Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Серапионовы братья

Ernst Theodor Amadeus Hoffmann

«Die Serapionsbrüder»

(1819–1821)

Роман

От редакции

«Стой! Вот кафе Руаяль. Приветливого человека, что стоит в дверях, зовут Байерман. Вот это хозяин… Войдем. Заведение отменное; впереди — самая превосходная берлинская кофейня, за ней великолепная ресторация. Место встреч элегантных, образованных людей. Здесь можно часто увидеть интереснейших личностей. Но кто это там за столом, вон тот маленький юркий человечек с вечно подергивающимся лицом, с движениями забавными и в то же время жутковатыми? Это советник апелляционного суда Гофман, написавший „Кота Мурра“…» — и добавим, вслед за Генрихом Гейне, «Эликсиры Сатаны», «Фантазии в манере Калло», «Ночные рассказы», «Крошку Цахеса» и, разумеется, «Серапионовых братьев».

Уроженец столицы Восточной Пруссии Кенигсберга, Эрнст Теодор Амадей Гофман, последнее имя он сам прибавил вместо данного ему родителями имени Вильгельм в честь Амадея Моцарта, прожил недолгую, но удивительную жизнь. Прусский судейский чиновник, музыкант, композитор, театральный художник и капельмейстер, знаменитый писатель и ночной гуляка, завсегдатай берлинских кабачков, он в собственной жизни воплощал ту романтическую загадочность, противоречивость и двойственность, которой так часто наделял своих героев. Автор веселых зингшпилей и злых карикатур превращался на несколько часов в день в аккуратного государственного советника прусской администрации в Варшаве, а за спиной безудержного остроумца и фантаста из знаменитого берлинского погребка Люттера и Вегнера маячил советник апелляционого суда «с холодным спокойствием и серьезностью, определяющими его деятельность как судьи…»

Гофман поздно начал писать — вначале большая часть колоссальной творческой энергии отдавалась им музыке. Образ его героя, неистового музыканта, эксцентричного капельмейстера Крейслера, — это сам Гофман, воплощение его творческого «я», свободного от земных забот и гнета житейских обстоятельств. Да можно сказать, и все его творчество — это странствия по собственной душе, ее тайникам и закоулкам, это сотворение из ее материала другого, параллельного мира, где все, абсолютно все, до зеркальности точно такое же, как и здесь, кроме одного, — там может случится все что угодно…

Знаменитые его, ставшие литературной легендой «Серапионовы братья», собственно говоря, и не совсем роман. В конце жизни создает Гофман этот причудливый букет из новелл и сказок, обрамленный единой «рамкой», — историей молодых литераторов-романтиков, называющих себя Серапионовыми братьями и читающих друг другу свои фантастические истории. Принцип их творчества и есть гофмановское творческое кредо — реальность самой безудержной фантазии.

Из всех сюжетов «Серапионовых братьев», пожалуй, именно эта рамка — вовсе не выдумка, а история кружка, что сложился вокруг самого автора. В Серапионов день 14 ноября 1818 года было отпраздновано основание союза Серапионовых братьев, в который кроме него вошли литератор Контесса (Сильвестр), друг Гофмана Хитциг (Оттмар), врач Кореф (Винцент) и писатель Адельберт Шамиссо, только что вернувшийся из кругосветного путешествия. Позднее включен был и Фуке, автор знаменитой «Ундины», сюжет которой Гофман переложил в романтическую оперу. Этот кружок, ставший вскоре столь же знаменитым, как и застольная компания в погребке Люттера и Вегнера, не был объединен общей литературной программой. Здесь читали друг другу свои творения, спорили…

Увековечив собрания членов кружка, Гофман воспользовался их несхожестью и вложил в уста «серапионов» фантазии самого разного свойства. Зловещие истории о преступных гипнотизерах, вампирах, роковых предзнаменованиях как будто предвещают и сегодняшний бум «ужасов», светлые же детские сказки возвращают в мир чистоты и невинности, но, пожалуй, лейтмотивом всего произведения звучит тема художника, творца этих прекрасных или безумных фантазий.

Некоторые рассказы и сказки Серапионовых братьев стали, как, скажем, «Щелкунчик и мышиный король», почти хрестоматийными, многие же, в русском переводе, ныне практически неизвестны. Но даже хорошо знакомые, вернувшись на свое место в этой «романтической энциклопедии» Гофмана, подобно драгоценному камню в дорогой оправе, приобретут законченность и блеск совершенства…

ЧАСТЬ 1

(1819)

Первое отделение

— Нет, как ни придумывай, а горького убеждения, что прошлое никогда, никогда не вернется, нельзя ничем ни прогнать, ни уничтожить! Напрасен труд бороться с неодолимой силой всесокрушающего времени! Туманные картины канувшего в вечную ночь минувшего, наполняя наше существо, дразнят и мучат его, как тяжелый сон, и неужели, глупцы, можем мы мечтать восстановить мыслью в прежней свежести ту частицу нашего «я», которая существовала когда-то? Покидая на долгое время любимую женщину или дорогого друга, мы теряем их навсегда, потому что никогда при новом свидании не найдем ни себя, ни их похожими на то, чем мы были прежде.

Так говоря, Лотар быстро встал со стула, подошел к камину и, сложив на груди руки, мрачно устремил глаза на весело пылавший огонь.

— Что касается до тебя, любезный друг Лотар, — возразил на это Теодор, — то я могу засвидетельствовать, что лично ты остался совершенно тем же, каким я знал тебя двенадцать лет назад. Узнаю сразу твою способность глубоко чувствовать всякую мелочь и легко поддаваться первому впечатлению. Мы все, и Оттмар, и Киприан, чувствуем не менее тебя, что нынешнее наше свидание после долгой разлуки далеко не так радостно, как мы того ожидали. Но если пошло на то, обвиняй меня одного в том, что я обегал сегодня наши бесконечные улицы с единственной целью собрать вас около моего камина! Может быть, умнее было бы предоставить устройство этого свидания счастливому случаю, — но неужели после стольких лет сердечной привязанности и тесно связывавшего нас стремления к науке и искусству, нарушенных диким ураганом прошлого, который мы пережили, неужели, повторяю, могли мы упустить случай, приведший нас в одну и ту же гавань, не сделав попытки увидеться телесными глазами, подобно тому, как постоянно смотрели друг на друга зрением духовным? Такая мысль была бы для меня невыносима! И вот теперь сидим мы более двух часов, мучая себя во имя той же сердечной дружбы! Неужели же никто из нас не принес с собой чего-либо умнее этой глупой выставки хандры? А отчего все? Оттого, что мы с простодушием маленьких детей вообразили себя способными затянуть прежним голосом песенку, петую двенадцать лет назад. Неужели Лотар должен по-прежнему начать чтение «Принца Зербино» Тика, а мы, слушая его, таять от восторга? Или Киприан должен явиться с фантастическим стихотворением, а не то с целым либретто бесконечной оперы, которую я тут же бы сначала сочинил, а затем сыграл на наших хромых фортепьянах, уже двенадцать лет тому назад трещавших под моими пальцами до того, что в бедном отжившем инструменте не оставалось живого места? Или не должен ли Оттмар рассказать нам какую-нибудь интересную новость, только что им слышанную, сообщить сведения о новом трактире, где можно достать хорошее вино, рассказать забавный анекдот о чьей-нибудь трусости и этим возбудить наш жар и внимание до того, что мы рискнули бы на серьезную попытку добыть хорошего вина и литературно разработать анекдот. И вот потому только, что никто этого не делает, сидим мы все с надутыми губами и каждый думает про другого: «Сильно, однако, изменился этот добряк! Совсем стал не похож на прежнего! Никак я этого не ожидал!» Да! Все мы стали не такими, как прежде! Я уже не говорю, что мы постарели на двенадцать лет и что земля надвигается на нас с каждым годом все более и более, до тех пор, пока не очутимся мы совсем под нею, простясь навсегда с воздушною сферой. Но вспомните, как бросал нас жизненный вихрь в событиях нашей жизни! Неужели все, что мы испытали страшного, ужасного и неприятного, могло пройти мимо, не схватив нас в свои объятия и не оставив в нашем существе глубоких, кровавых следов? Вот почему побледнели в нас яркие образы прошлого, и напрасным кажется наше желание их воскресить! Или, может быть, казавшееся нам прежде в жизни прекрасным теперь потеряло свой блеск оттого, что глаза наши привыкли к более яркому свету, между тем как внутреннее чувство, бывшее источником нашей взаимной любви, осталось прежним. Я, по крайней мере, полагаю, что все мы считаем друг друга все еще достойными себя и нашей взаимной дружбы. Оставим же в покое прошлое со всеми его притязаниями и постараемся, во имя прежних чувств, завязать новый узел взаимности.

— Благодарю Бога, — перебил тут своего друга Оттмар, — что Лотар не выдержал того дурацкого состояния, в котором мы находились, и что ты, Теодор, сумел поймать за хвост мучавшего нас зловредного чертика. Меня самого начинала до злости душить вынужденная любезность, которую мы на себя напускали, пока наконец не прервал ее Лотар. Теперь же, когда Теодор объяснил в чем дело, я чувствую, что мы сближены теснее прежнего и что наше прежнее уютное счастье всплывает наверх наперекор всем дурным сомнениям. Теодор прав, что мы сохранили веру в себя, несмотря на дурное влияние времени. Новый союз заключен, и я торжественно предлагаю постановить предварительным условием обязательство собираться раз в неделю, чтобы не потеряться опять среди суетной жизни в большом городе, не отдалиться друг от друга хуже прежнего.

— Утешил выдумкой! — возразил на это Лотар. — Не будешь ли ты так добр продиктовать и дальнейшие законы этих собраний? Не постановить ли о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не обязать ли каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим способом мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в любом клубе. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых, по крайней мере для меня, тонет всякое удовольствие? Вспомни наше прежнее отвращение ко всему, что хотя бы чуть-чуть напоминало клуб, кружок или какое-нибудь из этих глупых учреждений, где царят скука и пресыщение! А теперь ты хочешь подводить под это правило наш, способный процветать только на полной свободе четырехлистник.

— Наш друг Лотар нелегко расстается со своей хандрой, мы это все знаем, — возразил Теодор. — Знаем и то, что в этом дурном настроении он часто создает призраки, с которыми храбро сражается до тех пор, пока, устав до смерти, бывает вынужден сам сознаться, что все эти призраки — плод его собственного воображения. С какой стати заговорил он о клубах, кружках и связанном с ними филистерстве, выслушав совершенно невинное и притом крайне разумное предложение Оттмара? Я вспомнил по этому поводу забавное приключение из нашей прежней жизни. Помнишь, Лотар, как, оставив в первый раз столицу, мы приехали в маленький городок П***? Местные нравы и приличие требовали, чтобы мы непременно записались в клуб, основанный тамошней городской знатью. И вот в один прекрасный день получаем мы высокопарнейшим слогом написанное послание, которым нас извещали, что на прошедшем голосовании мы оба избраны членами почтенного учреждения. К сему была приложена опрятно переплетенная книга в пятнадцать или двадцать листов толстой бумаги, содержавшая изложение клубных законов, сочиненных, вероятно, каким-нибудь старым советником совершенно в форме Прусского земского Уложения, с разделением на статьи и параграфы. Признаюсь, я не читал ничего забавнее! Так, помнится, одна статья, излагавшая права и обязанности женщин и детей, гласила ни более ни менее, что жены членов могут пить в помещении клуба вечерний чай по воскресеньям и четвергам, а в зимнее время имеют право даже танцевать от четырех до шести раз. Постановления о детях были еще строже, так как законодатель обработал этот предмет с особенным старанием, разделив детей на малолетних, подрастающих, несовершеннолетних и находящихся под опекой. Малолетние, в свою очередь, разделялись сообразно их нравственным качествам на послушных и непослушных, из которых последним вход в клуб запрещался основным законом. Забота сделать клуб непременно послушным была одной из главнейших. Затем следовал любопытный раздел о собаках, кошках и прочих бессловесных существах. Никто не имел права вводить в клуб диких, вредных животных, так что если б кто-нибудь из членов выдрессировал льва, тигра или леопарда как комнатную собачку, то швейцары возбранили бы вход такому раскольнику животного царства, даже если бы у него были обрезаны волосы и когти. Клубоспособность отрицалась также у верных пуделей и цивилизованных мопсов, и только в виде исключения дозволялось вводить таковых летом, когда клуб обедал на даче, но и то не иначе как по предъявлении особых карточек, выдаваемых совещательным комитетом. Мы с Лотаром присочинили, помню, тогда к этому глубокомысленному кодексу целый ворох глупейших приложений и деклараций и торжественно представили их на обсуждение первого общего собрания, причем имели удовольствие видеть, что вся эта чепуха дебатировалась серьезнейшим образом, пока проделка наша не кинулась уж слишком ярко в глаза человекам двум-трем поумнее, за что мы и были только лишены общественного доверия, вопреки нашему ожиданию быть изгнанными из клуба совсем.

— Помню я это счастливое время, — заметил Лотар, — и с сожалением замечаю, что нынче меня уже не подобьешь на такую проказу. Стар я стал и отяжелел в придачу до того, что теперь меня зачастую сердит то, что прежде забавляло.

— Никогда я этому не поверю, — сказал Оттмар, — и уверен, что сегодня ты просто хандришь, или, может быть, в душе твоей звучит отголосок какого-нибудь дурного влияния. Новая жизнь оживит, как весна, твое сердце, заглушив его фальшивые тона, и ты будешь опять прежний веселый Лотар, каким был двенадцать лет тому назад. Ваш клуб в П*** напомнил мне другой, основатель которого был, вероятно, великий юморист, если судить по сочиненному им уставу, напоминавшему статуты ордена дураков! Представьте себе общество, организованное совершенно наподобие государства, — то есть с королем, министрами, советниками и т. д., и притом с единственной целью хорошо поесть и еще лучше выпить. Собрания проходили всегда в гостинице с самой лучшей кухней и погребом. Там торжественно рассуждалось о благоденствии государства, то есть о снабжении его блюдами и вином. Министр иностранных дел докладывал об открытии в одном из отдаленных погребков превосходного рейнвейна. Сейчас же снаряжалось посольство. Граждане, испытанные в должности пробования вин, назначались послами, им давались подробнейшие инструкции, а министр финансов открывал особый кредит на издержки посольства и на покупку указанного товара. Неудачно приготовленный соус вызывал целое волнение: обменивались нотами, произносили резкие речи об угрожающей государству опасности, иногда собирался государственный совет для обсуждения, из какого вина следует приготовлять холодный пунш. Король глубокомысленно слушал прения, и затем принятый закон о холодном пунше передавался к исполнению министру внутренних дел. Но министр внутренних дел страдал слабым желудком и не мог переносить лимонного сока, почему и напичкал пунш померанцевыми корками! Отсюда новое постановление, узаконивающее отступление от первого. Науки и искусства тоже не оставались без поощрения: поэта, написавшего пуншевую песню, и композитора, положившего ее на музыку, король жаловал кавалерами ордена красного петушиного пера, и они получали разрешение выпить в тот день на одну бутылку вина больше, чем обычно, конечно, за их собственный счет. В торжественные дни король надевал огромнейшую корону из золотой бумаги, брал в руки скипетр и державу, а придворные украшались особыми шляпами. Герб общества изображал серебряный сосуд, на крышке которого стоял жирный петух с расправленными крыльями, старавшийся изо всех сил снести яйцо. Если прибавить ко всему этому, что в обществе, по крайней мере, в мое время было много умных и острых людей, умевших очень мило разыгрывать свои роли и вместе посмеяться над тем, что происходило вокруг них, то вы легко поймете, к каким веселым шуткам располагало меня посещение этих собраний.

— Я от души соглашаюсь с твоей мыслью, — ответил Лотар, — но только не могу себе представить, чтобы такое препровождение времени могло долго продолжаться. Самая милая шутка должна надоесть, если ею будут заниматься так долго и так систематично, как это делалось в твоем обществе несущегося петуха. Вы оба, Теодор и Оттмар, рассказывали нам о больших клубах с множеством законов и причуд, выслушайте же теперь от меня историю клуба, проще которого, вероятно, не было на свете. В небольшом пограничном польском городке, давно уже отошедшем во владение Пруссии, жили всего два официальных немецких лица: инвалид капитан, исполнявший должность почтмейстера, и сборщик податей. Каждый день, ровно в пять часов, оба они аккуратнейшим образом являлись в единственный существовавший в том городе трактир и усаживались в особую комнату, куда кроме них никто не имел права входа. Сборщик податей являлся обычно первым, так что капитан, входя, заставал его уже за кружкой пива, с дымящейся трубкой в зубах. Затем, усевшись напротив своего собеседника со словами: «Ну, что скажешь, куманек?» — он сам закуривал трубку и, вынув из кармана газету, принимался ее прилежно читать, передавая прочитанные листы своему товарищу, который брался за них в свою очередь. Оба сидели среди глубочайшего молчания и густых облаков табачного дыма, которым угощали друг друга в лицо, до тех пор, пока городские часы не пробивали восемь. Тогда сборщик вставал, выколачивал золу из трубки и со словами: «Так-то, куманек!», уходил домой. Оба очень важно называли это времяпрепровождение «своим собранием».

— Прелестно! — воскликнул Теодор. — И знаете, кто бы мог быть достойным сочленом этого собрания? Наш Киприан!.. Он еще ни разу не прервал торжественного молчания своих уст, точно наложил на себя обет монаха-молчальника.

