Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В. Стамбулов

Намык Кемаль

Дело, за которое боролся Намык Кемаль (1840–1888), нашло своего продолжателя в лице Камаля Ататюрка (Гази Мустафа Кемаль-паша).

Камаль Ататюрк, нынешний Президент дружественной Советскому Союзу Турецкой республики, возглавил в 1919 году национально-освободительную борьбу турецкого народа.

Все этапы этой борьбы достаточно подробно описаны и документированы в капитальном труде Камаля Ататюрка. Труд этот (четыре тома) вышел на русском языке под заглавием «Путь Новой Турции».



РЕДАКЦИЯ



Павильон роз

Несколько десятков лет назад посетить старый стамбульский дворец «Топ-Капу» было сокровенной, несбыточной мечтой каждого путешественника по Востоку. Для века романтизма этот живой осколок легендарной восточной экзотики, свидетель трагических событий и хранитель кровавых тайн обладал непреодолимо-привлекательной силой. Смертельно завидовали французскому поэту Ламартину, которому удалось в тридцатых годах прошлого столетия побывать во внутренних дворах Топ-Капу и посмотреть вблизи его роскошные киоски.

Но, хотя уже в начале девятнадцатого столетия султаны покинули эту вековую резиденцию османских завоевателей, где в последнее время они были лишь жалкими пленниками буйных янычар, во дворце доживали свой век гаремы покойных падишахов, в нем хранились священные реликвии ислама и сказочные, накопленные веками, богатства короны, и его двери были ревниво закрыты не только перед иностранцами, но и перед всеми теми, кто не принадлежал к окружению султана.

Сейчас старый дворец открыт для всех. Его обветшавшие, пришедшие в запустение покои отремонтированы и превращены в музей; цветущие сады приведены в порядок, и их заросшие дорожки подчищены. Словоохотливый гид или один из греющихся на солнце перед входом старых евнухов, доживающих здесь свой печальный век, с удовольствием поведут вас по всем многочисленным закоулкам дворца, указывая наиболее достопримечательные места. В монументальных входных воротах черного и белого мрамора они покажут вам гордую золотую «тугру» (монограмма) основателя дворца Мухамеда II, завоевателя Константинополя: «Да сохранит вечно аллах славу его владельца» – и громадные ржавые гвозди, торчащие из ниш по обе стороны ворот, на которые втыкались головы казненных. У вторых ворот они обратят ваше внимание на «фонтан палача», на каморку в толще стены, где всегда жил этот необходимейший столп режима, готовый по первому знаку отрубить любое количество голов на тут же лежащем в густой траве обломке мраморной колонны. Вы обойдете с ними ярко расписанные аппартаменты Кызляр-аги – начальника черных евнухов, зал «дивана»,[1] где совещались министры под бдительным оком султана, невидимо присутствующего за скрытым решеткой окном, роскошные аляповатые и душные покои различных султанов, кельи одалисок и темные ужасные каморки, где жили многочисленные рабы и челядь, обслуживающая дворец. Тут же висят ржавые цепи, колодки и батоги, которыми поддерживалась «дисциплина».

Среди роскошных садов и мраморных водоемов вы увидите достойные сказок Шехерезады киоски и беседки, для постройки которых не жалели перламутра, неподражаемых изникских изразцов, секрет которых давно утерян, и драгоценного дерева. Вы посетите казнохранилище, где ваше воображение ошеломят груды драгоценных камней и изумительных произведений искусства, пройдете мимо темноватых камер, забранных решетками, куда заточались все ближайшие наследники, как только новый падишах вступал на престол, и, наконец, закончите осмотр небольшим мраморным особняком в европейском стиле – павильоном Абдул-Меджида.

Внутри – мебель ампир, посредственный «буль»,[2] хрустальные люстры и бронзовые статуэтки; на одной из стен портрет во весь рост первого турецкого реформатора, султана Махмуда II, в полуевропейском платье и в красной феске. Широкая дверь ведет на террасу, откуда открывается непередаваемо прекрасный вид на окружающий дворец парк вековых платанов и кипарисов, на сверкающие просторы Мраморного моря, синеющие вдали очертания гористого анатолийского берега, на увенчанные ливанскими кедрами Принцевы острова.

Пока вы наслаждаетесь зрелищем, гид трогает вас за плечо и, показывая вниз направо, на кущи деревьев между дворцом и проложенной вдоль берега железной дорогой, говорит:

– Гюль-хане.[3]

Для большинства туристов эти слова – пустой звук. Из своих путеводителей они вычитали главным образом, что здесь когда-то был византийский Акрополь, возвышались роскошные дворцы Буколион и Порфировый, развалины которых еще до сих пор стоят на берегу. А между тем, с этой цветущей площадкой и стоящим направо, в глубине ее, небольшим киоском связано одно из важнейших событий турецкой истории прошлого столетия.



26-го числа лунного месяца Шабана 1254 года Гиджры[4] (3 ноября 1839 года) необычное оживление царило на улицах и на площадях, ведущих к Топ-Капу. Великое множество народа, созванное глашатаями, стекалось со всех сторон к розовым цветникам, покрывавшим тогда обширную террасу Гюль-Хане, С пестрыми знаменами проходили многочисленные стамбульские эснафы.[5] Шумными толпами стекались веселые софты.[6] Во главе со своими епископами и попами шли христианские общины. В громоздких фаэтонах ехали важные улемы.[7] В парадных султанских каретах, в расшитых золотом мундирах и в треуголках с плюмажем, восседали иностранные дипломаты. Под барабанный бой и пронзительные звуки дудок проходили военные отряды.

Терраса перед Гюль-Хане наполнялась народом. В этот день сюда сошлось от 30 до 40 тыс. стамбульских жителей. Кругом в виде громадного четырехугольника выстроилась гвардия. В верхнем салоне киоска Гюль-Хане, у широкого окна, поместился недавно вступивший на трон Османов султан и калиф правоверных – Абдул-Меджид, невзрачный шестнадцатилетний юноша с тупым, невыразительным лицом, выросший в душной, невежественной обстановке гарема и вряд ли что-либо понимавший во всем происходившем. Нижний этаж был предназначен для дипломатического корпуса и французского принца Жуанвильского – сына короля Луи-Филиппа, гостившего в то время в Стамбуле. Вышколенные расторопные секретари Высокой Порты,[8] раздвигая толпу, с поклонами вели сюда иностранных дипломатов и их пышную свиту.

Несколько в стороне, в длинных старинных кафтанах, в белых и зеленых чалмах разместился корпус улемои. Далее стояло греческое, армянское и еврейское духовенство, важные турецкие чиновники, нотабли. Неподалеку от дворцового зверинца, где для забавы гарема содержались львы, была возведена высокая трибуна, на которую были обращены все взоры. С этой трибуны сейчас должен был быть провозглашен хатишериф,[9] которым впервые в истории Оттоманской империи объявлялось равенство всех подданных, без различия религии и национальности, и переустройство государства, в силу которого не знавшая никаких ограничений власть султана вводилась в наиболее элементарные рамки закона.

Задавленному ужасным гнетом и произволом населению плохо верилось в то, что султанский манифест действительно принесет какое либо облегчение, но для чиновников и торговой буржуазии с хатишерифом связывались кое-какие надежды. В этих кругах заговорили о возрождении Турции в результате объявленных реформ. Зато вся дворцовая камарилья, все реакционные элементы, значительная часть духовенства, словом все, для кого деспотический режим являлся основой неограниченного произвола и обогащения за счет народа, с нескрываемой злобой ополчились на инициаторов реформы и в первую очередь на проводившего ее министра иностранных дел Мехмед Решид-пашу, – «Великого Решида», как называли его сторонники и почитатели.

Теперь все с нетерпением ожидали его появления.

Решид-паша несомненно может считаться крупнейшим государственным деятелем Турции первой половины XIX столетия. Тонкий политик и дипломат, убежденный либерал и западник, он прекрасно отдавал себе отчет, что, склонив молодого султана на опубликование манифеста, он играет в опасную игру.

Оплот реакции: улемы, духовенство, камарилья – вели бешеную агитацию против «нечестивых, противных аллаху, заимствованных у гяуров новшеств» среди темного фанатического населения. Многие из товарищей Решида по министерству, и в том числе великий визирь Хюсрев-паша, прославившийся своими жестокостями в прошлое царствование, плели против него сеть интриг и убеждали мальчишку-султана покончить со всеми разговорами о реформах одним взмахом топора на внешнем дворике Топ-Капу. Среди подонков Стамбула шло открытое подстрекательство к убийству «франка в очках»,[10] один вид которого являлся оскорблением священного ислама.

Все это было известно Решиду. Он принимал самые тщательные предосторожности, чтобы не погибнуть еще до опубликования хатишерифа. Он сам писал его, запершись в своем кабинете и никого не пуская к себе. Одновременно он составил свое завещание, и когда при отъезде во дворец кто-то из домашних спросил его распоряжений на следующий день, он ответил:

– Если вечером вернусь живым, тогда скажу.

Но против ожидания день прошел спокойно. Султан и реакционная партия не решились на казнь Решида, боясь восстания сочувствующих реформам слоев населения и в первую очередь армии, среди молодого офицерства которой многие открыто приветствовали предстоящие реформы.

Хатишериф был подписан султаном. Придворный чиновник принес его к трибуне в красном шелковом чехле и передал великому визирю Хюсрев-паше, который, развернув и поцеловав его, в свою очередь вручил Решид-паше.

Решид твердым шагом взошел на трибуну. Стоявший тут же с астролябией в руках главный придворный астролог возвестил благоприятную для провозглашения манифеста минуту, после чего Решид-паша начал чтение хартии.

– Всему свету известно, – доносилось до окружавшей трибуну и хранившей полное молчание толпы, – что в первые времена Османского государства основным правилом были достославные предписания Корана я государственные законы. Следствием этого были усиление и рост государства и благополучие и преуспеяние подданных. Но лет сто пятьдесят тому назад, вследствие многих неблагоприятных обстоятельств и разных других причин, перестали почитать святые заповеди, отчего сила и благополучие прежних времен превратились в слабость и бедность. Ибо государство теряет всякую силу, если в нем не соблюдаются законы.

Присутствующие вслушивались в каждое слово, ожидая, что будет дальше.

– При этих обстоятельствах, – продолжал Решид, – мы сочли нужным посредством новых учреждений доставить землям, составляющим Османское государство, благосостояние, под хорошим управлением.

– Эти учреждения должны преимущественно иметь в виду три пункта: гарантию полной безопасности жизни, чести и имущества наших подданных, правильное распределение и взимание государственных податей, определение рекрутского набора и срока военной службы.

Далее говорилось о вреде откупной системы налогов, об ограничении военной службы четырьмя или пятью годами.

– Разве можно доводить солдат до отчаяния и способствовать обезлюдиванию страны, заставляя их служить всю жизнь, – читал Решид.

– Каждое преступление будет судимо впредь публично, после следствия. Каждый, как бы высоко он ни стоял, будь он даже улема, будет подлежать наказанию по закону за совершенные им проступки. Никто не должен быть предан смерти ни тайно, ни явно, ни посредством отравления, ни другим способом, пока не последует законный приговор. Каждый человек может пользоваться своим имуществом и распоряжаться им совершенно свободно. Невинные наследники преступника не должны быть лишены своего законного наследства путем конфискации имущества осужденного. Весь этот акт падишахского милосердия относится ко всем нашим подданным, к какой бы религии и национальности они ни принадлежали.

