Эрнст Теодор Амадей Гофман
Поэт и композитор
Враг стоял у ворот; пушечные выстрелы наполняли все вокруг громом; огненные гранаты, шипя, пронизывали воздух. Жители спешили с бледными от страха лицами по домам, а на мостовой пустых улиц раздавался звук подков конных патрулей, с бранью гнавших отставших солдат к укреплениям. Один только Людвиг сидел в своей отдаленной комнате, погруженный в чудный фантастический мир, вызванный им звуками фортепьяно. Он только что окончил сочинение симфонии, в которой пытался выразить звуками все то, что прозвучало в глубине его души. Симфония эта, подобно созданиям в этом роде Бетховена, должна была рассказать божественным языком о дивных чудесах той далекой романтической страны, к которой мы стремимся с таким неизъяснимым желанием. Она должна была, как и те чудеса, явиться воочию среди нашей скудной, бедной, житейской обстановки и запеть голосом сирены, приневоливая к себе тех, кто ему поддается!
В эту минуту вошла хозяйка и начала ворчать на жильца, что вот он бренчит на своем фортепьяно в такую пору, когда кругом одна беда, и что, верно, он хочет быть убитым на своем чердаке осколками бомб. Людвиг не сразу понял, что ему говорила хозяйка, как вдруг в эту самую минуту с треском ворвалась в комнату граната, оторвав часть крыши и разбив вдребезги оконные стекла. Хозяйка с криком бросилась вниз по лестнице, а Людвиг, захватив впопыхах все, что у него было самого дорогого, то есть партитуру своей симфонии, побежал вслед за нею в подвал. Там уже собрались все жильцы этого дома. Помещавшийся в нижнем этаже хозяин винного погребка принес в припадке не совсем свойственного ему великодушия две дюжины бутылок лучшего вина. Хозяйка, охая и дрожа от страха, не забыла, однако, привычных забот и притащила в корзинах кое-что из своих кухонных запасов. Все начали есть, пить и скоро, позабыв страх и беду, пришли в то приятное расположение духа, когда соседи, стараясь приноровиться друг к другу, хлопочут об общем спокойствии и удобстве, отложив под влиянием тяжелого испытания в сторону заботы о тех мелочных, стесняющих условиях, которым учат законы так называемых житейских приличий.
Судя по завязавшимся веселым разговорам, можно было подумать, что опасность была вовсе забыта. Соседи, знавшие друг друга только по шапочному знакомству на лестнице, сидели теперь вместе, дружески разговаривая и поверяя задушевные мысли. Выстрелы становились реже, и некоторые из присутствовавших начали уже поговаривать о том, чтобы выйти, уверяя, что улицы теперь безопасны. Один старый военный, сделав предварительно поучительную ссылку на систему защиты городов древними римлянами с употреблением катапульт и отозвавшись, перейдя затем к новому времени, с похвалой о Вобане, доказал как дважды два, что бояться более нечего, так как дом, где они были, остался вне линии пушечных выстрелов. И надо же было случиться, что в эту самую минуту какое-то шальное ядро, ударив в стену, засыпало подвал обломками кирпичей, которыми была закрыта отдушина, не сделав, впрочем, никому вреда. Изумленный оратор вскочил со стаканом в руке на стол, покрытый осколками разбившихся бутылок, и изрек торжественное проклятие всем шальным ядрам. Выходка эта рассмешила общество и возвратила всем хорошее настроение.
Ночь прошла спокойно, а на следующее утро разнеслась весть, что защищающая армия заняла другую позицию, оставив город во власть противнику. Когда общество вышло из подвала, неприятельская конница уже скакала по улицам, а прибитое на стенах объявление обещало жителям мирную жизнь и неприкосновенность имущества. Людвиг вмешался в пеструю толпу, стремившуюся с жадным любопытством поглазеть на неприятельского военачальника, въезжавшего с блестящей свитой гвардии под торжественно гремевший марш в городские ворота. Вдруг, с трудом веря глазам, заметил Людвиг в числе адъютантов своего лучшего друга по университету Фердинанда — в мундире, верхом на прекрасной лошади, с подвязанной левой рукой. «Это он! Это точно он!» — невольно воскликнул Людвиг. Но напрасно старался он догнать своего друга, быстро унесенного быстрым скакуном.
В раздумье воротился Людвиг домой. Безуспешно хотел он приняться за работу; она валилась из рук, и при каждом воспоминании о старом, так много лет не виденном друге поднимался в его сердце светлый образ счастливой, проведенной вместе с Фердинандом юности.
Фердинанд никогда не обнаруживал склонности к военной службе, напротив, он всецело отдавался поэзии и нередко истинно гениальные черты, мелькавшие в его произведениях, обещали в нем незаурядного поэта в будущем. Поэтому внезапное превращение Фердинанда в военного было для Людвига совершенно загадочным, и можно себе представить, с каким нетерпением искал он случая его увидеть, не зная, как это сделать и где его отыскать.
Между тем город оживлялся все более и более; основная часть армии уже прошла, и в город вступили союзные князья, которые хотели остановиться здесь на несколько дней для отдыха. Но чем многолюднее становилось на главной квартире, тем безнадежнее оказывались попытки Людвига найти своего друга, пока однажды он совершенно неожиданно не встретился с ним в одной небольшой кофейной, где сидел за своим скромным ужином. Возглас радости вырвался из груди Фердинанда. Людвиг, напротив, остался нем. Какое-то странное, горькое чувство внезапно отравило ему страстно желаемую минуту свидания. Чувство, охватившее его, походило на впечатление от сна, в котором, как нам кажется во сне, мы бросаемся обнять дорогих нашему сердцу людей, а они, вдруг приняв чуждый облик, мгновенно уничтожают радость ужасным разочарованием.