Киприан, который в самом деле не вымолвил до сих пор ни слова, потянулся, как будто пробудясь от сна, и, взглянув на всех, сказал с тихой улыбкой:

— Я, признаюсь, никак не могу освободиться сегодня от воспоминания об одном замечательном происшествии, случившемся со мною несколько лет тому назад, а когда внутренний голос звучит слишком сильно, то, понятно, язык не поворачивается для разговоров. Но, впрочем, я слышал, о чем здесь говорилось и могу дать подробный отчет. Теодор был совершенно прав, говоря, что мы судили по-детски, думая начать с того, чем кончили тому назад двенадцать лет, и, когда это не удалось, рассердились друг на друга. Но мне кажется, что если бы нам и удалось попасть в прежнюю колею, то этим мы доказали бы самым ясным образом только наши филистерские наклонности. Это напоминает мне известный анекдот о двух философах, но, впрочем, его следует рассказать обстоятельнее. В Кенигсбергском университете были два студента, назовем их Себастьяном и Птолемеем. Оба ревностно занимались изучением философии Канта и ежедневно затевали горячие споры о том или другом положении. Однажды во время такого философского диспута, в ту минуту, когда Себастьян поразил Птолемея одним из сильнейших аргументов, а тот раскрыл рот, чтобы ему возразить, они были прерваны, и начатый разговор прекратился; а затем судьба распорядилась так, что оба уже более не видались. Прошло двадцать лет, и вот однажды Птолемей, проходя по улице города Б***, увидел идущего перед собой человека, в котором сразу же узнал друга своего Себастьяна. Тотчас бросился он к нему, схватил его за плечи, и едва тот успел обернуться, как Птолемей уже закричал: «Итак, ты уверяешь, что…», и затем начал прерванный двадцать лет назад разговор. Себастьян, в свою очередь, принялся поддерживать кенигсбергские аргументы. Спор продолжался час, другой, они бродили по улицам и наконец, разгорячась и устав, решили представить спорный пункт на усмотрение самого Канта, но, к сожалению, забыли только то, что они были в Б***, а старик Иммануил уже много лет спал в могиле. Это так поразило обоих, что они расстались и уже более не виделись в этой жизни. Эта история, в которой самое важное то, что она действительно случилась, способна навести на очень грустные мысли. Я, по крайней мере, не могу подумать без ужаса о таком страшном филистерстве, и для меня забавнее даже анекдот, случившийся с одним старым советником, которого я посетил, вернувшись сюда. Он принял меня чрезвычайно ласково, но при этом я заметил в его манерах какую-то странную и непонятную для меня принужденность, пока наконец во время одной прогулки добряк не обратился ко мне с умилительнейшей просьбой надеть опять мой старый пудреный парик и серую шляпу, поскольку иначе он никак не мог себя уверить, что перед ним стоит его прежний Киприан. При этой просьбе он усердно отер пот, выступивший у него на лбу, и добродушно умолял меня не сердиться на его желание. Отсюда вывод: мы не будем делаться филистерами и не вздумаем тянуть ту же нить, которую тянули двенадцать лет, а также не станем мы обращать внимания и на то, что носим теперь платье и шляпы другого покроя. Мы, напротив, помиримся с прежним, насколько оно в нас осталось, и примем новое, насколько изменились сами. Это решено! Если то, что Лотар, хотя и без уважительных доказательств, проповедовал против клубов и собраний, — справедливо, то это доказывает только, что люди удивительно склонны лишать себя даже той небольшой доли свободы, которая им уделена, а любят везде смотреть на светлое небо не иначе как через построенную ими же искусственную крышу. Но все это нас не касается. Я также подаю голос за предложение Оттмара собираться еженедельно в назначенный день. Я уверен, что сама судьба чудесно позаботится о том, чтобы мы не сделались филистерами, даже если наклонность к тому лежит в ком-нибудь из нас, чему, впрочем, я не верю. Потому возможно ли думать, чтобы характер наших бесед выродился в клубное филистерство? Итак, господа, что вы скажете на счет предложения Оттмара?

— Я всегда буду против него, — воскликнул Лотар. — А теперь, чтобы помочь нам выйти из этого прискорбного спора, я предлагаю, чтобы Киприан рассказал нам удивительное происшествие, от воспоминания которого он не может сегодня отделаться.

— Я думаю, что для рассеяния мрачных мыслей будет полезнее, если Теодор пододвинет сюда и откроет вон ту таинственную чашу, изливающую такой чудный аромат, что судя по нему, она, вероятно, составляла часть хозяйства общества несущегося петуха. Что же до моего приключения, то оно менее всего способно восстановить наш старый веселый дух. В нашем сегодняшнем собрании оно покажется вздорным, нелепым и даже смешным. К тому же оно довольно мрачного характера, и я сам играл в нем не совсем приятную роль. Согласитесь, причин достаточно, чтобы о нем умолчать.

— Это значит, господа, — воскликнул Теодор, — наш баловень Киприан увидел какого-нибудь чудного духа и не считает наши земные очи достойными, чтобы поделиться с нами своим видением! Полно, однако, кобениться и начинай рассказ! Если же ты играл в нем, как ты выразился, дурную роль, то я утешу тебя, рассказав какое-нибудь из моих собственных приключений, в котором я играл роль еще худшую. Это со мной, к сожалению, случалось нередко.

— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему, — сказал Киприан и, подумав несколько минут, начал так.

ОТШЕЛЬНИК СЕРАПИОН

— Однажды, во время моего путешествия несколько лет тому назад по южной Германии, я остановился в городке Б***, известном своими прекрасными окрестностями. Я путешествовал по обыкновению без проводника, хотя иногда помощь его, особенно при дальних прогулках, была бы вовсе не лишней. Так однажды, не зная дороги, я забрел в очень густой лес и чем более старался из него выбраться, тем более, казалось, терял всякий человеческий след. Наконец лес стал немного редеть, и я внезапно увидел сквозь деревья человека в коричневой отшельнической рясе, с соломенной шляпой на голове и с черной, всклокоченной бородой. Он сидел на обломке свесившейся над оврагом скалы и задумчиво глядел вдаль, сложив на груди руки. Во всей его фигуре было что-то странное и необыкновенное, так что я невольно почувствовал небольшой страх, вроде того, какой непременно ощутил бы всякий, если бы увидел вдруг в действительности то, что привык видеть в книгах и на картинах. Передо мною, казалось, сидел живой анахорет первых веков христианства среди обстановки диких пейзажей Сальватора Розы. Впрочем, скоро я сообразил, что бродячие монахи далеко не редкость в этой стране, и смело подошел к моему пустыннику с вопросом, какой дорогой следует мне идти, чтобы скорей выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня с головы до ног мрачным взглядом и ответил глухим, торжественным голосом: «Легкомысленно и безрассудно поступаешь ты, смущая подобным пустым вопросом мою беседу с почтенным собранием, которым я окружен. Я хорошо понимаю, что любопытство меня видеть и слышать привела тебя в эту пустыню, но ты видишь, что теперь у меня нет времени для беседы с тобой. Мой друг Амброзиус Камальдони сейчас возвращается в Александрию, ступай вместе с ним». С этими словами незнакомец встал и спустился в овраг. Мне казалось, что я вижу сон. Вдруг невдалеке послышался стук колес; я бросился на звук сквозь заросли кустарников и скоро вышел на лесную дорогу, по которой ехал крестьянин на двухколесной телеге. Я пошел ему навстречу и воротился вместе с ним в Б***. По дороге я рассказал ему мое приключение и спросил, не знает ли он, кто этот загадочный человек. «Ах, сударь, — ответил крестьянин, — это очень почтенный человек; он называет себя священником Серапионом и уже давно живет в этом лесу, где собственными руками выстроил себе хижину. Люди болтают, что у него голова не совсем в порядке, но он все-таки благочестивый человек, никому не делающий зла и часто наставляющий нас, соседних жителей, поучительной речью и добрым советом».

Я надеялся, возвратясь в Б***, узнать о моем пустыннике более интересные подробности и, действительно, узнал. Доктор С*** рассказал мне всю его историю. Он был когда-то одним из замечательно умных и образованных людей в М***, и так как происходил при том из очень хорошей семьи, то немедленно после получения образования ему дали прекрасное назначение по дипломатической части, которое он исполнил с редким умением. При блестящих способностях он обладал еще замечательным поэтическим талантом, налагавшим печать какой-то особенной глубины высокого ума и огненной фантазии на все, что выходило из-под его пера. Тонкий юмор и веселый нрав делали его приятнейшим собеседником в любом обществе. Карьера его шла хорошо, ему даже прочили важный пост посланника, — как вдруг однажды он непонятным образом исчез из М***. Все поиски оказались тщетны, и ни одна из догадок не привела к желанной цели.

Через некоторое время пронесся слух, что в дальних горах Тироля появился человек, одетый в коричневую рясу, который ходил с проповедью по деревням и затем возвращался в лес, где жил пустынником. Случилось, что этого человека, называвшего себя пустынником Серапионом, увидел однажды граф П*** и сейчас же узнал в нем своего несчастного исчезнувшего из М*** племянника. Его силой возвратили домой, но все старания искуснейших докторов ничего не могли сделать с ужасным состоянием бешенства, в которое он был приведен этим насилием. Его перевезли в сумасшедший дом в Б***, где искусные и методичные попечения доктора, заведовавшего этим заведением, успели, по крайней мере, прекратить овладевавшие им порывы ярости. Но скоро, вследствие ли принятой относительно его методы обращения или какой-либо другой случайности, сумасшедшему удалось убежать и скрыться на довольно длительное время. Наконец, Серапион оказался живущим в лесу, на расстоянии двух часов пути от Б***, причем врач объявил, что если, жалея несчастного, не хотят довести его опять до состояния бешенства, то следует предоставить ему быть счастливым по-своему и позволить жить в лесу, давая полную свободу делать что ему угодно; всякое же насилие может ему только повредить. Мнение это было уважено, и ближайший полицейский пост в соседней деревне получил предписание вести за несчастным незаметный надзор, не стесняя его ни в чем прочем. Последствия подтвердили вполне мнение врача. Серапион построил небольшую, учитывая обстоятельства, даже удобную хижину, сколотил себе стол и стул, сплел матрац из ветвей и развел кругом небольшой садик, в котором насадил цветы и овощи. Ум его был вполне проникнут мыслью, что он пустынник Серапион, удалившийся при императоре Деции в Фиваидскую пустыню и затем принявший мученическую смерть в Александрии. Во всем прочем он сохранил совершенно свои прежние способности, свой веселый юмор, общительный нрав и мог легко вести самые умные разговоры. Относительно же идеи, на которой он помешался, врач объявил его совершенно неизлечимым и отсоветовал даже всякую попытку возвратить его вновь свету и прежним отношениям.

Вы легко можете себе представить, как заинтересовал меня этот рассказ и как сильно хотелось мне увидеться вновь с моим анахоретом. Вообразите, что я возымел глупость сделать попытку ни более ни менее, как излечить Серапиона от его мономании. Я перечел Пинеля, Рейля и множество других книг о сумасшествии, попавших мне под руку. Мне показалось, что посторонний человек и психолог не по профессии может скорее заронить луч света в помраченном рассудке Серапиона.

При этом занятии я не упустил случая познакомиться более чем с восемью примерами сумасшествия, подобного Серапионову. Наконец, приготовленный таким образом, я в одно ясное утро отправился к моему анахорету. Я застал его в садике с лопатой в руке, поющего благочестивый гимн. Дикие голуби, которым он щедрой рукой бросал корм, окружали его со всех сторон, а молодая лань кротко протягивала к нему голову через густые ветви подстриженного кустарника. Он, казалось, жил в полном согласии с окружавшими его лесными зверями. Ни малейшего признака сумасшествия нельзя было прочесть на его кротком лице, озаренном какой-то особенной печатью ясного покоя. Вид его совершенно подтверждал сказанное мне в Б*** доктором С***, который, когда я сообщил ему о намерении посетить Серапиона, советовал выбрать для этого ясное утро, так как в это время он охотнее говорил с чужими, а вечером избегал всякого людского общества. Заметив меня, Серапион оставил лопату и дружелюбно пошел мне навстречу. Я сказал, что, устав с дороги, прошу позволенья отдохнуть у него несколько минут. «Добро пожаловать, — отвечал он. — Все немногое, что я могу вам предложить для освежения, к вашим услугам». Он усадил меня на замшелую скамью возле хижины, накрыл маленький стол, принес хлеба, прекрасного винограда, кружку вина и радушно предложил мне все это; сам же, сев против меня, съел с большим аппетитом кусок хлеба, запив его обильно свежей водой. Я не знал, как начать мой разговор, и совершенно недоумевал, с какой стороны атаковать моей психологической мудростью этого ясного, спокойного человека; наконец я собрался с силами и начал:

— Вы зоветесь Серапионом, милостивый государь?

— Конечно, — отвечал он. — Святая церковь дала мне это имя.

— В ранней церкви, — продолжал я, — известно несколько святых, носивших это имя: аббат Серапион, прославившийся своим милосердием, ученый епископ Серапион, о котором повествует Иеронимус в своей книге «О славных мужах». Был еще, помню, один монах Серапион, который, как рассказывает Гераклид, придя из Фиваидской пустыни в Рим, отверг одну девицу, уверявшую его в том, что она отреклась от мира; он предложил ей в доказательство ее слов пройтись с ним раздетой по улицам Рима, и когда она отказалась, то святой человек сказал: «Ты доказала своим отказом, что все еще живешь мыслями в мире и все еще желаешь нравиться! Не хвались же своим величием и не думай, что ты отреклась от света». Если я не ошибаюсь, то этот монах, как его называет Гераклид, был тот же самый, который вытерпел страшные мучения при императоре Деции. Ему, как известно, перерезали сочленения и потом сбросили с высокой скалы.

— Совершенная правда, — отвечал Серапион, причем я заметил, что лицо его побледнело и глаза сверкнули мрачным огнем.

— Совершенная правда, — продолжал он, — только этот мученик не имел ничего общего с тем монахом, который в аскетическом исступлении боролся с самой природой; мученик Серапион, о котором вы говорили, не кто иной, как я сам!

— Как! — воскликнул я с притворным изумлением. — Вы утверждаете, что вы тот самый Серапион, который погиб столь ужасным образом несколько веков тому назад?

— Вы можете, — продолжал спокойным голосом Серапион, — находить это невероятным, и я сам подтверждаю, что для того, кто не привык видеть далее своего носа, подобная вещь звучит странным образом, но между тем это именно так! Всемогущий Бог дозволил мне счастливо перенести мое мученичество, и его Святой Промысел судил мне еще долго и тихо жить в этой Фиваидской пустыне. Сильная головная боль и судороги в членах, случающиеся со мной иногда, остались во мне единственным воспоминанием претерпелых мук.

Тут я подумал, что пора начать мое лечение, и издалека, самым ученым образом завел речь о болезни мономании, овладевающей иногда людьми и портящей одним фальшивым тоном весь хорошо настроенный организм. Я привел известный пример одного ученого, который боялся встать со стула из опасения разбить своим носом стекла в окнах соседа, жившего напротив; рассказал историю аббата Молануса, судившего обо всем чрезвычайно здраво, но никогда не покидавшего свою комнату из боязни быть съеденным курицами, так как он вообразил себя ячменным зерном. Затем я стал развивать мысль, что частое сопоставление своего «я» с каким-нибудь известным историческим лицом может легко привести к мономании. Может ли, продолжал я, быть что-нибудь безумнее и несообразнее, чем вообразить Фиваидской пустыней маленький лесок, лежащий в двух часах пути от Б*** и ежедневно посещаемый крестьянами-охотниками, путешественниками, гуляющими, а себя выдавать за святого отшельника, умершего мученическою смертью несколько сот лет тому назад?

Серапион слушал меня молча и, казалось, боролся с собой, почувствовав впечатление от моих слов. Я уже думал, что пора нанести последний удар, и — вскочив с места, схватив его за руки, воскликнул: «Граф П***! Пробудитесь от овладевшего вами злого сна! Сбросьте это рубище! Возвратитесь к вашей семье, которая вас оплакивает, к свету, заявляющему на вас неоспоримые права!». Серапион взглянул на меня мрачным, пронзающим взором, саркастическая улыбка передернула его щеки и рот, и затем он заговорил медленно и спокойно: «Вы, милостивый сударь, говорили долго и, по вашему мнению, хорошо! Позвольте же мне, в свою очередь, сказать вам несколько слов. Святой Антоний и вообще все святые, удалившиеся от соблазнов мира в пустыню, были часто искушаемы злыми духами, пытавшимися из зависти к их душевному спокойствию смущать их своими речами, но, в конце концов, побежденный враг всегда пресмыкался в пыли. То же самое и со мной. Уже не раз являлись ко мне по дьявольскому внушению люди, пытавшиеся уверять, что я — граф П*** из М***, и прельстить меня разными мирскими соблазнами. Когда мне не помогала против этих людей просьба, то я обыкновенно выталкивал их из дома и тщательно запирал мой сад; так следовало бы мне поступить и с вами, но, к счастью, надобности в этом не потребуется. Вы явно ничтожнейший из всех моих противников, и я сражусь с вами вашим же оружием, то есть оружием рассудка. Вы завели речь о безумии! Но если кто-нибудь из нас страдает этим ужасным недугом, то, по всем признакам, вы поражены им в гораздо сильнейшей степени, чем я. Вы называете меня мономаном за то, что я считаю себя мучеником Серапионом; мне известно, что много людей думают таким образом или, по крайней мере, уверяют, что думают, но если я действительно безумен, то ведь только сумасшедший может считать возможным вырвать из меня мысль, породившую мое безумие! Если бы это было возможно, то скоро на земле не осталось бы ни одного сумасшедшего, потому что тогда человек научился бы произвольно управлять законами духа, который никогда не был нашей собственностью, но составляет только на время дарованную нам частицу высшей власти, нами управляющей. Если же я не безумец, а действительно мученик Серапион, то не глупее ли еще в этом случае уверять меня в противном и стараться свести с ума на мысли, что я граф П*** из М***, призванный для великих дел! Вы говорите, что мученик Серапион жил много веков назад и что потому я не могу быть им, причем вы, вероятно, основываетесь на убеждении, что время нашего земной жизни не может продолжаться так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как числа, и потому я мог бы вам возразить, что с той точки зрения, как я понимаю время, не прошло и трех часов (говоря употребляемым вами названием), как император Деций велел свергнуть меня со скалы. Но, может быть, несмотря на это, вы попытаетесь заронить во мне сомнение, сказав, что столь долгая жизнь, какую провел я, беспримерна и несвойственна человеческой природе. А скажите мне, прошу вас, известна ли вам продолжительность жизни всех людей, когда-либо живших на земле, если вы так смело употребляете слово „беспримерный“? Или вы сопоставляете всемогущество Божье с бедным искусством часовщика, который не может предохранить от порчи мертвую машину? Вы говорите, что место, где мы находимся, не Фиваидская пустыня, а небольшой лесок в двух часах пути от Б***, ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками и прочим народом. Докажите мне это!»

Тут я подумал, что сумею его поймать.

— Хорошо! — воскликнул я. — Идите со мной и вы увидите, что через два часа мы будем в Б***. А что показано, то доказано!