– …действующие против новых законов да будут подвержены проклятию аллаха и навсегда лишены всякого покровительства, – громко закончил Решид свое чтение.

Загрохотали орудия всех босфорских батарей, возвещая стране о провозглашении хартии, которую – что не слыхано было до тех пор в летописях турецкого самодержавия – султан и высшие государственные чиновники скрепили присягой.

Так началась эпоха Танзимата.[11]



Турция переживала в те годы труднейшие моменты своей истории. Уже давно забылись те отдаленные времена, когда победоносные армии османов держали в паническом страхе феодальную Европу.

О знаменитой «эпохе завоеваний», полной блеска побед и неувядаемой славы, напоминали сейчас лишь величественные здания мечетей и пышные гробницы султанов-завоевателей. Шесть веков тому назад, когда она началась, турки-османы владели лишь незначительной частью западной Анатолии. Их первая столица – зеленая Брусса, расположенная у подножия вифинийского Олимпа, сохранила до сих пор архитектурные шедевры, свидетельствующие о ярком развитии культуры только-что созданного государства. Здесь в борьбе с малоазиатскими феодалами выковалась стальная мощь их армий, которые они бросили на разрозненную, ушедшую в феодальные распри Европу. В их лице народы передней Азии вновь ставили перед собой историческую задачу, неудавшуюся арабам, стать посредником мировой торговли между Западом и Востоком. И эта цель, борьба за овладение торговыми путями, сплотила вокруг организующего турецкого ядра самые разнообразные национальности. Даже основной костяк победоносных турецких армий, знаменитые янычары, рекрутировались из молодежи покоренных, по большей части славянских, народностей.

Через два столетия турки владели обширнейшей империей в трех частях света. Черное море стало их внутренним морем, и устья главнейших рек, по которым шла торговля центральной и восточной Европы, – Дунай, Днепр, Дон – принадлежали им. На юге их мощному натиску покорилась вся Аравия, с ее некогда блестящими и богатейшими столицами: Дамаском и Багдадом. Святые места христиан и мусульман – Иерусалим и Мекка с их громадными богатствами, накопленными веками паломничества, стали их легкой добычей. Теперь они контролировали караванные пути, ведущие через необозримые песчаные пустыни в Иран, Афганистан, Индию. Идя по стопам арабов, они подчинили Египет, захватили калифат[12] у жалкого, приютившегося там последыша арабских калифов и распространили свое господство на Триполитанию, Ливию, Тунис и Алжир.

На западе их хорошо вооруженные, дисциплинированные, прекрасно обученные армии грозным потоком прошли по всему Балканскому полуострову. Некоторое время Константинополь – все, что осталось Византии от мировой Восточно-Римской империи – существовал еще как греческий островок среди этого бурно разлившегося турецкого моря. Но долго сопротивляться он не мог. Историческая роль Византии была кончена. Разъедаемая схоластическими спорами монахов и борьбой придворных партий, зараженная всеми недугами восточных деспотий, она стояла теперь на неизмеримо низшем уровне цивилизации, чем молодое турецкое государство. В 1453 году она рухнула под напором, а вслед за ней перешли в руки турок и другие «передовые бульвары христианства»: остров Родос, София, Белград.

Теперь весь Балканский полуостров: Греция, Болгария, Сербия, Македония, Албания, Босния, Герцеговина, Валахия – очутился в руках турок. Могущественная Венеция, у которой турки отняли значительную часть морской торговли, составлявшей основу ее богатства и мощи, трепещет за свое существование. Янычары бьются под стенами Вены, пытаясь открыть эти последние ворота Европы.

Но сила прибоя уже истощилась. Неограниченный произвол и деспотизм правящих верхов отбросил страну на несколько веков назад. Все XVIII столетие прошло в постепенном отступлении перед ранее легко побеждаемыми врагами. Одна завоеванная провинция отдавалась за другой. В то время, как в Европе росла торговая и промышленная буржуазия, создавались предпосылки для мощного развития производительных сил, в Турции мало-по-малу гибли некогда цветущие ремесла, а феодальные элементы вновь укреплялись и подымали голову. Постоянные войны истребляли наиболее способное к труду население и поглощали колоссальные денежные средства. В вечном поиске денег для удовлетворения своих потребностей безумной роскоши, правящая верхушка до тла разоряла страну и продавала иностранцам все важнейшие источники доходов. Предоставленные европейцам капитуляции фактически превратили Турцию в колонию и стали непреодолимым препятствием на пути развития национального капитализма.

Минули те времена, когда турецкая кустарная промышленность не только удовлетворяла внутренний рынок, но и вывозила свою продукцию в страны Европы и Азии. Шелка и бархат Бруссы и Диарбекира славились во всем мире. Смирна, Сивас, Кейсария, Гардес ткали знаменитые ковры, спорившие с иранскими по тонкости и художеству своих ярких рисунков. В тысячах крестьянских изб вокруг Кастамуни, Назили, Денизли, Анкары непрерывно жужжали прялки, стучали ткацкие станки. Из тонкого руна ангорских овец, из нежного кастамунийского льна и хлопка Аданы ткались славившиеся далеко за пределами страны ткани. За неподражаемыми клинками, секрет которых ревниво хранили Дамаск, Стамбул и Траоник и которые ценились чуть ли не на вес золота, отовсюду съезжались покупатели. На громадном сводчатом стамбульском базаре – Бедестане, еще до сих пор привлекающем туристов, толпились купцы со всех стран мира.

Европейская торговля, пользовавшаяся привилегиями капитуляций, и ужасные поборы откупщиков налогов разорили и почти убили все эти ремесла. Напрасно восставали кастамунийские и денизлийские села, жгли ввозные товары и проповедывали ношение только туземных тканей.[13] Восстания подавлялись с невероятной жестокостью, и разорение шло все дальше и дальше. Теперь дешевые продукты крупной капиталистической промышленности, таможенные пошлины на которые были до смешного низки, наводняли Турцию.



Стамбульский крытый рынок «Бююк Чарша» в XVIII столетии.



Напрасно правительственная верхушка, вечно нуждавшаяся в деньгах и прельщенная крупными капиталистическими прибылями, пыталась искусственно насадить крупное производство. Построенные в начале XIX столетия несколько крупных фабрик и заводов, главными владельцами и акционерами которых были министры и придворные и в которые были вложены крупные по тому времени казенные средства, должны были быстро закрыться, не выдержав европейской конкуренции.

Революционная волна, сметавшая в Европе королевские троны и феодальные замки, докатилась и до Турции. В западных областях Оттоманской империи: в Греции, Черногории, Боснии – она вылилась в сепаратистское национально-освободительное движение и в восстания христианских крестьян против турецких помещиков. Но в самой Турции буржуазия была слишком слаба, чтобы померяться силами с феодализмом. Однако, под давлением всеобщего неудовольствия, непрерывных крестьянских восстаний во всех частях империи и перед угрозой полного крушения монархии, правящая верхушка вынуждена была подумать о реформах. Но все попытки проведения даже самых скромных преобразований наталкивались на реакционные силы, главным оплотом которых были улемы, дервиши,[14] и особенно войско янычар – этих типичных турецких стрельцов.

Образованное одним из первых османских султанов – Орханом, это войско, когда-то своими завоеваниями содействовавшее созданию огромной империи, теперь, в течение полутора веков распоряжалось ее судьбами и тянуло ее назад, и султан со своим правительством были лишь жалкой игрушкой в руках этой страшной реакционной силы.

В те дни, когда был объявлен хатишериф Гюль-Хане, еще многим были памятны времена хозяйничания янычар.

1807-ой год; момент напряженной борьбы между старой феодальной знатью, владевшей землями и угодьями, «пожалованными» за несение военной или гражданской службы, и новыми помещиками, связанными с рынком поставками на армию и вывозившими за границу продукты сельского хозяйства. В руки этих помещиков постепенно переходили земли разорявшейся родовой знати. Султан Селим III пытается опереться на эту новую силу и обуздать янычарскую вольницу. Он делает попытку преобразовать войско, ввести в него европейское обучение и дисциплину, знаменитый «низам джедид» (новый устав). В ответ на это возникло грозное брожение среди янычар; они опрокидывают свои огромные котлы, в которых варят пищу и которые по традициям янычарского войска не менее священны, чем знамена. Это грозный символ бунта, в течение веков заставлявший трепетать дворец.

Яростные толпы янычар врываются в дома визирей и во дворец. Селим низложен, и вместо него на престол возведен его двоюродный брат – Мустафа IV, тайно возглавлявший реакционный мятеж.

Через несколько месяцев, когда рущукский наместник Байрактар, сторонник реформ, пытается освободить Селима, янычары вновь наводняют дворец. Селим умерщвлен, а младший брат Мустафы – Махмуд, спасается от смерти, лишь спрятавшись в куче ковров в чуланах Топ-Капу, в то время как убийцы бегают мимо, повсюду разыскивая его.

Байрактар отомстил за это убийство; он сверг Мустафу и посадил на престол Махмуда; приведенные им воинственные отряды на короткий срок заставили отступить янычар, но уже через несколько месяцев они восстали снова. Осажденный в своем дворце Байрактар со всеми приближенными и защитниками погиб в пламени. Янычары бросились ко дворцу, но Махмуд приказал умертвить Мустафу и этим спас свою жизнь. Теперь он оставался единственным и последним представителем рода Османов, и янычары не осмелились поднять на него руку; он был «табу», ибо его смерть ставила вопрос о новой династии, и реакционная партия не чувствовала себя достаточно сильной, чтобы справиться с новой смутой, которая могла вспыхнуть.

Махмуд еще более, чем Селим, чувствовал необходимость и неизбежность реформ, но перед яростным разгулом реакции он должен был до поры до времени затаить мысль о них. На первых порах он вынужден был даже пойти на значительные уступки янычарам и в первую очередь отменить «новый устав» и подтвердить старинные привилегии их войска. Но исподволь он готовился к борьбе с ними. Покинув роковой для его предшественников дворец Топ-Капу, он переселился в европейскую часть города, подальше от штаб-квартиры буйных преторианцев. Долгожданный им день наступил лишь в 1826 году.



Площадь ипподрома и мечеть Султан-Ахмед.



К этому времени он сорганизовал преданные ему отряды артиллерии и сумел купить сторонников среди высшего командования янычар. В июне янычарам было предъявлено распоряжение выделить из каждой роты определенное количество людей для прохождения нового обучения под руководством египетских инструкторов.

Вновь разгорелись страсти, опять были опрокинуты котлы, и буйные толпы янычар готовились напасть на дворец. Но 15 июня они были разгромлены войсками султана. Беднейшее население Стамбула, ненавидевшее янычар за их грабежи и насилия, деятельно помогало их уничтожению. Крупную роль в этом деле сыграли анатолийские рекруты из крестьян. Хотя они и не принимали непосредственного участия в подавлении мятежа и оставались в резерве на азиатской стороне Босфора, но их импозантная масса, решительное настроение и ненависть к янычарам, всегда чинившим грабежи и насилия в деревнях, деморализовали реакционные силы и содействовали ослаблению сопротивления янычар.