Питомец нежных муз, поэт заунывных песен, которые облекал в звуки Людвиг, стоял перед ним теперь в высоком шлеме, с гремевшей на боку саблей и даже говорил каким-то иным, суровым, отрывистым голосом. Людвиг заметил его подвязанную руку и остановил взгляд на знаке чести, украшавшем его грудь. Фердинанд обнял его правой рукой, крепко прижав к сердцу.
— Я знаю, — сказал он, — о чем ты думаешь и что чувствуешь при нашем теперешнем свидании. Но меня призвало отечество, и я не посмел ослушаться этого зова. С радостью и энтузиазмом, зажженными святым делом в груди каждого, чье сердце не заклеймено позорной печатью рабства, схватилась за меч эта рука, привыкшая до сих пор управлять только пером. Кровь моя уже лилась, и случай, когда я перед лицом его величества исполнил свою обязанность, украсил меня этим орденом. Но верь, Людвиг, что струны, звеневшие в моей душе и пленявшие тебя прежде, еще не оборвались. Бывало, после жестокого боя, на привале, сидя с товарищами около бивачных огней, сочинял я под влиянием неподдельного вдохновения песни, укреплявшие меня самого в призыве к битве за свободу и честь!
По мере того, как Фердинанд говорил, Людвиг чувствовал, что сердце его оттаивало, и когда оба они вошли в отдельную небольшую комнату и Фердинанд снял каску и саблю, он ясно почувствовал, что прежнего друга изменила только одежда. Подкрепившись легкой закуской и весело чокнувшись стаканами, оба почувствовали, как к ним возвратился прежний веселый дух. Воспоминания о чудесном прошлом охватили их радужными переливами, и в дивной красоте обновленной юности вновь возникли перед их глазами вдохновенные образы, которые так часто вызывали они сами в своем обоюдном стремлении к искусству. Фердинанд с интересом расспрашивал Людвига, что он с тех пор написал, и был чрезвычайно удивлен, когда тот ему признался, что никак не может написать и поставить оперу, потому что ни один сюжет не смог до сих пор вдохновить его на сочинение музыки.
Далее разговор продолжался так:
Фердинанд. Я не понимаю, как ты со своей в высшей степени богатой фантазией, обладающей всем нужным для сочинения сюжета, и с твоим редким умением владеть языком не напишешь либретто оперы сам?
Людвиг. Я знаю, что моей фантазии хватило бы на то, чтобы сочинить порядочный оперный сюжет, и признаюсь даже, что иногда по ночам, когда легкая головная боль погружает нас в приятную полудрему, похожую на что-то среднее между сном и бодрствованием, мне случалось не только выдумывать сюжеты, но даже как будто слышать их исполнение с моей музыкой. Но что касается дара стихосложения, то я думаю, его у меня нет, и полагаю даже, что мы, композиторы, не можем его усвоить. Тут для удачного выполнения нужны известные механические приемы, которые можно усвоить только путем усидчивой работы и долгого упражнения и без которых никакие стихи не выйдут удачны. Скажу более: мне кажется, что если бы я даже научился излагать сочиненный сюжет правильными и хорошими стихами, то все-таки едва ли бы решился писать либретто для собственной оперы.
Фердинанд. Но кто может лучше тебя самого понять твои музыкальные намерения?
Людвиг. Это совершенно справедливо, но мне кажется, что заставить композитора самого перелагать в стихи задуманный оперный сюжет будет похоже на то, если мы живописца, создавшего план картины, заставим сначала сделать ее гравюру на меди и уж потом только разрешим ему написать красками самую картину.
Фердинанд. Ты, вероятно, думаешь, что необходимый для композитора священный огонь ослабнет и погаснет при сочинении им стихов?
Людвиг. Совершенно так! И сверх того, самые мои стихи показались бы мне ничтожными, подобно пустым ракетным гильзам, которые еще вчера пронизывали полный огненной жизни воздух. Я вполне убежден, что музыка более, чем всякое другое искусство, требует для удачного творчества, чтобы художник создавал произведения свои сразу, со всеми мельчайшими подробностями, так как нигде изменения и исправления не вредят так делу, как в ней. Я, по крайней мере, знаю по опыту, что первая, точно волшебной силой зародившаяся в уме при чтении какого-нибудь стихотворения мелодия, всегда бывает лучшей и, может быть, единственно верной. Сочинять стихи, не перелагая их тотчас же на соответствующую музыку, совершенно невозможно для композитора. Предавшись творчеству в музыке, он напрасно будет гоняться за сочинением слов, а занявшись даже удачным их подбором, он скоро заметит, что чудно возникший в нем, подобно буре, поток мелодии вязнет в этой кропотливой работе, как колеса в песке. Я постараюсь выразиться еще яснее. В минуту музыкального вдохновения жалкими и ничтожными кажутся все слова, и художнику, захотевшему их собирать, пришлось бы, спустившись с вдохновенной высоты в низшую область слова, просить милостыню в ней, как нищему, для удовлетворения насущных потребностей. Он испытал бы судьбу пойманного орла, который уже не может воспарить к солнцу на ощипанных крыльях.