— Бедный ослепленный глупец! — возразил Серапион. — Подумал ли ты, какое расстояние отделяет нас от Б***! Но если бы я даже пришел с тобой в город, называемый Б***, то неужели ты думаешь этим меня уверить, что мы странствовали всего два часа и что место, куда мы пришли, точно город Б***? А что ты мне ответишь, если я, в свою очередь, стану уверять, что ты сам одержим неизлечимым безумием, принимая Фиваидскую пустыню за лес, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б***? Такой спор не кончился бы никогда! При этом вот тебе еще доказательство. Взгляни, с каким ясным спокойствием, возможным только для человека, живущего в Боге, говорю я с тобою! Жизнь, какую я веду, возможна только для претерпевшего мученичество! Если воля Всевышнего набросила таинственное покрывало на все, что случилось до этого мученичества, то не тяжкий ли безбожный грех хотеть его приподнять?

Признаюсь, я со всей своей мудростью был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен — посрамлен! Строгой, последовательной логичностью своего безумия он решительно сбил меня с моей позиции, и я вполне убедился в нелепости своего предприятия. Тон упрека в его последних словах не мог поразить меня более того чувства удивления, которое внушало мне это воображаемое сознание его прежней жизни, жившее в нем как самостоятельный посторонний дух.

Серапион, казалось, понял мое настроение; он взглянул на меня с выражением чистейшего, откровенного добродушия и сказал:

— Вы с первого же раза показались мне не совсем дурным человеком, и теперь я убежден в этом окончательно. Очень может быть, что кто-нибудь посторонний, если не сам дьявол, понудил вас меня испытать; я уверен, что сомнение ваше относительно меня было порождено исключительно ожиданием найти анахорета Серапиона вовсе не таким, каким оказался я, чуждый всякого аскетического цинизма, в каком живут многие из моих собратьев, и тем, вместо приобретения духовной силы, доводят себя до окончательного разрушения. Я не отдаляюсь ни в чем от того истинного благочестия, которое приличествует человеку, посвятившему свою жизнь Богу и Церкви. Вы могли бы справедливо назвать меня безумным, если бы нашли меня в той отвратительной обстановке, которая окружает многих бесноватых фанатиков. Вы думали найти в Серапионе монаха-аскета, бледного, исхудалого от бессонных ночей и поста, с безумно блуждающим взглядом, напуганного страшными видениями, которые довели до отчаяния самого блаженного Антония, с трясущимися коленями, неспособного держаться прямо и одетого в грязную окровавленную рясу, а вместо того — встречаете спокойного просветленного человека! И я, правда, когда-то испытал эти муки, посланные мне адом, но едва я очнулся с раздробленными членами и разбитой головой, на меня повеял Святой Дух и исцелил мою душу и тело! О брат мой! Молю Бога, да пошлет он и тебе возможность обрести на земле тот мир и спокойствие, которыми я наслаждаюсь! Не бойся ложного страха уединения и верь, что только в нем возможна истинно благочестивая жизнь!

Произнося последние слова с настоящим пастырским величием, Серапион умолк, подняв к небу просветленный взор. Признаюсь, меня мороз продрал по коже! Да и было, правду сказать, от чего! Передо мной стоял сумасшедший, считавший свое состояние драгоценнейшим даром неба, находивший в нем одном покой и счастье и от всей души желавший мне подобной же участи!

Я хотел удалиться, но Серапион заговорил снова, переменив тон.

— Ты не должен думать, что уединение этой дикой пустыни для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди из всевозможных отраслей наук и искусства. Вчера у меня был Ариосто, а после него Данте и Петрарка. Сегодня вечером жду известного учителя церкви Евагриуса и думаю поговорить сегодня о церковных делах, как вчера беседовал о поэзии. Иногда поднимаюсь я на вершину той горы, с которой при хорошей погоде можно очень ясно видеть башни Александрии, и тогда перед моими глазами проносятся замечательнейшие дела и события. Многие уверяют, что это невозможно, и полагают, что так называемые события внешней жизни, которые я вижу, не более как плод моего воображения и фантазии, но я считаю такое мнение одним из самых греховных заблуждений: мы способны усваивать то, что происходит вокруг нас в пространстве и времени, только одним духом. Чем, в самом деле, мы слышим, видим и чувствуем? Неужели мертвыми машинами, называемыми глазом, ухом, руками и тому подобным, а не духом? Неужели дух, воспроизводя в себе, по-своему, формы обусловленного временем и пространством мира, может передать свои функции другому, существующему в нас началу? Явная нелепость! Потому, имея способность познавать события одним только духом, мы должны согласиться, что то, что им познано, действительно существует. Лишь вчера Ариосто, говоря о созданиях своей фантазии, уверял меня, что они выдуманы им и никогда не существовали во времени и пространстве. Я оспаривал это мнение, и он должен был согласиться, что только недостаток высшего просветления может считать ограниченный ум поэта единственным источником созданий, которые вызваны лишь его всевидящим духом. Одним мученичеством можно приобрести этот истинный, просветленный взгляд на вещи и одной уединенной жизнью можно его сохранить. Вы, кажется, со мной не согласны и не вполне меня понимаете? Не мудрено! Может ли дитя мира, будь оно одарено даже самыми лучшими желаниями, постигнуть дела и стремления посвятившего себя Богу анахорета! Выслушайте рассказ о том, что я видел сегодня, с восходом солнца, на вершине этой горы.

И Серапион рассказал мне целую легенду, с таким искусством и последовательностью, какие можно встретить только у одаренных самой огненной фантазией поэтов. Его образы до того поражали кипящей жизнью и пластической законченностью, что казались виденными во сне, и, слушая его рассказ, можно было в самом деле подумать, будто он все это видел со своей горы. За первой легендой последовала другая, за другой третья, пока солнце не поднялось высоко к зениту. Тогда Серапион встал и сказал, устремя взор вдаль:

— Вон идет брат мой Илларион; он все на меня ворчит за то, что я слишком много разговариваю с посторонними людьми.

Я понял намек и встал, чтобы удалиться, но при этом спросил, будет ли мне позволено видеться с ним впредь. Серапион ответил с кроткой улыбкой:

— Вот как! А я думал, что ты, напротив, поспешишь как можно скорее выбраться из этой дикой пустыни, которая так мало подходит к твоему образу жизни. Но, впрочем, если тебе хочется иногда оставлять свой дом для того, чтобы видеться со мной, то я всегда буду рад принять тебя в моем саду и хижине. Может быть, мне удастся обратить того, кто явился ко мне моим яростным противником. Иди с миром, мой друг!

Я до сих пор нахожусь под впечатлением, которое произвело на меня посещение этого несчастного. Меня приводило в ужас его методичное безумие, в котором он видел счастье своей жизни, и в то же время изумлял его глубокий поэтический талант, трогало до глубины души все его существо, проникнутое чистейшим духом кротости и спокойной самоотверженности. Глядя на него, я вспоминал горькие слова Офелии: «Какой благородный дух разрушен! Взгляд вельможи, речь ученого, рука воина, цвет и надежда государства, зерцало нравственности, чудо образования, дивный предмет для наблюдателя — все, все погибло! Благородный ум звучит фальшиво, как надтреснутый колокол, чудные черты цветущей юности искажены бредом!..» Но все-таки не дерзаю я обвинять Вышнюю волю, которая, доведя несчастного до такого состояния, может быть, спасла его этим в жизни от какой-нибудь грозной подводной скалы и ввела в тихую спокойную гавань. Чем чаще посещал я после того моего анахорета, тем сердечнее к нему привязывался. Всегда находил я его одинаково ласковым, словоохотливым и уже ни разу не приходила мне более мысль стать психиатром. Достойно удивления, с каким умом, с какой проницательностью рассуждал мой отшельник о жизни во всевозможных ее проявлениях, в особенности же о событиях исторических, смысл которых он постигал совершенно с иной точки зрения, чем общеустановившиеся взгляды. Если иногда, несмотря на все остроумие и оригинальность его речей, я решался ему возражать, говоря, что взгляд его не подтверждается ни одним историческим сочинением, он отвечал с добродушной улыбкой, что ни один историк в мире не может знать это лучше него, слышавшего повествования о событиях от самих участвовавших в них действующих лиц, которые его посещали.

Скоро я должен был оставить Б*** и возвратился туда лишь через три года. Поздней осенью, в середине ноября, а именно четырнадцатого числа, если я не ошибаюсь, поспешил я к моему анахорету. Издалека услыхал я звон маленького колокола, висевшего над его хижиной, и внезапно почувствовал неожиданный страх, точно от плохого предчувствия. Я вошел в хижину. Серапион лежал на своем плетеном одре, со сложенными на груди руками. Я думал, что он спит, но, подойдя ближе, ясно увидал, что он умер!..

— И ты похоронил его с помощью двух львов! — перебил своего друга Оттмар.

— Как так? — воскликнул изумленный Киприан.

— Да могло ли быть иначе? — отвечал Оттмар. — Приближаясь к хижине Серапиона, ты, конечно, встретил в лесу какое-нибудь удивительное чудовище, с которым вступил в разговор; лесная лань принесла тебе плащ блаженного Афанасия, чтобы завернуть в него Серапионов труп! Но довольно! Теперь я понимаю, почему с некоторого времени ты бредишь монастырями, монахами, пустынниками и святыми! Я заметил это уже в твоем последнем письме, написанном таким мистическим языком, что я невольно над этим задумался. Если я не ошибаюсь, то ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу, основанную на глубочайшем католическом мистицизме и содержавшую столько чепухи и чертовщины, что скромные и пугливые люди стали бы от тебя открещиваться. Вероятно, ты был тогда начинен глубочайшим серапионизмом.

— Ты прав, — отвечал Киприан, — и я был бы очень рад не выпускать этой фантастической книги в свет, хотя девиз дьявола и стоял на ней, как предостерегающий от него знак. Очень вероятно, что меня побудило к тому мое знакомство с анахоретом. Мне действительно следовало бы его избегать, но ведь и ты, Оттмар, и вы все знаете мою страсть к сближению с сумасшедшими. Мне всегда казалось, что в тех случаях, когда природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в ее страшные тайны, и я нередко замечал, что несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности. Может быть, что основательные, разумные люди почитают такое состояние приступом опасной болезни, но что за нужда, если признаваемый за больного чувствует себя крепким и здоровым.

— О, что до тебя, мой любезный Киприан, — начал Теодор, — то ты, конечно, совершенно здоров, что доказывает твое крепкое сложение, которому можно позавидовать. Ты говоришь о страшных тайнах природы, а я прибавлю, что избави нас Бог проникать в них взглядом, который может привести к помрачению рассудка. Никто не станет спорить о кротости и добродушии того вида безумия, которым был одержим Серапион, если только ты изобразил его верно. Его манеры и обращение очень напоминают привычки многих еще живущих поэтов. Но я склонен думать, что, передавая нам этот рассказ спустя много лет после смерти Серапиона, ты значительно его украсил и изобразил одну привлекательную, жившую в твоих воспоминаниях сторону. Что до меня, то я, признаюсь, не могу скрыть ужаса при мысли о том роде безумия, который был у Серапиона. Уже при одном твоем замечании, что он считал свое состояние блаженнейшим в мире и желал тебе того же, я чувствовал, как у меня поднимались дыбом волосы. Допусти только раз поселиться в голове мысли о таком блаженстве — и все кончено! Безумие твое будет неизлечимо. Я избегал бы общества Серапиона не только из опасения заразиться им умственно, но даже из простого страха за свою личность, помня французского врача Пинеля, который приводит примеры, что мономаны нередко впадают в бешенство и способны, как дикий зверь, убить всякого встречного.

— Теодор прав, — прибавил Оттмар, — и я тоже осуждаю, Киприан, твое сумасшедшее пристрастие к безумцам; это в тебе серьезный порок, в котором ты можешь когда-нибудь горько раскаяться. Что до меня, то я не только избегаю сумасшедших, — на меня производят неприятное впечатление даже просто люди с чрезмерно развитым воображением, доводящим их иногда до странных, оригинальных поступков.

— Ну, положим, ты далеко хватил, — возразил Оттмару Теодор. — Хотя, впрочем, я знаю, что ты не выносишь никакой оригинальности в выражении внутренних чувств. Люди спокойного темперамента, способные одинаково равнодушно воспринимать и дурные, и хорошие впечатления, действительно, с трудом понимают ту резкость жестов и телодвижений, которыми сопровождается выражение тех разногласий между миром внутренних чувств и внешним миром, которые существуют у обладающих раздражительным характером. Им неприятно и тяжело это видеть. Замечательно, однако, любезный Оттмар, что ты сам, столь чувствительный к этому предмету, нередко напускаешь на себя сплин выше всяких границ. Я сейчас вспомнил об одном человеке, имевшем такой оригинальный характер, что половина города, где он жил, считала его сумасшедшим, несмотря на то, что данных для обвинения в настоящем безумии он представлял менее, чем кто-нибудь. Первое мое с ним знакомство было столь же комично, сколь горестно и трогательно последнее свидание. Я не прочь рассказать вам это для того, чтобы через историю о сплине легче перейти к здравому рассудку после повести о безумии, которую мы только что слышали. Я боюсь только, что буду говорить слишком много о музыке, и вы, пожалуй, сделаете мне тот же упрек, который я направил Киприану, а именно — что я немного украсил свой рассказ фантастическими прибавлениями. Но уверяю вас, что, думая так, вы ошибетесь. Я, однако, замечаю, что Лотар бросает очень выразительные взгляды на ту чашу, которую Киприан назвал таинственной и отозвался в многообещающих выражениях о ее содержимом. Не познакомиться ли нам с нею?

Теодор снял крышку с сосуда и угостил друзей таким нектаром, что сами короли и министры общества несущегося петуха признали бы его совершенством и ввели бы в своих владениях без всяких споров.

— Ну, — воскликнул Лотар, выпив стакана два, — теперь, Теодор, рассказывай нам о своем меланхолике! Будь остер, весел, трогателен, словом, будь чем хочешь, только заставь нас забыть проклятого безумного анахорета! Выведи нас из бедлама, куда нас засадил Киприан.

СОВЕТНИК КРЕСПЕЛЬ

— Тот, о ком я поведу речь, — начал Теодор, — не кто иной, как советник Креспель из Г***. Этот советник Креспель был действительно одним из оригинальнейших людей, которых я когда-либо видел. Когда я приехал в Г*** с намерением прожить там некоторое время, весь город говорил о его новой, только что совершенной проделке, превзошедшей глупостью все прежние. Креспель был известен как опытный, ученый юрист и изрядный дипломат. Один из довольно значительных немецких князей обратился к нему с просьбой составить для него очень важный меморандум с изложением его основательных прав на известную территорию, который он хотел представить на рассмотрение императора. Труд Креспеля увенчался полным успехом, и, когда он потом однажды пожаловался, что не может устроить себе достаточно удобного жилища, благодарный князь в награду за его услугу принял на себя издержки на постройку дома совершенно во вкусе Креспеля. Даже место для дома князь предлагал купить по его выбору. На это, впрочем, Креспель не согласился и просил выстроить ему дом в его собственном саду, расположенном в одной из красивейших местностей.

Немедленно стал Креспель заготавливать и свозить на место постройки все нужные материалы, а затем, одетый в оригинальнейший, им самим выдуманный и сшитый костюм, начал собственными руками размешивать известь, просеивать песок, складывать в правильные кучи камни и т. д. Ни архитектора, ни планов у него не было. Однажды отправился он к известному в Г*** подрядчику и просил его явиться завтра утром к нему в сад для постройки дома с нужным числом каменщиков, рабочих, носильщиков и прочих. Подрядчик, естественно, просил показать ему план и немало изумился, когда Креспель объявил, что никаких планов у него нет и не будет и что вся постройка будет произведена по его указаниям. Когда на другой день хозяин с рабочими явился на место постройки, они увидели правильно вырытый четырехугольный ров.

— Здесь, — сказал Креспель, — должен быть заложен фундамент моего дома, а затем я прошу вас начать кладку стен и поднимать их до тех пор, пока я не скажу «довольно!».

— Как! — возразил подрядчик, испугавшись, не рехнулся ли Креспель. — Без окон, без дверей, без поперечных стен?

— Совершенно так, как я вам говорю, любезный друг, — отвечал очень спокойно Креспель. — Все остальное придет в свое время.

Только обещание хорошего вознаграждения могло убедить подрядчика начать эту нелепую постройку, и должно сознаться, что никогда ни одна работа не шла так скоро и весело, благодаря тому, что кроме постоянного смеха, оживлявшего рабочих, их поили и кормили отличнейшим образом на месте их работы, так что они никогда ее не покидали. Скоро стены достигли значительной вышины, и однажды Креспель закричал: «Стой!». Лопаты и молот остановились, рабочие соскочили с мостков и, обступив Креспеля тесным кружком, казалось, спрашивали улыбающимися лицами: «Ну, а дальше что?».

— Раздвиньтесь, — крикнул Креспель и, добежав до конца сада, медленно зашагал оттуда прямо к одной из выведенных стен, пока не столкнулся с ней лбом. Покачав с неудовольствием головой, он побежал в другой конец, пошел оттуда к другой стене и повторил то же самое. Несколько раз проделывал он этот маневр, пока наконец не закричал, уткнув в стену нос:

— Эй вы, люди, пробивайте здесь живо дверь!

Он точнейшим образом дал размеры ширины и высоты, и дверь была пробита по его желанию. Креспель влез в отверстие и весело засмеялся на замечание подрядчика, что стены выведены на высоту здоровенного двухэтажного дома. Походив некоторое время в раздумье вдоль внутренней стороны стен с молотком и лопатой в руке, он вдруг закричал опять:

— Ломай здесь окно в шесть футов вышины и четыре ширины, а вон там — в три вышины и четыре ширины, а вон там — в три вышины, ширины — в два.

