Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Взаимозависимость событий

Случай с древесным пнем, обусловленный общей мировой системой. Миньона и цыган из Лорки, а также генерал Палафокс. Рай в доме графа Вальтера Пика

— Нет! — сказал Людвиг своему другу Эваристу. — Я убежден, что богиня счастья никогда не имела такого глупого исполнения ее велений, опрокидывающего без толку столы и чернильницы, ломающего головы и руки, каким представил его мой тезка Людвиг Тик во второй части своего «Фортуната»! Я остаюсь при мнении, что случай не существует! Наоборот, мировая система, словом, весь Макрокосм похож на правильно заведенные часы, которые непременно бы остановились, если бы вмешательство какой-нибудь враждебной посторонней силы повредило в них хоть одно ничтожное колесо!

— Я не знаю, любезный друг, — возразил на это с улыбкой Эварист, — каким путем дошел ты до этого фатального, давно уже брошенного механистического мировоззрения и решаешься отрицать прекрасную идею Гете, сказавшего, что через всю нашу жизнь протянута светлая красная нить, глядя на которую, мы можем ясно почувствовать в себе присутствие более высшего, деятельного духа!

— Притча эта меня не удовлетворяет, — возразил Людвиг. — Гете в своем «Избирательном сродстве» заимствовал это сравнение, говоря об установлениях английского флота, на основании которых в каждом канате корабля непременно есть красная нитка, доказывающая, что канат этот казенная собственность. Нет, друг Эварист! Поверь, что все, что случается, — непременно должно было случиться именно потому, что случилось. Это так называемая взаимозависимость событий, на которой зиждется принцип всякой жизни и всякого существования.

Едва сказал он эти слова, как вдруг…

Но здесь мы должны сообщить благосклонному читателю, что оба приятеля, Людвиг и Эварист, рассуждая таким образом, гуляли по прекрасной зеленой аллее В…ского парка. Это было в воскресенье. Сумерки только что наступили; прохладный ветерок шелестел в кустах, начинавших оживать после духоты жаркого дня. В лесу раздавались веселые голоса горожан, вышедших на вечернее гуляние. Некоторые из них расположились на зеленой траве поужинать захваченными из дома припасами, тогда как другие, зарабатывавшие немного более, отправлялись в какой-нибудь из многочисленных окрестных трактиров, чтобы позволить себе угощение пороскошнее.

Людвиг, развивая между тем все далее и далее свою теорию о взаимозависимости событий, не заметил, хотя и был в очках, лежавшего на дороге толстого корня дерева и, споткнувшись об него, растянулся во весь рост.

— Это было также предопределено! — с комический серьезностью сказал Эварист. — Если бы ты не упал, то мир разрушился бы в ту же минуту.

Говоря так, он поднял палку и шляпу своего приятеля и протянул ему руку, чтобы помочь встать. Людвиг, однако, так сильно расшиб колено, что вынужден был идти хромая, и сверх того, кровь обильно текла у него из носа. Потому, по совету Эвариста, оба они отправились в ближайший трактир, несмотря на то что Людвиг вообще избегал посещать подобные места, особенно же по воскресеньям, когда безыскусное веселье простого народа оскорбляло его аристократическое чувство, говорящее ему, что он не создан для подобного общества.

Подойдя к трактиру, они увидели, что на расстилавшейся перед ним зеленой поляне столпилось много людей, а из середины толпы раздавались звуки гитары и тамбурина. Людвиг, хромая самым жалким образом и держа на лице платок, прошел с помощью своего приятеля в дом и попросил с таким отчаянным видом воды и уксуса, что испуганная хозяйка решила, что ее посетитель уже совершенно при смерти. Пока он возился со своим коленом и носом, Эварист, на которого звуки гитары и тамбурина производили всегда — мы скажем ниже, почему — какое-то волнующее действие, вышел из дома и попытался пробраться в середину толпившихся людей.

Надо сказать, что Эварист принадлежал к числу тех немногих счастливцев, которые производят всегда и на всех самое благоприятное и располагающее к себе впечатление. Так и теперь, едва успел он обратиться к нескольким ремесленникам, вообще не отличавшимся учтивостью, особенно же во время воскресных гуляний, и спросить их, что тут происходит, как они немедленно очистили место, чтобы дать ему возможность подойти и посмотреть поближе. Протиснувшись, он в самом деле увидел любопытное зрелище, очень его заинтересовавшее.

В середине круга молоденькая девушка с завязанными глазами танцевала фанданго среди разложенных рядами яиц, ударяя в то же время сама себе в такт тамбурином. Возле стоял небольшого роста горбатый человек с неприятным лицом, похожий на цыгана, и играл на гитаре. Танцовщице было на вид лет пятнадцать. На ней был красный вышитый золотом корсаж и короткая белая, украшенная пестрыми бантами юбка. Вся ее фигура и каждое движение были, казалось, олицетворенной прелестью и грацией. Тамбурин, который она то поднимала над головой, то грациозно кружила около тела, издавал под ее пальцами гармонические, совсем не свойственные этому инструменту тона, напоминавшие звуки то глухого отдаленного барабана, то нежное воркование голубков, то шум приближавшейся бури. Маленькие колокольчики тамбурина мелодично вторили этим звукам; гитарист не уступал девушке в искусстве и тоже умел извлекать из своего инструмента какие-то особые тона. Мелодия танца, ясно и сильно звучащая под его пальцами, вдруг сосредоточивалась и замирала на испанский лад в прекрасных аккордах. Тамбурин играл все сильнее и сильнее, струны гитары стонали под пальцами игрока, а танцовщица одушевлялась все более и более. Иногда ноги ее, после сильного и быстрого движения, останавливалась рядом с разложенными яйцами, и зрители невольно вскрикивали, думая, что вот-вот сейчас они разобьются. Черные волосы девочки, разметавшиеся во время танца по плечам, делали ее похожей на менаду. «Кончай!» — крикнул, наконец, по-испански гитарист. Она тотчас же ловко подкатила ногой яйца, собравшиеся в кучу, и, закончив танец как раз в такт с последним ударом тамбурина и заключительным аккордом гитары, остановилась как вкопанная.