Фердинанд. Все это, конечно, хорошо звучит, но знаешь ли, любезный друг, что слова твои только обнаруживают в моих глазах только твое собственное нежелание пробить себе с помощью арий и дуэтов дорогу к музыкальному творчеству, но отнюдь меня не убеждают.
Людвиг. Пусть будет так, но теперь я обращусь к тебе со вторым упреком: отчего ты в то время, когда мы были еще связаны общим стремлением к искусству, никогда не хотел исполнить моего пламенного желания, написав мне либретто для оперы?
Фердинанд. Потому что я всегда считал это самой неблагодарной из неблагодарных работ. Ты должен согласиться, что относительно ваших требований вы, господа композиторы, несноснейший и упрямейший народ в мире. Если ты утверждаешь, что для композитора ниже его достоинства заниматься механической работой версификации, то я, со своей стороны, полагаю, что поэтам также не доставляет большого удовольствия мучить себя конструкцией требуемых вами терцетов, квартетов, финалов и тому подобного, и все для того только, чтобы не погрешить против затеянной вами Бог весть почему именно такой, а не иной формы произведения. Если мы в минуту истинного вдохновения успели начертать настоящие характеры и положения для наших лиц и сумели выразить их вдохновенным словом и подходящим стихом, то не варварство ли с вашей стороны безжалостно вычеркивать прекраснейшие стихи и портить впечатление от них беспрерывными повторениями или перестановкой, как того требует пение? Это я говорю еще только о бесполезности в нашем труде тщательной внешней обработки стиха. Но как часто бывает, что вы отвергаете как негодные для музыкального выражения целые прекраснейшие вдохновенные сюжеты, которыми мы мечтали вас осчастливить? Ведь это чистый каприз, чтобы не подумать хуже, если при этом посмотреть, какие иной раз жалкие сюжеты вы сами выбираете для того…
Людвиг. Постой, любезный друг! Конечно, есть композиторы, которым музыка также чужда, как некоторым стихоплетам поэзия. Они, согласно с твоим предположением, действительно перекладывают иногда на ноты ничтожнейшие сюжеты. Но истинные живущие и дышащие одной святой музыкой композиторы выбирают для своих опер непременно поэтический текст.
Фердинанд. А Моцарт?
Людвиг. И он выбирал для своих классических опер истинно подходящие к музыке тексты, хотя многие с этим и не согласны, но теперь не об этом речь. Я все-таки утверждаю, что выбор сюжетов для опер вовсе не так труден поэту, как кажется, и что ему не угрожает никакая опасность впасть в этом случае в грубую ошибку.
Фердинанд. Я никогда о них не думал, да, полагаю, и не могу думать при совершенном отсутствии во мне музыкальных познаний.
Людвиг. Если ты под музыкальными познаниями понимаешь так называемую школу музыки, то в ней ты для правильного понимания желаний композитора не нуждаешься. Понимать музыку можно и без этой школы. В этом отношении иной простой любитель с гораздо большим правом может назваться истинным музикусом, нежели бездарный кропатель, изучивший в поте лица музыкальную технику со всеми ее заблуждениями и обоготворяющий взамен чистого духа искусства им же самим созданного кумира мертвых правил, губя таким образом во имя ложного идолопоклонства истинный культ высокой религии.
Фердинанд. И ты думаешь, поэт может проникнуть в святилище музыки, не пройдя низших ступеней школы?
Людвиг. Конечно! Поэт и композитор — родные братья и члены одной и той же религии в чудесном царстве, которое, наполняя нас дивными стремлениями, посылает нам чарующие звуки, пробуждающие родной им отголосок в нашей стесненной груди, и притом отголосок, который, будучи вызван ими, может сам ринуться и зазвучать такими же огненными, живыми звуками, сделав и нас участниками блаженства этого рая!
Фердинанд. Слушая, любезный Людвиг, как ты пытаешься глубокомысленными словами объяснить таинственное значение искусства, я чувствую, что пространство, разделяющее поэта и композитора, все более и более уменьшается на моих глазах.
Людвиг. Позволь мне высказать тебе в нескольких словах мое личное мнение об истинном значении оперы. Я признаю настоящей оперой только такую, в которой музыка сама собой вытекает из текста как необходимое его дополнение.
Фердинанд. Признаюсь, это для меня не совсем понятно.
Людвиг. Не является ли музыка таинственным языком таинственного царства духа, дивные звуки которого, находя отзвук в нашей душе, пробуждают ее к высшей жизни? Под ее влиянием страсти рождаются в нашей груди и мечутся в смутном стремлении, овладевая всем нашим существом. Таково действие инструментальной музыки. Но вот появляется требование, чтобы музыка совершенно отождествилась с жизнью, украсила бы ее слова и дела и заговорила об определенных страстях и поступках. Можно ли, спрашивается, говорить высоким слогом об обыкновенных предметах? Может ли музыка выразить что-либо иное, кроме чудес того далекого царства, из которого она к нам принеслась? Потому пусть поэт приготовится лететь в дальний мир романтизма и ищет там чудеса, которые он должен перенести в жизнь со всеми их живыми и свежими красками, и так перенести, чтобы всякий им не только поверил, но даже мог бы забыться до убеждения, что он сам отторгся от скудной ежедневной жизни и точно в зачарованном сне рвет прекрасные цветы, понимая только свойственный тому царству язык музыки!
