бывало, но только по особым случаям. По большей части сохранял трезвость. У него имелась странная идея — будто бы эти люди на самом деле ищут что-то вроде рая и, напиваясь, возвращаются туда, только не могут остаться надолго. Он даже не пытался убедить их завязать. Не в его правилах.
Возможно, мне было легче легкого невзлюбить Корригана — младшего брата, раздувавшего в людях искру жизни, — но неприязнь к нему по-прежнему казалась невозможной. Он исследовал человеческое счастье: что это такое и чем может не оказаться, где его можно найти и куда оно могло испариться.
Мне было девятнадцать, а Корригану семнадцать, когда нашей мамы не стало. Краткая, стремительная борьба с раком почек. Ее последнее напутствие: старайтесь задергивать днем шторы, чтобы не выцвел ковер в гостиной.
Первым днем того лета ее отвезли в больницу Святого Винсента. Карета «скорой помощи» оставляла влажные следы шин на прибрежной дороге. Корриган изо всех сил старался не отстать от нее на велике. Сперва маму поместили в длинную палату, набитую больными. Мы устроили ее в отдельную комнату, расставили повсюду цветы. По очереди ухаживали за ней, расчесывали волосы, длинные и хрупкие на ощупь. На гребешке оставались седые узелки. В первый раз за всю мамину жизнь ею овладела растерянность: собственное тело предавало ее. Пепельница с клубками волос на столике у кровати. Я цеплялся за мысль, что, если сберечь эти длинные пряди, мы как-то сумеем вернуть все, как было. Только она спасала меня от чувства бессилия. Мама протянула еще три месяца и скончалась сентябрьским днем, когда все вокруг казалось расколото солнечными лучами.
Мы сидели в палате, ожидая, когда санитары придут за ее телом. Корриган проговаривал долгую молитву, когда в дверном проеме возникла чья-то тень.
— Здравствуйте, мальчики.
Скорбь нашего отца была окрашена английским акцентом. В последний раз я видел его, когда мне исполнилось три года. Поток света омыл его, бледного и сутулого. Волос на макушке было немного, но глаза оставались прозрачно-голубыми. Сняв шляпу, он прижал ее к груди.
— Мне очень жаль, парни.
Я подошел пожать ему руку. Меня потрясло, что я оказался выше. Ухватив меня за плечо, отец крепко сдавил его.
Корриган молча сидел в углу.
— Пожмем руки, сынок, — предложил наш отец.
— Как ты узнал, что она заболела?
— Ну же, будь мужчиной и пожми мне руку.
— Расскажи, как ты узнал.
— Ты пожмешь мне руку или нет?
— Кто тебе сообщил?
Отец качнулся на пятках.
— Разве так разговаривают с родителями?
Повернувшись к нему спиной, Корриган поцеловал холодный мамин лоб и вышел, не проронив ни слова. Щелкнула дверь. На постель легла решетка тени. Подойдя к окну, я увидел, как брат отрывает велосипед от водосточной трубы. Корр проехал прямо по клумбам, и его рубашка захлопала на ветру, когда он вывернул на запруженную Меррион-роуд.
Отец пододвинул стул и, сев рядом с постелью, коснулся маминой руки под простыней.
— Когда она не сняла деньги.
— Что, прости?
— Так я понял, что она больна, — пояснил он. — Когда она перестала обналичивать чеки.
Словно ледышка поползла по моей груди.
— Говорю начистоту, — сказал отец. — Не готов слышать правду — не спрашивай.
Вечером отец пришел к нам ночевать. С собой принес чемоданчик с черным траурным костюмом и парой начищенных туфель. Корриган заступил ему путь, когда отец начал подниматься по лестнице.
— Ты куда это собрался?
Отец ухватился за перила. Я видел, как дрогнула в замешательстве его рука в мелких пигментных крапинках.
— Это не твоя комната, — объявил Корриган.
Отец помялся на ступенях. Сделал новый шаг.
— Не советую, — сказал мой брат. Его голос был чист, звонок, уверен.
Отец стоял, оглушенный. Поднялся еще на ступень, но затем повернулся и сошел вниз, потерянно озираясь по сторонам.