Гитарист подошел и снял с ее глаз повязку. Она подобрала волосы, взяла снова тамбурин и, скромно потупившись, начала обходить с ним собравшуюся публику. Никто даже не подумал незаметно скрыться, а, напротив, каждый клал в тамбурин какую-нибудь монету. Эварист хотел сделать то же, но девушка, заметя его движение, быстро отдернула тамбурин в сторону.

— Отчего ты не хочешь ничего получить от меня, милая девушка? — спросил Эварист.

Она взглянула на него, сверкнув черными, как ночь, глазами, и отвечала тихо и серьезно:

— Старик сказал мне, что вы пришли, когда я уже протанцевала лучшую часть моего танца, и потому мы не хотим требовать с вас платы.

С этими словами она поклонилась Эваристу и, возвратясь к своему другу, сняла с него гитару. Затем оба отошли прочь и сели за отдаленный стол.

Эварист, оглянувшись, увидел Людвига, сидевшего между двумя горожанами; большая кружка пива стояла перед ним на столе, а сам он как-то боязливо кивал Эваристу, подзывая его к себе. Эварист подошел и сказал с улыбкой:

— Что с тобой, Людвиг? С каких пор стал ты уважать плебейское пиво?

На что в ответ Людвиг быстро замотал головой и сказал:

— Как можешь ты так говорить! Пиво один из самых благородных напитков, и я люблю его чрезвычайно, особенно, когда оно сварено так хорошо, как это.

Между тем собеседники Людвига встали, намереваясь удалиться. Он раскланялся с ними со сладкой улыбкой и поблагодарил за участие, когда они, уходя, выразили ему глубочайшее сожаление о случившемся с ним несчастьи и дружески пожали ему руку. Но едва они ушли, он с самым недовольным видом напустился на Эвариста:

— Ты вечно поставишь меня в неприятное положение своим неуместным вмешательством! Если бы я не велел подать этой кружки пива и не проглотил против воли проклятого питья, то эти неуклюжие ремесленники могли бы обидеться и обойтись со мной грубо, а пожалуй, и прогнать меня вон из их компании. И вот после того, как я отлично сыграл свою роль, ты возбудил опять их подозрение!

— Э, полно! — смеясь возразил Эварист. — Ведь если бы тебя выгнали и даже поколотили — все это произошло бы вследствие взаимозависимости событий! Но послушай, что за прелестное представление увидел я благодаря твоему предопределенному в макрокосме падению!

И Эварист подробно рассказал Людвигу о прекрасном танце молоденькой испанки.

— Это, наверное, Миньона! — воскликнул Людвиг в восторге. — Небесная, божественная Миньона!

Гитарист сидел очень недалеко от наших друзей и пересчитывал собранные деньги, танцовщица стояла рядом с ним возле стола и выжимала в стакан воды сок апельсина. Старик, наконец, спрятал деньги и весело посмотрел на нее; девушка подала ему приготовленное питье и ласково потрепала его по морщинистым щекам. Он, смеясь, схватил стакан и проглотил напиток с неприятной жадностью, между тем как девушка села возле и стала перебирать пальцами струны гитары.

— О Миньона! — снова воскликнул Людвиг. — Дивная, божественная Миньона! Я, как второй Вильгельм Мейстер, спасу тебя от рук этого негодяя, который держит тебя в неволе!

— Откуда, — спокойно спросил Эварист, — знаешь ты, что он негодяй?

— Холодная же ты душа! — возразил ему Людвиг. — Холодная душа, в которой нет ни малейшего чутья к истинно прекрасному и полному романтичности! Неужели ты не видишь, сколько злобы, зависти и жадности сквозит в маленьких кошачьих глазах этого скверного цыгана и сколько неприветливости в его морщинистом лице? Да! Я спасу несчастное дитя из дьявольских рук этого темнокожего чудовища! Если бы я только нашел средство заговорить с ней!

— Нет ничего проще, — сказал Эварист и, произнеся это, поманил девушку рукой.

Она тотчас же положил гитару на стол, подошла к друзьям и почтительно склонилась, опустив глаза в землю.

— Миньона! — вне себя воскликнул Людвиг. — Милая, добрая Миньона!

— Меня зовут Эмануэла, — возразила девушка.

— А этот негодяй, что сидит там, — продолжал горячиться Людвиг, — скажи, где он украл тебя, бедняжку, и каким способом опутал своими сетями?

— Я вас не понимаю, — отрывисто ответила девушка, быстро вскинув на Людвига глаза, — я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ты испанка, милое дитя? — спросил в свою очередь Эварист.

— Да, сударь, — отвечала танцовщица дрожащим голосом, — вы могли это видеть и слышать, потому что таких вещей скрыть нельзя.

— Значит, ты умеешь играть на гитаре и петь?

Девушка закрыла глаза рукой и прошептала чуть слышно:

— Ах! Как охотно спела бы я что-нибудь и сыграла! Но мои песни жаркие!.. жаркие, как пламя! А здесь так холодно!

— Знаешь ли ты, — спросил нарочно громко по-испанки Эварист, — песню «Laurel immortal»[1]?

Девушка всплеснула руками, взглянув на небо глазами, в которых заискрились слезы, и быстро схватила гитару со стула; затем, мгновенно вернувшись, точно на крыльях, к месту, где были друзья, тотчас же запела:



Laurel immortal al gran Palafox,
Gloria de España, da Francia terror…[2]



Чувство, с которым она исполнила эту песню, было невыразимо. Вдохновение ее было проникнуто сознанием глубочайшей скорби, и в каждом звуке чудился раскаленный солнечный луч, перед которым не устояла бы никакая ледяная кора, если бы она покрывала сердце слушателя. Людвиг был вне себя от восторга и беспрестанно прерывал пение неистовыми возгласами «браво!», «брависсимо!» и т. п., так что Эварист, наконец, серьезно попросил его умерить свои порывы.