Фердинанд. Значит, ты признаешь только романтические оперы с их феями, духами, чудесами и превращениями?
Людвиг. Без сомнения! Потому что музыка может чувствовать себя дома только в царстве романтизма. Но ты, конечно, понимаешь, что я подразумеваю здесь не те произведения досужей фантазии, выдуманные для забавы праздной толпы, где кривляются перед зрителями глупые черти и чудеса громоздятся на чудеса без всякой связи и толку. Настоящую романтическую оперу может написать только гениально вдохновенный поэт, потому что он один способен органически слить чудесные явления мира духов с явлениями обыкновенной жизни. На его крыльях только можем мы перенестись через пропасть, разделяющую эти два царства, и почувствовать себя как дома в чуждом нам до тех пор мире, поверив чудесам, которые нам представляются, хотя явление их, собственно говоря, есть ничто иное, как следствие влияния высших сил на наше слабое существо, которое со страхом или с наслаждением взирает на возникающий перед ним ряд поразительных образов. Одна волшебная сила поэтической правды должна руководить писателем, изображающим фантастический мир чудес, потому что только при этом условии можем мы им восхищаться. Всякая же попытка нагромоздить без толку и смысла ряд сверхъестественных нелепостей, вроде превращения паяца в рыцаря, что, к сожалению, мы видим нередко, всегда покажется холодной и пошлой, не возбудив в нас ни малейшего сочувствия. Таким образом, если в опере должно воочию выразиться влияние на нас мира высших явлений, раскрыв перед нами сущность романтизма, то понятно, что и язык этого мира должен быть гораздо выразительнее обыкновенного или, еще лучше, должен быть заимствован из чудного царства музыки и пения, в котором действия и положения, выраженные могучим потоком звуков, охватывают и поражают нас с гораздо большей, по сравнению с обыкновенным языком, силой.
Фердинанд. Теперь я понимаю тебя вполне и переношусь мыслью к Ариосто и Тассо. Но все-таки, мне кажется, построить музыкальную драму на поставленных тобой условиях — очень трудная задача.
Людвиг. И которую, прибавь, может выполнить только истинно гениальный, романтический поэт. Вспомни очаровательного Гоцци. Он в своих драматических сказках отлично выполнил то, что я требую от драматического поэта, и я удивляюсь, как до сих пор никто не воспользовался этим богатым рудником оперных сюжетов.
Фердинанд. Я помню Гоцци — он точно приводил меня в восторг, когда я его читал много лет тому назад, хотя с твоей точки зрения я, конечно, на него тогда еще не смотрел.
Людвиг. Самая прелестная его сказка, бесспорно, — «Ворон». Она рассказывает о том, как Миллон, король Фраттомброзы, не любил ничего, кроме охоты. Раз в лесу он увидел прекрасного ворона — и пронзил его стрелой. Ворон упал на памятник из белого мрамора, стоящий в лесу под деревом, и окропил его, смертельно раненый, своей кровью. Весь лес содрогнулся, а из пещеры поблизости выползло страшное чудовище и предало несчастного Миллона ужасному проклятью, согласно которому он умрет от буйного помешательства, если не отыщет женщины белой, как мрамор памятника, красной, как воронова кровь, и черной, как его крылья. Все попытки Миллона ее отыскать оказались напрасны. Тогда брат короля Дженнаро, горячо его любивший, дал слово не знать ни покоя, ни отдыха, пока не найдет женщины, которая должна спасти брата от ужасного безумия. Он пустился странствовать по морям и суше и наконец по указанию одного мудрого старца, чернокнижника и некроманта, встретил Армиллу, дочь могущественного чародея Норандо. Кожа ее была бела, как мрамор памятника, щеки румяны, как воронова кровь, волосы и брови черны, как его крылья. Ему удалось ее похитить и приплыть вместе с нею, выдержав жестокую бурю, к берегам Фраттомброзы. Незадолго до приезда случай доставил ему в руки прекраснейшего вороного коня и редкого сокола, так что он был в полном восхищении при мысли не только спасти брата, но и обрадовать его такими прекрасными подарками. Подъезжая, Дженнаро лег отдохнуть в раскинутой под деревом палатке. Вдруг на ветви прилетели два голубя и сказали: «Горе тебе, Дженнаро, и лучше, если бы ты совсем не родился! Сокол выклюет твоему брату глаза, а если ты его не отдашь или откроешь брату все, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Вороной конь сбросит твоего брата и убьет до смерти, а если ты его не отдашь или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Если Миллон женится на Армилле, то будет в первую же ночь растерзан драконом, а если ты не отдашь Армиллу или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень». Едва голуби улетели, как явился Норандо и подтвердил сказанное ими, прибавив, что это наказание за похищение Армиллы… Итак, безумие Миллона прошло, едва он увидел Армиллу. Конь и сокол привели его в восхищение, и он подумал о любви к нему брата, сумевшего угодить ему такими подарками. Дженнаро поднес ему сокола, и когда Миллон хотел его взять, то Дженнаро мгновенно отрубил соколу голову и так спас глаза брата. А едва Миллон занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, Дженнаро выхватил меч и перерубил коню одним ударом передние ноги, так что он упал на землю. Миллон подумал, что, наверное, безумная любовь побудила брата к таким поступкам, и это подтвердила сама Армилла, рассказав, что странное поведение Дженнаро во время путешествия, его