— И это мои сыновья… — произнес он.
Мы постелили отцу на диване в гостиной, но Корриган отказался спать под одной с ним крышей и зашагал в сторону городского центра; я же гадал, в каком переулке он встретит утро, на чей кулак может нарваться, в чью бутылку нырнуть.
Утром в день похорон я услышал, как отец зовет Корра по имени;
— Джон! Джон Эндрю!
Хлопнула дверь. Еще раз. Затем — долгая тишина. Откинувшись на подушку, я впитывал шорохи. Скрип верхней ступени. Звуки, исполненные тайны. Корриган с грохотом копался в стенном шкафу внизу, вновь хлопнул входной дверью.
Выглянув в окно, я увидел цепочку хорошо одетых людей на прибрежном песке, прямо напротив нашего дома. Они вырядились в старые костюмы моего отца, в его шляпы и шарфы. Один сунул красный платок в нагрудный карман черного пиджака. Другой держал в руке пару начищенных туфель. Корриган бродил среди них под легким креном, глубоко сунув в карман руку с бутылкой. Без рубашки он выглядел диковато. Взъерошенные волосы. Темные от загара руки и шея, бледное тело. Наш отец уже стоял на крыльце, босой, потрясенный видом десятка собственных копий, разгуливавших по прибрежным пескам. Корриган приветствовал его взмахом руки и кривой усмешкой.
Я узнал пару женщин, которых видел в очередях за бесплатным супом у ночлежек. Радуясь новым нарядам, они фланировали по линии прибоя в старых летних платьях нашей мамы.
* * *
Корриган как-то сказал мне, что понять Христа вовсе не так уж сложно. Он был там, где следовало находиться. Оставался там, где в Нем нуждались. Ему самому почти ничего не принадлежало — пара сандалий, какая-то одежда, несколько безделушек, чтобы скрасить одиночество. Христос не отворачивался от мира. Отвергая мир, вместе с ним Он отверг бы и тайну. Отвергая тайну, Он отверг бы саму веру.
Корригану был нужен совершенно достоверный Господь, который отыщется в блеклом налете повседневности. В жестокой, холодной правде жизни — в грязи, войне, нищете — Корр неизменно находил крупинки красоты. Его не интересовали цветастые россказни о жизни после смерти или о медовых реках рая. За этим обильно нанесенным гримом ему мерещился ад. Утешался он другим: если пристально всмотреться во тьму, можно обнаружить присутствие света — слабого и немощного, но все же света. Ему хотелось — вот так запросто, — чтобы мир стал лучше, и надеяться на это вошло у него в привычку. Из нее черпал силы триумф, который не требовал теологических обоснований и вопреки всему питал оптимизм Корра.
— Когда-нибудь кроткие все же явятся за наследством,
[10] — говорил он.
После смерти мамы дом продали. Половину денег забрал отец. Свою долю Корриган раздал. Жил подаянием, изучая труды Франциска Ассизского.
[11] Часами бродил по городу, уткнувшись в книгу. Из кожаных обрезков смастерил сандалии, сквозь которые виднелись носки диких расцветок. К середине шестидесятых он сделался приметой дублинских улиц — спутанные волосы, холщовые штаны, книги под мышкой. Своей размашистой, шаркающей походкой он мерил город, не имея ни гроша, без куртки, без рубахи. В каждую годовщину Хиросимы, в августе, он приковывал себя к воротам Парламента на Килдеар-стрит — безмолвный ночной пикет, ни фотографов, ни журналистов, только он сам на разостланной картонной коробке.
Когда Корру исполнилось девятнадцать, он отправился учиться в иезуитский колледж в Эмо. Месса на рассвете. Долгие часы теологических штудий. Вечерние прогулки в полях. Ночные походы вдоль реки Бэрроу, разговоры с Богом под звездным небом. Утренние молитвы, полуденные молитвы, дневные молитвы, повечерия. «Глории», псалмы, чтения Евангелий. Они придали твердость его вере, наделили целью. И все же холмы Лейиша
[12] были бессильны удержать его. Обычным священником мой брат сделаться не мог: его воротило от такой жизни, ему требовалось пространство для сомнений. Он оставил послушничество и уехал в Брюссель, где прибился к группе молодых монахов, давших обеты целомудрия, бедности, смирения. Жил в крохотной квартирке в центре города. Отрастил длинные волосы. Не высовывал носа из книг: Августин, Экхарт, Массиньон, Шарль де Фуко.