— Ну да! Ну да! — проворчал Людвиг. — Это на вас, бесчувственных людей, музыка не производит никакого впечатления!

Но, однако, исполнил просьбу Эвариста. Девушка, кончив между тем песню, прислонилась в изнеможении к стоявшему недалеко дереву и, перебирая пальцами струны гитары, звеневшие тихим пианиссимо в заключительных аккордах, не могла удержаться, чтобы не уронить на инструмент несколько горячих слез.

— Ты, милое дитя, — сказал глубоко взволнованным голосом Эварист, — с избытком вознаградила меня за то, что я не видал твоего танца, а потому на этот раз, надеюсь, не откажешься принять от меня вознаграждение.

С этими словами он вынул из кармана кошелек с дукатами и подал его девушке. Она бросила на него изумленно благодарный взгляд и, схватив его руку, покрыла ее, с восклицанием: «Oh, Dios»[3], тысячью горячих поцелуев.

— Да! Да! Так! — воскликнул точно с каким-то вдохновением Людвиг. — Одно золото достойно таких ручек! — и затем, обратясь к Эваристу, он попросил его разменять ему талер, сославшись на недостаток в мелких деньгах.

Между тем горбатый спутник девушки встал со своего места, поднял гитару, которую Эмануэла уронила на землю, и, подойдя к Эваристу, рассыпался также в благодарностях за то, что он так щедро вознаградил его дочку.

— Негодяй! Бездельник! — вдруг напустился на него Людвиг.

Старик со страхом попятился.

— Ах, милостивый государь, — заговорил он плачущим голосом, — за что вы на меня сердитесь, что вам сделал честный бедняк Биаджио Кубас? Не смотрите, прошу вас, на мое темное некрасивое лицо! Я родился в Лорке и точно такой же христианин, как мы все.

Девушка быстро бросилась к старику, обхватила его одной рукой и воскликнула:

— Уйдем отсюда, отец! Уйдем скорее!

Оба, действительно, тотчас же удалились, причем Кубас на прощание отвесил множество поклонов обоим друзьям, а Эмануэла бросила на Эвариста чудесный, исполненный благодарности взгляд, на какой только были способны ее прелестные глаза.

Едва эта занимательная парочка скрылась в лесу, Эварист сказал:

— Вот видишь, Людвиг, как опрометчиво вывел ты свое заключение о старике. Правда, в нем очень заметен цыганский тип, но он сам сказал, что родился в Лорке; а Лорка, ты должен это знать, старый мавританский город, и жители его удивительно славные люди, хотя их происхождение заметно в них до сих пор. Они очень не любят, когда им напоминают об этом, и обыкновенно начинают в таких случаях уверять, что они старинные христиане. То же и с этим стариком, у которого мавританский тип выродился в очень карикатурную наружность.

— Нет! — возразил Людвиг. — Я с этим не согласен и остаюсь при убеждении, что старик отъявленный бездельник, и потому употреблю все усилия, чтобы вырвать из его когтей мою прелестную Миньону!

— Если ты, — ответил Эварист, — считаешь бездельником старика, то я, знаешь ли, — наоборот, не очень доверяю твоей прелестной Миньоне!

— Что ты говоришь! — воскликнул Людвиг. — Не доверяешь этому небесному существу, у которого невинность сквозит в каждой черте лица! Вот в ком сидит холодный прозаик, не имеющий понятия ни о чем, кроме как о своих обыденных, ежедневных занятиях!

— Не горячись, пожалуйста, так, мой дорогой энтузиаст! — спокойно сказал Эварист. — Сейчас ты увидишь, что недоверие мое к прекрасной Миньон основано вовсе не на каком-нибудь варварском бессердечии. Дело в том, что я только сейчас заметил, как ловко успела эта девочка, целуя мою руку, стащить с пальца перстень с драгоценными камнями, который я всегда носил. Очень неприятно, признаюсь, потерять эту вещь, напоминавшую мне о многом хорошем в прошлом.

— Как! — воскликнул Людвиг. — Может ли это быть? Нет! Нет! Я этому не верю! Такое лицо, такие глаза не могут обманывать! Ты просто сам уронил или потерял этот перстень.

— Посмотрим, что будет дальше, — ответил Эварист, — а теперь становится уже темно, и, я думаю, время нам возвратиться в город.

По дороге Людвиг все время болтал об Эмануэле, называя ее тысячью ласковых имен и уверяя, будто очень хорошо заметил, что она, удаляясь, бросила на него нежный взгляд и что это может служить доказательством впечатления, которое он на нее произвел.

— Впрочем, — прибавил он, — это со мной уже не раз случалось в моих романтических приключениях.

Эварист не прерывал его ни одним словом, предоставив обуявшему Людвига восторгу выливаться на полной свободе. Когда они дошли до городских ворот, Людвиг, не выдержав, бросился на шею своему другу и, точно желая заглушить раздавшийся над самыми их ушами барабан, возвещающий вечернюю зарю, крикнул во все горло, что он окончательно влюбился в прелестную Миньону и не пощадит никаких усилий, чтобы отыскать ее вновь и освободить из рук старого отвратительного цыгана.

Подойдя к дому Людвига, увидели они высокого лакея в богатой ливрее, который подал Людвигу адресованное на его имя письмо. Прочтя написанное и дав поспешно лакею ответ, Людвиг снова бросился на шею Эваристу, сжав его еще сильнее, и закричал:

— О мой Эварист! Зови меня счастливейшим, достойнейшим зависти человеком в мире! Пойми мое блаженство! Радуйся вместе со мной!