беспрестанные вздохи и слезы давно зародили в ней подозрение, что он ее любит, при этом она уверяла короля, что сама любит только его и полюбила еще ранее, слушая во время путешествия трогательные и полные любви рассказы о нем Дженнаро. К этому она присоединила просьбу поспешить, дабы уничтожить все подозрения, со свадьбой, хотя дело, впрочем, шло само собой. Дженнаро видел перед глазами неизбежную погибель брата да к тому же еще терзался отчаянием от того, что был так подозреваем, зная, что малейшее слетевшее с его языка признание в страшной истине готовило ужасную участь ему самому. Тем не менее он решился спасти брата во что бы то ни стало и для того прокрался подземным ходом к дверям королевской спальни. Явился страшный огнедышащий дракон. Дженнаро бросился на чудовище, но все его атаки оказались тщетными — дракон все приближался к дверям. Тогда в отчаянии Дженнаро схватил меч обеими руками и страшным ударом, направленным на дракона, разнес вместо него двери спальни. Дракон исчез, а Миллон, выйдя на шум, увидел Дженнаро и пришел к заключению, что брат под влиянием преступной любви хотел его умертвить. Дженнаро, не смея оправдываться, был схвачен подоспевшей стражей, брошен в тюрьму и приговорен за приписываемое ему преступление к смерти. Перед казнью он просил позволения сказать несколько слов нежно любимому брату. Миллон согласился. Дженнаро в трогательных выражениях напомнил ему о любви, связывавшей их с самого рождения, и спросил — неужели он точно считал его способным на братоубийство? Миллон потребовал от него доказательств невиновности, и тогда Дженнаро с отчаянной горестью открыл ему ужасное пророчество голубей и волшебника Норандо. Едва успел он это сказать, как пораженный ужасом Миллон увидел, что брат его превратился в мраморную статую. Тут только понял он его самопожертвенную любовь и, терзаемый раскаянием, поклялся не только никогда не покидать статую любимого брата, но и умереть у ее подножья в знак своего отчаяния и скорби. Вдруг явился Норандо и сказал: «Смерть ворона, твое проклятие и похищение Армиллы были предопределены в вечной книге судьбы. Одно только средство может возвратить жизнь твоему брату, но средство это ужасно! Этим кинжалом должна быть умерщвлена Армилла у подножья статуи, и тогда мрамор, окропленный ее горячей кровью, оживет снова. Если ты в состоянии ее убить — сделай это, а затем плачь и терзайся всю жизнь, как я». Он исчез. Армилла успела выведать от Миллона страшную тайну Норандовых слов. Миллон в отчаянии ее покинул, а она, полная ужаса, презирая жизнь, поразила себя сама кинжалом, оставленным Норандо. Едва ее кровь коснулась статуи, Дженнаро ожил. Возвратившийся Миллон нашел брата живым, а возлюбленную — мертвой. Безутешный, хотел он пронзить себя тем же кинжалом, от которого погибла Армилла, но вдруг мрачное подземелье, где они находились, превратилось в великолепный зал. Явился Норандо и объявил, что таинственная воля судьбы свершилась: Армилла ожила вновь от прикосновения Норандо, и все кончилось счастливо.
Фердинанд. Теперь я вспомнил эту прекрасную фантастическую сказку и то глубокое впечатление, которое она на меня произвела. Ты совершенно прав, говоря, что фантастическое является здесь совершенно необходимым дополнением и так подкреплено поэтической правдой, что ему веришь поневоле. Совершенное Миллоном убийство ворона широко распахивает дверь в фантастический мир, и тот бурным, звенящим потоком врывается в жизнь, опутывая людей таинственными нитями царящего над нами предопределения.
Людвиг. Совершенно так. При этом обрати внимание на чудесные, исполненные силы положения, которые умел создать поэт из сочетания элементов двух миров. Геройское самопожертвование Дженнаро, высокий поступок Армиллы! Какое величие! Наши театральные моралисты не имеют понятия о чем-либо подобном, копаясь в дрязгах повседневной жизни, точно в соре, выметенном из великолепного зала. А как хороши комические эпизоды в партиях переодетых животных и чудовища!
Фердинанд. О да! Только в истинном романтизме комическое может быть так соединено с трагическим, что оба производят единое, целостное впечатление, неотразимо захватывая внимание зрителей.
Людвиг. Это смутно чувствовали наши оперные фабриканты, и таким образом явились у нас так называемые героико-комические оперы, в которых героическое часто смешно, а комическое доходит до героизма, пренебрегая всем, что требуют приличие и вкус.
Фердинанд. Если подвести оперные сюжеты под твои условия, то у нас в самом деле окажется очень мало настоящих опер.
Людвиг. Еще бы! Большая их часть — не что иное, как театральные представления с пением, где полное отсутствие драматического действия, приписываемое тексту или музыке, происходит на деле из-за литературной формы всего произведения, состоящего из массы нанизанных одна на другую без толку мертвых сцен, оживить которые не в состоянии никакая мелодия. В таких случаях композитор нередко работает только для себя, и тогда мы видим ничтожный сюжет, который тащится возле мелодии, не будучи нимало проникнут ею, а она — им. При этом иногда может быть, что музыка в известном смысле даже хороша, то есть, не поражая слушателя с магической силой, до глубины души, она все-таки производит приятное впечатление, как игра цветов в калейдоскопе. Но тогда это уже не опера, а концерт, исполняемый на сцене с декорациями и костюмами.