К вечеру Стамбул напоминал Москву в дни стрелецких казней. Разрушенные артиллерией, пылали янычарские казармы на Этмейдане (Мясная площадь), названном так потому, что там по традиции происходила раздача пищи янычарскому войску. Народ помогал ловить ненавистных насильников и выдавал их правительству. Фанатическая проповедь дервишей-бекташей, тесно спаянных с янычарским войском с момента его создания, так как основатель ордена, Хаджи Бекташ, благословил по преданию их первые отряды, не имела в этот день успеха, ибо Махмуд торжественно вынес из дворца священное знамя пророка и этим сразу остановил темных фанатиков, обычно помогавших янычарам. Вместе с янычарами были разгромлены и их покровители бекташи. Около 20 ООО янычар, бекташей, членов преданного янычарам цеха пожарных было истреблено в эти дни, и еще долго спустя их трупы, брошенные в море, плыли по течению Босфора.

За тринадцать лет своего последующего царствования Махмуд II, которого часто называют турецким Петром Великим, все же не сумел провести необходимых реформ. Предел им был положен внешними и внутренними событиями, которыми была охвачена Турция.

В Греции, где на основе значительной морской торговли начали быстро развиваться капиталистические отношения, вспыхнуло восстание против турецкого владычества. Ни английские консерваторы, ни тем более русское самодержавие не сочувствовали этому движению, в котором на каждом шагу слышались отголоски идей Французской революции. Но дать туркам раздавить это восстание, значило пожертвовать крупными коммерческими интересами. Греческий торговый флот принимал самое активное участие в экспорте русского хлеба и ввозе колониальных товаров, в которых нуждалась Россия. Английская торговля в восточной части Средиземного моря была тесно связана с греческими портами. Две соперничавшие державы ревниво следили друг за другом и, наконец, решились на совместное выступление, к которому присоединились и французы, заинтересованные в том, чтобы Россия не получила первенствующего положения на Ближнем Востоке.

Соединенный турецко-египетский флот был уничтожен союзниками в греческой бухте Наварин. Этим поражением и дальнейшей поддержкой держав был предопределен исход греческого восстания и последующее выделение Греции в независимое государство. В 1830 году французы захватили Алжир и, ободренные успехом, пытались дальше расширить свои колониальные владения за счет северо-африканских областей Оттоманской империи. Поддержанный ими египетский наместник Магомет-Али восстал против Турции.

Его войска захватили Сирию и значительную часть Малой Азии. Под Конией он наголову разбил турецкую армию, взял в плен командующего ею великого визиря и, поддерживаемый населением, готовым на все, лишь бы избавиться от ужасного гнета турецких наместников, двинулся к Стамбулу. Наборы рекрутов для борьбы с египтянами вызвали во многих провинциях беспорядки. Военная катастрофа бросила турецкое правительство в объятия векового врага – России. Турция приняла предложение о помощи Николая I, и русская эскадра вошла в Босфор, а русские войска высадились на азиатском берегу пролива в Хункьяр-Искелеси. В благодарность за эту помощь Николай I добился закрытия Дарданелл для военных судов европейских держав. Начинается знаменитая англо-русская дуэль, все удары которой направлены в грудь Турции.

Союз с Россией, где реакция была в самом разгаре, а самодержавие приняло самые деспотические формы, не мог не усилить реакционных элементов Турции. Отныне они парализуют все реформаторские тенденции Махмуда. Над жизнью последнего висит постоянная угроза, и перед его памятью проносятся все ужасные картины первых лет его царствования. Для фанатиков он – «падишах-гяур»,[15] избавиться от которого является святым делом.

В 1837 году дервиш Шейх Саглы на галатском[16] мосту бросился перед его лошадью с криком: «Неверный падишах, разве ты не насытился своими преступлениями; ты ведешь к гибели ислам и навлекаешь месть аллаха на себя и на нас».

Другой дервиш из Бухары явился к Решид-паше во дворец Высокой Порты и осыпал его самыми ужасными оскорблениями и проклятиями. Чтобы не возбудить волнений среди фанатиков, дервиша лишь выгнали за дверь.

Фанатики поджигали целые кварталы Стамбула и обвиняли затем Махмуда, что он своим нечестием привлекает на голову народа кары аллаха.

Выжжены были самые торговые, самые цветущие кварталы столицы. «Султан хотел просторного места для своих военных парадов, – говорил один из арестованных, – мы исполнили его желание и очистили ему полгорода».

В Урфе, Диарбекире, Мардине, Мосуле, Багдаде происходили восстания феодалов. С трудом удалось привести в покорность крупнейших феодальных владельцев центральной и западной Анатолии: Кара Осман-оглу в Смирне и Чапан-оглу – в Анкаре.

Египетская угроза также не была окончательно ликвидирована. Магомет-Али снова восстал в 1839 году, перед самой смертью Махмуда. Его войска уничтожили турецкую армию под Ниссибом, а посланный в Египет турецкий флот перешел на сторону врага. Пришлось вновь прибегать к русской помощи, соглашаясь на новые уступки.

Призванный в этот момент в правительство Решид-паша понял, что союз с Россией усиливает реакционные силы в Турции и ведет ее к превращению в русскую колонию. Он видел единственное спасение в немедленном проведении реформ и использовании той борьбы, которая началась между Россией и Англией за Проливы, а между Англией и Францией – за Египет.

Это было незадолго до того, как англичане бомбардировали Александрию и заставили Магомет-Али умерить свои завоевательные планы. Впрочем население Сирии и Восточной Анатолии скоро убедилось, что деспотизм египетского наместника мало чем отличается от турецкого гнета. Крестьянское население Палестины и Египта восстало против него. Об овладении Стамбулом нечего было и думать. Пришлось удовлетвориться согласием Порты обратить его наместничество в наследственное. Стамбул вздохнул свободнее. Решид-паша воспользовался этим, чтобы провести кое-какие реформы.

Мы видели выше, что реакционная партия не посмела помешать опубликованию хатишерифа Гюль-Хане. В дальнейшем реакционная партия усиливается и добивается удаления Решида. Абдул-Меджид весьма охотно удовлетворяет это желание улемов и придворной камарильи, ибо ему самому ненавистен этот либеральный министр, который, подражая имаму,[17] возглашавшему на торжественном селямлике:[18]

«Падишах, помни: аллах выше тебя», при всяком удобном случае говорил султану: «Закон выше падишаха». Но как только, под влиянием внешних затруднений или вспышек возмущения внутри страны, монархия начинала терять почву под ногами, султан спешил призвать Решида к кормилу правления. Так было, например, в 1848 году, когда революционная волна, прокатившаяся по всей Европе, вылилась в Турции в грозное валашское восстание, создававшее удобный предлог для русской интервенции.

Иногда в бессильной ярости слабовольный Абдул-Меджид восклицает:

– Магомет, да освободи же меня из рук этого человека!

Но его протесты дальше этого не идут. Решид оказывает влияние на дела государства даже тогда, когда его удаляют из правительства: с ним считается вся империя.

За границей реформы Танзимата расценивались по-разному. Для передовых промышленных стран, как Англия и Франция, они были выгодны, так как обеспечивали «нормальные» условия для проникновения в Турцию иностранного капитала. Петербург же и Вена – злобствовали. Русское и австрийское правительства уже несколько лет вели переговоры о разделе наследства «больного человека». Реформы Танзимата могли вдохнуть новую жизнь в заживо разлагающуюся империю. В длинном письме к тогдашнему австрийскому посланнику в Стамбуле, графу Аппоньи, канцлер князь Меттерних выражал свое недовольство и порицал реформы, которые он называл «бесплодной и гибельной концепцией». Он советовал Турции не перенимать слепо европейские идеи (читай: идеи французской демократии), а вернуться к своей восточной самобытности.

Из всего дипломатического корпуса, присутствовавшего при обнародовании манифеста Гюль-Хане, лишь один русский посол Бутенев, от которого, впрочем, предусмотрительно до последней минуты скрывалась подготовка акта, открыто выразил свое недовольство «комедией», как он называл хатишериф.

Это неодобрение было знаменательным. Недаром Решид-паша говорил: «если что-либо, предпринимаемое мною, не нравится России, – я знаю, что стою на верном пути».

Если проведенные Решидом реформы и не могут считаться слишком радикальными, то все же в ту эпоху они значительно способствовали приближению Турции к уровню культурных наций.

Эти реформы составляют первую, раннюю эпоху Танзимата. Они заключались главным образом в переделке совершенно архаического законодательства, которым держались реакционные слои правящих классов и которое препятствовало всякому прогрессу страны.

В Турции до того времени все еще действовали законы начала XVI столетия, изданные Сулейманом Великолепным. Почти все дела разбирались и решались на основе корана и комментариев великих учителей ислама, живших тысячу лет тому назад. За убийство человека можно было отделаться выкупом; судили духовные судьи – кадии. В 1840 году был издан первый уголовный кодекс, а через несколько лет введено торговое и административное законодательство. Был отменен откуп налогов, приводивший к сильнейшим злоупотреблениям и бывший разорительным, как для населения, так и для казны.



Улица в Смирне.



Вместо него была введена более централизованная система собирания налогов через специальных чиновников, – новшество, восстановившее против Решида могущественных ростовщиков, интересы которых были нарушены этой мерой и которые вскоре добились ее отмены. Были проведены реформы в армии и сокращен до 5 лет срок военной службы.

Провозглашенные хатишерифом гарантии жизни и имущества создавали первые предпосылки усиления буржуазии и привлечения ее капиталов для развития экономики.

«Турецкое господство, – писал Энгельс, – в самом деле несовместимо с капиталистическим обществом: накопленная прибавочная стоимость не обеспечена в руках сатрапов и пашей; не достает главного условия для буржуазной наживы: обеспеченности личности купца и его собственности».

Хатишериф Гюль-Хане если фактически и не создавал, то во всяком случае намечал эти условия.

Детство

Об\'ятья матери во сне я только видел, И, в мир прийдя, я этот мир возненавидел. НАМЫК КЕМАЛЬ
Стамбульское правительство не любило, чтобы крупные провинциальные чиновники засиживались на своих местах. Долгое пребывание на одном и том же посту представляло ряд неудобств: чиновники сживались с местным населением, заводили дружественные связи, не так рьяно выколачивали всевозможные налоги и подати и даже, в ущерб доходам центрального правительства, начинали тратить кое-какие средства на местные нужды – поправляли дороги, мостили улицы, строили мосты и плотины.

С другой стороны, пороги Высокой Порты всегда обивала толпа людей, имеющих высокое родство или связи, которым надо было предоставить доходное место. Поэтому, едва какой-либо губернатор, вице-губернатор или начальник округа успевали обжиться в провинции, их снимали под каким-либо предлогом и вызывали в Стамбул, где они в свою очередь бегали несколько месяцев по канцеляриям и по передним высоких особ, пока не получали нового назначения.