— Что случилось? — прервал Эварист. — Какую радость принесло тебе это письмо?

— Не пугайся, — ответил Людвиг, — если я скажу, что письмо это отворило передо мной райские двери, зовущие меня к недосягаемому блаженству!

— В чем же, наконец, дело, — спросил Эварист, — и что тебя так радует?

— Знай же! пойми! вмести! дивись! восхищайся! кричи! приходи в восторг! — завтра я приглашен на бал, который дает граф Вальтер Пик!.. Викторина! Там будет Викторина!

— А прекрасная Миньона? — перебил Эварист.

Но Людвиг, не отвечая, повторил еще раз:

— Викторина! О Викторина! — и опрометью бросился в дом.

Друзья Людвиг и Эварист. Зловещий сон о проигрыше в пикет своих собственных ног. Несчастья заядлого танцора. Утомление, надежда и монсеньер Кошениль

Нам следовало бы сообщить благосклонному читателю немного более подробностей о наших друзьях с тем, чтобы он мог знать, как относиться к каждому из них. Оба они принадлежали к званию, которое буквально следовало бы признать в этом мире несколько химерическим, а именно — оба они были «свободнорожденные бароны». Воспитанные вместе, они были связаны с малолетства узами такой дружбы, которая сохранилась даже позднее, когда разность характеров, проявившись с годами, обусловила их совершенно различные поступки в одинаковых обстоятельствах жизни.

Эварист в детстве был олицетворением тех детей, которых обыкновенно называют послушными за то, что, находясь в обществе взрослых, они могут сидеть по целым часам, не проронив ни одного слова. Такие малютки обыкновенно с годами делаются деревянными куклами, но Эварист сумел избежать этой опасности. Даже в молодости случалось ему, просидев при гостях долгое время неподвижно, с опущенными глазами, вдруг вскочить, встрепенуться и расплакаться Бог знает почему, точно его испугал какой-нибудь недобрый сон. Совсем иное было, когда он оставался один. Он воображал тогда себя окруженным множеством вымышленных лиц, исполнявших перед ним, как на сцене, все, что он читал или слышал. Столы, стулья, шкапы — словом, все, что было в комнате, превращалось, по его желанию, в города, леса, деревни и живых людей. Более же всего приводило малыша в восторг, когда ему позволяли гулять одному в лесу или в поле. Он в восхищении бежал куда глядят глаза, обнимал деревья, бросался на зеленую траву, целовал цветы и т. п. Играть со своими сверстниками он не любил, за что и прослыл в общем мнении ленивым и нелюдимым. Ему не нравились ни скачки, ни беганье, ни гимнастические упражнения. Но замечательно то, что ежели в голову его западала мысль научиться чему-нибудь во что бы то ни стало, он спокойно и настойчиво начинал добиваться желаемого и всегда достигал цели, тогда как другие оставались при одном только желании. Так, например, если дело шло о том, чтобы влезть на высокое дерево, то Эварист, видя тщетные попытки других, всегда забирался на верхушку, но только — когда оставался один. Невозмутимый внешне, безучастный ко всему, он, однако, с необыкновенной живостью схватывал то, что его интересовало действительно, обнаруживая такую глубину чувства, что каждый, видевший это, невольно изумлялся твердости и силе его воли. Многие опытные воспитатели решительно становились в тупик, чтобы определить его характер, и только один из них (бывший последним) решился провозгласить, что у мальчика была поэтическая душа, чем привел в неописуемый ужас отца Эвариста при мысли, что сын его, пожалуй, унаследовал характер и душу матери, у которой постоянно делались головная боль и тошнота после всякого выезда в свет. Впрочем, один близкий приятель старика, блестящий придворный камергер, успокоил его уверением, что учитель, позволивший себе сказать такую глупость, был совершенный осел, упустивший из виду, что в жилах мальчика текла благородная дворянская кровь, а потому и нрав его должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический. Это значительно успокоило напуганного отца.

Итак, легко себе представить, какой юноша должен был развиться из мальчика с подобными задатками. На лицо его, казалось, сама природа наложила ту печать, которой она удостаивает немногих избранных любимцев. Но любимцы природы имеют одну особенность: она состоит в том, что их могут понимать только такие же избранные, как они сами, и это было причиной, почему Эварист никогда не был понят окружающими его людьми, а, напротив, считался холодной натурой с прозаической душой, неспособной прийти в восторг даже по поводу новой трагедии. В особенности, общество модных, имевших претензию на остроумие дам, которым, впрочем, следовало бы понимать подобные вещи, никак не могло постичь, почему лоб Аполлона, выразительно выгнутые брови, проницательные глаза и изящно сложенные губы могли принадлежать человеку без сердца и души. А между тем все казалось таковым только потому, что Эварист не обладал искусством переливания из пустого в порожнее в дамском обществе и не умел предаваться пустой болтовне, как скованный Ринальд.