Фердинанд. Если ты считаешь достойными внимания только романтические оперы в узком смысле, то что же тогда, по-твоему, музыкальные трагедии и, наконец, комические оперы в современных костюмах? Их ты уже и вовсе не должен признавать.
Людвиг. Далеко не так! В большинстве старинных трагических опер, какие, к сожалению, теперь уже более не пишутся, слушателя всегда глубоко поражают и увлекают истинно героический характер действия и внутренняя мощь в положениях действующих лиц. Таинственная, мрачная сила, царящая над людьми и богами, открывается здесь перед глазами зрителя, и он слышит выраженные могущественными вещими звуками приговоры судьбы, стоящей выше самих богов. В таком трагическом начале, конечно, нет места фантастическому, но эти столкновения богов с людьми, где последние призываются к почти божественным подвигам, также требуют для своего выражения тот высокий язык, какой могут дать только прекрасные звуки музыки. Ведь и старинные трагедии декламировались на музыкальный лад. Не обнаруживается ли в этом факте требование более высокого способа выражения, чем может дать обыкновенная речь? Наши музыкальные трагедии самым поразительным образом вдохновили гениальных композиторов к созданию еще более высокого, скажу даже — святого стиля, в котором человек, как бы с помощью звуков, несущихся с золотых струн херувимов и серафимов, достиг познания того царства света, где ему открывается тайна его собственного бытия. Я хочу этими словами намекнуть тебе, ни больше ни меньше, как на глубокую родственную связь церковной музыки с трагической оперой, из которой старинные композиторы выработали тот дивный своеобразный стиль, о каком новейшие не имеют никакого понятия, не исключая даже чересчур богатого содержанием Спонтини. Я не буду говорить о великом Глюке, возвышающемся над прочими, как колосс, но чтобы почувствовать, как даже менее значительные таланты были тогда проникнуты этим истинно великим, трагическим стилем, стоит вспомнить хор жрецов ночи в Пиччиниевой «Дидоне».
Фердинанд. Слушая тебя теперь, я так и вспоминаю те юные золотые дни, когда мы жили вместе и когда, бывало, ты, говоря вдохновенно об искусстве, открывал мне то, чего я не знал прежде! Уверяю тебя, что в эту минуту я гораздо более понимаю музыку, и мне кажется, что я даже не мог бы теперь вспомнить ни одного хорошего стиха без того, чтобы с ним вместе не возникла мелодия.
Людвиг. Вот в этом-то и состоит истинное вдохновение оперного поэта. Я утверждаю, что в душе он может точно так же сочинять мелодии, как и настоящий композитор. Вся разница между ними только в более определенной форме тонов и аккомпанемента, словом, в большем умении композитора владеть составными частями музыки. Но я еще должен высказать тебе мое мнение об опере-буффа.
Фердинанд. Наверно, уж ее, представляемую в современных костюмах, ты не слишком высоко ценишь.
Людвиг. Напротив, мой милый Фердинанд, именно в современных костюмах и даже с подчеркнутым характером современной жизни она мне нравится более всего. Словом, в том виде, в каком создали ее горячие, увлекающиеся итальянцы. В ней фантастичны странности, вытекающие из характеров отдельных людей или из игры причудливого случая, смело врывающегося в обыденную жизнь и все перевертывающего вверх дном. Вот, например, перед нами наш сосед, сидящий, как всегда, в своем коричневом праздничном сюртуке с позолоченными пуговицами; но что с ним происходит в эту минуту? Почему он корчит такие уморительные гримасы, точно чем-то крайне недоволен? Причина проста: в комнате сидело почтенное общество тетушек, нянюшек и томных дочек, занимаясь благочестивыми разговорами, и вдруг ватага студентов под окном вздумала, строя глазки, проорать для них серенаду. Казалось, сам нечистый не мог бы произвести такой сумятицы, какая поднялась при этом! Все вскочили, засуетились, запрыгали в разные стороны, точно ими стала управлять какая-то сумасбродная воля! Ни толку, ни смысла ни в чем — и вот так самые почтенные, благоразумные люди попадают впросак. В этом-то внезапном вмешательстве случая в обыденную жизнь и в происходящих оттого смешных недоразумениях и заключается, по моему мнению, сущность оперы-буффа. И итальянские комики, надо признаться, умеют в совершенстве изображать эти неожиданные приключения, взятые из обыденной жизни. Они понимают малейший намек автора и умеют облечь в плоть и кровь едва намеченную им мысль.
Фердинанд. Теперь я тебя совершенно понял. В опере-буффа фантастическая случайность становится на место романтизма и ее ты считаешь основным началом этого рода музыки. Обязанность же поэта состоит в том, чтобы не только верно изобразить выводимые лица, не только взять их из жизни, но еще и очертить их такими индивидуальными законченными чертами, чтобы зритель мог воскликнуть: «Да, это мой сосед, с которым я вижусь каждый день, а вот это студент, что ходит каждый день в коллегию и так томно вздыхает под окном моей двоюродной сестры», и так далее и так далее; при том все эти люди непременно должны существовать в критических положениях, в которых они изображаются, таким оригинальным способом, который свидетельствует о том, что и они, и все, что их окружает, попало под веселое настроение какого-нибудь насмешливого духа, излившего на них целый поток своих невероятных шуток.