Дед Намык Кемаля по матери, Абдулатыф-паша, албанец по происхождению, был одним из типичных представителей этого слоя чиновничества. Не имея ни большого состояния, ни прочных связей в высоких стамбульских сферах, он всю свою жизнь кочевал по многочисленным пашалыкам и санджакам[19] Румелии и Анатолии, с трудом дослужившись до титула паши и должности провинциального вице-губернатора и совершая время от времени очередное паломничество в столицу.

В конце тридцатых годов, во время одной из таких перебросок, прожив с семьею несколько месяцев в Стамбуле, он воспользовался этим, чтобы выдать замуж свою дочь Зехру – любимицу семьи.

Дело это представлялось несколько сложным, так как, с одной стороны, паша искал хорошую партию, а с другой – ни за что не хотел отдавать дочь в чужой дом. Надо было, следовательно, подыскать приличного молодого человека, который бы согласился быть «домашним зятем», по тогдашнему турецкому выражению, т. е. жить в доме тестя.

После недолгих поисков Абдулатыфу посчастливилось встретить скромного и серьезного юношу из довольно знатной, но окончательно разоренной султанскими конфискациями и впавшей в бедность семьи.

Бедность и незавидное положение жениха лишь на минуту заставили задуматься Абдулатыфа. Он прекрасно понимал, что сколько-нибудь состоятельный человек не согласится жить в семье родителей жены, то-есть быть почти на положении нахлебника. С другой стороны, Мустафа-Асым – так звали молодого человека – произвел на старика прекрасное впечатление. В детстве он натерпелся много горя, был свидетелем разорения и бедствия семьи, имевшей когда-то громадное состояние, и почти мальчиком должен был упорным трудом пробивать себе дорогу да еще помогать родным.



Отец Кемаля Мустафа-Асым-паша.



Он получил образование, которое в те времена полагалось иметь молодым людям из хорошей семьи, то-есть изучил персидский и арабский языки, старую поэзию и разные схоластические премудрости. Сверх того, он занимался и более практическими науками: историей, математикой и астрономией, а также граверным искусством.

Стесненное материальное положение не позволяло ему обзавестить своим домом, «как подобает всякому порядочному турку», и «вхождение зятем» в дом старого, добродушного и сравнительно обеспеченного чиновника являлось для него неплохим выходом из положения.

Абдулатыф посоветовался с женой, та одобрила его планы, и вскоре состоялась свадьба; а через некоторое время вся семья уехала в Текирдаг – маленький солнечный городок на европейском берегу Мраморного моря, куда Абдулатыф был, наконец, назначен вице-губернатором.

21 ноября 1840 года, к великой радости всей семьи, у Зехры родился мальчик. Имя ему – Мехмед-Кемаль – дал сам старый паша, найдя это красивое сочетание в каком-то старом арабском стихе. Уже по одному тому, что дед назвал его не просто Мехмедом, а добавил еще прозвище Кемаль, что значит «совершенство», можно судить, какие чувства вызвало в семье появление ребенка.

Но счастье длилось не долго. Мальчику едва исполнилось два года, как умерла его молодая мать. Это было жестоким ударом для стариков и для Мустафы-Асыма, Кроме всего прочего, эта неожиданная смерть внесла и новое осложнение. Если при жизни жены положение Мустафы-Асыма в качестве «домашнего зятя» еще кое-как оправдывалось в глазах провинциального общества, то теперь его попросту сочли бы тунеядцем. Да и вообще оставаться в Текирдаге не имело смысла. Надо было ехать в Стамбул, искать службу, пытаться устроиться. При этих обстоятельствах, отец не мог и думать о том, чтобы взять с собою крошечного ребенка. Пришлось оставить его у стариков, которые, впрочем, и сами ни за что бы с ним не расстались, так как это было их единственным утешением после смерти горячо любимой дочери.

Маленький Кемаль рос в большом, поставленном на широкую ногу, доме деда. Абдулатыф не принадлежал к породе бережливых людей, откладывающих деньги на черный день. Когда он умер, после него ничего не осталось, кроме долгов. Семья всегда проживала без остатка все сравнительно большое жалованье. Впрочем, в то время так жили почти все крупные турецкие чиновники. Дело в том, что по существовавшему уже свыше века закону султан считался наследником всех государственных служащих и военных.[20] Это создавало «основание», как только становилось известным, что какой-либо из чиновников скопил себе поборами или взятками большое состояние, конфисковать все его имущество, предварительно казнив самого владельца. Этот закон был лишь незадолго перед тем отменен Махмудом II, но чиновники уже привыкли тратить все то, что они получали, дабы не вводить султана в искушение.

Семья ни в чем не нуждалась. Маленького Кемаля баловали и берегли пуще глаза. Вместе с тем уже с первых лет его жизни старики заботились о его воспитании. Его бабка, Махдуме-ханым, принадлежала к редким в то время женщинам, которым родители давали какое-то образование. Хотя ее и воспитывали в старом духе, но она отнюдь не чуждалась новых идей, все чаще и чаще просачивавшихся в турецкое общество. Уже в первые годы своего существования Кемаль рос не в той узко-фанатической атмосфере патриархального дома, которая царила в большинстве тогдашних зажиточных семей. Впоследствии он всегда вспоминал с теплым чувством признательности о том влиянии, которое оказала на его развитие старая бабка.

Абдулатыф-паша оставался в Текирдаге довольно долго – около девяти лет. За это время мальчик подрос, окреп, обучился читать и писать. Затем наступило привычное уже для семьи перемещение. Нужно было ехать в Стамбул, жить там несколько месяцев, хлопотать о новом назначении.

В столице семья поселилась в большом старом доме в квартале Филиокушу. Ребенок продолжал жить со стариками, но для него появилась возможность постоянного общения с отцом. К этому времени Мустафе-Асыму удалось уже устроиться. Его ум и образование помогли ему выдвинуться. В то время люди, знавшие какие-либо европейские науки, были редкостью, а при правительственном курсе реформы в таких людях ощущалась особенно острая потребность. Всесильный визирь Решид-паша покровительствовал наукам. Мустафа-Асым получил чиновничью должность, открывающую путь к высокой карьере, а впоследствии был назначен дворцовым астрономом. Его материальные дела поправлялись, но он еще жил холостяком, попрежнему остро переживая утрату горячо любимой жены. Возможность часто видеть сына, беседовать с ним, следить за его развитием было для него большой радостью. Старая бабка поощряла это общение между сыном и отцом, вылившееся в настоящую дружбу, несмотря на то, что Кемалю было всего девять лет.

Она часто посылала мальчика в дом к отцу, где он проводил интереснейшие часы, слушая бесконечные рассказы отца, об остром уме которого Кемаль впоследствии не раз отзывался с восхищением. Привлекало ребенка и замечательное граверное искусство Мустафы-Асыма. Он мог часами сидеть около отца, смотреть, как тот ювелирно-тонко вырезывает какую-либо замысловатую вязь арабской надписи, и слушать его рассказы, извлеченные из трудов старых турецких историографов, которыми увлекался Мустафа-Асым и которые он передавал чрезвычайно красочно. Так Кемаль еще ребенком познакомился с историей расцвета и упадка Оттоманской империи, что на всю жизнь породило в нем любовь к историческим наукам. Впоследствии самым страстным желанием его было написать подробную историю Турции. Смерть застала его как раз за этим, далеко не законченным трудом.

Но еще больше, чем история, увлекали ребенка живые подробные рассказы отца об их роде и о всех тех притеснениях и гонениях, которым он подвергался со стороны султанов и дворцовой камарильи. Перед глазами впечатлительного и остро-любознательного мальчика живой вереницей проходили тени еще незабытых предков.

Отец Мустафы-Асыма, Шамседдин, прожил до ста девяти лет и, понятно, сохранил в своей памяти подробную хронику последних поколений. Благодаря ему Мустафа-Асым знал далекую родословную семьи и все те гонения, которые привели ее от знатности и богатства к крайней бедности.

Род отца Кемаля происходил от жившего в начале XVIII века в большом городе центральной Анатолии, Конии, крупного феодального землевладельца Бекир-аги. Среди потомков последнего были знаменитые полководцы, могущественные визири и стяжавшие славу поэты. Почти все, в той или иной мере, подвергались султанской немилости, а некоторые сложили свою голову на плахе.

Шамседдин пережил пять султанов, служил три четверти столетия и был неоднократно объектом султанской тирании. Уже тогда, когда он был глубоким стариком, при Махмуде II, все его состояние было конфисковано, и он буквально был выброшен на улицу.

Отец подробно рассказывал маленькому Кемалю все перипетии этой сцены, свидетелем которой он сам был:

– Когда посланные султаном солдаты пришли забирать имущество твоего деда, старик сказал им: «Берите все, что у меня есть, ничего не оставляйте, но не трогайте только этого старого коврика, на котором я творю намаз».[21] Но даже и эта скромная просьба не была удовлетворена. Старик вышел из своего богатого дома в чем был. Если бы не родня, приютившая его, он умер бы с голоду под забором.

Из состояния семьи, доходы от которого были когда-то не меньше, чем доходы целого округа, не осталось ничего. Мустафа-Асым вырос в крайней нужде, среди вечных горьких воспоминаний и жалоб семьи. Все слышанное и виденное в детстве он передавал теперь слово в слово сыну, выращивая в нем с самого раннего возраста возмущение против режима деспотизма и произвола.

Под влиянием этих рассказов история Османов начинала представляться мальчику в новом свете. Он видит в ней не только цепь блестящих завоеваний, геройских подвигов, громкой славы, но и бесчисленное количество темных, кровавых деяний, бессмысленных и отвратительных по своей жестокости.

Однажды, прерывая рассказ отца о царствовании Баязида I, он задал вопрос:

– Эфенди, вы рассказывали мне, что Баязид, когда был наследником, был достойным и смелым молодым человеком; как же случилось, что немедленно по восшествии на престол он велел убить своего невинного брата Якуба?

Мустафа-Асым горько усмехнулся:

– Сынок, – сказал он, – падишахи родятся в тот день, когда вступают на престол.

Много лет спустя, после восшествия на престол Абдул-Хамида, проводившего в бытность свою наследником коварную либериальную игру, Кемаль не мог не вспомнить этой пророческой фразы.

Кемаль был слишком мал, чтобы видеть и другую сторону медали. Если его предки кончали жизнь на плахе или разорялись по милости султанов и камарильи, то сами они в свою очередь являлись представителями той феодально-бюрократической военной верхушки, которая не менее жестоко расправлялась с простым народом и разоряла страну. Он понял это гораздо позже, но в то время, под влиянием рассказов отца, весь его род казался ему состоящим из благороднейших людей, невинных мучеников султанской деспотии.

Рассказы отца приохотили маленького Кемаля к чтению и зародили в нем жажду знаний. Пытливый, любознательный ум ребенка, его недюжинные способности и страстное желание учиться ставили вопрос о его дальнейшем образовании.

В дореформенной Турции не существовало светских школ. Образование было сосредоточено в руках духовенства. В первоначальных школах ходжи[22] учили мальчиков читать и писать, а также преподавали им начальные догматы ислама.

Розги, неизменная «фалака»,[23] висевшая в старое время на стене классной комнаты в каждой турецкой школе, считались испытанным средством для вколачивания в головы детей сухой и трудной мусульманской премудрости.