Все это было исполнено. Я сам был свидетелем этой операции, так как приехал в Г*** как раз около этого времени. Забавно было видеть сотню рабочих, толпившихся в саду и с громким смехом выламывавших в каменной стене окна на таких местах, где им бы совсем не следовало быть. Все прочие работы по устройству дома были произведены точно таким же образом — по указаниям и распоряжениям Креспеля. Забавная сторона этого предприятия и убеждение, что в конце концов постройка все-таки будет похожа на дом, а главное, Креспелева щедрость, которая, впрочем, ему ничего не стоила, поддерживали в рабочих бодрый и веселый дух. Затруднения, представлявшиеся при такой оригинальной манере строить, были побеждены, и дом, глупейший снаружи, так как в нем не было ни одного окна, похожего на другое, скоро был кончен. Внутренность, однако, не была так нелепа, в чем охотно признавались все посетители, в том числе и я сам, когда при более близком знакомстве с Креспелем был приглашен к нему в гости. До того времени мне не удавалось поговорить с оригиналом даже в двух словах. Он был так занят своей постройкой, что перестал даже ходить по вторникам обедать к профессору М***, как делал обыкновенно, велев сказать на особое приглашение, что он дал слово не переступать порога своей комнаты до празднования новоселья. Знакомые и друзья ожидали по этому случаю приглашения на торжественный обед, но Креспель позвал только рабочих, мастеров и подмастерьев, строивших дом, и угостил их в самом деле на славу. Каменщики объедались тончайшими паштетами, столяры глодали фазанов, голодные носильщики забирали на этот раз полными руками трюфельные фрикассе. Вечером пришли их жены с дочерьми и начался большой бал. Креспель сам протанцевал несколько туров вальса, а затем сел в оркестр, взял скрипку и дирижировал музыкой до утра.

В следующий вторник после этого праздника, на котором Креспель заявил себя таким другом народа, я с удовольствием встретил его у профессора М***. Странность его обращения невольно бросалась в глаза. Неловкость и натянутость его движений заставляла бояться каждую минуту, что он или на что-нибудь наткнется или что-нибудь разобьет, но, к моему удивлению, этого не случалось, так что хозяйка нимало не беспокоилась, видя, как он вдруг начинал раскачивать стол с дорогим сервизом или со всех ног бежал к большому зеркалу, стоявшему на полу, а то и хватал в руки и подбрасывал, как мяч, вазу для цветов из дорогого расписного фарфора. В кабинете Креспель перетрогал решительно все вещи на столе у хозяина, влезал с ногами на мягкий стул, снимал со стены картину и опять ее вешал на место. Говорил он чрезвычайно много и горячо, так что за обедом это даже бросалось в глаза; в разговоре он то беспрестанно перескакивал с предмета на предмет, то, наоборот, начав что-нибудь, никак не мог отвязаться от одной мысли; в разговоре нередко путался в собственных словах и тщетно старался найти потерянную нить, пока не увлекался чем-нибудь другим. Звук его голоса был то криклив и резок, то вдруг становился мягок и певуч, но никогда не соответствовал характеру высказываемых мыслей. Когда речь зашла о музыке и кто-то отозвался с похвалой о новом композиторе, Креспель вдруг засмеялся и сказал тихо нараспев:

— Пусть бы сам сатана спрятал этого музыкального кривляку в ад, на сто миллионов сажень под землю!

А потом вдруг дико закричал:

— Она ангел! Небесный ангел! Богиня нежных звуков и гармонии, свет и звезда искусства!

При этом слезы покатились у него из глаз. Необходимо объяснить, что ровно за час до того шел разговор об одной известной певице. За столом подавали жареного зайца, и я заметил, что Креспель с необыкновенной рачительностью складывал на своей тарелке обглоданные кости, потребовав потом, чтобы ему собрали все заячьи лапки, что и было с веселой готовностью исполнено пятилетней дочерью хозяйки. Дети, уже за обедом с любопытством смотревшие на Креспеля, теперь встали с мест и обступили его стул, впрочем не без некоторой почтительной робости, так что никто не решался подойти к нему ближе трех шагов. Я недоумевал, что из этого выйдет. Между тем подали десерт. Креспель вдруг вытащил из кармана небольшой ручной токарный станок, привинтил его к столу и с необыкновенным искусством в несколько минут выточил из заячьих костей множество разных безделушек, ящичков, шариков и прочего, которые были тут же с восторгом расхватаны детьми.

Когда вставали из-за стола, племянница профессора спросила:

— А что делает наша милая Антония, господин советник?

Креспель сделал такое лицо, как будто откусил кусок померанца, но вместе с тем хотел показать, что это ему очень приятно; выражение это, однако, тотчас исчезло и сменилось сердитым, потом злым, и наконец, как мне показалось, даже каким-то демонским.

— Наша? Наша милая Антония? — процедил он сквозь зубы неприятным голосом.

Профессор быстро подошел и строго взглянул на племянницу, из чего я понял, что она задела болезненно отзывающуюся в сердце Креспеля струну.

— Что поделывают ваши скрипки? — весело обратился профессор к Креспелю, схватив его дружески обеими руками.

Креспель мгновенно расцвел и ответил своим обыкновенным голосом:

— О, они в отличном положении, господин профессор! Еще сегодня я разломал великолепную скрипку Амати, которая, помните, по счастливому случаю досталась мне в руки. Надеюсь, Антония удачно разобрала в ней все прочее.

— Ваша Антония отличная девушка, — сказал профессор.

— О да, вы правы, — крикнул Креспель и, быстро схватив палку и шляпу, одним прыжком исчез за дверями.

Я успел заметить в зеркале, что светлые слезы катились по его щекам.

Едва Креспель ушел, я не отставал от профессора с просьбой объяснить мне, какое отношение имели скрипки к Антонии.

— Ах, — сказал профессор, — советник такой странный человек, что даже скрипки делает собственным нелепым способом!

— Делает скрипки? — переспросил я с удивлением.

— Да, — отвечал профессор, — Креспель делает, по мнению знатоков, лучшие в настоящее время скрипки, и в прежнее время он позволял играть на них посторонним, особенно, если какая-нибудь выходила замечательно удачной. Но нынче, сделав новую скрипку, Креспель обыкновенно поиграет на ней сам с удивительным жаром и увлечением в продолжение двух или трех часов и затем вешает ее на стену, рядом с прочими, не позволяя ни себе, ни кому-либо другому к ней более прикасаться. Если он узнает, что где-нибудь продается скрипка известного мастера, он немедленно ее покупает за первую, какую попросят цену, поиграет на ней несколько раз, разберет потом на части, чтобы изучить ее внутреннее строение и, не найдя того, что воображал найти, бросает с недовольным видом куски от нее в большой ящик, весь наполненный такими обломками.

— А кто такая Антония? — быстро спросил я.

— Это загадочная история, — отвечал профессор, — которая могла бы бросить в моих глазах очень дурную тень на Креспеля, если бы я не знал слишком хорошо его тихий, почти женственный характер и не подозревал в его поступках какой-нибудь тайной, не известной никому причины. Когда много лет тому назад Креспель поселился в Г***, он жил анахоретом в старом доме на улице N и держал при себе одну старую ключницу. Странности его скоро обратили на себя внимание соседей, и едва Креспель это заметил, как тотчас же стал искать и делать знакомства, причем в каждом новом доме делался непременно своим человеком, как это вы могли заметить сегодня и у меня. В особенности любили его дети, несмотря на его суровую, странную внешность, и надо заметить, что они никогда его не утомляли, потому что при всем своем дружелюбном с ними обращении он умел внушить к себе род боязливого уважения, защищавшего его от излишней детской навязчивости. Мы все считали его старым холостяком, и он нам в этом не противоречил. Прожив таким образом некоторое время, однажды он вдруг исчез, не сказав никому, куда едет, и вернулся только через несколько месяцев. На следующий вечер окна дома Креспеля были против обыкновения освещены, что одно уже возбудило любопытство соседей; но каково же было удивление присутствовавших, когда из дома раздались вдруг звуки чудного женского голоса под аккомпанемент фортепьяно. К этому присоединились огненные звуки скрипки, вступившие, казалось с ним в состязание. Все тотчас узнали, что это играл Креспель. Я сам вмешался в многолюдную толпу, слушавшую под окнами дома этот чудесный концерт, и должен вам сознаться, что пение лучших певиц, когда-либо мною слышанных, показалось мне бледным и ничтожным в сравнении с голосом и глубочайшей выразительностью, какими была одарена таинственная незнакомка. Никогда в жизни не слыхал я такой продолжительности тона, таких соловьиных трелей, такой захватывающей мятежности, таких переходов от могучих звуков органа до нежнейшего лепетания свирели. Сладкое очарование охватило присутствующих до такой степени, что когда певица умолкла, можно было слышать их затаенное дыхание.

Было уже около полуночи, когда из дома раздался знакомый крик советника, которому отвечал с явным, судя по тону, упреком другой мужской голос, и обоих перебивала горько жаловавшаяся на что-то девушка. Все сильнее и сильнее кричал Креспель, пока, наконец, не впал в знакомый вам протяжный, завывающий тон. Вдруг его прервал отчаянный вопль девушки; на минуту наступила мертвая тишина. Затем послышались быстрые шаги по лестнице; какой-то молодой человек, рыдая, сбежал с нее, и, бросившись в первый же наемный экипаж, умчался в одну минуту. На другой день Креспель явился к нам чрезвычайно веселый, но ни у кого не хватило мужества завести с ним разговор о происшествиях минувшей ночи. Ключница же его на расспросы любопытных объяснила, что он привез с собой прелестную девушку, которую зовет Антонией, и что именно она так очаровательно поет. С ними же приехал какой-то молодой человек, который, судя по его нежному обращению с Антонией, вероятно, был ее женихом. Впрочем, он по непреклонному желанию советника должен был скоро уехать. Кем приходится Антония Креспелю, никому до сих пор не известно, но можно подумать, что он обходится с ней самым отвратительным образом. Он бережет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике» берег свою воспитанницу. Она едва смеет выглянуть в окно. Если по настоятельным просьбам он выведет ее в гости, то смотрит за ней глазами аргуса и не выносит в этом случае ни малейшего музыкального звука, а тем более ни за что не допустит, чтобы Антония что-нибудь спела. Впрочем, она и дома уже больше никогда не поет. История пения Антонии в ту ночь, о которой я вам рассказал, сделалась в народе уже какой-то фантастической легендой, граничащей с рассказами о чудесах. Даже те, кто ее никогда не слыхал, говорят, критикуя пение какой-нибудь заезжей певицы: «Что это за жалкая пискотня? Петь может только одна Антония».

Вы знаете, как я падок до подобных фантастических вещей, и можете себе представить, до чего мне захотелось познакомиться с Антонией. Я много слышал рассказов о ее пении, но даже не предполагал, что сама очаровательница томилась во власти сумасшедшего Креспеля, как в оковах злого волшебника.

Само собой разумеется, что на следующую ночь мне уже грезилось чудное пение Антонии, причем она в выразительнейшем адажио (как мне казалось, мною самим сочиненном), трогательно умоляла меня спасти ее, а я, подобно новому Астольфу, проникал в дом Креспеля, как в зачарованный замок Альцина, и освобождал царицу пения от позорных, удерживавших ее уз!

Все, однако, случилось гораздо проще, чем я думал. Едва удалось мне увидеть Креспеля два или три раза и горячо поговорить с ним о конструкции скрипок, как он сам пригласил меня посещать его дом. При первом же визите он показал мне богатство своей коллекции скрипок. Не менее тридцати штук их висело на стенах кабинета, и из них особенно обращала на себя внимание одна, носившая на себе следы глубокой древности, с вырезанной львиной головой и всем прочим. Она висела выше остальных и была увенчана цветочным венком, как царица.

— Эта скрипка, — ответил Креспель на мой вопрос о ней, — замечательнейшее и удивительнейшее произведение неизвестного мастера, вероятно, времен Тартини. Я убежден, что во внутреннем ее строении скрыто что-то особенное, и если бы я разобрал ее на части, то, уверен, проник бы в эту тайну, узнать которую давно добиваюсь. Вы, может быть, будете надо мной смеяться, если я вам скажу, что эта мертвая вещь, в которую жизнь и звуки вливаю я, чудесным образом сама говорит со мною. Когда я заиграл на ней в первый раз, мне казалось, что я не более как магнетизер, старавшийся возбудить сомнамбулу для того, чтобы она высказала собственными словами свои внутренние чувства. Вы, конечно, не должны думать, что я и правда верю в такие фантастические сумасбродства, но верно, однако, то, что я никогда не мог решиться разломать эту глупую деревянную вещь. И теперь я сам этому радуюсь, потому что с тех пор, как у меня живет Антония, я иногда играю ей на этой скрипке. Антония слушает ее охотно, очень охотно!

Эти слова, произнесенные растроганным голосом, ободрили меня до того, что я решился сказать:

— О, любезный господин советник! Не сделаете ли вы это теперь в моем присутствии?

Лицо Креспеля мигом приняло кисло-сладкое выражение, и он сказал известным уже мне протяжным, певучим голосом:

— Нет, дражайший господин студиозус, нет!

Тем дело и кончилось. Впрочем, он еще долго показывал мне разные бессмысленные безделушки и, наконец, открыв небольшой ящичек, вынул оттуда что-то завернутое в клочок бумаги и, сунув его мне в руку, сказал торжественным голосом:

— Вы — друг искусства, примите же от меня этот подарок, который должен для вас навсегда остаться незабвенной памятью.

С этими словами он взял меня за плечи и, заставив дойти до дверей комнаты, обнял еще раз на пороге. Ясно, что этим символическим намеком он выпроваживал меня вон. Развернув бумажку, я нашел в ней маленький, величиной в осьмушку дюйма, кусочек квинты и при нем надпись: «Часть квинты, бывшей на скрипке покойного Стамица, когда он играл свой последний концерт».

Резкий отказ Креспеля, едва я заикнулся об Антонии, казалось, отнимал у меня всякую надежду когда-либо ее увидеть, но на деле вышло не так, и когда я пришел в нему во второй раз, Антония сидела в комнате, помогая ему собирать скрипку. Наружность ее не производила большого впечатления с первого взгляда, но, всмотревшись в нее пристальнее, трудно было оторваться от голубых глаз и розовых губок ее замечательно милого личика. Оно казалось бледным, но чуть разговор заходил о чем-то изящном, умном или хорошем, легкий румянец мгновенно вспыхивал на ее щеках, мало-помалу замирая опять в розоватой, матовой бледности. Я разговорился с ней без всякого стеснения и при этом ни разу не заметил в Креспеле того аргусова взгляда, о котором мне говорил профессор. Он был совершенно в своем обычном расположении духа и даже, казалось, остался очень доволен моим разговором с Антонией. Чем чаще я стал посещать их дом и чем более мы привыкали друг к другу, тем теснее сближался, к общей живейшей радости, наш маленький кружок. Советник много забавлял меня своими оригинальными выходками, но, конечно, главной чарующей приманкой была для меня Антония, заставлявшая меня часто переносить то, от чего, по моей тогдашней нетерпеливости, я иной раз готов был убежать.

Свойственная Креспелю оригинальность выражалась иногда довольно скучным, чтобы не сказать, глупым, образом; в особенности же бесило меня его поведение, когда я заводил речь о музыке или еще более о пении. Он кривил лицо на манер какой-то дьявольской улыбки и, отпустив своим завывающим противным голосом какую-нибудь самую обыкновенную пошлость, менял таким образом немедленно разговор. Глубокое огорчение, выражавшееся в подобных случаях на лице Антонии, ясно показывало, что эта выходка имела единственной целью воспрепятствовать мне когда-либо услышать ее пение. Но я не оставлял своих попыток. Препятствия, которые ставил мне советник, только разжигали мое желание их преодолеть; мне надо было услышать пение Антонии хотя бы для того, чтобы не сойти с ума, бредя им по ночам.

Однажды вечером Креспель был в особенно хорошем расположении духа. Он только что разломал старинную кремонскую скрипку и нашел, что душка была в ней на половину линии более скошена, чем обыкновенно. Важное, обогатившее практику открытие! Мне удалось возбудить в нем жар разговором об истинном искусстве скрипичной игры. Креспель заговорил о старинной манере пения великих певцов, чем, естественно, вызвал замечание, что нынче искусство это попало на ложную дорогу, гоняясь за одной виртуозностью, приличной только артистам-инструменталистам.

— Может ли быть что-нибудь глупее, — воскликнул я, вскочив со стула и подбежав к фортепьяно, которое тут же открыл, — может ли быть что-нибудь глупее этих нелепых пассажей, которые похожи более на рассыпанный по полу горох, чем на музыку!

Я спел несколько современных фермат, перекрученных и вертлявых, как кубарь, аккомпанируя одними пустыми аккордами. Креспель хохотал как сумасшедший.

— Так, так! — говорил он, задыхаясь. — Я так, кажется, и слышу наших немецких итальянцев или итальянских немцев, как они распинаются в какой-нибудь арии Пучитты, Портогалло, «Maestro di capella[1]», или, вернее, «Schiavo d\'un primo uomo![2]».

Теперь, подумал я, настала минута.

— Не правда ли, — обратился я вдруг к Антонии, — такая манера петь не ваша?

И при этом заиграл чудную, полную жизни песню старика Леонардо Лео. Щеки Антонии вспыхнули, небесный огонь сверкнул в оживившихся глазах, она бросилась к фортепьяно, губы ее открылись — но вдруг в один миг Креспель вскочил со стула, крепко схватил меня за плечи и крикнул душераздирающим тенором:

— Сынок! Сынок! Сынок!

Вслед за тем он продолжил тихим певучим голосом, держа в самой учтивой позе мою руку:

— Было бы крайне невежливо и в высшей степени противно общепринятым правилам приличия, любезный господин студиозус, если бы я громко выразил желание, чтобы сам дьявол взял вас на этом месте своими калеными когтями за ворот и отправил таким образом куда следует! Но, несмотря на это, вы должны помнить, что на улице становится темно, а на лестнице нет света, и потому, если бы я даже вас с нее не сбросил, то вы все-таки рискуете переломать ноги, ежели станете спускаться в потемках! А потому убирайтесь домой подобру-поздорову и не поминайте лихом вашего покорнейшего слугу в случае, если вы более никогда — вы это слышите! — никогда не найдете его дома!

Затем он меня обнял, повернул и, по-прежнему крепко держа, довел до двери, так что я не мог даже взглянуть на Антонию. Вы понимаете, что при всем моем желании поколотить Креспеля палкой, я не мог этого сделать в том положении, в каком находился.

Профессор долго надо мной смеялся и уверял, что отношения мои с советником испорчены теперь навсегда. Я слишком уважал или, вернее сказать, боготворил Антонию, чтобы разыгрывать перед ней роль подоконного воздыхателя и искать любовных приключений. С растерзанным сердцем оставил я Г***, и хотя мало-помалу, как это всегда бывает, пламенные краски моей фантазии стали блекнуть, но память об Антонии и ее пении, которого я никогда не слыхал, часто озаряла мое сердце светом, похожим на тихое мерцание бледно-розовой вечерней зари.