[13] Жизнь, насыщенная обыкновенным трудом, дружбой, солидарностью. Корриган водил грузовичок, доставлял фрукты для местного кооператива, даже организовал профсоюз для небольшой группы рабочих. На работу не надевал церковных облачений, не носил пасторских воротничков, не таскал с собой Библии и предпочитал помалкивать — даже в кругу братьев собственного ордена.
Лишь немногие из тех, кто сходился с Корриганом, догадывались о его набожности. Даже там, где он появлялся чаще всего, люди редко слышали о вере — вместо этого, глядя на моего брата, они тосковали по другой эпохе, когда время текло медленнее, а жизнь была не столь сложна. Даже худшие человеческие поступки не могли поколебать воззрений Корригана. Собственная наивность ничуть его не пугала; по его словам, он предпочел бы умереть с сердцем нараспашку, чем кончить свои дни очередным циником.
Вся меблировка его комнаты — дубовая молитвенная скамеечка и книжные полки. Труды религиозных поэтов, по большей части радикальных, а также богословов-освобожденцев.
[14] Сам Корриган давно склонялся к назначению в какую-нибудь страну третьего мира, но добиться его никак не мог. Брюссель был для него чересчур безмятежен, ему хотелось жизни с более напряженным сюжетом. В итоге он успел пожить в трущобах Неаполя, работал с бедняками в испанском квартале, но в начале семидесятых перебрался в Нью-Йорк. Мысль о таком переезде угнетала его, он противился, считая Нью-Йорк слишком манерным, слишком стерильным, но изменить решение вышестоящих членов ордена не смог — и подчинился.
В самолет он взошел, неся набитый книгами чемоданчик, молитвенную скамеечку и Библию.
* * *
Я же бросил университет и провел лучшие годы в подвальной квартире на Рэглен-роуд,
[15] пытаясь ухватить за хвост уходившую эру хиппи. Как и почти все ирландское, я опоздал на пару лет. Мне стукнуло тридцать, я нашел себе работу в конторе, но все равно стремился к старой беспечной жизни.
За тем, что происходило на Севере, я никогда особенно не следил. Порой те края казались совершенно чужой страной, но весной 1974-го насилие пришло и на юг.
Однажды вечером в пятницу я заглянул на рынок Данделайон прикупить немного марихуаны — был грешок, от случая к случаю. Одно из немногих мест в Дублине, кипевшее жизнью: африканские бусы, лавовые лампы, благовония. Я приобрел пол-унции марокканского гашиша в закутке, где торговали старыми пластинками. И уже сворачивал с Ленстер на Килдэр-стрит, когда воздух вокруг содрогнулся. На миг все окрасилось желтым, сплющилось, побелело. Меня развернуло в воздухе и швырнуло об ограду. Очнулся, вокруг паника. Осколки стекол. Оторванная выхлопная труба. Подпрыгивая, катится рулевое колесо. Вот оно упало в изнеможении, и наступил странный покой, пока не завыли сирены, будто уже оплакивали кого-то. Мимо прошла женщина в платье, разорванном от воротника до подола и будто специально сшитом, чтобы показать рану у нее на груди. Какой-то мужик присел рядом, помог мне подняться. Мы пробежали вместе несколько ярдов, потеряли друг друга. Я уже ковылял за угол к Молсуорт-стрит, когда меня остановил офицер Гарды,
[16] потыкал пальцем в кровавые пятна на моей рубашке. Я лишился чувств. Когда пришел в себя в больнице, мне рассказали, что я потерял мочку правого уха, отлетев к ограде. Напоролся на королевскую лилию. Какая тонкая ирония. Кусочек уха остался лежать на мостовой. В остальном я был невредим, даже слух не пострадал.