Совершенно иным был его друг Людвиг. В детстве это был живой, резвый мальчик, которому пророчили, что для него будет тесен весь мир. В играх с товарищами он постоянно первый затевал всевозможные шалости и, не зная его хорошо, следовало удивляться тому, каким образом он выходил из них целым, хотя все объяснялось очень просто, — будучи гораздым на выдумки, Людвиг делался труслив как заяц, когда доходило до их исполнения. Достигнув зрелой юности, он стал вполне приличным молодым человеком, умевшим при случае написать стишки, играл на кое-каких инструментах, порядочно рисовал, говорил на нескольких языках и вообще производил впечатление порядочно образованного человека. Более всего владел он искусством с увлечением говорить и горячо распространяться о своих намерениях и прожектах. Но, к сожалению, в таких случаях он был подобен барабану, который, как известно, гремит тем сильнее, чем больше в нем пустого места. Впечатление, производимое на него созданиями искусства или великими идеями, походило на щекотку, которая, раздражая поверхность кожи, никогда не проникала до внутренних фибр. Люди, подобные Людвигу, часто говорят: «Я хочу», но редко переходят от желания к действию. Но так как особа, громко говорящая о том, что она намеревается сделать, всегда имеет больше успеха в обществе, чем те, которые трудятся втихомолку, то вследствие этого принципа Людвиг сумел прослыть способным на многое, хотя большинству и в голову не приходило спросить, что же он действительно совершил из того, что провозглашал так громко. Конечно, находились люди, приступавшие к нему с настойчивыми вопросами, исполнил ли он то или другое из задуманного, но такие вопросы только его огорчали, а в особые минуты, когда он оставался наедине с собой, он должен был даже сознаться, до чего ничтожны были его намерения, которые он оставлял без осуществления. Раз, в минуту такого настроения, отыскал он где-то книгу, в которой излагалась теория о взаимозависимости событий и, прочтя ее, ухватился с восторгом за это учение, приходившееся как нельзя более к его взглядам на человеческую деятельность. С тех пор, если громко провозглашенные им прожекты не удавались, он стал храбро сваливать причину на эту связь событий и успокаивал себя самого таким объяснением.

Мы полагаем, благосклонный читатель согласится, что теория эта, по крайней мере очень удобна.

Так как Людвиг, несмотря на все это, был все-таки молодым человек с приятной наружностью, то ему очень легко было сделаться любимцем всякого модного кружка, если бы он не был, на свою беду, чрезвычайно близорук, что не раз становилось причиной иногда очень неприятных приключении, которые случались с ним обычно в дамском обществе, в котором Людвиг привык считать себя непобедимым героем; часто он, чтобы не ошибиться в том, с кем он разговаривает, и вследствие несчастной близорукости, подходил и вглядывался в лицо так близко, что многие принимали это за нахальство и составляли наперед нелестное о нем мнение.

На другой день после того, как Людвиг был на балу у графа Вальтер Пика, Эварист получил от него рано утром записку следующего содержания: «Дражайший! милейший! Я убит! поражен! потерян! низвергнут в пропасть, в минуту самых сладких надежд! То, от чего ожидал я блаженства, сделалось для меня величайшим несчастьем! Приди и утешь меня, если это в твоих силах!»

Придя к Людвигу, Эварист нашел его лежащим на диване, бледного, расстроенного, с повязанной головой.

— Это ты? — заговорил Людвиг, увидя Эвариста. — Да! Ты, уверен я, поймешь и почувствуешь мои страдания, выслушай же несчастную повесть моих злоключений и реши, погиб ли я навсегда!

— Вероятно, — возразил с улыбкой Эварист, — ты встретил на балу не то, что ожидал?

Людвиг в ответ только тяжело вздохнул.

— Что же? — заговорил снова Эварист. — Надо думать, что твоя Викторина обошлась с тобой очень холодно.

— О! — воскликнул Людвиг. — Я оскорбил ее! Оскорбил жестоко!

— Боже! Какое несчастье, — сказал Эварист, смеясь. — Как же это могло случиться?

Людвиг вздохнул снова и затем продекламировал с трагическим видом:



Как солнечному диску при восходе
Предшествует заря — так точно мы
Предчувствием способны чуять горе,
И вечером предсказываем день!



— Да! — продолжал он плачущим тоном. — Да, Эварист! Как в часах рождается перед боем хрипение колес, так точно всякому несчастью предшествуют непременно какие-нибудь предзнаменования! Уже в самую ночь перед балом меня смутил зловещий сон. Мне снилось, будто, придя на бал, я с удивлением заметил, что не могу пошевелить собственными ногами и, взглянув в зеркало, с ужасом обнаружил, что вместо моих красивых стройных ног, у меня торчали старые уродливые ноги подагрика, президента консистории. Пока я недоумевал, как это могло случиться, вдруг порхнул передо мной легче птички сам президент с Викториной под руку и на ходу бросил мне насмешливое замечание, будто я проиграл ему мои ноги в пикет! Можешь себе представить, с каким ужасом проснулся я после такого сна! Он поразил меня до такой степени, что даже, принявшись завтракать, я в рассеянности обжег губы шоколадом, и ты можешь видеть следы до сих пор, несмотря на густой слой помады, которым я покрыл обожженное место. Но, впрочем, ведь я знаю, тебе чужая беда пустяки, а потому я не стану передавать всех несчастных приключений этого вечера. Скажу только, что, одеваясь, я разорвал свои шелковые чулки и оторвал две пуговицы на жилете; садясь в карету, уронил в канаву мой Веллингтонов плащ и даже на полдороге к месту, вздумав укрепить пряжки на башмаках, с ужасом заметил, что осел-камердинер надел на оба башмака разные банты! Что тут было делать? Пришлось возвратиться и вследствие того опоздать на целых полчаса.

Викторина, однако, встретила меня с очаровательной улыбкой. Я пригласил ее на следующую кадриль. Она согласилась, но тут-то начались мои злоключения!

— Взаимозависимость событий! — прервал Эварист.

— Называй это, как хочешь! — продолжал Людвиг. — Сегодня мне решительно все равно! Дело, однако, в том, что проклятый случай с древесным пнем отозвался мне на балу. Танцуя, я почувствовал страшную боль в ушибленном колене, а Викторина, как назло, вдруг сказала так громко, что слова ее услыхали все:

— Так танцуя, можно заснуть!

Музыкантам тотчас же подали знак ускорить темп, а с тем вместе и мне пришлось выплясывать гораздо энергичнее прежнего. Я мужественно выносил адскую боль и даже старался сохранить на лице подобие улыбку. Тем не менее Викторина заметила, что мне было не по себе, и даже сказала:

— Вы сегодня что-то неуклюжи, любезный барон! Я не узнаю в вас прежнего танцора!

Тысяча кинжалов пронзили мое сердце при этих словах!