Через два года, уже совершенно устроившись в Б***, предпринял я путешествие по южной Германии. На ясной вечерней заре предстали предо мной башни Г***, и чем ближе я к нему подъезжал, тем сильнее охватывало меня чувство какого-то мучительного страха. Грудь мою точно давила свинцовая тяжесть, я не мог дышать и вынужден был выйти из кареты на свежий воздух. Грусть овладела мной настолько, что я почти ощущал физическую боль, как вдруг я услышал аккорды торжественного хорала, пронесшиеся в воздухе. Звуки становились все явственнее, и я уже мог различить мужские голоса, певшие церковный гимн.

— Что это значит? — воскликнул я, почувствовав в то же время, будто раскаленный кинжал пронзил мне сердце.

— Разве вы не видите? — отвечал почтальон. — Кого-то хоронят.

Мы в самом деле ехали мимо кладбища, и я ясно видел группу одетых в траур людей, стоявших около гроба, который готовились закопать. Слезы брызнули у меня из глаз; мне казалось, что тут хоронили всю радость и счастье моей жизни. Лежавший на дороге холм скрыл кладбище из моих глаз, так что я не мог более видеть, что там происходило; хорал умолк, и скоро я увидел выходивших из ворот кладбища людей в траурных одеждах. Они возвращались с погребения. Профессор с племянницей под руку, оба в глубоком трауре, тихо прошли мимо, не заметив меня; племянница закрывала глаза платком и плакала навзрыд. Я чувствовал, что не в силах ехать в город, и, отправив своего слугу с каретой и вещами в гостиницу, сам бросился прогуляться по знакомым местам, думая разогнать то тяжелое настроение, которое, может быть, было следствием усталости, дорожной жары или чего-либо подобного.

Проходя по аллее, ведущей к загородному увеселительному заведению, я был поражен удивительным зрелищем. Два одетых в траур человека вели под руки советника Креспеля, старавшегося странными прыжками от них вырваться и убежать. Он был одет, как всегда, в свой оригинальный им самим сшитый сюртук, и только длинный черный креп развевался по воздуху на его маленькой треугольной надвинутой на одно ухо шляпе. На поясе была у него надета черная портупея, в которой вместо шпаги болтался длинный скрипичный смычок. Холод пробежал у меня по жилам. «Он сошел с ума», — подумал я, своротив с дороги, чтобы пойти за ним. Провожатые довели его до дома, где он обнял их, громко засмеявшись. Они ушли; он же тут только увидел меня рядом с собой. Тупо посмотрев на меня несколько минут, он наконец воскликнул глухим голосом:

— Здравствуйте, господин студиозус! Вы все хорошо поймете! — И, схватив за руку, он потащил меня по лестнице за собой в дом, в комнату, где висели его скрипки.

Все они были завешены черным крепом, но старинной скрипки уже не было, на ее месте висел кипарисовый венок.

— Понимаю! — воскликнул я с неизъяснимой горестью. — Антония! О Антония!

Креспель стоял передо мной, словно в удивлении, со сложенными на груди руками. Я указал на кипарисовый венок.

— В минуту ее смерти, — проговорил Креспель глухим, торжественным голосом, — душка скрипки разлетелась вдребезги, а дека раскололась во всю длину! Верная подруга могла жить только в ней и с ней! Она положена в ее гроб и похоронена с нею вместе.

Пораженный, я опустился на стул, а Креспель вдруг затянул хриплым голосом веселую песню и начал подпрыгивать при этом на одной ноге, так что на него становилось страшно смотреть; креп на шляпе, которую он не снял и в комнате, развевался во все стороны, задевал за висевшие скрипки, и вдруг, при одном диком прыжке Креспеля, длинный конец креповой ленты хлестнул меня по лицу. Я не мог удержать невольного крика; мне казалось, что какая-то страшная сила, схватив, тащит меня в бездну безвозвратного сумасшествия. Вдруг Креспель остановился и заговорил своим певучим голосом:

— Сынок, а сынок! Что ты кричишь? Или ты увидел ангела смерти? Это бывает в таких случаях! — И выйдя на средину комнаты, он выхватил из портупеи смычок, поднял его обеими руками над головой и разломал вдребезги.

— Ну вот, — закричал он с громким смехом, — вот и шпага переломлена надо мною! Значит, я осужден на смерть! Не так ли сынок? Нет, нет!.. Теперь я свободен, свободен!.. Тра-ла-ла!.. Больше я не буду делать скрипок! Не буду, не буду!.. Тра-ла-ла!

Все это пропел он на какой-то неистово веселый мотив, подпрыгивая на одной ноге. Полный ужаса, я бросился к двери, но Креспель меня удержал и сказал спокойным голосом:

— Останьтесь, господин студиозус! Не сочтите безумием это выражение горя, которое гложет меня хуже смертной пытки; все случилось только из-за того, что я недавно сшил себе новый шлафрок, в котором хотел блаженствовать, как Бог или сама судьба.

Тут он принялся болтать уже совершенную чепуху и вконец обессиленный опустился с подкошенными ногами. На мой зов явилась его старая хозяйка, а я с радостью вырвался наконец на свежий воздух.

Я не сомневался ни одной минуты, что Креспель сошел с ума, но профессор утверждал обратное.

— Есть люди, — говорил он, — у которых природа или немилосердный рок сорвали покров с таких сторон жизни, которые показались бы безумными в каждом из нас, не будь они обыкновенно скрыты от взгляда посторонних. Люди эти похожи на тех существ с прозрачной кожей, у которых можно наблюдать движение их мускулов, что, конечно, отвратительно на вид, но тем не менее совершенно правильно; что у нас остается мыслью, то у Креспеля сейчас же переходит в действие. Желчь, накипевшую под влиянием заключенного в земные оковы духа, Креспель выражает в странных ужимках и диких кривляньях, но это именно и служит для него громоотводом. Он воздает земле земное — но божественную искру хранит свято. Потому я думаю, что рассудок его в совершенном порядке, несмотря на внешние резко бросающиеся в глаза безумные выходки. Внезапная смерть Антонии, конечно, сильно его поразила, но я бьюсь об заклад, что с завтрашнего дня жизнь его поплетется обыкновенным, привычным ходом.

Слова профессора оправдались. На другой день советник смотрел совершенно по-прежнему и только объявил, что он уже никогда не будет более делать скрипок и даже ни на одной не попробует играть. Слово это, как я узнал впоследствии, он хранил свято.

Намеки профессора укрепили меня еще более в мысли, что странные, так тщательно скрываемые отношения Креспеля к Антонии, а, может быть, даже ее смерть должны лежать на его душе тяжелым, неискупимым грехом. Я не хотел оставлять Г***, не обнаружив подозреваемого мною преступления. Я думал, что, если мне удастся внезапно потрясти Креспеля до глубины души, то вынужденное признание ужасного поступка сорвется с его языка. Чем более обдумывал я это дело, тем более, казалось мне, убеждался в злодействе Креспеля и тем с большим жаром готовил красноречивую, огненную речь, которая будто сама собой выливалась у меня в великолепные риторические формы. Так настроенный и разгоряченный донельзя, отправился я к нему. Креспель сидел со спокойным улыбающимся лицом и точил игрушки.

— И вы можете, — вдруг накинулся я на него, — чувствовать хоть на минуту душевный покой, не терзаясь ужасными угрызениями совести при мысли о вашем страшном злодействе!

Советник уставил на меня изумленный взгляд и отложил резец в сторону.

— Что вы сказали, мой дражайший? — спросил он. — Садитесь пожалуйста, вот вам стул.

Я с жаром продолжил свою речь и, разгорячаясь все более и более, перешел уже прямо к обвинению его в убийстве Антонии, угрожая ему карой Всевышней власти. Получив недавно юридическую степень и потому полный рвения к своему призванию, я зашел так далеко, что стал даже грозить ему доносом, возбуждением следствия и отдачей его еще здесь в руки светского правосудия. Я, кажется, в самом деле немного заврался, потому что, по окончании моей высокопарной речи, Креспель, не возражая ни единым словом, взглянул на меня очень спокойно, как бы ожидая, не стану ли я продолжать. И точно, я чуть было не начал снова, но тут стало у меня уже все выходить так глупо и нескладно, что пришлось замолчать. Креспель с явным удовольствием заметил мое замешательство; злая ироническая улыбка скользнула по его губам, но потом лицо его вдруг приняло важное выражение, и он заговорил торжественным тоном:

— Молодой человек! Вы можете, если хотите, считать меня глупцом и безумцем; я вам это прощаю потому, что мы оба сидим в одном сумасшедшем доме, и если вы нападаете на меня за то, что я вообразил себя Богом Отцом, то только потому, что себя вы считаете Богом Сыном!.. Но как осмеливаешься ты вторгаться в чужую жизнь и стараться объяснить ее сокровеннейшую тайну, когда тайна эта всегда была и всегда должна остаться для тебя закрытой! Но она улетела, и тайна открылась!

Креспель умолк, встал со стула и прошелся несколько раз по комнате. Я осмелился попросить объяснения. Он пристально на меня посмотрел, схватил за руку и, подведя к окну, открыл обе его половинки; затем лег грудью на подоконник и, свесившись таким образом в сад, рассказал мне историю своей жизни. Растроганный и пристыженный ушел я от него по окончании рассказа.

Дело Антонии объяснилось просто. Доходившая до страсти любовь советника к отыскиванию и покупке скрипок старых мастеров привела его лет двадцать тому назад в Италию. Сам он тогда скрипок еще не делал, а потому и не разбирал их на части. В Венеции услыхал он знаменитую певицу Анджелу, блиставшую тогда в первых ролях в театре Сан Бенедетто и возбуждавшую всеобщий энтузиазм столько же доведенным ею да совершенства искусством, сколько и своей ангельской красотой. Креспель искал случая познакомиться с ней и благодаря его смелой, выразительной игре на скрипке ему в самом деле удалось снискать полное расположение красавицы, несмотря на неловкость и угловатость его манер. Такое сближение привело их через несколько недель к браку, который, впрочем, остался негласным, потому что синьора Анджела ни за что не согласилась ни оставить театр, ни переменить прославленное ею имя, да еще на такое неблагозвучное имя Креспель.

Со злейшей иронией описывал Креспель терзания и мучения, которые заставила его вытерпеть синьора Анджела с тех пор, как стала его женой. Капризы и злость всех первых певиц в мире, казалось, по его словам, были сосредоточены в маленькой фигурке его жены. Чуть, бывало, захочет он настоять на чем-либо и показать, что он муж, Анджела тотчас же созовет в дом целый полк аббатов, музыкантов, студентов, которые, не зная их настоящих отношений и считая Креспеля несносным надоедающим воздыхателем, осмеивали его самым обидным образом в его собственном доме. Как-то раз после одной из таких бурь Креспель просто убежал в загородный дом Анджелы и, чтобы забыть горе, стал фантазировать на своей кремонской скрипке. Но не прошло получаса, как синьора, уехавшая тотчас вслед за ним, внезапно вошла в комнату. На этот раз ей почему-то пришло в голову разыграть нежную супругу. Подойдя к Креспелю, она обняла его с ласковым и заискивающим взглядом и припала головкой к его плечу. Но супруг, погруженный в мир своих аккордов, ничего не видел и продолжал пилить смычком так, что дрожали стены. Вдруг, при одном неистовом взмахе руки, смычок заехал не туда куда следует и довольно неосторожно задел синьору. «Asino tedesko!»[3] — крикнула Анджела, а затем, вскочив, как фурия, вырвала из рук Креспеля скрипку и в один миг разбила ее вдребезги о стоявший тут же мраморный стол. Креспель остолбенел, но, очнувшись, как будто пробудясь от сна, он вдруг с неистовой силой схватил Анджелу обеими руками и выбросил ее, как мячик, за окно ее собственного дома. Сделав это, Креспель, не заботясь более ни о чем, тотчас же уехал к себе в Германию.

Только спустя довольно долгое время стало ему ясно, что он наделал, хотя он знал, что окно возвышалось над землей всего на каких-нибудь пять футов, и потому, казалось, все условия, чтобы выбросить из него синьору, были вполне благоприятны. Тем не менее не мог он отделаться от чувства тягостного беспокойства, помня, что Анджела в последнее время довольно ясно намекала ему на свое положение сладкой надежды. Он боялся даже наводить справки и потому был застигнут совершенно врасплох, получив месяцев через восемь очень нежное письмо, в котором дорогая супруга, не упоминая ни единым словом о происшествии в загородном доме, уведомляла его о рождении прелестной дочки и убедительно упрашивала, чтобы любимый муж и счастливый отец тотчас вернулся в Венецию. Креспель, однако, не внял этой просьбе, выспросив, впрочем, у одного близкого друга о подробностях известного происшествия и узнав, что, вылетев из окна, синьора упала, как легкая птичка, в мягкую, высокую траву и отделалась одним только испугом, не причинив себе ни малейшего вреда. К этому друг прибавил, что употребленное Креспелем героическое средство совершенно преобразило Анджелу. Капризов, причуд, прежней злости не осталось в ней и следа, так что маэстро, который напишет оперу к будущей масленице, будет счастливейшим человеком в мире, потому что синьора обещает петь все эти арии без малейших изменений, приводивших прежде в такое отчаяние всех композиторов. В заключение друг просил Креспеля не очень распространяться об употребленном им для исправления Анджелы средстве, опасаясь, что иначе, пожалуй, все певицы начнут вылетать из окон.

Рассказ этот сильно взволновал советника, мигом заказал он лошадей и уже сел было в карету, как вдруг закричал: «Стой!.. А что, — проворчал он сквозь зубы, — если вдруг дурной нрав Анджелы, как это бывало прежде, вернется к ней вновь, едва она меня увидит? В тот раз я выбросил ее за окно; что же мне придется делать с ней в этом случае?» Говоря так, он вылез вон из кареты, написал своей выздоравливающей жене крайне нежное письмо, в котором премило замечал, как любезно было с ее стороны похвастать перед ним тем обстоятельством, что у дочки было за ухом такое же, как у него родимое пятнышко, и — остался в Германии. Завязалась живая переписка. Выражения любви, приглашения, жалобы на отсутствие возлюбленного, разочарования, надежды летели из Венеции в Г***, из Г*** в Венецию. Наконец Анджела сама приехала в Германию и, как известно, поступила первой певицей в большой театр в городе Ф***. Хотя она была уже не первой молодости, восторг, возбужденный ее чарующим талантом, был невыразим. Голос ее нимало не пострадал. Между тем Антония подрастала, и ее мать не могла достаточно выразить в письмах к отцу радость по поводу того, какой дивный голос расцвел вместе с нею. То же самое говорили и жившие в Ф*** друзья Креспеля, убеждая его приехать туда хоть один раз, чтобы подивиться на редкое явление двух великих певиц на одной сцене. Люди эти и не подозревали, в каких близких отношениях состоял Креспель с этой артистической парой. Советнику страстно хотелось увидеть горячо любимую дочь, о которой он грезил даже во сне, но мысль о жене разом сжимала ему сердце, и он оставался дома, сидя среди своих распиленных скрипок.

Вы, наверное, слыхали в Ф*** о подававшем большие надежды молодом композиторе Б***, которой внезапно пропал без вести? Может быть, вы даже знали его лично. Юноша этот страстно влюбился в Антонию, а так как она сердечно отвечала ему тем же, то оба обратились к матери с неотступными просьбами немедленно заключить союз, освященный самим искусством. Анджела не имела ничего против, а Креспель был даже очень доволен, так как сочинения молодого жениха сумели снискать благосклонность этого строгого судьи. Он уже ожидал известия о совершившейся свадьбе, как вдруг вместо того получил письмо с черной печатью, написанное незнакомой рукой. Доктор Р*** уведомлял советника, что Анджела, простудившись в театре, тяжело заболела и умерла в ночь накануне дня, назначенного для свадьбы Антонии. Умирая, она открылась доктору в том, что была женой Креспеля, а Антония его дочерью, почему доктор и просил его немедленно приехать, чтобы взять сироту.

Как ни поражен был советник известием о смерти Анджелы, скоро, однако, почувствовал он, что с души его словно свалилась свинцовая тяжесть, душившая его целую жизнь и что теперь только может он дышать свободно. В тот же день поехал он в Ф***. Вы не можете себе представить, до чего трогателен был рассказ Креспеля о минуте его свидания с дочерью. Самая странность его выражений была проникнута какой-то могущественной поэтической прелестью, которую я не в состоянии воспроизвести. В Антонии сосредоточились все прелести Анджелы без единого из ее дурных качеств. Ни малейшей неровности, ни малейшей резкой черты нельзя было подметить в ее грациозном существе. Молодой жених явился также. Антония с нежным вниманием спела восхищенному отцу несколько мотетов старого падре Мартини, которые, как ей было известно, Анджела постоянно должна была ему петь в счастливейшее время их любви. Старик рыдал! Сама Анджела не могла бы спеть так. В тембре голоса Антонии было что-то неизъяснимое, напоминавшее то Эолову арфу, то трели соловья. Слушая ее, невозможно было себе представить, чтобы такие звуки могли вырываться из обыкновенной человеческой груди. Сияющая радостью и счастьем, Антония спела все свои лучшие песни, а в промежутках фантазировал Б***, как только может фантазировать упоенный восторгом влюбленный. Креспель плавал в блаженстве, но потом вдруг задумался и замолчал, как будто что-то соображая. Наконец, он внезапно вскочил со стула, прижав Антонию к сердцу, и проговорил ей тихо и мрачно:

— Не пой больше! Не пой, если только меня любишь! У меня сжалось сердце! Страшно, страшно… Не пой больше!

— Нет, — говорил Креспель на другой день доктору Р***, — когда во время пения румянец ее вдруг слился в два темно-красных пятна на бледных щеках, я увидел, что это не простое фамильное сходство! Это именно то, чего я так боялся!

Доктор, с самого начала разговора стоявший с печальным лицом, сказал:

— Может быть, что слишком большое напряжение в груди во время пения было тому причиной или виновна сама природа, но верно то, что Антония страдает органическим пороком сердца, в чем именно и заключается причина этой поразительной силы и выходящего, могу даже сказать, за пределы человеческого голоса тембра. Но это же неминуемо приведет ее к преждевременной смерти, и я даю ей не более шести месяцев жизни, если она будет продолжать петь.