Людвиг. Ты выразил мое задушевнейшее убеждение, и я прибавлю только, что и сама музыка может в опере-буффа легко усвоить комический характер и что здесь точно так же сам собой создается совершенно особый стиль, равно способный увлечь, по-своему, внимание слушателей.
Фердинанд. Но неужели музыка может изобразить комическое во всех его оттенках?
Людвиг. Я в этом убежден глубоко, и гениальные художники доказывали это сотни раз. Так, музыка может выразить забавную иронию, которой проникнута, например, прекрасная опера Моцарта «Так поступают все женщины».
Фердинанд. Но здесь я решусь заметить, что ведь если судить так, то и текст этой оперы следует считать хорошим.
Людвиг. Я именно так и думал, когда утверждал, что Моцарт выбирал для своих классических опер совершенно соответствующие им сюжеты, хотя, впрочем, «Свадьбу Фигаро» следует назвать, скорее, пьесой с пением, чем настоящей оперой. Несчастная попытка переложить слезливую пьесу в оперу никогда не удается, и потому наши «Сиротский дом», «Глазной врач» и так далее — наверняка скоро будут преданы забвению. Также не может быть ничего более жалкого и не соответствующего настоящему названию оперы, как ряд поющихся представлений, данных нам Диттерсдорфом. Но, например, такие оперы, как «Дитя счастья» или «Пражские сестры» я беру под защиту, потому что их можно назвать истинно немецкими опера-буффа.
Фердинанд. Эти оперы, по крайней мере при хорошем исполнении, доставляли мне всегда большое удовольствие, и мне невольно приходит при этом в голову сказанное Тиком в обращении поэта к публике в его «Коте в сапогах»: «Если вы хотите найти здесь удовольствие, то должны отложить в сторону высшее образование и сделаться вновь детьми, чтобы забавляться и радоваться подобно им».
Людвиг. К сожалению, эти слова, равно как и многие подобные им, упали на жесткую бесплодную почву, так что не могли приняться и пустить корни. Но глас народа, который в суждениях о театре скорее всего можно назвать гласом Божьим, заглушает иронические улыбки чересчур утонченно развитых личностей, которых поражает ненатуральность и безвкусие, заключающееся в этих, по их мнению, пошлых произведениях. Бывали такие примеры, что иногда среди общего гремевшего в зале смеха иной молчавший с предвзятым мнением ценитель невольно разрешался безудержным смехом, не понимая сам, чему он смеется.
Фердинанд. Не Тик ли, по твоему мнению, был поэт, который, если бы захотел, мог сочинять романтические оперы, совершенно подходящие под изложенные тобой условия?
Людвиг. Очень вероятно, потому что он истинно романтический поэт, и я, помню, видел написанную им оперу в совершенно романтическом стиле, но, к сожалению, немного утрированную и растянутую. Если я не ошибаюсь, она называлась «Чудовище в зачарованном лесу».
Фердинанд. Ты сам напоминаешь мне об одном из затруднений, в которые вы, композиторы, ставите оперных поэтов. Это — требуемая вами невообразимая краткость текста, при соблюдении которой тщетным становится всякий труд разработать то или другое положение или подходящим языком изобразить развитие страсти. Все, по-вашему, должно заключаться в двух-трех стихах, да и их вы еще калечите и выворачиваете по своей прихоти.
Людвиг. На этот вопрос я отвечу сравнением: автор оперного либретто должен, подобно декоратору, наметить только общий план картины сильными, ясными чертами, а затем уже дело музыки осветить все правильным светом, привести в перспективу, словом, оживить все так, чтобы едва заметные черты превратились в смелые, выдающиеся фигуры.
Фердинанд. Значит, вместо законченных стихов ты требуешь от нас одного наброска?
Людвиг. Ни в коем случае! Автор должен, во-первых, относительно общего расположения и хода действия остаться верен вытекающим из природы вещей условиям драмы; во-вторых, он обязан так расположить и связать сцены, чтобы действие развивалось перед глазами зрителей само собой, давая возможность понимать общий смысл лицам, даже не знающим языка, на котором текст написан. Никакое драматическое произведение не нуждается более оперы в точном выполнении этого последнего условия, поскольку слова вообще не совсем ясно слышны при пении, а музыка очень склонна увлекать в сторону воображение слушателя, которое, может быть, обуздывается только постоянным приковыванием внимания к определенному моменту, содержащему в себе суть дела. Что касается характера собственно слов, то для композитора всего лучше, если они кратко и сильно выражают положение и страсть, которые должны быть представлены; всякие же украшения или образы будут излишни.
Фердинанд. А богатый образами Метастазио?
Людвиг. Да, этот действительно руководился странной идеей, что композитор должен вдохновляться, особенно в ариях, непременно поэтическими образами. Отсюда вечное повторение начальных слов того, что он писал: «come una tortorella»
[1] и так далее; «come spuma in tempesta»
[2] и так далее — причем и в аккомпанементе слышится то воркование голубков, то шумящее море.
Фердинанд. Но неужели мы должны воздерживаться не только от поэтических украшений, но даже от живописного изображения интересных положений? Так, например, если молодой герой идет сражаться и прощается со стариком-отцом, чье царство до основания потрясено победоносным врагом-тираном, или, если злые обстоятельства разлучают двух влюбленных, — неужели же в обоих случаях не позволяется сказать ничего больше, кроме короткого «прощай»?