— Бедный друг! — сказал Эварист, с трудом сдерживаясь. — Верь мне, что я постигаю всю глубину твоего несчастья.

Людвиг вздыхал и стонал, Эварист же был настолько любезен, что сумел, хотя и с трудом, подавить душивший его смех. Он понимал, правда, что несчастья, подобные случившемуся с бедным Людвигом на балу у графа Вальтера Пика, могли бы привести в отчаяние и не такого нервного, впечатлительного человека.

Наконец Людвиг, выпив чашки две шоколада, в этот раз не обжигая себе губ, как в день злосчастного события, пришел немного в себя и, казалось, решился перенести с твердостью постигшее его горе.

— Послушай, — сказал он Эваристу, который занялся между тем чтением какой-то книги, — послушай, любезный друг! Ведь ты был также приглашен на этот бал?

— Конечно, — равнодушным голосом отвечал Эварист, не отнимая глаз от книги.

— И ты не пришел? И ты не сказал мне ни слова об этом приглашении?

— Меня задержало одно обстоятельство, более важное, чем любой бал на свете, даже если бы его давал сам китайский император.

— Графиня Викторина, — продолжал Людвиг, — с участием осведомлялась, отчего тебя нет и очень часто поглядывала на дверь. Право, я готов был даже ее к тебе приревновать, вообразив, что тебе удалось в первый раз в жизни пленить женское сердце, но отзывы ее о тебе меня успокоили. Знай же, что она считает тебя холодным, бессердечным человеком, чье присутствие способно расстроить всякое веселье в обществе. Она прибавила даже, что боялась, как бы ты не испортил ей удовольствие этого вечера, и потому была очень рада, видя, что тебя нет. Право, искренне говоря, я не понимаю, чем мог ты при твоем уме и наружности так дурно себя зарекомендовать в глазах женщин, так что я постоянно перебиваю тебе дорогу? Холодный ты человек! холодный! Я думаю, у тебя даже нет понятия об истинном чувстве любви, и вот причина, что и тебя никто не любит! А я! Я уверен, что даже гнев Викторины был выражением самой искренней, горячей любви, которой она одарила меня, счастливейшего из людей!

В эту минуту дверь комнаты отворилась, и в нее вошел какой-то оригинальный маленький человек, одетый в красный кафтан с большими стальными пуговицами, черные шелковые панталоны и сильно напудренный парик, перевязанный лентой.

— Милейший Кошениль! — воскликнул Людвиг. — Чему обязан я удовольствием вас видеть?

Эварист между тем, сославшись на какое-то дело, встал и удалился, оставив своего друга одного с камердинером графа Вальтера Пика.

Кошениль, сладко улыбаясь, с опущенными вниз глазами, рассыпался в расспросах о болезненном припадке, приключившемся с почтенным бароном на балу во время котильона; назвал даже эту болезнь каким-то латинским именем вроде «raptus» и заключил объявлением, что он, монсеньер Кошениль, пришел осведомиться о теперешнем состоянии его здоровья.

— Что raptus! Мой дражайший Кошениль! — воскликнул в ответ на это Людвиг и затем рассказал своему гостю подробно всю историю, убедительно прося ловкого камердинера уладить, если возможно, последствия этого прискорбного случая.

В свою очередь Людвиг узнал, что дама его в котильоне была кузина графини Викторины, недавно приехавшая из деревни ко дню именин графа; что она и Викторина, будучи близкими подругами, часто сговаривались, как это принято у молодых девушек, одеваться совершенно одинаково. По словам Кошениля, гнев графини Викторины вовсе не был серьезен. Он даже слышал, подавая мороженое и ей, и ее кузине, что они обе громко и весело смеялись, упоминая имя многоуважаемого барона Людвига. Он, впрочем, прибавил, что кузина очень увлекающегося характера и может серьезно предположить, что барон Людвиг обратил на нее серьезное внимание, которое окончится брачным предложением, но что он, Кошениль, употребит, со своей стороны, все усилия, чтобы осторожно представить ей вещи в настоящем их виде, и для этого поведет атаку завтрашним же утром, когда будет убирать головы обеих графинь, причем постарается внушить, что признание барона в любви к кузине было не более как любезная танцевальная болтовня, которой никак не следует придавать особенного значения. В заключение Кошениль дал Людвигу совет постараться как можно скорее увидеться с графиней Викториной и обещал даже устроить это свидание сегодня. В этот день, по его словам, был назначен у президента консистории эстетический чайный вечер, для которого последний — как Кошениль узнал от камердинера русского посланника — выписал через посольство какой-то особенный, ароматный чай, прямо с китайской границы. На этом-то вечере и следовало Людвигу увидеться с Викториной для того, чтобы объясниться по поводу происшедшего на балу.

Эстетический чайный вечер. Припадок кашля с трагическим поэтом. История принимает мрачный характер и начинает повествовать о кровавых битвах, самоубийствах и т. п

Благосклонный читатель должен согласиться последовать за нашими друзьями, Людвигом и Эваристом, на эстетический чайный вечер, который давала супруга президента консистории Фейеса. На подобных вечерах гость встречал обыкновенно около двадцати или более разряженных дам, сидевших в строгом молчании полукругом. Некоторые улыбались, сами не зная чему; иная, сидя, внимательно рассматривала носки своих ботинок, играя ими, точно хотела повторить па какого-нибудь нового танца; третья, казалось, спала и видела сладкие сны; четвертая беспокойно обводила глазами всех присутствующих, чтобы кто-нибудь не заметил, будто взоры ее останавливаются на каком-нибудь молодом человеке предпочтительнее, чем на других; пятая беспрестанно шептала: «Прелестно!.. божественно!.. очаровательно!», относя эти восклицания к скучнейшей и глупейшей новой трагедии, которую с декламаторским жаром читал юный поэт. Во время чтения раздавалось порой, вроде аккомпанемента, какое-то отдаленное рычание, похожее на раскаты грома. Это был голос самого президента, игравшего в соседней комнате в пикет с графом Вальтером Пиком. Между тем поэт, надсаживаясь изо всех сил, читал сладчайшим голосом:



Дай еще мне! дай еще мне
Твой услышать сладкий голос!
Да! твой голос! дивный голос,
Что примчался из пучины звездной тверди
Слушай, слушай!..