Слова эти впились в сердце Креспеля, как сто ножей. Прекрасный, расцветший для него в первый раз в жизни цветок он должен был подсечь у самого корня, отказавшись навсегда от его чудной зелени и цвета. Но решение его было твердо. Он все рассказал Антонии и предложил ей на выбор: идти ли за своим женихом, прельстясь радостями любви и света, но зато погибнуть ранней смертью, или посвятить себя отцу, успокоив его печальную, не знавшую счастья старость, и зато прожить еще долгие годы. Антония, рыдая, бросилась в объятия отца, но он, чувствуя всю тягость для нее настоящей минуты, не хотел продолжать разговора с ней и обратился к жениху, которого, несмотря на все его уверения и клятвы, что никогда ни один звук не вырвется из груди Антонии, успел, однако, убедить, что ему самому не хватит сил побороть желание услышать пение Антонии хотя бы только в его собственных сочинениях.

— Сама публика, — говорил Креспель, — не даст вам покоя и будет по своей эгоистичности искать случая насладиться пением Антонии, даже зная о ее болезни.

Вскоре советник с дочерью уехали из Ф*** и поселились в Г***. В отчаянии уехал туда и Б***. Он не оставил совершенно своих домогательств и настиг уехавших в самом Г***.

«Увидеть его раз и потом умереть!» — умоляла Антония. — «Умереть?… Умереть!» — воскликнул Креспель в ярости; холодная дрожь пробежала по его жилам. Дочь, единственное существо в мире, доставившее ему несколько минут неведомого для него счастья, примирившего его с жизнью, и та сама отрывалась от его сердца! Ну если так, то будь что будет! Б*** сел за фортепьяно, Антония запела, Креспель с восторгом схватил скрипку. Вдруг зловещие красные пятна показались на ее щеках. Креспель остановил всех. Прощаясь с женихом, Антония не выдержала и с громким воплем лишилась чувств.

— Я думал, — рассказывал мне Креспель, — что она, как я и ожидал, умрет на месте, но, чувствуя, что сам это вызвал, остался довольно спокоен. Схватив за плечи Б***, который стоял потрясенный, с глупой физиономией, я ему сказал (тут Креспель впал в свой протяжный, завывающий тон): «Так как вы, почтенный господин фортепьянщик, согласно вашему желанию успели уморить вашу возлюбленную невесту, то теперь вам остается только спокойно отправляться домой, а не то, вы меня извините, может случиться, что я проткну вас моим охотничьим ножом, чтобы подкрасить вашей драгоценной кровью бледные, как вы видите, щеки моей дочери. Убирайтесь же скорей, а не то я пущу нож вам вдогонку!».

— Вероятно, — прибавил Креспель, — я был очень страшен, произнося эти слова, потому что он вскочил и, вырвавшись от меня, с криком ужаса бросился через дверь на лестницу.

После ухода Б*** Креспель бросился поднимать лежавшую без чувств на полу Антонию. С глубоким вздохом открыла она глаза и сомкнула сейчас же снова; казалось, она умирала. Креспель громко зарыдал. Врач, позванный хозяйкой, нашел состояние Антонии тяжелым, но не столь уж опасным, и она в самом деле поправилась скорее, чем смел на то надеяться советник.

Как она к нему привязалась! Как старалась угодить его малейшим желаниям и даже странным причудам! Она помогала ему разбирать старые скрипки и собирать новые. «Я не буду петь, но стану жить для тебя!» — говорила она кротко, ласкаясь к отцу после того, как отказывала кому-либо в убедительных просьбах что-нибудь спеть. Креспель по возможности старался не вводить ее в подобного рода искушения и потому не любил бывать с ней в обществе, а также старательно избегал доставлять ей случай слушать музыку. Он хорошо понимал, чего стоило Антонии отказаться от доведенного ею до такого совершенства искусства.

Однажды Креспель купил прекрасную скрипку, которую и похоронил потом вместе с Антонией, и хотел по обыкновению ее сломать. Антония горестно на него посмотрела и проговорила голосом, в котором слышалась мольба:

— Неужели и эту?

Советник вдруг почувствовал, что какая-то неодолимая сила заставляет его оставить скрипку нетронутой и даже что-нибудь на ней сыграть. Но едва взял он несколько первых нот, как вдруг Антония радостно воскликнула:

— Боже! Да это я! Я пою снова!

И в самом деле, в серебристо-светлых звуках инструмента слышалось что-то совершенно особенное, точь-в-точь, как будто они рождались в человеческой груди. Пораженный Креспель играл как никогда, постепенно одушевляясь, он разразился наконец чудными, полными силы и смелости перекатами, и тут восхищенная Антония всплеснула руками и воскликнула:

— О! Как хорошо я поступила, как хорошо!

С этой минуты покой и мир воцарились в ее жизни. Часто говорила она отцу: «Мне бы очень хотелось что-нибудь спеть». И Креспель сейчас же брал скрипку и играл к величайшему наслаждению Антонии ее любимые песни.

Вдруг однажды ночью (это было незадолго до моего вторичного приезда) послышались Креспелю звуки фортепьяно, доносившиеся из соседней комнаты; скоро он ясно узнал по манере знакомые прелюдии Б***. Он хотел пойти туда, но скованный какой-то странной давящей на него силой, удерживавшей его словно железными узами, — не мог ни встать, ни пошевелиться. Вдруг послышался тихий голос Антонии и, разрастаясь мало-помалу до могучего фортиссимо, разрешился звуками глубоко чарующего гимна, собственно для нее написанного бывшим женихом в строго церковном стиле старых маэстро. Чувство, которое испытывал при этом Креспель, было, по его словам, невыразимо! Ужас и блаженство разом наполнили его грудь! Вдруг какой-то странный бледный свет разлился по комнате, и в его сиянии Креспель явственно увидел Антонию с Б***, державших друг друга в объятиях, с лицами, озаренными священным восторгом. Звуки песни с аккомпанементом аккордов раздавались по-прежнему, хотя, по-видимому, ни Антония не пела, ни Б*** не играл на фортепьяно. Креспель чувствовал какое-то тупое бессилие, в котором исчезли постепенно и видение, и звуки… Проснувшись, он еще живо чувствовал тягостный, навеянный сновидением страх. Мгновенно бросился он в комнату Антонии. Она лежала на софе с улыбающимся лицом и закрытыми глазами; руки были сложены на груди; она, казалось, спала и видела во сне небесное блаженство. Подойдя ближе, Креспель увидел, что она умерла!

* * *

В продолжение рассказа Теодора Лотар не раз выказывал нетерпение и неудовольствие. Он то вставал и начинал ходить по комнате, то опять садился, осушая стакан за стаканом и угощая себя вновь; подошел в письменному столу Теодора, перерыл на нем бумаги и книги, вытащил, наконец, старый, переплетенный с белыми листами домашний календарь и, усердно перелистав его с начала до конца, положил на место с таким видом, как будто вычитал в нем что-то крайне интересное.

— Нет, это, наконец, невыносимо, — воскликнул он по окончании рассказа. — Ты говоришь, что тебе страшно было бы иметь дело с добряком юродивым, о котором нам рассказывал Киприан. Ты боишься проникнуть взглядом в страшные тайны природы, избегаешь не только говорить о таких вещах, но даже слушать о них, и вдруг угостил нас такой безумной историей, что у меня сжалось сердце! Ведь тихий, счастливый Серапион ничто перед твоим страшным, одержимым Креспелем. Ты хотел рассказом об ипохондрии Креспеля сделать переход от безумия к здравому смыслу, а вместо того нагородил нам такие картины, что, если присмотреться к ним попристальнее, то, пожалуй, потеряешь собственный здравый рассудок. Если уж Киприан бессознательно украсил свой рассказ собственными прибавлениями, то ты, наверно, сделал это еще в большей степени, потому что я знаю твою способность погружаться при малейших звуках музыки в какой-то сомнамбулический экстаз, доводящий тебя до галлюцинаций. Ты, по обыкновению, придал всей повести некий таинственный оттенок, который действует наверняка, как все чудесное, даже если оно фальшиво. Но меру надо соблюдать во всем, в особенности же там, где может сбиться с пути рассудок. Антония с ее мистической симпатией к старинной скрипке трогательна бесспорно, это признает каждый, но трогательна так, что, вспоминая о ней, чувствуешь, как горячая кровь разливается в сердце и безотрадное тяжелое чувство глубоко проникает в душу! Это гадко, повторяю, гадко! И я не согласен взять назад это слово!

— Разве я, — возразил Теодор, улыбаясь, — хотел рассказать вам вымышленное, по правилам искусства сочиненное произведение? Речь была просто о замечательном человеке, которого я вспомнил в связи с рассказом о сумасшедшем Серапионе. Я просто рассказал происшествие, которое действительно случилось и притом на моих глазах, и если ты, любезный Лотар, находишь его неестественным, то должен вспомнить, что действительно случившееся очень часто кажется нам неестественным.

— Все это, — отвечал Лотар, — нимало тебя не извиняет; ты бы гораздо лучше сделал, если б вовсе промолчал о твоем проклятом Креспеле или, по крайней мере, придал его фигуре с присущим тебе искусством более приятный колорит. Но, впрочем, довольно об этом смущающем покой архитекторе, дипломате и скрипичном мастере! Пора его предать забвению! А теперь я склоняю колени перед тобой, дорогой Киприан! Я не назову тебя более фантастическим духовидцем. Ты часто утверждал, что воспоминание — странная, таинственная вещь. Сегодня ты не мог отвязаться от мысли о Серапионе. Я замечаю, что теперь, когда ты о нем рассказал, дух твой стал свободнее. Загляни же в эту замечательную книгу, в этот глубокомысленный календарь, дающий ответы на все вопросы. Не четырнадцатое ли сегодня ноября? И не в этот ли день нашел ты своего пустынника мертвым в его хижине? Я думаю, что если ты не хоронил его, как полагал Оттмар, с помощью двух львов и даже не видал при этом каких-нибудь других чудес, то все-таки вид твоего умершего друга должен был произвести на тебя очень сильное впечатление. Оно должно было остаться неизменным, и даже очень может быть, что образ его, виденный на смертном одре, запечатлелся помимо воли в твоем сознании гораздо сильнее, чем ты хотел. Доставь же мне удовольствие, любезный Киприан, и расскажи, не было ли по случаю смерти Серапиона еще каких-нибудь чудесных явлений; иначе вся твоя история оканчивается уж слишком обыкновенно.

— Когда я, — сказал Киприан, — глубоко тронутый и потрясенный видом умершего, вышел из хижины, ручная лань, о которой я говорил, прыгнула мне навстречу со светлыми слезами на глазах; дикие голуби окружили меня с робким криком. Когда же я пришел в деревню, чтобы объявить о смерти пустынника, мне встретились крестьяне с дрогами. Они сказали, что услышав звон колокола в необычное время, догадались, что святой человек готовился умереть или уже умер. Вот все, любезный Лотар, что я могу сообщить, чтобы было тебе над чем позубоскалить.

— Что ты говоришь, — громко воскликнул Лотар, вставая со стула, — что ты говоришь о зубоскальстве? Какого же, значит, ты обо мне мнения, дорогой Киприан? Разве у меня не строгий нрав и не честный характер, чуждый всякой лжи и обмана? Не прямая душа? Не мечтаю ли я с мечтателем, фантазирую с фантазером, плачу с плачущим, радуюсь с радующимся?… Но взгляни, любезный Киприан, загляни еще раз в эту прекрасную книгу, полную неопровержимых истин, в этот великолепный календарь! Против четырнадцатого ноября стоит ничтожное имя Левина, но брось взгляд на католический столбец и ты увидишь напечатанное красными буквами «мученик Серапион!» Итак, твой Серапион скончался в день святого, за которого он себя выдавал! Сегодня Серапионов день! Ура! Пью этот стакан в память пустынника Серапиона!.. Следуйте моему примеру, любезные друзья!

— От всей души! — воскликнул Киприан, и стаканы зазвенели.

— Я должен сказать, — продолжал Лотар, — что обдумав предмет хорошенько, и еще более вследствие неприятного впечатления, которое произвел на меня рассказ Теодора об отвратительном Креспеле, я совершенно примирился с Киприановым Серапионом. Даже более чем примирился: я уважаю его безумие, потому что так сойти с ума мог только совершенно развитый и притом поэтический дух. Было время, когда поэт и пророк значили то же самое, я и теперь не считаю эту мысль устаревшей, но очень часто бывает, что поэт также мало заслуживает это имя, как и беснующийся фанатик, кричащий о пригрезившихся ему чудесах. Отчего, скажите, иногда поэтическое произведение, вовсе не плохое по форме и изложению, не только не производит на нас никакого впечатления, точно бледная картина, но, напротив, еще более увеличивает производимое холодное чувство? Причина проста — поэт не видал сам образов, о которых говорит; радость, счастье, ужас и торжество не волновали его души по мере того, как он проникался своим предметом; не побуждали его высказать в огненных словах пожиравшее его внутреннее пламя. Напрасен будет труд поэта заставить нас верить тому, чему он сам не верит да и не может верить, потому что ничего не видал. Такой поэт, говоря старинным сравнением, никогда не будет пророком, и его образы останутся всегда призрачными куклами, кропотливо склеенными из чужого материала! Твой пустынник, любезный Киприан, был истинным поэтом! Он действительно видел то, о чем рассказывал, и потому речь его западала в душу и сердце. Бедный Серапион! Вся причина твоего сумасшествия заключалась в том, что влияние какой-то враждебной звезды отняло у тебя способность понимать различие между собой и внешним миром, чем единственно и обуславливается земное самосознание… Есть мир внутренний, равно как есть духовная сила, с помощью которой мы познаем его с полной ясностью и блеском в движении жизни, но таков уж наш земной удел, что рядом с ним стоит еще мир внешний, в котором мы заключены и который действует на эту духовную силу как движущий рычаг. Явления внутреннего мира могут вращаться только в кругу, образованном явлениями мира внешнего и, переступая за этот последний круг, дух наш теряет прочную почву, погружаясь в область неясных предчувствий и представлений. Но ты, о мой пустынник, ты не признавал внешнего мира, ты не замечал открытого рычага, которым он давил на твою внутреннюю силу. Когда ты, с наводящей ужас проницательностью, утверждал, что только дух может видеть, слышать и чувствовать, что он один сознает факты и что поэтому признанное им за существующее должно существовать в самом деле, ты забывал при этом, что, наоборот, внешний мир заставляет заключенный в теле дух действовать так или иначе по своему произволу. Твоя жизнь, добрый анахорет, была постоянным сном, от которого ты, вероятно, без большого горя пробудился за гробом. Этот стакан посвящаю также твоей памяти!

— Замечаете ли вы, господа, что Лотар совершенно изменил свое расположение духа? — сказал Оттмар. — Честь и слава напитку, которым угостил нас Теодор. Он, как вижу, умеет прогонять кислое настроение.

— Не приписывайте, прошу, мое теперешнее веселое расположение исключительно вдохновляющему влиянию этой чаши, — ответил Лотар. — Вы хорошо знаете, что я развеселился бы и без этого. Теперь я точно чувствую себя опять хорошо в вашем кругу. Напряженное состояние, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и так как я не только примирился с Серапионом Киприана, но даже его полюбил, то уж пусть Бог простит и Теодору его зловещего Креспеля. Теперь же я вам скажу вот что: мне кажется, можно считать решенным, как упомянул уже Теодор, что каждый из нас не прочь возобновить наши прежние отношения. Но так как многолюдие большого города, отдаленность места жительства и наши занятия этому препятствуют — давайте назначим день, час и место для еженедельных собраний. Сверх того, я полагаю, будет вовсе не лишним, если мы, по старому обычаю, будем прочитывать друг другу наши выношенные в душе поэтические произведения. Но тут мы должны брать пример с пустынника Серапиона: пусть каждый, прежде чем решится что-либо читать, сначала точно убедится, что он действительно видел и созерцал изображаемый предмет; или, по крайней мере, пусть ревностно стремится отделать возникающие в душе образы всеми подходящими штрихами, красками, тенями, светом и уже потом только, вполне вдохновясь, выведет изображаемое из внутреннего мира во внешний. Только при таких условиях собрания наши будут покоиться на прочной основе, и мы будем вправе ждать от них живительной пользы для каждого из нас. Пустынник Серапион, будь нашим патроном! — и да вдохновит его ясновидящий дар каждого из нас! Мы последуем его уставу, как верные братья Серапионова ордена!

— Не удивительнейший ли из удивительнейших людей наш Лотар? — сказал Киприан. — Давно ли он один кричал и шумел против разумного предложения Оттмара касательно еженедельных собраний; горячился, сравнивал их безо всяких причин с клубами, кружками и Бог знает с чем, и вот теперь он же не только находит отдельные собрания уже недостаточными, но проектирует даже их направление и устав!

— Я восставал, — ответил Лотар, — только против формальности и филистерества наших собраний, кроме того, я был тогда в дурном расположении духа, которое теперь прошло. Да и может ли филистерство найти место среди нас — поэтических душ и поэтов в душе? Хоть некоторая наклонность к нему есть, конечно, в каждом человеке, но чувствовать иногда такой маленький привкус не мешает, для осторожности. Довольно о дурных сторонах наших собраний; их, поверьте, сам дьявол выкопает при благоприятных обстоятельствах наружу. Давайте лучше обсуждать Серапионов устав! Что вы на это скажете?

Теодор, Оттмар и Киприан утверждали единогласно, что литературный характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обещание быть верными до последних сил уставу пустынника Серапиона, как его метко окрестил Лотар, причем Теодор справедливо заметил, что обещание это должно заключаться единственно в том, чтобы не надоедать обществу чтением плохих, недостойных произведений.

Весело наполнили они бокалы и обнялись, как верные Серапионовы братья.

— Полночь еще далеко, — сказал Отмар, — и потому было бы очень недурно, если б кто-нибудь угостил нас веселеньким рассказом, чтобы прогнать окончательно мрачное и тяжелое настроение, давившее нас сегодня. Я полагаю, что обязанность Теодора — исполнить его обещание о переходе к здравому смыслу.

— Если так, — отозвался Теодор, — то я, пожалуй, прочту вам недавно написанный мной небольшой рассказ по поводу одной картины. Когда я стоял перед ней, мне пришла в голову мысль, которую, наверное, не имел да и не мог иметь художник, ее писавший, так как мысль эта тесно связана с одним воспоминанием моей ранней молодости, всплывшим теперь наверх.