– Мясо твое – кости мои, – часто говорил учителю, по свидетельству народной литературы, отец, приводивший в школу сынка, что означало право ходжи бить ученика только до полусмерти и без членовредительства.

Особенно жестокие побои выпадали на долю бедных учеников, за учение которых никто не платил и которые почитались как бы собственностью школы. Они отвечали часто и за шалости своих богатых товарищей, которых ходжа не смел наказывать.



Ходжа обучает детей знати (со старой турецкой картины).



– Не оставлять же проступка без наказания, – говорил в таких случаях учитель, – а этим все равно пойдет на пользу.[24]

По окончании первоначальной школы, для турецкой молодежи был открыт лишь один путь для продолжения образования – медрессе (духовное училище).

Сейчас, когда пишутся эти строки, прошло уже более десяти лет с тех пор, как республиканское правительство новой Турции ликвидировало эти гнезда и рассадники фанатизма, реакции и все иссушающей схоластики. Но и до сих пор во многих городах сохранились здания медрессе, носящие печать мертвечины и рисующие яркий образ печального прошлого.

Они все построены на один манер – эти медрессе. Обычно это большое одноэтажное здание, окружающее с трех сторон обширный двор мечети. Под портиком, поддерживаемым колоннами и идущим вдоль всего здания, несколько десятков дверей ведут в маленькие келейки с небольшим решетчатым окном пробитым в толще стены, а иногда просто освещенный застекленным отверстием в куполе. Вся обстановка такой кельи, похожей на тюремную камеру, состоит из низкого соломенного дивана и цыновки. Когда мальчик 12–15 лет, прошедший первоначальную школу или выучившийся читать и писать у домашнего учителя, попадает в медрессе и становится «софта», ему предоставляется такая келья, в которой предстоит провести за учением несколько лет.

Обычно медрессе пополнялись выходцами из средних классов, для которых была недоступна чиновничье-административная карьера, монополизированная за детьми и родственниками знати и очень богатых людей. Существование софта было очень незавидным: скромную пищу, далеко недостаточную для молодого желудка и обычно состоявшую из пустой похлебки и каких-либо овощей, выдавало медрессе; остальное софта должен был покупать на свои деньги. Наиболее счастливые получали кое-какую помощь деньгами или продуктами от родителей – помещиков или богатых крестьян и торговцев, но при тогдашнем разорении всего населения страны таких было немного. Большинство жило впроголодь и зарабатывало чем могло: переписывали кораны и другие духовные книги, помогали сторожам подметать и убирать мечеть, прислуживали в доме учителей или носили им с базара провизию.

Обучение в медрессе длилось 10–12 лет. За это время софта успевал изучить арабскую грамматику, этику, риторику, теологию, философию, мусульманскую юриспруденцию – «шери», и наконец коран и сунну.[25]

По окончании медрессе софта приобретал звание «данишменд», т. е. «одаренный наукой», и мог стать ходжой или имамом. Если он хотел учиться далее и добираться до высших ступеней духовной юридической иерархии, он должен был делать это уже целиком на свои средства, что было доступно лишь весьма немногим.

После ряда лет нового учения он приобретал наконец первую ступень улема и мог получить должность провинциального кадия.

Улема – это была ступень, достигаемая немногими счастливцами. Толкователи всех темных мест мусульманской религиозной юриспруденции, без санкции которых не обходились часто даже правительственные распоряжения, они пользовались громадными привилегиями и в том числе гарантией сохранности жизни (что по тогдашним временам было далеко не маловажным), ибо священный закон запрещал проливать кровь улема. Правда, в истории можно найти много примеров, когда этот закон остроумно обходился султанами, для которых это высшее духовное сословие было одновременно и поддержкой и вместе с тем силой, которой приходилось опасаться. Так Мурад IV, боровшийся с попытками духовенства ограничить его самодержавную власть, чтобы не нарушать закона, велел истолочь в ступе (без пролития крови!) непокорного шейх-уль-ислама. Закон был в точности соблюден – султан не пролил ни капли запретной крови.

Но все же по сравнению с другими классами населения, для которых топор палача был постоянной угрозой, улемы могли чувствовать себя сравнительно спокойно.

Таков был путь просвещения молодежи в дореформенной Турции и та высшая карьера, которой мог добиться юноша из зажиточной семьи в результате долгих лет учения.

Реформы Танзимата изъяли из ведения религиозного закона многие из сторон общественной жизни; зарождение в Турции капиталистических отношений требовало светской инетллигенции, изучившей современные, прикладные науки. В Турции впервые открылись гражданские школы, получившие название «рюштие». Конечно это были весьма скромные очаги светской науки. В них так же, как и в медрессе, наибольшее внимание уделялось изучению духовных и схоластических наук, кроме того, по объему своей программы они не соответствовали даже европейской средней школе, но все же в них преподавались и общеобразовательные науки, что по тогдашним временам в глазах ретроградов было настоящим святотатством.

Ко времени переезда семьи Абдулатыф-паши в Стамбул там уже существовало несколько таких школ. Посовещавшись, дед и отец решили отдать Кемаля в одну из них. Вначале его записали в «рюштие», расположенную поблизости мечети Баязида, в самом центре старого Стамбула, где сейчас помещается университет.

По утрам старый слуга отводил туда мальчика по сложному лабиринту узких стамбульских улиц. Они проходили мимо огромного сводчатого стамбульского рынка – «Бююк-Чарши», где у порога своих лавчонок сидели бородатые купцы в чалмах, перебирая четки и куря длинные трубки. Ремесленники тут же шили, строгали, стегали набитые шерстью или хлопком матрацы и одеяла. Медники оглушительно били молотками по громадным котлам и кастрюлям. Пронзительно кричали разносчики, продавая фрукты или холодную воду в длинногорлых, обвешанных колокольчиками, кувшинах. Над двором мечети Баязида кружились голуби. С минаретов муэдзины голосили эзан.[26]

Многих школьников неотразимо притягивала жизнь улицы. Они подкупали грошами водивших их дядек и убегали играть в орешки или в бабки в огромный двор мечети Сулеймание или толкаться среди базара. Но Кемаля улица не тянула. Учение для него было самым большим удовольствием. Он посещал первую школу в течение пяти месяцев, а затем его отдали в другую, ближе от дома, в квартале мечети Валидэ.

Учитель этой школы Шакир-эфенди был незаурядным человеком. Прекрасный педагог, любитель поэзии и сам писавший стихи, он напоминал своей речью, манерами и обхождением мудреца из старых рассказов. Ему достаточно было увидеть мальчика, чтобы понять, какие способности заложены в нем. Кемаль своей недетской серьезностью, воспитанностью и знаниями значительно отличался от своих товарищей. Шакир-эфенди немедленно выделил его из их среды и начал обучать отдельно. Кемаль сильно привязался к учителю. Он рьяно принялся за занятия и в очень небольшой срок постиг то, на что для других детей требовались годы. Память у него была изумительная, иногда ставившая втупик учителя.

Однажды, по случаю раздачи ученикам наград, школу должен был посетить султан Абдул-Меджид. Для школы это было огромным событием. В ту пору для большинства населения султан был существом почти божественного рода. Шакир-эфенди написал ради торжественного дня большую оду в семьдесят двустиший. Прочитать ее перед султаном он поручил своему любимому ученику – Кемалю. Он позвал мальчика и сказал ему:

– Слушай внимательно; я прочту тебе стихи, а ты выучишь их хорошенько наизусть и прочтешь перед посетителями.

Едва он кончил чтение и передал листки Кемалю, тот вернул их ему.

– Ходжа-эфенди, ваша тетрадка мне не нужна – я уже знаю стихи наизусть.

И он тут же, почти слово в слово повторил оду. Окончив ее, мальчик сказал застывшему от изумления учителю:

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Мейстер Мартин-бочар и его подмастерья

Не правда ли, любезный читатель, ты с чувством особенного удовольствия и умиления бродишь по улицам тех немецких городов, где дома и памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о трудолюбии и благочестивой жизни наших предков, заставляют выступать перед тобой в живом виде картины прекрасного прошлого? Не похоже ли это чувство на то, которое овладевает нами, когда мы посещаем только что покинутый жильцами дом? На столе еще лежит открытая священная книга, которую читал отец семейства; искусная пестрая ткань, работа хозяйки, висит на стене. Дорогие разной работы вещи, подарки, полученные в торжественные дни, чинно расставлены в шкафах. Так и кажется, что вот, вот сейчас войдет и гостеприимно встретит тебя кто-нибудь из членов семейства. Но напрасно будешь ты искать того, что уже унесено колесом вечно вращающегося времени, и только в мечтах, навеянных памятниками, что с такой силой и благочестием создали старинные мастера, можешь ты воскресить прошлое, одна память о котором в состоянии возбудить и тронуть до самой глубины души!

Рассматривая эти памятники, ты как будто сам переселяешься в то время и начинаешь понимать как его, так и художников, которые могли родиться под его влиянием. Но увы! Едва хочешь ты заключить в объятия эти видения прошлого, они ускользают, как ночная тень перед светом дня, и ты, со слезами на глазах, остаешься с настоящим, охватывающим тебя сильнее прежнего! Точно пробужденный от сладкого сна, увлекаешься ты потоком обыденной жизни, сохранив одно томительное стремление, наполняющее священным трепетом душу и сердце!

Точно такое чувство постоянно испытывал пишущий эти строки, когда ему приходилось посещать старинный, славный город Нюрнберг! Любуясь то чудесным фонтаном на рыночной площади, то гробницей св. Зебальда или дарохранительницей в церкви св. Лаврентия, то созерцая в старом замке и в ратуше исполненные мастерства и глубины произведения Альбрехта Дюрера, невольно предавался он сладким мечтам, переносившим его в былую жизнь славного имперского города, и поминутно приходили ему в голову простодушные стихи патера Розенблюма:



О, Нюрнберг, родной уголок!
Удел твоей славы высок!
Мудрость в тебе родилася
И правда на свет излилася!



Ярко вставала перед глазами картина самобытной жизни горожан, когда ремесло и искусство жили тесно рука об руку, в благородном соревновании, и светло и ясно становилось на душе при виде всего этого. Потому, надеюсь, ты, благосклонный читатель, не посетуешь, если тебе будет представлена одна из таких картин былого. Быть может и ты с удовольствием и светлой улыбкой посетишь дом мейстера Мартина и не соскучишься, проведя несколько часов, окруженный его бочками и бадьями! Если так, то автор этих строк будет сердечно вознагражден за предпринятый им труд.

– Видите, я не солгал, я знаю стихи, но читать их не решаюсь; мне будет стыдно выступать в присутствии падишаха и высоких особ…

Как мейстер Мартин был выбран цеховым старшиной и как благодарил за то своих избирателей

Первого мая тысяча пятьсот восьмидесятого года праздновал по старинному обычаю почтенный цех бочаров имперского города Нюрнберга свое торжественное собрание. Незадолго до этого времени умер один из цеховых старшин, и потому предстояло выбрать нового. Выбор пал на мейстера Мартина. И действительно, едва ли кто-нибудь мог сравниться с ним в искусстве постройки бочек. Никто не разумел лучше его винного хозяйства в погребах, вследствие чего мейстер Мартин был поставщиком знатнейших господ и вообще жил в добром довольстве и общем почете. Потому, когда произошло избрание мейстера Мартина, почтенный ратман Якоб Паумгартнер, присутствовавший на празднике как староста ремесленников, сказал:

– Дитя мое, – ответил учитель, – стыдиться тут нечего, ведь все они, перед кем ты будешь читать, попросту могильные плиты.