Вдруг голос президента раздался на этот раз уже совершенно отчетливо, как настоящий громовой удар: «Черт побери! Что же это такое!» Все невольно вздрогнули и даже вскочили со своих мест. Но увлекшийся поэт не замечал ничего и продолжал с прежним жаром:



Чу! влюбленный слышен шепот!
Он струей сладчайшей меда
С губ ее прелестных льется!



Но, однако, судьба, еще более жестокая чем та, какую поэт вывел в своей трагедии, помешала ему окончить чтение. Едва он возвысил голос, чтобы с пафосом прочесть сцену проклятия, произносимого героем, как вдруг что-то случилось у него в горле, и он до того раскашлялся, что был почти без чувств выведен вон из комнаты.

Внезапный этот перерыв, по-видимому, нисколько не огорчил жену президента, на лице которой можно было уже давно заметить следы утомления и скуки. Едва нарушенное спокойствие восстановилось, она предложила, не возьмется ли кто-нибудь в обществе, вместо монотонного чтения, рассказать живую, увлекательную повесть, причем прибавила, что, по ее мнению, это должен исполнить Эварист в наказание за его настойчивое молчание во все продолжение вечера.

Эварист скромно объявил, что он очень плохой рассказчик и что, кроме того, большинство известных ему историй носят крайне серьезный, даже страшный характер, а потому едва ли могут оживить и развеселить общество. Но едва успел он это сказать, как все молоденькие находившиеся в комнате барышни одновременно воскликнули: «Страшный! Ах, как это весело! Пожалуйста, расскажите нам что-нибудь страшное!» — так что Эваристу поневоле пришлось повиноваться.

Он занял ораторское место и начал так:

— Мы все еще очень хорошо помним то ужасное время, когда, казалось, беспощадный ураган промчался на наших глазах по всей вселенной и когда человеческая натура, взволнованная до самых оснований, породила множество чудовищных поступков, подобно тому, как возмущенный до глубины океан выбрасывает на поверхность невиданных, уродливых тварей, таящихся в его пучине. Сравнение это как нельзя более подходит к тому, что происходило во время последней войны за независимость в Испании, когда страна эта сделалась театром всего, что только могли произвести львиное мужество, храбрость, ненависть, отчаяние и безусловная борьба не на жизнь, а на смерть. Рассказ мой относится к приключениям одного из моих друзей, сражавшегося под знаменами Веллингтона, и которого я назову Эдгардом. Эдгард до этого жил уединенно в Гамбурге, куда он удалился из своего родного города, подавленный наплывом грустных чувств при мысли о позоре и унижении своей родины. Комната, которую он занимал, граничила стена об стену с другой, где жил какой-то больной, никуда не показывавшийся старик. Эдгард часто слышал его глубокие вздохи и невнятные на что-то жалобы, которых, впрочем, он никогда не мог разобрать. Старик беспрестанно ходил взад и вперед по комнате и начал в последнее время даже выздоравливать, что можно было заключить потому, что порой под пальцами его стали слышаться аккорды гитары, в которых Эдгард тотчас же узнал напевы знакомых ему испанских романсов.

Из рассказов хозяйки Эдгард узнал, что старик был испанский офицер романского отряда, оставивший службу по болезни и находившийся к тому же под тайным надзором, вследствие чего мог выходить только с большими предосторожностями.

Однажды ночью Эдгард услышал, что обычные звуки гитары под руками старика раздавались все громче и смелее, а затем начал он громким голосом петь известную песню дона Хуана Баптиста де Арриаца: «Profecia del Pirineo»[4].



Y oye que el gran rugido
Es ya frueno en los campos de Castilla
En las Asturias belico alarido,
Voz de venganza en la imperial Sevilla
Juntoa Valencia es rayo.
Y terremoto horrisono en Monsayo
Mira en hares guererras,
La España togo hieriento hasta sus fines
Batir Tambores, tremolar banderas
Estallar bronces resonar clarines,
Y aun las antiguans lanzas,
Salir del polvo a renovar venganzas.



— Если бы уважаемый рассказчик, — прервала хозяйка, — был так добр передать смысл этих стихов, то доставил бы нам всем большое удовольствие, потому что ни я, ни мои гости по-испански не знаем.

— Эти прекрасные, сильные слова много потеряют в переводе, — сказал Эварист, — но тем не менее вот возможно более близкое переложение:



Ты слышишь громовые стоны,
Что с лютни кастильской несутся!
В Астурии слышатся стоны
И в сердце севильцев бедой отдаются.
Валенсия вся пошатнулась
И почва Монсайи гремя содрогнулась!
До самой границы далекой
Народ на защиту поднялся,
Знамена развились широко,
Звук труб и литавров раздался!
В минуту борьбы благородной
И ржавые копья пригодны!



Слушая вдохновенную песню старика, Эдгард пришел в восторг сам. Целый новый мир открылся его глазам. В одну минуту понял он, что следовало ему делать и каким путем найти исход томившим его мыслям о деятельности и борьбе за правое дело. «Да! — воскликнул он сам себе, — в Испанию! в Испанию!», но в эту минуту пение и игра старика вдруг прекратились. Эдгард не мог преодолеть желания увидеть того, кто вдохнул в него новую жизнь; дверь в комнату незнакомца подалась под усилием его руки, но в то самое мгновение, как он вошел в комнату, старик быстро вскочив с постели и вскрикнув «traidor!»[5], бросился прямо на него с поднятым кинжалом.