— Я надеюсь, — заметил Лотар, — что в рассказе твоем не будет сумасшедших, которых я желал бы с сегодняшнего дня изгнать раз и навсегда из нашего круга, и что вообще рассказ будет достоин нашего патрона Серапиона.

— За первое я ручаюсь, — ответил Теодор, — что же касается второго, то здесь я должен положиться на суд моих почтенных Серапионовых братьев, которых прошу вперед не быть слишком строгими, так как произведение мое основано на легкой, веселой шутке и не претендует на что-либо большее, нежели простой, забавный анекдот.

Друзья обещали свое снисхождение тем охотнее, что введенный в этот день Серапионов устав должен был касаться только будущих произведений.

Теодор вынул рукопись и начал так:

ФЕРМАТА

Прелестная, полная жизни картина Гуммеля, изображающая общество в итальянской харчевне, стала известна публике на берлинской выставке осенью 1814 года, где она доставила истинное удовольствие всем знатокам. Густо оплетенная зеленью беседка, уставленный вином и фруктами стол, за ним две итальянские дамы, сидящие друг против друга, одна из которых поет, другая играет на гитаре; между ними аббат, стоя дирижирующий музыкой. Подняв палочку, он остановился и готов ее опустить, ожидая момента, когда синьора, окончив с поднятыми к небу глазами каденцу, разольется финальной трелью, а гитаристка смело возьмет доминантный аккорд. Аббат весь полон восторга и блаженства, но взгляд его несколько боязлив: более всего на свете боится он прозевать и махнуть жезлом не вовремя; он едва дышит и готов, кажется, связать рот и крылья каждой мухе и каждому комару, лишь бы они не жужжали. И что же! Как раз в эту торжественную минуту с шумом врывается в дверь злодей хозяин с заказанным вином. Беседка пронизана сквозь листья лучами яркого солнца, а на заднем плане виден всадник на лошади, которому подают из харчевни кружку вина.

Перед этой картиной задержались два друга, Эдуард и Теодор.

— Чем больше, — сказал Эдуард, — смотрю я на эту, хотя и старинной школы, но вдохновенную истинной виртуозностью певицу, чем пристальнее рассматриваю ее пестрое платье, чем сильнее восхищаюсь настоящим римским профилем и прекрасным сложением гитаристки; наконец, чем более забавляет меня этот великолепный аббат, тем вернее кажется мне все это выхваченным из настоящей, реальной жизни. Конечно, это карикатура, но карикатура высокая, полная истинной силы и свежести. Я, кажется, сейчас был бы готов вскочить в беседку и схватить одну из этих прелестных оплетенных бутылок, так приветливо улыбающихся со стола. Мне чудится даже аромат благородного вина!.. Нет, не надо давать остыть подобному настроению в этом тощем воздухе! Идем, выпьем бутылку итальянского вина в честь прекрасной картины, в честь искусства, в честь светлой Италии, где жизнь кипит таким горячим ключом!

Пока разгоряченный Эдуард говорил короткими, отрывистыми фразами, Теодор стоял рядом, глубоко задумавшись. «Да, надо это сделать», — сказал он и, как бы пробудясь от сна, отошел от картины, но, покидая ее вместе со своим другом, он не мог, однако, удержаться, чтобы не бросить еще раз из дверей страстного взгляда на певиц и аббата.

Предложение Эдуарда было легко исполнимо. Друзья перешли улицу, и скоро в небольшой голубой комнатке в Сала-Тароне красовалась уже перед ними на столе точно такая же оплетенная бутылка, какая была изображена на картине.

— Мне кажется, — сказал Эдуард после того, как несколько стаканов было опорожнено, а Теодор между тем все еще сидел повесив голову, — мне кажется, что картина произвела на тебя странное и далеко не такое приятное, как на меня, впечатление.

— Напротив, — возразил Теодор, — могу тебя уверить, что я наслаждался вполне прелестью этой живой картинки, но меня поразило то, что сюжет ее ничто иное, как верное изображение одного из событий моей жизни; верное до портретного сходства действующих лиц. А ведь ты знаешь, что даже светлые воспоминания способны нас сильно поразить, особенно, если они пробуждаются неожиданным, словно волшебством вызванным образом. Это именно случилось теперь со мною.

— Как! Картина представляет событие из твоей жизни? — воскликнул удивленный Эдуард. — Что певицы и аббат — удачные портреты, в этом я сам был уверен, но чтоб они были тебе знакомы!.. Рассказывай же скорее, как это случилось; мы одни, и в это время никто сюда не заглядывает.

— Расскажу с удовольствием, — ответил Теодор, — но я должен начать очень издалека, со времени моей ранней молодости.

— Тем лучше, — сказал Эдуард, — я так мало знаю о ней, о твоей молодости. Если рассказ твой окажется слишком длинен, то вся беда будет состоять в том, что мы потребуем лишнюю бутылку вина. А это не повредит ни нам, ни господину Тароне.

— Все уже привыкли и не удивляются, — начал так Теодор, — что я давно бросил все и отдался полностью благородному искусству музыки. Еще будучи мальчиком, я ничего не хотел делать иного и по целым дням то и дело трещал на старых, расколоченных фортепьянах моего дяди. Городишко, где мы жили, был крайне плох в музыкальном отношении, так что единственным учителем, который мог мне что-нибудь показать, был старый, упрямый органист, простой ремесленник в искусстве, мучивший меня скучнейшими фугами и токкатами. Тем не менее я выдержал это испытание, не упав духом. Правда, иногда старик ворчал несносно, но стоило ему смелой рукой сыграть что-нибудь действительно хорошее, я мирился с ним вновь. Чудесные бывали у меня в то время минуты! Часто какая-нибудь пьеса, в особенности же, Себастьяна Баха, казалась мне целой поэмой, исполненной странных событий, и я, играя ее, испытывал тот сжимающий душу ужас, которому так легко предается склонная к фантастическому юность. Когда же зимой городские музыканты с помощью двух или трех плохих любителей давали концерт, причем мне за мое умение держать музыкальный счет поручалась в симфонии партия литавров, то я, казалось, уносился в самый рай. До чего эти концерты были глупы и смешны, понял я только впоследствии.

Учитель мой играл обыкновенно два фортепьянных концерта — один Вольфа, другой Эммануила Баха; любитель-подмастерье уродовал Стамица, а сборщик податей дул с таким усердием во флейту, что, бывало, каждый раз гасил горевшие на пюпитре свечи, так что их приходилось зажигать вновь. О пении, разумеется, нечего было и думать, к крайнему прискорбию моего дяди, бывшего большим меломаном. С восхищением вспоминал он, как, бывало, в доброе старое время, четверо канторов из четырех церквей сходились в концертном зале для исполнения «Лотхен при Дворе». Особенно восхвалял он в этом случае редкую веротерпимость, которую обнаруживали во имя искусства участники, так как в числе исполнителей не только католики и евангелисты, но даже и реформатская община резко распадалась по французскому и немецкому языку на две враждебные половины. Французский кантор ни за что не соглашался уступить кому-нибудь партию Лотхен и исполнял ее, как уверял меня дядя, с очками на носу и таким тончайшим фальцетом, какой вряд ли когда-либо вырывался из человеческого горла.

У нас в городе проживала тогда, помню, одна старая пятидесятипятилетняя дева по имени фрейлен Мейбель, блиставшая когда-то в звании придворной певицы и получавшая за то небольшой пенсион. Дядя полагал, что за деньги она, вероятно, согласится блеснуть еще раз в нашем концерте. Сначала она немножко поломалась и заставила себя довольно долго просить, но наконец сдалась, и таким образом в концерте появились и бравурные арии.

Замечательная особа была эта фрейлен Мейбель. Я, как теперь, помню ее маленькую, сухощавую фигуру. Плавно и торжественно выходила она с партитурой в руках в пестрейшем платье и легким, чинным поклоном приветствовала собрание. На голове ее был какой-то чудной головной убор, с насаженной спереди веткой с цветами, дрожавшей и качавшейся все время, пока она пела. Окончив среди громогласных аплодисментов пение, она с тем же чинным видом передала партитуру моему учителю, дозволив ему при этом в виде особой милости запустить пальцы в ее маленькую фарфоровую табакерку, изображавшую мопса, из которой она на этот раз с особенным наслаждением достала щепотку табаку. У нее был прескверный визжащий голос, при пении она выделывала какие-то вычурные завитки и фиоритуры, и ты можешь себе представить, как на меня действовало все это в соединении с ее карикатурной наружностью. Дядя рассыпался перед ней в похвалах. Я не мог этого понять и гораздо более сочувствовал моему органисту, особенно когда он, вообще презиравший пение, будучи на этот раз в ипохондрически злом настроении духа, преуморительно передразнил после концерта манеру пения смешной старой девы.

Чем более начинал я разделять неуважительное мнение моего учителя о пении, тем выше ценил он мои музыкальные способности. С величайшим рвением преподавал он мне контрапункт, и скоро постиг я тайну фуг и токкат.

Раз, в день моего рождения (мне исполнилось тогда девятнадцать лет), играл я дяде пьесу, мной самим сочиненную, как вдруг явился лакей из нашей лучшей гостиницы и доложил о прибытии к нам двух иностранных дам. Дядя поспешно сбросил свой цветной шлафрок, но прежде чем успел он одеться окончательно, приезжие уже вошли. Ты знаешь, как сильно действует появление всякого заезжего гостя на привыкших жить в маленьком городке, но на этот раз, когда появление было так неожиданно, впечатление его, конечно, оказалось еще сильнее.

Представь себе двух стройных высоких итальянок, одетых в яркие, по последней моде сшитые платья. Смело и бойко обратились они без малейших церемоний прямо к дяде и в один миг закидали его, перебивая друг друга, целым потоком громких, но необыкновенно звучных фраз. Что это был за чудесный язык! Он так мало походил на немецкий! Вижу, дядя не понимает ни слова и, озадаченный, пятится к дивану, приглашая знаком посетительниц сесть. Они садятся, начинают говорить между собою, слова их звучат как музыка; наконец удается им втолковать кое-как дяде, что обе они — странствующие певицы и желают дать в нашем городке концерт, а обращаются к нему за советом, так как он знаком с устройством подобных вечеров.

Пока они трещали между собой, мне удалось расслышать их имена; что же до их наружности, то я, кажется, могу описать каждую гораздо лучше теперь, чем в ту минуту, когда был так поражен их появлением. Лауретта, казавшаяся старшей, с блестящими проницательными глазами, и говорившая, резко жестикулируя, особенно живо и храбро атаковала совершенно растерявшегося дядю. Она была ростом несколько меньше сестры и так прелестно сложена, что, глядя на нее, юные мои чувства смутились каким-то совершенно новым, неведомым мне восторгом. Терезина, более высокая и гибкая, со строгим овальным лицом, говорила меньше, но зато понятнее. Порой она посмеивалась; казалось, ее очень забавлял добрый мой дядя со своим шелковым шлафроком, который он второпях напялил на себя, точно футляр, и при этом тщетно старался как-нибудь запрятать проклятую желтую тесемку, стягивавшую его ночную рубашку и как нарочно предательски вылезавшую наружу. Наконец, гостьи встали; дядя обещал им устроить концерт в три дня, причем представил меня в качестве молодого виртуоза. Прощаясь, сестры любезно пригласили нас прийти к ним после обеда на чашку шоколада.

С чувством некоторого страха, но вместе с тем и восторга, поднялись мы по лестнице гостиницы, где они остановились. Мы так отвыкли ходить куда бы то ни было, что смущение невольно овладевало нами. Поздоровавшись, дядя счел нужным сказать приготовленную еще дома приличествующую речь о значении искусства, которой, признаться, никто из присутствовавших, считая и самого оратора, не понял. За шоколадом я два раза пребольно обжег язык, но вытерпел боль с твердостью Муция Сцеволы и даже постарался улыбнуться. Наконец Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла гитару, настроила, и полные, звучные аккорды раздались под ее пальцами. Я прежде никогда не слыхал этого инструмента, и меня глубоко поразил его глухо-таинственный тон. Лауретта начала петь тихим голосом, возвышая его мало-помалу до фортиссимо, и — разразилась смелой фигурой, сделав скачок почти на полторы октавы. Я, как теперь, помню начальные слова песни, которую она пела: «Sento l\'amica speme»[4]. У меня сжало грудь от восторга: никогда не слыхал я ничего подобного. По мере того, как пение Лауретты раздавалось все смелее и свободнее, охватывая меня огненными, дрожащими звуками, все ярче и ярче восставало в душе моей давно заморенное в ней сухой схоластикой чувство истинной гармонии, вырываясь наружу широко и пламенно. Ах! В первый раз в жизни слышал я настоящую музыку!

Обе сестры спели нам еще несколько превосходных, глубоко прочувствованных дуэтов аббата Стефани. Чистый, звучный контральто Терезины пронзил мне душу. Я не мог преодолеть волнения, и слезы ручьем хлынули из моих глаз. Напрасно дядя, заметивший мое настроение, покашливал в мою сторону, бросая сердитые взгляды. Ничего не помогало, я был решительно вне себя. Певицам это заметно понравилось, и они начали расспрашивать меня о моем музыкальном образовании. Мне стыдно было сознаться в направлении, которого я до сих пор держался, и с дерзостью, сообщенной воодушевлением, решился я объявить громко, что музыку слушал сегодня в первый раз. «Il buon fanciullo»,[5] — пролепетала Лауретта нежным, милым голосом.

Придя домой, я почувствовал какой-то припадок ярости. Стоккаты, фуги и даже сочиненная и посвященная мне с собственноручной надписью органиста каноническая тема с сорока пятью вариациями — все полетело в огонь, а я со злобной радостью смотрел, как двойной контрапункт шипел и корчился на горячих углях. Кончив это аутодафе, я сел за инструмент и старался, подражая звукам гитары, сначала припомнить и подобрать мелодии двух сестер, а потом сам их спеть.

— Скоро ты перестанешь квакать и терзать мои уши? — вдруг около полуночи крикнул вошедший ко мне в своем шлафроке дядя и, задув все мои свечи, ушел назад.

Нечего делать, пришлось послушаться. Во сне, мне казалось, я постиг тайну пения, потому что прекрасно, как сам думал, пропел «Sento l\'amica speme».

На следующее утро дядя собрал для репетиции концерта всех, кто был только способен в нашем городке во что-нибудь дуть или на чем-нибудь пиликать. Ему явно хотелось блеснуть степенью нашей музыкальности, но, увы, вышла неудача. Лауретта хотела исполнить целую, довольно большую сцену, но уже в речитативе оркестр, никогда не аккомпанировавший пению, понес такую околесицу, что не было никакой возможности продолжать. Лауретта расплакалась, разрыдалась; органист, сидевший за фортепьяно, первый выдержал поток брани, которым она разразилась. С ожесточением встал он с места и вышел вон. Первый скрипач, которому Лауретта пустила вдогонку: «Asino maledetto!»[6], также взял скрипку под мышку и, упрямо надвинув на лоб шляпу, отправился вслед за ним. А глядя на них, и прочие музыканты начали, кто спускать смычок, кто отвинчивать мундштуки. Остались одни дилетанты, глупо оглядываясь кругом с видом сожаления, а сборщик податей воскликнул трагически:

— О, как мне это прискорбно!

В эту минуту вся моя робость исчезла мигом. Я бросился поперек дороги первому скрипачу, стал его просить, умолять, обещал сочинить ему для городского бала шесть новых менуэтов с двойными трио и — успел его урезонить. Он вернулся на свое место, за ним уселись и прочие музыканты, так что оркестр оказался вновь в полном составе, кроме, однако, органиста, который медленными шагами расхаживал по рыночной площади, не внимая никаким просьбам. Терезина смотрела на все, едва удерживаясь от смеха, а Лауретта, напротив, вдруг расцвела настолько же, насколько прежде рассердилась. Она не могла нахвалиться моими хлопотами, спросила, не играю ли я сам на фортепьяно, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста перед партитурой.

Я в жизни ни разу не аккомпанировал пению, а тем более никогда не дирижировал оркестром. Терезина села возле меня, стала подавать мне знаки для каждого темпа, и дело пошло так хорошо, что скоро я заслужил одобрительное «браво!» Лауретты. Оркестр стал согласнее, и все наконец наладилось как нельзя лучше. Вторая репетиция удалась еще более; в концерте же пение сестер произвело уже совершенный восторг.

В столичном городе готовились в то время празднества — по случаю возвращения князя; обе сестры получили приглашение петь на тамошнем театре и в концертах. А в ожидании поездки, имея некоторое время, решились они остаться в нашем городке и дать еще несколько концертов. Восторг публики не знал границ, только одна старая Мейбель, понюхивая табак из своего фарфорового мопса, говорила, качая головой: «Этого рева и пением то нельзя назвать! Петь надо томно».

Органист мой куда-то исчез совсем, да я его и не искал. Вообще я был счастливейшим человеком в мире. Целый день сидел я у сестер, аккомпанировал, расписывал им голоса и партитуры для будущих концертов в столице. Лауретта стала моим идеалом. Капризы, вспышки, сидение по целым часам за фортепьяно — словом, все, чем она меня ни мучала, сносил я безропотно. Ведь она одна открыла передо мною мир истинной музыки! Я начал учиться по-итальянски и уже пробовал сочинять канцонетты. В каком блаженстве плавал я, когда, бывало, Лауретта споет и похвалит что-нибудь, сочиненное мной. Часто казалось мне, что я даже не думал и не гадал сам выразить в моем сочинении то, что открывала в нем она, исполняя его своим голосом. К Терезине привязался я далеко не до такой степени. Она пела редко, обращала на меня гораздо меньше внимания и иногда, как мне казалось, даже надо мной подсмеивалась. Наконец, настал день отъезда. Тут в первый раз почувствовал я, чем стала для меня Лауретта, и увидел совершенную невозможность с ней расстаться. Как часто, будучи в расположении духа, что называется smorfioso[7], она вдруг, бывало, приласкает меня самым невинным образом, ну и тут молодая моя кровь вскипала так, что только гордый, холодный вид, какой она умела принимать, останавливал меня, чтобы не схватить и не сжать ее со всей силой огненной страсти в моих объятиях. У меня был небольшой теноришко, которым я до того никогда еще не пел, но теперь он начал заметно развиваться. Часто пели мы с Лауреттой нежные итальянские дуэты, которым, как известно, несть числа. Один из них, а именно — «Senza di te ben mio, vivere non poss\'io»[8], спели мы как раз перед отъездом.