— Хорошо вы сделали, добрые друзья, избрав своим представителем мейстера Мартина! Никто лучше его не может выполнить этой обязанности. Мейстера Мартина уважают все, кто только его знает, за редкое искусство беречь и холить благородное вино. А его трудолюбие и благочестивая жизнь, несмотря на его богатство, может служить примером вам всем. Да здравствует же на много, много лет наш почтенный представитель мейстер Мартин!

Впоследствии Кемаль, вспоминая свои школьные годы, часто говорил:

С этими словами Паумгартнер встал и выступил несколько шагов вперед, с протянутыми руками, ожидая, что мейстер Мартин пойдет к нему навстречу. Но тот, опершись обеими руками на ручки кресла, медленно встал, как то позволяла его довольно почтенная толщина, и, лениво подавшись вперед, дал себя обнять Паумгартнеру, почти не ответив на его объятие.

— Что же, мейстер Мартин? — молвил тот, несколько озадаченный. — Или вы недовольны оказанной вам честью?

– На меня эти слова учителя произвели такое впечатление, что в торжественный день я прочел без запинки громким, не срывающимся голосом всю оду, как-будто я видел перед собой не падишаха с его пышной свитой, но, действительно, могильные плиты.

Мейстер Мартин откинул голову назад, как он имел привычку всегда делать, сложил пальцы на толстом животе, обвел свысока окружающих глазами и, закусив нижнюю губу, сказал:

— Почему же, почтенный староста, думаете вы, что я недоволен? Разве бывает недовольным тот, кто получает плату за труды? Или разве станет кто-нибудь гнать с порога должника, когда тот принес старый, просроченный долг?

После этого всю мою жизнь, когда мне приходилось быть в присутствии султана, визирей и других важных особ, я не придавал им большего значения, чем могильным плитам.

— А вы все, — продолжал он, обращаясь к окружающим, — вы, наконец, догадались, что представителем нашего почтенного цеха могу и должен быть только я? Скажите, чего вы требуете от представителя? Искусства в ремесле? Ступайте же и посмотрите на мою двойную бочку, лучшее мое произведение, и затем подумайте, сделает ли кто-нибудь из вас такую по чистоте и отделке? Хотите вы, чтоб представитель ваш был богат и тароват — приходите ко мне в дом: я отворю вам мои сундуки, и у вас разбегутся глаза, глядя на золото и серебро. Нужно вам, чтоб представителя всякий уважал и чествовал? Спросите наших почтенных ратманов, князей и баронов, живущих кругом нашего доброго города Нюрнберга; спросите, наконец, самого достохвального епископа Бамберского и послушайте, что они вам скажут о мейстере Мартине! Надеюсь, не услышите ничего дурного!

Трудно найти более характерный штрих в формировании будущего борца с абсолютизмом. Не только в то время, но и шестьдесят-семьдесят лет спустя для темного, забитого населения Турции, воспитанного в диком религиозном фанатизме, падишах все еще продолжал оставаться «тенью аллаха на земле». И вот, незаметный школьный учитель простой фразой на всю жизнь рассеивает у своего ученика священный трепет перед фетишем, созданным веками мракобесия.

С этими словами мейстер Мартин самодовольно похлопал себя по животу и затем, зажмурив уже совершенно глаза от счастья, продолжал, среди воцарившейся тишины, прерываемой, впрочем, то там, то здесь не совсем довольными возгласами.

— Ну, так если я принимаю плату за труды, если беру долг с просрочившего должника, так отчего же не подписаться мне и под этим счетом — «получил с благодарностью Томас Мартин бочарный мастер». Будьте же довольны и вы, что, избрав меня старшиной, вы расквитались со старым долгом. А я, со своей стороны, обещаю вам честно и справедливо исполнять свою обязанность. Каждый из вас смело приходи ко мне за советом и помощью. Я сам порадею, чтоб с честью поддержать наше доброе ремесло, а теперь покорно прошу вас, почтенный староста, а равно и вас, достойные товарищи, пожаловать ко мне на веселый обед в будущее воскресенье. Там, за добрым стаканом гохгеймера, иоханнисбергера или, словом всего, что найдется в моем погребе, потолкуем мы о том, что предпринять для нашего общего добра. Повторяю же мое приглашение!

Прошло еще несколько месяцев. Мальчик усердно посещал школу. Учение и беседы с учителем были для него приятнее всех забав со сверстниками. Общение с отцом становилось все привлекательнее. Но внезапно все пришлось бросить. Абдулатыф-пашу назначили в Каре, и семья начала готовиться к далекому путешествию. Для Кемаля это было первым серьезным ударом в жизни. Он просил, чтобы его оставили в Стамбуле, но дед и слышать об этом не хотел. Жизни без внука, которым он теперь справедливо гордился и которого искренно любил, он себе не представлял. Интересно для характеристики внутренних отношений семьи, что 10—11-летнего мальчика убеждали ехать, вместо того чтобы обратиться к нему с недопускающим возражения приказанием, как это должно было иметь место в патриархальном доме. И даже уже согласившись, ребенок выставил непременным условием поездки, чтобы для него приобрели и позволили взять с собою все те книги, список которых даст ему учитель Шакир-эфенди и которые необходимы для дальнейшего образования и чтения.

Лица почтенных мастеров, заметно нахмурившиеся во время первой половины не совсем учтивой речи мейстера Мартина, прояснились при ее заключении, и дружное рукоплескание сменило угрюмую тишину. Заслуги мейстера Мартина выплыли наружу и были обсуждены по достоинству, равно как и его погреб. Все непременно обещали прийти в воскресенье и наперерыв стремились пожать руку новоизбранному старшине. А он от души отвечал каждому, некоторых же из наиболее уважаемых мастеров удостоил даже любезно прижать к своему животу, как бы в виде объятия. Вообще все расстались веселые и довольные.

О том, что случилось далее в доме мейстера Мартина

Улыбаясь и тайно гордясь столь серьезным требованием внука, Абдулатыф-паша дал слово. Однако, увидев список, он пришел в ужас. Там значилось несколько сот томов, и только для перевозки их понадобилось бы с десяток вьючных животных. Но старый паша не играл своим словом. Книги были честно куплены и взяты с караваном, перевозившим имущество семьи. В течение всей дороги Кемаль ни на минуту не забывал о своих книгах и на каждой остановке бегал присмотреть за тюками.

Путь к дому ратмана Якоба Паумгартнера проходил как раз мимо жилища мейстера Мартина. Потому оба отправились вместе, когда же поровнялись с дверями мейстера Мартина, последний снял с головы шапочку и, поклонясь так низко, как только мог, сказал:

— Не во гневе будь сказано вашей милости, если вам угодно будет зайти на часок в мой домишко, то великую радость окажете вы мне, дозволив послушать ваших умных речей.

Путешествие в Каре было большим событием, произведшим громадное впечатление на мальчика. Путь был далек и труден. Надо было пересечь из конца в конец всю Анатолию, Путешествие длилось месяцы.

— С удовольствием, мейстер Мартин, — возразил улыбаясь Паумгартнер, — но почему же вы так унизительно называете ваш дом домишком? Я знаю хорошо, что по отделке и богатому хозяйству он не уступит дому ни одного из наших граждан. Ведь вы только что отстроили его снаружи, а по внутренней отделке он, я знаю, и прежде не пристыдил бы любого дворянина.



Старый Паумгартнер был прав. Посетитель, перед которым отворялась блестящая, натертая воском и украшенная медными чеканными изображениями дверь жилища мейстера Мартина, встречал за нею устланные мягкими коврами полы, увешанные прекрасными картинами стены, уставленные богатой мебелью комнаты, точно в какой-либо для особенного торжества убранной зале, так что, при виде всего этого, каждый подчинялся правилу, написанному на повешенной, по старому обычаю, в комнате доске и гласившему так:



Кто хочет сюда войти,
Надень чистые башмаки,
Или отряхни их от пыли,
Чтоб хозяева тебя не бранили,
А как себя дальше держать,
Разумный сам должен понять.



Вид на гору Олимп и Бруссу.

День был жаркий, и воздух в комнатах стал, с наступлением сумерек, удушлив и зноен. Потому мейстер Мартин повел своего гостя в просторную и прохладную хозяйскую. Так называлась в домах богатых горожан комната, отделывавшаяся наподобие кухни, в которой кушанье, однако, не готовилось, а уставлялась она только для виду всевозможной дорогой и искусно сделанной хозяйственной утварью. Войдя туда, мейстер Мартин громко крикнул:

— Роза! Роза!



Дверь тотчас же отворилась, и единственная дочь мейстера Мартина, Роза, вошла в комнату.

На пути лежали старые города, крошечные бедные деревушки, горы, озера, леса.

Если ты, любезный читатель, в состоянии воспроизвести мысленно лучшие произведения нашего великого Альбрехта Дюрера; если ты можешь вообразить его девушек в том живом, кротком и скромном виде, как они изображены на его картинах, то представь себе стройную, прекрасно сложенную, высокую женскую фигуру; вообрази лилейно-белый лоб, чудесные, покрытые ярким, как розовые листочки, румянцем щеки; красные, как спелые вишни, губы; скромно потупленные глаза, прикрытые длинными ресницами, которые приглушают их блеск, как листья деревьев лучи месяца; роскошные, лоснящиеся, как шелк, заплетенные в толстые косы волосы; вообрази всю прелесть подобного существа — и перед тобой будет портрет прекрасной Розы. Рассказчик же отказывается описывать тебе иначе красоту этого небесного создания. Но, впрочем, я помогу тебе сделать еще сравнение, вспомнив произведение одного молодого талантливого художника, вдохновленного созерцанием доброго старого времени, одним словом, немецкого художника Корнелиуса. «Я не знатна и не прекрасна!» — эти слова Гетевой Маргариты подписаны под картиной Корнелиуса, и какой изображена им в эту минуту Маргарита, такой именно была Роза, когда с целомудренной робостью старалась иной раз выразить затаенную в сердце мысль.

Роза с детской застенчивостью присела перед Паумгартнером и, взяв его руку, прижала к своим губам. Щеки старика вспыхнули ярким румянцем, и, как лучи заходящего солнца золотят уже потемневшие листья деревьев, так сверкнули его глаза отблеском давно утраченной молодости.

За роскошными фруктовыми садами Сабанджи и буйной растительностью ущелий Сакарии шли унылые голые скалы центрального плоскогория, потом снова громадные дикие горы со снежными вершинами, мрачными ущелиями, склонами, покрытыми могучим лесом. По вечерам небо пылало волшебными красками закатов, которых, кажется, не увидишь нигде, кроме беспредельных анатолийских пустынь. Там и здесь на высоких горных уступах паслись стада ангорских коз и баранов, казавшихся снизу насекомыми, кишащими на зеленой шапке горы. На ночлег останавливались часто в маленькой убогой деревушке, в бедной голой хатенке для путников, иногда в небольшом помещичьем доме или же в сером и грязном хане, построенном для больших верблюжьих караванов, круглый год бороздящих из конца в конец безграничные просторы Азии.