В больнице полицейские перетряхнули мои карманы в поисках документа с именем. В результате меня арестовали за хранение и приволокли в зал суда, где судья сжалился надо мной, назвал обыск незаконным, прочитал мне нотацию и выставил вон. Первым же делом я направился в турагентство на Доусон-стрит и купил билет прочь отсюда.
В здание аэропорта Кеннеди я вошел в лохматой дубленке, с длинным ожерельем на шее и драным томиком «Вопля»
[17] в руке. Таможенники тихо веселились. Клапан рюкзака оторвался, когда я пытался закрыть его после досмотра.
Я искал взглядом Корригана — он писал в открытке, что придет встречать. Восемьдесят семь градусов в тени.
[18] Жара ударила как обухом. Зал ожидания пульсировал в глазах. Целые семейства пихались вокруг, спеша попасть к табло со статусом рейса. В лоснящемся облике таксистов чудилась угроза. Брата не видать. Я уже час просидел на рюкзаке, когда полицейский ткнул в меня дубинкой — да так, что я выронил книгу.
В автобусе — те же духота и шум. Позже, в метро, я задержался под лопастями вентилятора. Рядом обмахивалась журналом женщина. Овалы пота под мышками. Прежде я ни разу не видел так близко настолько черной кожи, та почти отливала синевой. Мне захотелось прикоснуться, провести пальцем по ее руке. Перехватив мой взгляд, женщина оправила блузку:
— Чё уставился?
— Ирландия, — выпалил я. — Я ирландец.
Чуть погодя женщина присмотрелась ко мне повнимательней.
— Ни фига себе, — сказала она. И сошла на 125-й улице, стоило поезду скрежетнуть тормозами.
Когда я добрался наконец до Бронкса, на город опустились сумерки. Я вышел со станции в вечерний зной. Серые кирпичи и рекламные щиты. Из приемника — упругий ритм. Парнишка в футболке без рукавов быстро вращался на куске картона, непостижимо удерживаясь в воздухе на одном только плече. Размытый контур. Безграничная свобода. Уперев в землю руки, он описывал ногами широкие круги. Собравшись в комок, вдруг закрутился на голове, затем выгнулся назад, распрямился и высоко подпрыгнул: чистое, безудержное движение.
Вдоль бульвара сгрудились таксисты-частники. Пожилые белые мужчины в широких шляпах. Я метнул рюкзак в багажник громадной черной машины.
— У них всех шило в заднице, мужик, — заявил водитель, оборачиваясь ко мне через спинку кресла. — Думаешь, пацан выйдет в люди? Этак покрутившись на дурной своей башке?
Я протянул ему клочок бумаги с адресом Корригана. Он пробурчал что-то насчет гидроусилителя руля — дескать, во Вьетнаме про такое не слыхивали.
Полчаса спустя мы резко остановились у обочины. Ездили сложными кругами.
— Двенадцать зеленых, друг.
Спорить нет смысла. Я перебросил деньги через спинку переднего сиденья, выбрался наружу, подхватил рюкзак. Еще багажник не закрыл, а таксист уже отъехал. Прижал книжку к груди. Я видел лучшие умы моего поколения.
[19] Крышка багажника ходила вверх-вниз и захлопнулась, стоило водителю резко свернуть на первом же светофоре.
Вдоль одной стороны улицы — ряд многоквартирных домов за сеткой забора. Кое-где даже с колючей проволокой поверху. На другой стороне — бетонные опоры автострады, размытые полосы огней проносящегося транспорта. Внизу, вдоль дороги под автострадой, длинная вереница женщин. В тени то и дело останавливались легковушки и грузовики. Женщины принимали позы. На них были облегающие шорты, лифчики-бикини или купальники — нелепый пляж посреди города. Поднятая вверх рука дотягивается, мерещилось мне в полутьме, до верхнего яруса автострады. Шпилька каблука тянется к колючему навершию забора. Отставленная нога — на полквартала.
С перекладин опор слетели ночные птицы, поначалу вроде рванули к небу, но затем, похоже, передумали и вновь попрятались в тень.