Людвиг. Пусть, пожалуй, первый выразит в немногих словах свое мужество и уверенность в правоте дела, а второй скажет своей возлюбленной, что жизнь без нее будет для него медленной смертью. Но даже и одно простое «прощай» композитору, вдохновляемому не словами, а силой положений и действия, даст возможность выразить могучими средствами душевное состояние молодого воина или покидаемой возлюбленной. Возвращаясь к твоему же примеру, я напомню, на сколько разнообразнейших и глубоко потрясающих ладов пели итальянцы слово «addio»
[3]. Трудно себе представить, на сколько тысяч оттенков способен музыкальный звук. Дивная тайна музыки заключается именно в том, что она находит неиссякаемый источник выражения там, где бедная речь должна умолкнуть.
Фердинанд. Значит, автор либретто должен стремиться к высшей простоте в словесных выражениях, изображая положения только кратким, но сильным образом.
Людвиг. Конечно, потому что, как я тебе сказал, композитора должны вдохновлять сюжет, действие и положение, а не громкие слова. Всякая погоня за тем, что выходит за пределы этого поэтического материала, для композитора сущее самоубийство.
Фердинанд. Но ты должен понять, как живо я чувствую трудность написания при твоих условиях текста хорошей оперы! А эта краткость в словах?!
Людвиг. Может быть, она действительно трудна вам, любителям болтовни, но я в отличие от Метастазио, показавшего своими оперными либретто, как их не следует писать, укажу тебе много итальянских стихотворений, могущих служить настоящими образцами музыкальных текстов. Что может быть проще, например, этих строк:
Almen se non possio
Seguir L\'amato bene,
Affetti del cor mio
Seguite lo per me![4]
Сколько в этих немногих простых словах материала для изображения сраженного любовью и горем сердца, но материала нетронутого, который только под рукою композитора может развиться и вполне выразить это душевное состояние! Особенность положения, в котором должно находиться лицо, поющее эти слова, может до того вдохновить композитора, что он самой музыке придаст индивидуальный характер. Ты часто можешь видеть, что истинно поэтические композиторы писали иногда прекрасную музыку на прескверный текст. В этом случае их вдохновлял подходящий к оперным требованиям романтический сюжет. В пример я приведу Моцартову «Волшебную флейту».
Фердинанд готов был отвечать, как вдруг под самыми окнами комнаты раздался на улице походный марш. Он вскочил. Людвиг с глубоким вздохом прижал руку друга к своей груди.
— Ах, Фердинанд! Дорогой друг, горячо любимый друг! — воскликнул он. — Что станется с искусством в это грозное, тяжелое время? Что если оно, как нежное растение, напрасно подымающее головку к небу, где вместо солнца видны только грозные свинцовые тучи, увянет и погибнет совсем? Ах, Фердинанд! Где золотое время нашей юности? Все хорошее погибло в бурном потоке, опустошившем цветущие поля. Одни кровавые трупы всплывают на его черных волнах, мы скользим и падаем на пути без опоры. Крик нашего ужаса раздается в пустынном воздухе. Жертвы неукротимой ярости, гибнем мы без надежды!
Людвиг замолчал в тяжелом раздумье, Фердинанд встал, взял саблю и каску. Подобно богу войны, вооружающемуся на бой, стоял он перед Людвигом, смотревшим на него в изумлении. Какой-то огонь зажегся в глазах Фердинанда, и он сказал, возвысив голос:
— Людвиг! Что с тобой сделалось? Неужели воздух захолустья, которым ты здесь дышишь, довел тебя до болезни, под влиянием которой ты не чувствуешь теплого веяния весны, несущегося от этих заалевших на золотой утренней заре туч? В позорной праздности жили мы, грубые дети природы, не только презирая, но даже попирая ногами ее лучшие дары, и вот грозная мать пробудила нам в наказание войну, спавшую до того в заколдованной местности. Она поднялась, как железный исполин, и пред ее грозным голосом, заставившим задрожать горы, побежали мы, взывая о помощи к матери, в которую сами перестали верить. Но тут вместе с верой пришло и знание. Один труд приносит достойные плоды! Божественное возникает из борьбы, как жизнь из смерти!.. Да, Людвиг! Пришло время, и, как в полных глубокого смысла старинных легендах, чей голос, подобный отдаленному рокотанию грома, доносится до нас из мрака времен, — прозреваем мы вновь ясное присутствие всеуправляющей власти, шествующей перед нами и пробуждающей в нас веру, способную проникнуть в тайну нашего бытия. Утренняя заря занялась, и мы уже видим вдохновенных певцов, провозглашающих небесное в освеженном воздухе и прославляющих его песнопением! Золотые двери отверсты, и наука с искусством единым лучом зажигают святое стремление, соединяющее людей в одну церковь! Потому, мой друг, смело вперед! с мужеством, верой, надеждой!
Фердинанд обнял друга, тот взял наполненный стакан.
— Вечный союз в стремлениях, в жизни и смерти!
— Вечный союз в стремлениях, жизни и смерти! — повторил Фердинанд, и через минуту горячая лошадь умчала его вслед за войсками, с нетерпением ожидавшими скорую встречу с врагами.