— Ну, мейстер Мартин, — сказал он довольным и несколько взволнованным голосом, — наградил вас Бог и добром, и богатством, но лучший его подарок — бесспорно ваша дочка Роза. На что мы, старики, а и то, сидя в совете, встрепенемся и не можем отвести подслеповатых глаз, когда она проходит мимо. Чего же мудреного, если все наши молодые люди останавливаются будто вкопанные и уподобляются каменным изваяниям, когда встретят ее на улице; они забывают молиться, глядя на нее в церкви, а в праздник на лугу только и бегают за ней со вздохами, страстными взглядами да любовными речами, на зависть всем прочим девушкам. Вот уже поистине, мейстер Мартин, вам не зачем даже бросать клич, чтобы добыть себе в зятья любого дворянина.

Мейстер Мартин угрюмо нахмурился на эту речь и приказал дочери принести бутылку хорошего старого вина; когда же она, вся раскрасневшись, вышла из комнаты, сказал Паумгартнеру:

Здесь по вечерам можно было наслушаться чудесных рассказов. Анатолийские караваны всегда играли в местечках и деревнях, заброшенных в глухие дебри на сотни километров от крупных центров, роль газеты, книги и театра. Никто не разносит так быстро новостей, как водители караванов, и никто не знает столько занимательных историй, как они. Они много раз побывали и в Мекке, и в Дамаске, в Иране,[27] в Афганистане и даже в Индии. Они таскают с собою музыкальные инструменты и искусно поют всевозможные песни. Если среди них есть зеебеки[28] или жители других местностей, славящихся танцами, они и станцуют перед толпой селян, немедленно стекающихся в хан, как только туда явится караван. А затем они открывают свои тюки и начинается торговля. У них есть неисчерпаемый запас чудесных вещей, от которых у жителей разгораются глаза. За домотканную пряжу, маслины, табак, опий, а иногда и золотую монету, тут же снятую с женского мониста, караванщик оставляет деревне всякую необходимую в быту мелочь. Затем мало-по-малу все умолкает; расходятся селяне, обсуждая новости и качество покупок, погружаются в сон усталые караванщики, и только верблюды, лежа на земле, долго шевелят губами, пережевывая жвачку.

— Послушайте, почтенный староста! Хотя вы и правы, называя дочь мою красавицей и лучшим из всех даров, какими наградил меня Бог, но как же можно говорить об этом в присутствии девушки? А что до зятя из дворян, то это уже совершенный вздор.

— Ну, ну, молчите, — улыбаясь возразил Паумгартнер, — вы знаете, что от избытка сердца уста глаголют, а ведь даже моя старая кровь разыгрывается, когда я гляжу на Розу, потому, если я что говорю от чистого сердца, то вы не должны сердиться.

Роза между тем принесла вино и два граненых стакана. Мейстер Мартин придвинул на середину комнаты тяжелый, украшенный резьбою стол. Но едва старики уселись и стаканы были наполнены вином, под окном раздался топот лошадиных копыт. Приехавший всадник соскочил с лошади, и громкий его голос раздался в передней. Роза побежала навстречу и возвратилась с известием, что приехал барон Генрих Шпангенберг и желает говорить с мейстером Мартином.

Но помимо всего этого нового, неизведанного, столь пленительного для детского возраста, не укрылось от взора не по годам серьезного и вдумчивого мальчика и многое другое. На всем протяжении бесконечного путешествия он видел перед собой разоренную страну, как-будто волна варварского, все уничтожающего иноземного нашествия только-что прокатилась по ней. Покинутые поля, некогда возделываемые, а ныне заросшие бурьяном нивы; заброшенные сады и виноградники; высохшие теперь, а ранее столетиями заботливо поддерживаемые арыки, вдоль которых печально стояли оголенные, мертвые тополи и ивы. Многие села казались покинутыми: в них оставались лишь старики, женщины и дети. Здесь прошли наборщики рекрутов с жандармами. Кто успел – бежал в горы и прятался там; кого застали в деревне – безо всякого разбора забрали в армию.

— Вот так счастливый вечер, — воскликнул мейстер Мартин, — раз ко мне пожаловал мой старинный заказчик! Верно хочет что-нибудь заказать, и мне будет новая работа.

С этими словами он встал и поспешил навстречу приезжему гостю.

Там, где еще оставалось крестьянское население, оно выглядело страшно обнищавшим, забитым, голодным. Провинциальная администрация, кадии, духовенство, сборщики ашара (десятины), помещики и ростовщики отнимали у крестьянина нее, что у него было. Как жадная саранча, опустошали они страну. Мужчины посмелее уходили в горы, образовывали там большие банды, грабили помещиков, проезжих, маленькие местечки. Детей продавали в рабство. Множество сильного, здорового народа уходило в города, в услужение к зажиточным людям, вокруг которых в Турции всегда жила масса бесполезной челяди. Точно высчитано, что в первой четверти XIX века в Турции было не менее миллиона рабов и слуг в домашнем услужении, то-есть не занимавшихся производительным трудом.

Как высоко мейстер Мартин ценил свое ремесло перед всеми другими

Нанимались за ничтожную плату или совсем без денег, за кусок хлеба, за полуголодное существование. Именно благодаря этому повальному бегству с земли турецкий городской быт поражал европейских путешественников обилием домашней челяди, насчитывающейся десятками даже в среднезажиточном доме.

Заискрившийся в граненых стаканах гохгеймер скоро развязал трем старикам языки и сердца. Старый Шпангенберг, сохранивший, несмотря на свои годы, весь пыл молодости, начал рассказывать разные веселые истории, так что у мейстера Мартина порядком тряслось брюхо от чрезмерного смеха и он несколько раз отирал выступавшие на глазах слезы. Сам Паумгартнер забыл свое степенное звание старосты, наслушавшись историй и отведав благородного вина. Когда же Роза возвратилась с опрятной корзинкой на руке, вынула чистую белоснежную скатерть и салфетки, проворно накрыла с хозяйской ловкостью стол, уставила его разными вкусными блюдами и с милой улыбкой пожелала хорошего аппетита гостям, прося снисходительно не осудить ее поспешной стряпни, то, глядя на нее, у всех даже язык не повернулся что-нибудь ответить, и самые шутки и смех прекратились. Оба, и Паумгартнер и Шпангенберг, не могли отвести глаз от очаровательной девушки, и даже сам мейстер Мартин, откинувшись на спинку кресла и сложив руки на животе, с видимым удовольствием смотрел на хлопоты своей дочки. Накрыв стол, Роза хотела удалиться, но тут Шпангенберг не вытерпел, вскочил с проворством юноши из-за стола, схватил Розу за плечи и, воскликнув со светлыми слезами на глазах: «Ах ты, милая, милая девочка!» — поцеловал ее несколько раз в лоб и затем, точно над чем-то задумавшись, возвратился на свое место. Паумгартнер, со стаканом в руке, провозгласил здоровье Розы.

— Да, мейстер Мартин, — заговорил Шпангенберг, когда Роза удалилась, — послал вам Бог в вашей дочке сокровище, которое сумеете ли вы только оценить? Большие можете вы приобрести через нее себе почести, потому что, я уверен, нет человека, который не пожелал бы быть вашим зятем, к какому бы состоянию ни принадлежал!

Дороги были запущены и приведены в ужасное состояние. Древние торговые пути, прокладка которых теряется в глуби веков, заботливо поддерживавшиеся треками, римлянами, арабами, давно уже были побеждены пустыней. О них напоминали лишь немногие сохранившиеся еще участки, мощеные крупным булыжником и громадными каменными плитами. Горные дороги были завалены оползнями, источены размывами; ездить по ним было опасно. В долинах дороги покрылись камнями, нанесенными бурными потоками. Весной и осенью дороги эти превращались в густое, известное в Анатолии под именем «османская грязь», красное месиво, по которому могли проехать лишь деревенские арбы с их досчатыми колесами без спиц.

— Ну, вот видите, мейстер Мартин, — подхватил Паумгартнер, — почтенный барон говорит то же, что и я! И мне кажется, я уже вижу вашу Розу невестой благородного дворянина, с богатыми жемчугами в ее прекрасных волосах.

— Почтенные господа! — отвечал мейстер Мартин с неудовольствием. — Что вам за охота говорить о деле, о котором я сам еще не начинал думать? Розе едва восемнадцатый год, и в эти лета рано еще думать о женихах. А что будет в будущем, предоставляю я решать Господней воле! Знаю только то, что дочь моя не достанется ни дворянину, ни рыцарю, а просто подмастерью из бочаров, который лучше всех отличится в своем искусстве; само собой разумеется, если только человек этот не будет ей противен, потому что принуждать мое дорогое дитя к чему бы то ни было, а тем более к насильственному браку, я ни в каком случае не буду.

Эти арбы, влекомые худыми буйволами, давали о себе знать ужасным скрипом за Много километров. И такими же тягучими и тоскливыми, как этот скрип, были песни крестьян, шагавших по грязи или в пыли рядом с упряжкой.

Паумгартнер и Шпангенберг с удивлением посмотрели друг на друга, услышав такое решение старика. Наконец, чуть покашляв, Шпангенберг сказал:

— Так значит дочь ваша никак не выйдет из вашего сословия?



— Ни за что на свете! — отвечал мейстер Мартин.

— Но, однако, — продолжал Шпангенберг, — если найдется добрый, хороший подмастерье из другого цеха, например, из золотых дел мастеров или из живописцев, и если оба они с Розой полюбят друг друга, что тогда?

Мелкие торговцы Анатолии.

— Покажи мне, скажу я этому подмастерью, — отвечал мейстер Мартин, откинув назад голову, — покажи мне образцовую, сделанную тобой, двойную бочку, и, если он не в состоянии будет это исполнить, то я учтиво покажу ему порог и попрошу постучаться в другую дверь.

— Ну а если, — продолжал Шпангенберг, — подмастерье этот скажет: бочку сделать я вам не могу, но пойдемте на площадь, там увидите вы дом, смело поднимающий в воздух свою стройную верхушку, — это мое произведение!



— Ах, почтенный барон, — перебил мейстер Мартин нетерпеливо, — к чему вы только стараетесь меня переспорить? Я сказал, что зять мой будет бочар, как я, потому что мое ремесло считаю я самым благородным из всех, какие только есть на свете. Неужели вы думаете, что достаточно стянуть доски обручами для того, чтоб вышла бочка? Достаточно вспомнить хотя бы одно то, что наше искусство учит, как беречь и холить лучший Божий дар — благородное вино, которое, перебродив как следует, потом греет нас и утешает! Разве это не похвально? А, наконец, само изготовление бочки! Не должны ли мы точнейшим образом все расчертить и вымерить для того, чтобы оно удалось? Нам надо знать и математику, и механику, потому что иначе нельзя правильно рассчитать размер и вместимость. Эх, милостивый господин, знаете ли вы, как сердце веселится у меня в груди, когда я начинаю собирать какую-нибудь хорошую бочку, когда уже все части хорошо выструганы и пригнаны и подмастерья, взмахнув колотушками, ударяют по клиньям — тук-тук, тук-тук! Веселая музыка! А когда стоит готовая вещица, и я, с клеймом в руке, должен поставить, довольный и веселый, значок своего ремесла на дно бочки, зная, что его уважают и почитают все добрые погребщики! Вот эта радость, вот счастье! Вы говорили мне о зодчих! Конечно, хорошо построенный дом тоже прекрасная вещь. Но знаете что? Если бы я построил хороший дом, а потом, проходя мимо, увидел, что на балконе его стоит и смотрит на меня какой-нибудь пустой кутила, купивший его на бесчестные деньги, то мне стало бы стыдно и в душе невольно родилась бы охота разрушить мое собственное произведение. А с моими бочками мне никогда не придет в голову такая мысль: в них живет лучшее произведение земли — благородное вино! Благослови же Бог мое славное ремесло!