Из той же тени выступила и широко расставила ноги в сапогах женщина в спущенном с плеч меховом полушубке. Мимо проехала машина, и она рывком распахнула полушубок, под которым ничего не оказалось. Прогудев, машина умчалась прочь. Женщина что-то выкрикнула вслед и двинулась в мою сторону, помахивая чем-то вроде зонта.
Я оглядел балконы многоэтажек, поражаясь выбору Корригана. Дрожали уличные огни. Кувыркался пластиковый пакет. На телеграфных проводах раскачивалась какая-то обувь.
— Эй, красавчик…
— Денег нет, — отрезал я, не оборачиваясь.
Проститутка смачно плюнула мне под ноги и раскрыла над головой розовый зонтик.
— Говнюк, — уронила она, проходя мимо.
Она стояла на освещенной стороне улицы в тени зонтика, ждала. Каждый раз, когда мимо проезжала машина, она опускала его и поднимала вновь, превращаясь в маленькую планету света и тени.
Скроив невозмутимое лицо, я потащил рюкзак к многоэтажкам. В траве за оградой захрустели под ногами героиновые иглы. Табличку на стене рядом с подъездом кто-то густо покрыл краской из пульверизатора. У входа сидели, вяло обмахиваясь веерами, несколько стариков. Они казались оборванными и замшелыми — вот-вот истают в воздухе, оставив продавленные стулья. Один потянулся к бумажке с адресом моего брата, покачал головой, снова обмяк.
Распространяя вокруг жестяной ритм музыки, мимо меня прошмыгнул мальчишка. Растворился во тьме лестничной клетки. Оставил легкий аромат свежей краски.
Я зашел за угол дома и наткнулся на другой угол, — куда ни глянь, сплошные углы.
Корриган жил в серой многоквартирной глыбе. Пятый этаж из двадцати. Небольшая наклейка у дверного звонка: «Мир и справедливость» — в обрамлении тернового венца. Пять замков на дверном косяке, и все сломаны. Я толкнул дверь. Она распахнулась, жахнула. От стены отвалился кусочек штукатурки. Я позвал Корригана. Квартира оказалась пуста — лишь изодранная тахта, низкий столик, простое деревянное распятие над узкой деревянной же кроватью. Молитвенная скамеечка придвинута к стене. На полу будто бы беседуют раскрытые книги: Томас Мёртон, Рубем Алвеш, Дороти Дей.
[20]
Я шагнул к кушетке, выдохшийся.
Проснулся от удара двери о стену: в квартиру ввалилась та проститутка с зонтиком. Встала, вытирая пот со лба, швырнула сумочку на тахту рядом со мной.
— Ой, прости, сладкий.
Пришлось отвернуться, чтобы она меня не узнала. Шлюха прошлась по комнате, стаскивая меховой полушубок, и осталась в чем мать родила, если забыть про туфли. Замерла на миг, рассматривая себя в длинном осколке зеркала, приставленном к стене. Гладкие, точеные икры. Поджала ягодицы, вздохнула, расправила спину и энергично потерла соски.
— Вот черт, — сказала она.
Из уборной донесся звук бегущей воды. Проститутка вышла с обновленным блеском помады на губах и с новой твердостью в щелкающей поступи. В воздухе резко запахло ее духами. Она послала мне воздушный поцелуй, махнула зонтиком и ушла.
Так повторилось пять или шесть раз. Поворот дверной ручки. Перестук каблучков по голым половицам. Всякий раз — другие проститутки. Одна даже склонилась надо мной, качнула перед моим лицом тощей отвислой грудью.
— Студент, — позвала она, словно уже торгуясь. Я покачал головой и услышал резкое: — Так и знала. — Уже у двери оглянулась с улыбкой: — Скорее адвокат попадет в рай, чем ты снова увидишь такую красоту.
Смеясь, удалилась по коридору.
В уборной имелось мусорное ведерко. Тампоны и жалкие полипы завернутых в салфетки презервативов.