Могло ли это обойтись даром? Я в отчаянии бросился к ногам Лауретты. Она меня подняла и спросила с удивлением: «Мой друг! Но разве мы расстаемся?»

Я остолбенел и поднялся с колен. Они с Терезиной предложили мне ехать с ними в столицу, доказывая, что в любом случае мне придется уехать из моего городка, если я серьезно хочу посвятить себя музыке. Если ты можешь себе представить положение человека, упавшего в бездонную пропасть, ожидавшего каждую минуту разбиться об острые скалы и вместо того внезапно очутившегося в прелестной беседке из роз, усеянной тысячами прекраснейших цветов, из которых каждый шепчет ему на ухо: «Милый! Ведь ты жив!», то ты поймешь, что я чувствовал в эту минуту. «С ними в столицу!» — вот была мысль, заполнявшая мою душу.

Я не стану утомлять тебя подробностями о том, как удалось мне убедить дядю отпустить меня только съездить в недальний столичный город, как он на это согласился, объявив, впрочем, что поедет вместе со мной, и какой удар был этим нанесен всем моим планам, так как в намерении моем ехать путешествовать с певицами я не смел ему признаться. Спасибо, меня выручил катар, которым внезапно дядя захворал.

Я поехал с почтой, но только до первой станции, где и остановился ждать мою богиню. Не совсем пустой кошелек дал мне возможность приготовить им приличный прием. Мне запала в голову романтическая мысль сопровождать моих дам верхом, как подобало паладину-защитнику. Лошадь удалось мне достать неказистую на вид, но очень, по уверению продавца, терпеливую, и на ней я торжественно выехал им навстречу. Скоро показалась медленно тащившаяся маленькая двухместная карета. Спереди сидели сестры, а на прикрепленном сзади небольшом сидении лепилась их горничная, маленькая, толстая и смуглая неаполитанка Жанна. Карета сверх того была чуть не до верху набита множеством корзин, ящиков, сундуков и тому подобной рухлядью, с которой, как известно, дамы даже в путешествии никак не могут расстаться. На коленях Жанны сидели два маленьких мопса, поднявших на мое любезное приветствие невообразимейший лай.

Сначала путешествие наше шло счастливо, и мы подъезжали уже к последней станции, как вдруг лошадь моя почувствовала непреодолимое желание вернуться домой. Зная, что в таких случаях крутые меры ни к чему не приведут, я испробовал всевозможные ласковые средства, но упрямая скотина оставалась непреклонной, несмотря на все мои дружеские убеждения. Я погонял вперед, а она пятилась назад, и вся уступка, какой я наконец от нее добился, состояла в том, что вместо того, чтобы пятиться, она стала кружиться на одном месте. Терезина, высунувшись из кареты, хохотала как сумасшедшая, между тем как Лауретта с криком закрывала лицо руками, точно дело шло о серьезной опасности для моей жизни. Это придало мне отчаянное мужество; с силой вонзил я шпоры в бока моей клячи и в тот же миг растянулся, сброшенный с седла на землю. Лошадь осталась на том же месте и, вытянув длинную шею, казалось, смотрела на меня с насмешкой.

Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь. Лауретта, выскочив из кареты, плакала и кричала. Терезина помирала со смеху. Но оказалось, что я помял ногу и не мог более сидеть верхом. Что тут было делать? В конце концов лошадь привязали к карете, а мне пришлось кое-как поместиться в ней же. Представь себе маленькую двухместную карету, в которой уже были две довольно крупных барышни, толстая горничная, два мопса, дюжина всевозможных сундуков, корзин, баулов, и туда же должен был забраться еще и я! Вообрази себе громкие жалобы Лауретты, что ей неловко сидеть, остроты на мой счет Терезины, ворчание неаполитанки, вой и лай мопсов, мою боль в поврежденной ноге — и ты постигнешь все удовольствия моего желанного путешествия.

Терезина наконец не выдержала и объявила решительно, что не может более оставаться в таком положении. Мы остановились. Одним прыжком выскочила она из кареты, отвязала мою лошадь, храбро уселась по-дамски в седло и загарцевала перед нами. Признаюсь, она была в эту минуту восхитительна! Прирожденные ловкость и грация выказывались ею на лошади еще прелестнее. Она велела подать себе гитару, обмотала повод вокруг руки и запела гордые испанские романсы, аккомпанируя звучными, сильными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось по воздуху сияющими складками, а перья, точно что-то ей нашептывая, колыхались на шляпе. Вся ее фигура дышала чем-то романтическим, и я не мог отвести от нее глаз, несмотря на то, что Лауретта бранила ее фантастической дурой и уверяла, что она со своей смелостью свернет себе когда-нибудь шею. Дурного, впрочем, на этот раз ничего не случилось. Каприз лошади прошел или, может быть, певица показалась ей более приятным седоком, чем паладин. Только перед самыми городскими воротами Терезина сошла с лошади и села опять в карету.

Теперь ты должен вообразить меня в концертах, в опере, во всевозможных музыкальных собраниях, вообразить в виде прилежного репетитора арий, дуэтов и Бог знает чего еще. Ты бы с трудом мог меня узнать, потому что я походил на угорелого. Вся моя провинциальная робость исчезла. Перед партитурой за фортепьяно, дирижируя исполнением моей богини арии или сцены, сидел я важно, как какой-нибудь великий маэстро. Все мои мысли и чувства обратились в мелодию. Упоенный восторгом, писал я по всем правилам контрапунктических тонкостей различные канцонетты и арии, которые Лауретта исполняла с удовольствием, хотя, правда, только дома. Почему не хотела она исполнить что-либо из моих сочинений в концерте, я никак не мог постичь! Иной раз Терезина представлялась мне скачущей на гордом коне, с лирой в руках, как живое олицетворение искусства! В восторге писал я тогда высокую, вдохновенную песню! Лауретта, правда, пела, выделывая всевозможные украшения, как настоящая капризная фея звуков! Но могло ли что-нибудь быть ей запрещено, когда она так хотела? Терезина не делала рулад: небольшой форшлаг, иногда мордента — вот все, что она себе позволяла, но зато чудный, выдержанный тон ее голоса так великолепно раздавался в ночной темноте! Когда я ее слушал, то мне казалось, что тихие духи заглядывали мне прямо в сердце!.. И как я мог так долго жить, ничего этого не зная!

Наконец наступил уговоренный сестрами концерт-бенефис. Лауретта должна была исполнить вместе со мной большую сцену Анфосси. Я, по обыкновению, аккомпанировал на фортепьяно. Настала последняя фермата, Лауретта хотела превзойти себя. Полились соловьиные трели, выдержанные ноты, невозможные рулады, словом, это было целое сольфеджио! Мне, признаюсь, показалось немножко длинным такое вводное украшение, и я сидел как на углях. Терезина стояла за мной, и вдруг в ту самую минуту, как Лауретта перевела дух, чтобы, залившись нескончаемой трелью, перейти в темпе, как будто сам дьявол толкнул меня хватить финальный аккорд! Оркестр грянул за мною вслед, и великолепная трель, которая должна была окончательно поразить всех, была уничтожена! Я не успел опомниться, как партитура, яростно разорванная белыми ручками Лауретты, полетела мне в лицо, так что клочки осыпали меня с головы до ног. Взгляд ее был готов меня растерзать! Как бешеная убежала она через оркестр в комнату артистов. Окончив tutti[9], я поспешил туда же. Лауретта топала ногами, рыдала, плакала.

— Прочь с моих глаз, злодей! — закричала она, едва меня увидела. — Дьявол, лишивший меня всего: моей славы, моей чести, моей трели! Ах, моей трели! Прочь с глаз, исчадие ада! — И с этими словами она яростно бросилась на меня с поднятыми кулаками; я едва успел убежать.

С трудом удалось Терезине и капельмейстеру несколько успокоить бесновавшуюся Лауретту, так что по окончании прочих пьес концерта она решилась даже выйти вновь на эстраду, но я не смел уже и думать подойти к фортепьяно. В последнем дуэтино, исполненном обеими сестрами, Лауретте удалось счастливо сделать свою гармоническую трель и возбудить, как и следовало тому быть, ожидаемый восторг публики. Но я уже не мог подавить в себе оскорбления, нанесенного мне Лауреттой перед всей публикой, и твердо решился на следующее же утро вернуться домой. Я уже сложил свои вещи, как вдруг в комнату вошла Терезина.

— Ты хочешь нас покинуть? — спросила она.

Я объяснил, что после того, что сделала со мною Лауретта, я не мог оставаться в их обществе.

— Значит, глупая вспышка сестры, — сказала Терезина, — в которой она сама уже сердечно раскаивается, гонит тебя прочь? А где, кроме нашего общества, можешь ты так свободно предаться занятию искусством? Да и не от тебя ли самого зависит отучить Лауретту от таких выходок? Ты слишком ей поддаешься, слишком с ней нежен и тих, а главное, сам вбиваешь ей в голову чересчур высокое о самой себе мнение. Конечно, у нее недурной голос и изрядное умение петь, но что значат все эти каденцы, скачки, эти вечные трели? Не пустые ли это фокусы, похожие на прыжки канатного плясуна? Разве этим можно истинно поразить или глубоко тронуть? Ее трель, которую ты прервал сегодня, я не могу выносить без тяжелого чувства, смешанного со страхом. А это вечное карабканье голоса наверх, к подчеркнутым три раза нотам? Разве это не насилование естественности, которая одна способна увлекать нас и трогать? Нет, что до меня, то я люблю больше средний и низкий регистры. Проникать прямо в сердце — вот истинное предназначение голоса. Чисто, ровно выдержанный тон, покоряющий душу одной выразительностью, без всяких украшений, — вот в чем состоит истинное искусство пения, и так понимаю его я. Если ты рассорился с Лауреттой, то подумай о Терезине, которая так тебя любит! Твои взгляды на искусство до того сходны с моими, что ты можешь и должен сделаться композитором исключительно для меня. Ты на меня не сердись, но я тебе скажу прямо, что все твои, написанные для Лауретты вычурные арии и канцонетты, ничто в сравнении с этой.

И Терезина запела своим звучным голосом простой, написанный мною за несколько дней до того гимн в церковном стиле. Звуки с чудной силой проникли мне в душу, слезы восторга брызнули из глаз; я схватил руку Терезины, покрыл ее поцелуями и поклялся никогда с ней не расставаться.

Отношения мои с Терезиной скоро возбудили затаенную зависть Лауретты, смешанную с неудовольствием, потому что, по правде сказать, я был очень ей полезен, так как, несмотря на все свое искусство петь, она ничего не могла выучивать одна, да сверх того плохо читала ноты, беспрестанно сбиваясь с такта. А Терезина пела с листа и умела удивительно держать счет. Аккомпанировать Лауретте было истинным наказанием. Капризы ее выступали при этом ярче всего. Ей никак нельзя было угодить, потому что на аккомпанемент она смотрела только как на неизбежное зло; она полагала, что при пении — фортепьяно совсем не должно быть слышно. Вечное пианиссимо, вечное стушевывание на задний план да еще и каждый такт иначе, смотря по тому, какая блажь зайдет ей в эту минуту в голову, — вот в чем состоял, по ее мнению, аккомпанемент. Но с этой минуты я твердо восстал против ее капризов, смело вступил в бой с причудами и доказал, что аккомпанемент немыслим без должной энергии и что эффектность пения состоит вовсе не в неопределенной расплывчатости. Терезина с жаром меня поддерживала. Я стал сочинять одни духовные пьесы и все соло писал для низкого регистра. Терезина часто меня критиковала, но это мне нравилось, потому что она гораздо более Лауретты смыслила в строгом немецком стиле.

Мы объехали южную Германию. В одном из маленьких городков встретился нам итальянский певец, тенор, ехавший из Милана в Берлин. Мои дамы были в восторге от встречи с земляком и скоро стали с ним неразлучны, особенно Терезина, так что я, к моему великому прискорбию, стал с тех пор играть при ней совершенно второстепенную роль.

Раз с партитурой в руках хотел я войти к ним в комнату, как вдруг услыхал оживленный разговор обеих сестер с певцом, в котором шла речь обо мне. Я остановился и стал слушать. Итальянский язык был мне в то время уже настолько знаком, что я не упустил ни одного слова. Лауретта как раз рассказывала несчастное приключение в концерте, где я своим аккордом прервал ее трель. «Asino tedesco!» — воскликнул тенор.

Мне хотелось ворваться в комнату и выбросить театрального героя в окошко, однако, я удержался. А Лауретта прибавила, что хотела тотчас же меня прогнать, но что я неотступными просьбами умолил ее позволить мне остаться из милости, чтобы доучиться у нее пению. Терезина, представь, поддержала эту ложь.

— Он добрый мальчик, — сказала она, — и притом влюблен в меня, так что пишет теперь все для контральто. В нем есть небольшой талант, но ему надо освободиться от этой глупой немецкой неуклюжести. Я надеюсь выработать из него хорошего аранжировщика, и когда он переложит мне все то, что нужно для альта, я отправлю его на все четыре стороны. Он страшно надоедает мне своим томничаньем и любезностями, беспрестанно лезет с собственными сочинениями, которые из рук вон плохи.

— Я, по крайней мере, от него освободилась, — подхватила Лауретта, — а до чего он приставал и ко мне со своими ариями и дуэтами, это ты, Терезина, знаешь хорошо.

Тут Лауретта начала петь сочиненный мною дуэт, который очень хвалила прежде. Терезина подхватила второй голос, и обе начали своим исполнением пародировать мою музыку обиднейшим образом. Тенор хохотал так, что дрожали стены. Холод пробежал по всему моему телу… Я принял решение.

Тихонько убежал я от их дверей в свою комнату, окна которой выходили на соседнюю улицу. Почта была напротив, и в эту минуту как раз запрягали Бамбергский почтовый экипаж. Пассажиры стояли уже у ворот, но у меня был еще час времени. Мигом сложил я пожитки, щедро заплатил по счету в гостинице и поспешил на почту. Проезжая по улице, я увидел моих дам, все еще стоявших перед окном вместе с певцом и высунувшихся на звук почтового рожка. Я спрятался в угол кареты и со злобным наслаждением думал о полном желчи письме, которое оставил на их имя в гостинице…

Окончив рассказ, Теодор стал с видимым удовольствием прихлебывать остатки огненного элеатико, которое налил ему Эдуард.

— Я не думал, — сказал тот, откупорив новую бутылку и ловко сплеснув плававшую наверху частицу масла, — я не думал, чтобы в Терезине обнаружились такие фальшь и коварство. У меня не выходит из головы прелестная картинка, как она, гарцуя на лошади, распевает испанские романсы.

— Это был лучший момент во всей ее жизни, — сказал Теодор. — Я как теперь помню впечатление, которое произвела на меня эта сцена. Я позабыл даже свою боль, и Терезина в эту минуту казалась мне каким-то высшим существом. Такие мгновения, несмотря на всю их внезапность, глубоко проникают в память, оставляя в ней неизгладимые следы. Даже теперь, если мне удастся написать смелый романс, которым я остаюсь доволен, образ Терезины верхом на лошади непременно ярко предстает в ту минуту перед моими глазами.

— Не следует, однако, — сказал Эдуард, — забывать и талантливую Лауретту, а потому позабудем дурное и чокнемся за обеих сестер!

После этого Теодор сказал:

— Как напоминает аромат этого вина сладкое дыхание Италии, какая свежесть разливается от него по жилам! О, зачем должен был я покинуть так скоро тот дивный край!..

— Но все-таки, — воскликнул Эдуард, — я не нахожу никакой связи между всем, что ты рассказал, и прелестной картиной, а потому, я думаю, твоя повесть о сестрах еще не окончена. Я догадываюсь, что дамы, изображенные на картине, должны быть Лауреттой с Терезиной.

— Совершенно справедливо, — ответил Теодор, — и мое желание вновь увидеть прекрасную Италию также связано с концом рассказа. Два года тому назад, незадолго до моего отъезда из Рима, я отправился в маленькое путешествие верхом. Проезжая мимо одного трактира, я увидел на пороге хорошенькую девушку и подумал, что очень бы приятно было получить из ее ручек кружку доброго вина. Я остановился перед дверьми под прелестным увитым прозрачной зеленью навесом; издали долетали до меня пение и звуки гитары. Я вздрогнул; оба женских голоса как-то странно на меня подействовали, точно некое смутное, безотчетное воспоминание поднялось в моей душе. Я сошел с лошади и осторожно прокрался к зеленой беседке, из которой доносились звуки. Второй голос умолк, первый пел канцонетту. С каждым моим шагом знакомое, овладевшее мною при первых звуках чувство становилось все живее и живее. Певица замерла на длинной фигурной фермате. Голос ее зазвенел, залился всевозможными фиоритурами, перейдя, наконец, в длинную, нескончаемую трель, как вдруг резкий женский крик, явно изобличавший происшедшую ссору, прервал пение. Послышались шум, проклятия, брань; один мужской голос стал оправдываться, другой хохотал, кто-то вмешивался в ссору. Брань росла все шире и дальше с настоящей итальянской rabbia[10], наконец, когда я уже совсем подошел к беседке, из нее вдруг выскочил аббат, чуть не сбив меня с ног. Я тотчас узнал в нем почтенного синьора Людовика, моего музыкального корреспондента из Рима.

— Ради Бога, что с вами случилось? — воскликнул я.

— Ах, синьор маэстро, синьор маэстро! — кричал он. — Спасите меня!.. Защитите меня от этой беснующейся, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого черта в женском образе!.. Да, да, я, конечно, виноват, что отбивал такт в канцонетте Анфосси и, кончив слишком рано фермату, прервал ее трель. Но Боже! Зачем я только взглянул в глаза этой чертовой богини! К черту все ферматы, все ферматы!

Пораженный, я потащил аббата опять в беседку и, взглянув, узнал сразу моих сестер. Лауретта еще кричала и шумела, Терезина говорила с жаром, хозяин смеялся, стоя со сложенными руками, а горничная уставляла стол новыми бутылками. Едва меня увидя, певицы разом кинулись ко мне с криком: «Синьор Теодоро!». Я был буквально засыпан сладкими словами. Ссоры как будто и не бывало.

— Посмотрите, господин аббат, — говорила, указывая на меня Лауретта, — вот композитор, в котором совместились итальянская грация с немецкой силой.