Картина родного края, такого беспредельно обширного, таящего богатства в каждой горсти плодородной земли, и такого бедного и разоренного, произвела неизгладимое впечатление на маленького Кемаля.

— Ваше похвальное слово, — молвил Шпангенберг, — вполне справедливо. Великая вам честь, что вы так высоко цените свое ремесло, но не будьте нетерпеливы и послушайте, что я скажу вам еще! Что если бы за дочь вашу действительно посватался благородный дворянин? Ведь вы знаете, что когда ожидаемый случай происходит на самом деле, то мы часто видим вещи в ином виде, чем прежде.

— Ах! — воскликнул мейстер Мартин уже с горячностью. — Случись это, мне пришлось бы, как я уже говорил, учтиво поклониться и сказать: почтенный господин! если бы вы были бочаром и т. д.

Когда семья приехала в Каре, и без того всегда серьезный мальчик стал мрачным и нервным. Романтизм суровой горной местности, с ее полудиким населением и грозной крепостью – передовым оплотом против страшного соседа – России, не вызвал в нем тех детских переживаний, которых можно было ожидать. Как это ни странно, но здесь, за тысячу километров от столицы, он постоянно уносился мыслями туда. Ни игры, ни развлечения не занимали его. Целые дни он проводит за книгами или, забившись в угол, погружается в думы. По вечерам он часами сидит перед открытым окном. Во сне его мучат кошмары, и ему часто снится, что его отца постигла участь прадеда Мюдерис-Османа, и палач заносит над его шеей страшный топор.

— Постойте, постойте, — настаивал Шпангенберг, — я говорю, что если бы в один прекрасный день стройный красавец рыцарь, в богатой одежде, с блестящей, многочисленной свитой, соскочил с коня у ворот вашего дома и попросил вашу дочь в супруги?

— Желаю я, чтобы это случилось! — вскрикнул уже совершено вспыхнувший мейстер Мартин. — Увидели бы вы, какими затворами и болтами запер бы я свою дверь и как сказал бы незваному гостю: скачите дальше, господин рыцарь! Розы, как моя, цветут не для вас. Ведь вам нравятся мой погреб и золото, а дочку хотите вы взять в придачу! Скачите же дальше — и скатертью вам дорога!

Нервы ребенка окончательно расшатались. К счастью, старая бабка внимательно следила за ним и заметила, что происходило в душе ребенка. Так как мальчик упорно чуждался других детей и отказывался от игр, она решает использовать, как лекарство, его интерес к природе. Кемалю покупают хорошую арабскую лошадь, охотничье ружье и дают в дядьки урядника Кара Вели-агу. Сначала мальчик неохотно оставил книги и одинокие мечтания ради охоты, но затем юность взяла свое.

Старик Шпангенберг весь вспыхнул при этих словах и, встав со стула, оперся обеими руками на стол.

— Ну! — заговорил он немного помедлив. — Еще один и последний вопрос! Если бы этот рыцарь был мой единственный сын? Если бы я, вместе с ним, вошел к вам в дом, то неужели бы вы и тогда заперли дверь и сочли нас искателями ваших денег и вина?

Далекие прогулки по живописным окрестностям, увлекательная скачка по полям и холмам, а в особенности общество старого солдата, смелого и искусного джигита, знавшего много занимательных историй, истинного сына этой бедной и суровой страны, заставили мальчика забыть свои грустные мысли.

— Никогда! — отвечал мейстер Мартин. — Я учтиво пригласил бы вас к себе, угостил бы всем лучшим, что только есть в моем в доме, а что касается до моей Розы, то ответил бы так: «Если бы небу было угодно сделать вашего сына хорошим бочаром, то не было бы в мире человека, которого назвал я с таким удовольствием своим зятем, — а теперь…» Однако, послушайте, любезный барон! К чему смущать и сердить меня такими речами? Посмотрите, как расстроился наш веселый разговор! Как стаканы стоят неопорожненными! Оставим же в покое и зятя, и свадьбу моей Розы, и выпьем за здоровье вашего рыцаря, который, как я слышал, красавец хоть куда!

С этими словами мейстер Мартин поднял свой стакан, Паумгартнер последовал его примеру.

Кемаль ни за что не хотел прекращать начатое в Стамбуле учение. Школ в Карсе не было. Ходжи, учившие детей чиновников, военных и крупных купцов, были сами по большей части грубыми невеждами. Абдулатыф-паше с трудом удалось найти для внука более или менее приемлемого наставника. Это был старый шейх,[29] считавшийся в Карсе ученым человеком. Конечно, ему было далеко до Шакир-эфенди, но мальчик полюбил нового учителя и с удовольствием брал у него уроки. Особенно он привлек Кемаля тем, что сочинял стихи. Несмотря на молодой возраст ученика, он посвящал его в различные тонкости мистической философии, читал ему отрывки из знаменитого произведения короля османских поэтов – Джелалэддина-Руми, «Месневи». Мало-помалу Кемаль увлекся поэзией. Он стал мечтать, что сам когда-либо будет знаменитым поэтом.

— Забудемте же, — воскликнул он — неприятный разговор, и да здравствует ваш рыцарь!

Шпангенберг отвечал с принужденной улыбкой:

У шейха среди прочих старых книг были произведения известных старинных поэтов: Наби, Сюмгюль-заде, довольно вольного, анакреонтического содержания. Он не колеблется, однако, дать их читать мальчику. Одновременно он учит его формам и правилам старого стихосложения. И в двенадцать лет Кемаль пишет свое первое двустишие на старинный манер, несколько напыщенное, не совсем складное, но отражающее далеко не детское настроение этого ребенка.

— Вы, конечно, догадываетесь, что я пошутил и что разве только одна безумная любовь могла бы побудить моего сына позабыть свой сан и звание и искать союза с вашей дочерью, тогда как он может взять невесту из такого же благородного рода, к какому принадлежит сам. Но все-таки вы бы могли несколько поласковее ответить на мой вопрос.

— И в шутку и серьезно, — отвечал мейстер Мартин, — ответил бы я одинаково, если бы даже и в самом деле случилось это сказочное приключение с вашим рыцарем. Я тоже горд и имею на то причины, потому что вы сами признаете, что я лучший бочар в этих краях и, сверх того, смыслю в искусстве обходиться с вином. Я строго соблюдаю винный устав блаженной памяти императора Максимилиана; поступаю честно всегда и во всем и никогда не сожгу более одного лота серы, чтобы окурить внутренность моей двойной бочки, зная хорошо, что это может повредить вину. Впрочем, вы все это хорошо знаете сами, потому что пили мое вино.

Шпангенберг, заняв прежнее место, старался придать своему лицу более веселое выражение, а Паумгартнер заговорил о другом. Но как всегда бывает, что никакое искусство музыканта не может вызвать стройного аккорда из струн инструмента, один раз уже расстроенного, так и теперь никакой разговор не клеился между тремя стариками. Шпангенберг кликнул своих слуг и, недовольный, покинул дом мейстера Мартина, куда пришел в совершенно противоположном состоянии духа.

В дни крымской войны

Предсказание старой бабушки

Мейстер Мартин чувствовал, однако, сам, что был немного виноват перед своим старым заказчиком, покинувшим его дом с таким огорченным видом. Не желая, однако, в этом сознаться, он сказал, обращаясь к Паумгартнеру, который тоже собрался уходить:

— Я, право, не знаю, что хотел сказать старый барон своей речью, а равно и то, почему он так рассердился.

— Послушайте, мейстер Мартин! — ответил Паумгартнер. — Вы, я знаю, честный, благочестивый человек и бесспорно заслуживаете общего уважения за ваши труды и богатство, дарованное вам Богом, но для чего говорить об этом самому и притом уже совсем не с христианским смирением? Еще утром, в собрании цеха, вы совершенно неуместно поставили себя выше всех прочих мастеров. Конечно, вы превосходите их искусством, но говорить об этом самому и притом им в лицо, значит только разжигать бесполезную зависть. А вечером? В словах Шпангенберга вы, конечно, не могли видеть ничего иного, как только шутливое желание испытать, до чего доходит ваша гордость. Подумайте же, как глубоко оскорбили вы почтенного старика, объявив, что в сватовстве всякого дворянина видите вы только посягательство на ваше богатство. И вы могли бы еще поправить горечь этих слов, если бы хоть немного спохватились, когда он заговорил о собственном сыне. Неужели вам трудно было ответить так: «О почтенный барон! Если бы сватом моей дочери явились вы с вашим сыном, то, конечно, при такой неожиданной высокой чести, я бы подумал». Сказав так, вы бы утешили старика, ничего не обещая; обида была бы позабыта, и он расстался бы с вами совершенно довольным и счастливым.

Не будь любви и горестей ее, Кто б пел тогда и кто бы слушал. ЛЯТИФИ КАСТАМУНИ(турецкий поэт XVI столетия)
— Журите меня, журите! — сказал мейстер Мартин. — Я сам чувствую, что заслужил это, но что же прикажете делать? Слушая, как старик нес свои бредни, я не выдержал и не мог ответить иначе.

Кемалю было 13 лет, когда его деда отозвали из Карса.

— А потом, — продолжал Паумгартнер, — к чему это безумное решение выдать вашу дочь непременно за бочара! Вы сами сказали, что предоставляете решить участь вашей дочери Господней воле, и вслед затем, с недостойным, греховным упрямством, кидаете вызов самому Господу, объявляя, в каком небольшом кругу людей допускаете выбор зятя. Ведь это может погубить и вас, и вашу Розу. Полноте, мейстер Мартин! Одумайтесь и бросьте эту нехристианскую гордость! Предоставьте решить это дело Божьей воле, которая уже, наверно, вложит в сердце вашей дочери добрые мысли.

— Ах, почтенный староста, — отвечал мейстер Мартин, заметно взволнованный, — теперь только я вижу, как дурно не договаривать до конца. Вы думаете, что одно уважение к моему ремеслу заставило меня принять неизменное решение выдать дочь мою только за бочара? Но это не так! Тут замешалась еще другая, тайная причина, и если на то пошло, то я вам ее расскажу, чтобы вы, уйдя, не бранили меня на ночь. Садитесь же и подарите мне несколько минут внимания. Здесь еще стоит бутылка вина, которую не допил расходившийся барон; вот мы ее и разопьем.