Корриган разбудил меня ночью. Я уже не представлял, который час. Мой брат годами одевался в подобные сорочки: черная, без воротника, с длинными рукавами и деревянными пуговицами. Он был тощ, словно вся эта масса бедняков истрепала его, стремясь превратить в прежнего пацана. Волосы у него отросли до плеч, он отпустил баки, на висках поселилась легкая седина. Ссадина на скуле, синяк под правым глазом. Корриган выглядел старше своих тридцати одного.
— В чудесном мире ты живешь, Корриган.
— Чай привез?
— Что приключилось? У тебя щека оцарапана.
— Скажи, брат, ты привез хотя бы пару чайных пакетиков?
Я открыл рюкзак. Пять коробок его любимого. Корриган чмокнул меня в лоб. Сухие губы. Колючая щетина.
— Кто тебя поколотил, Корр?
— Хватит обо мне, дай лучше на тебя посмотрю.
Вытянув руку, он коснулся моего правого уха, где не хватало мочки:
— Ты как?
— Это мне на память, наверное. А ты все еще пацифист?
— Все еще, — подтвердил он с усмешкой.
— Подруги у тебя что надо.
— Просто заходят в туалет. Кувыркаться с клиентами им запрещено. Они ведь не кувыркались тут, верно?
— Они были голые, Корриган.
— Ничего подобного.
— Говорю же, они голые были.
— Одежда их обременяет, — хохотнул брат. Похлопал меня по плечу, толкнул назад на тахту. — В любом случае, на них наверняка были туфли. Это же Нью-Йорк. Без хороших шпилек не обойтись.
Он поставил чайник на конфорку, приготовил чашки.
— Ну и суров же брат мой… — произнес Корриган, но смешок растаял, пока он прибавлял огонь под чайником. — Слушай, им просто некуда податься. Я всего лишь хочу дать им угол, который они смогут считать своим. Сбежать от духоты. Ополоснуть лицо.
Пока он стоял, отвернувшись, мне вдруг вспомнилось, как много лет тому назад он сошел с привычного вечернего маршрута и был застигнут врасплох приливом: омытый светом Корриган на песчаной банке, зовущие голоса едва долетают с берега. Засвистел чайник — пронзительно и громко. Даже со спины мой брат казался побитым. Я позвал один раз, второй. Третий оклик — и он вздрогнул, обернулся, заулыбался. Почти как в детстве: поднял голову, помахал рукой и вернулся на берег по пояс в воде.
— Ты здесь сам по себе, Корр?
— Пока да.
— Ни братии, ни шатии?
— Я здесь постигаю извечные чувства, — сказал он. — Голод, жажду, усталость в конце дня. Просыпаюсь среди ночи, уже не зная, рядом ли Господь.
Казалось, Корриган говорит с кем-то, кто стоит за моим плечом. Мешки под ввалившимися глазами.
— Вот это мне и нравится в Боге. Познаёшь Его по случайным отлучкам.
— У тебя все хорошо, Корр?
— Лучше не бывает.
— Так кто ж тебя поколотил?
Он отвернулся:
— Да поспорили тут с одним сутенером.
— С чего вдруг?
— С того.
— С чего с того?
— С того, что он считает, будто я отвлекаю их от работы. Парень зовет себя Скворечником. Одноглазый. Поди их разбери. Заявился ко мне: стук в дверь, «привет», брат то, брат сё, сама любезность, даже шляпу повесил на дверную ручку. Уселся и уставился на распятие. Сказал, что уважает тех, кто живет праведной жизнью. А потом показал кусок железной трубы, которую вырвал из стены в сортире. Представь себе. Все время, пока он тут сидел, в туалете хлестала вода.
Корриган пожал плечами.
— А они по-прежнему заходят, — сказал он. — Девицы. Я не поощряю, честно. Ну а что им еще делать? Мочиться на улице? Невелика помощь, но хоть что-то. Сюда всегда можно забежать. Бесплатный толчок.
Он выставил на стол чай и тарелку с галетами, отошел к молитвенной скамеечке — простая деревяшка, на которую он оперся, опускаясь на колени, — и поблагодарил Бога за печенье, за чай, за прибытие брата.
Корриган еще молился, когда дверь снова хлопнула и ввалились три проститутки.
— У да тут прям снег идет, — проворковала та, что с зонтиком, встав под вентилятор. — Привет, я Тилли.
От нее исходил жар, лоб — в капельках пота. Зонтик она бросила на стол, с легкой усмешкой посмотрела на меня. Такую заметишь издалека: блескучие тени для век под громадными стеклами солнечных очков в розовой оправе. Другая девица чмокнула Корригана в щеку и тут же начала прихорашиваться перед осколком зеркала. Самая высокая из трех, в белом парчовом мини-платье, уселась рядом со мной. Вроде мексиканка, хотя кожа очень уж темная. Подтянутая и гибкая, ей бы по подиуму ходить.
— Привет, — с улыбкой сказала она. — Я Джаззлин. Можешь звать меня Джаз.
Ей было всего семнадцать или восемнадцать, один глаз зеленый, другой карий. Макияж тянул вверх и без того высокие скулы. Она перегнулась через стол, взяла чашку Корригана, подула на чай и оставила мазок помады на ободке.
— Ума не приложу, Корри, отчего ты не кладешь лед в эту пакость, — сказала она.
— Не люблю, — ответил Корриган.
— Хочешь стать американцем — сыпь туда лед.
Хозяйка зонтика захихикала, словно Джаззлин выдала нечто восхитительно пошлое. Эти две будто пользовались своим кодовым языком. Я отодвинулся было, но Джаззлин тут же потянулась снять нитку с моего плеча. Сладкое дыхание. Я снова посмотрел на Корригана:
— Ну, так ты вызвал копов? Этого парня замели?
Вопрос, кажется, застал брата врасплох.
— Какого парня? — переспросил он.
— Который сунул тебе в глаз.
— За что бы его замели?
— Ты серьезно?
— К чему мне его арест?
— Тебя опять кто-то побил, милый? — поинтересовалась проститутка с зонтиком. Она не сводила глаз с пальцев. Откусила краешек ногтя с большого и теперь разглядывала добычу. Остаток краски с ногтя соскребла зубами, а полумесяц огрызка положила на вытянутый палец, щелчком отправила в меня. Я с оторопью уставился на ее белозубую улыбку.
— Не выношу, когда меня дубасят, — объявила она.
— Иисусе… — вырвалось у меня.
— Хватит, — сказал Корриган.
— Им лишь бы метку оставить, а? — сказала Джаззлин.
— О’кей, Джаз, уже достаточно, лады?
— Как-то раз один парень, этот ублюдок, четырежды мудак, избил меня толстенным справочником. Знаете, чем хороша телефонная книга? Куча имен — и ни одно не оставляет синяков.
Джаззлин поднялась с тахты и стащила блузку. Неоново-желтый лифчик бикини.
— Он ударил меня сюда, вот сюда и еще сюда.
— О’кей, Джаз, тебе пора.
— А спорим, тут где-то и твое имя сыщется.
— Джаззлин!
Вздохнув, она не тронулась с места.
— Твой брат милашка, — призналась она, застегивая блузку. — Мы все его обожаем. Как шоколад. Как никотин. Разве не так, Корри? Мы любим тебя, как никотин. Тилли по уши в него втрескалась. Правда, Тилли? Тилли, ты меня слушаешь?
Проститутка с зонтиком отошла от зеркала. Прикоснулась к размазанной помаде в уголке губ.
— Старовата для цирка, но умирать пока рано, — заметила она.
Джаззлин теребила под столом глянцевый бумажный пакетик. Корриган потянулся к ее руке:
— Не здесь. Ты же знаешь, тут нельзя.
Она закатила глаза, вздохнула, уронила шприц в сумочку.
Хлопнула о стену дверь. Все трое послали нам воздушные поцелуи; Джаззлин, впрочем, не стала оборачиваться. Уходила этаким захиревшим подсолнухом, с выгнутой назад рукой.
— Бедняжка Джаз.
— Кошмар.
— Ну, она старается хотя бы.
— Старается? Да она конченая. Как и все они.
— Вот и нет — они хорошие люди, — возразил Корриган. — Просто сами не знают, что делают. Или что делают с ними. Все дело в страхе. Понимаешь? Они трясутся от страха. Как и все мы.