Эдгард едва успел быстрым оборотом предотвратить удар и крепко схватить старика за руки; а затем, обратясь к нему самым учтивым тоном, попросил извинить его за такое внезапное вторжение в чужую комнату, прибавив, что не злой умысел, а, напротив, неодолимое влечение, возбужденное в нем слышанной им песнью, побудили его к такому поступку. Продолжая, он объявил, что принял твердое намерение отправиться в Испанию и принять участие в борьбе за ее свободу. Старик пристально на него посмотрел и сказал тихо: «Возможно ли это?», когда же Эдгард с горячностью повторил свои слова, добавив, что ничто в мире не поколеблет его решения, он крепко прижал молодого человека к своей груди, отбросив далеко в сторону все еще сверкавший в его руке кинжал.

Эдгард узнал, что старика звали Бальтасаром де Луна и что он происходил от одного из самых благороднейших родов в Испании. Брошенный без помощи и друзей в жертву нужде, он был осужден проводить печальные дни вдали от своей родины. Немалого труда стоило Эдгарду убедить его попытаться бежать через Англию; когда же возможность этого стала в глазах старика очевидной, то он мгновенно переродился так, что стал в глазах Эдгарда как будто совсем другим человеком. Огонь разлился по его жилам, и не старика, а юношу можно было заподозрить в исполненных желчи и вдохновения упреках, которые полились с его языка при упоминании притеснителей его отечества.

Эдгард сдержал свое слово. Ему удалось обмануть бдительность стражи и благополучно высадиться, вместе с Бальтасаром де Луна, на берегах Англии. Но судьба не захотела исполнить пламенного желания несчастного изгнанника — увидеть вновь свою родину! Болезнь его возобновилась, и он умер в Лондоне на руках Эдгарда. Тем не менее, казалось, что какой-то пророческий голос шепнул ему в минуту смерти о близком освобождении его отечества. Когда он произносил косневшим уже языком последние молитвы, с губ его внезапно ясно сорвалось слово «витториа!», и в тот же миг какое-то небесное просветление озарило заострившиеся черты улыбкой блаженства.

Некоторое время спустя, когда победоносные войска врагов, опрокидывая все препятствия, готовы были закабалить Испанию под позорное иго навсегда, Эдгард находился в бригаде английского полковника Стеррета, стоявшую под Таррагоной. Полковник находил местность неудобной для высадки войск, и обстоятельство это тяжело томило жаждавшего славы и подвигов юношу. Он покинул англичан и присоединился к отряду испанского генерала Контрераса, заперевшегося в крепости с восемью тысячами лучших испанских войск. Тем не менее Таррагона была, как известно, взята штурмом, причем сам Контрерас, раненный штыком, был взят в плен противником.

Все адские ужасы едва ли достаточны для изображения тех страшных сцен, которых привелось видеть Эдгарду. Во-первых, вследствие ли измены или по непонятной оплошности полководца, но только произошло то, что войска, защищавшие главный вал, скоро остались без боевых припасов. Долго отражали они штыками врывавшегося в ворота неприятеля, и когда должны были отступить, не выдержав его жестокого огня, то в воротах, в которых было очень мало места, произошла жесточайшая, какую только можно себе представить, резня. Однако отряд храбрецов в четыре тысячи человек, в числе которых был Эдгард, под началом Альмейры, успел-таки пробиться сквозь ряды неприятеля и выйти в открытое поле. Сбив в порыве отчаяния колонны врагов, они быстро направились по дороге в Барселону и уже считали было себя в безопасности, но вдруг, к несчастью, наткнулись на замаскированную неприятельскую батарею, осыпавшую их таким страшным огнем, что большинство солдат было убито на месте. Эдгард, получивший рану также, упал без чувств на землю.

Сильная боль в голове была первым чувством пробудившегося в нем вновь сознания. Кругом была глубокая ночь, усилившая еще более объявшее его чувство ужаса, когда он услышал раздирающие стоны лежавших рядом раненых. С трудом удалось ему подняться и кое-как поплестись по дороге. С рассветом увидел он, что стоит на краю глубокого оврага, а в нескольких шагах от него виднелся отряд вражеской конницы. Плен был неизбежен, но вдруг, на счастье Эдгарда, из ближнего кустарника посыпались пули, которыми было разом убито несколько всадников, и вслед за тем отряд герильясов стремительно бросился на остальных. Эдгард громко крикнул по-испански о помощи и был тотчас же радушно принят друзьями. Рана, полученная им, оказалось небольшой царапиной, от которой он выздоровел так скоро, что был в состоянии присоединиться к отряду дона Иоахима Блакеса и достичь вместе с ним после нескольких небольших стычек до стен Валенсии.

Кому неизвестно, что прекрасная, орошаемая Гвадалквивиром равнина, среди которой гордо возвышаются башни Валенсии, называется всеми земным раем. Вечно ясное небо превращалось ее жителями круглый год в светлый праздник, и вот эта Валенсия сделалась теперь местом кровавых стычек и битв. Вместо любовного шепота, раздававшегося в прежние ночи под каждым окном, слышны были там теперь только гром выстрелов, пороховые взрывы, стук оружия да грозный топот войск, проходивших по улицам. Всякое веселье исчезло, только одно предчувствие ожидаемых ужасов читалось на лицах жителей, справедливо поддерживаемое доходившими слухами о дикой ярости и распущенности осаждавших врагов. Аламеда, любимое место гуляний в Валенсии, бывшее прежде местом, где собиралось лучшее общество, обратилось теперь в лагерь для войск.

Как-то раз Эдгард, гуляя по Аламеде, прислонился к дереву и печально думал о злом роке, преследовавшем Испанию. Стоя таким образом, заметил он высокого, с горделивой осанкой человека, который медленно ходил взад-вперед и каждый раз пристально вглядывался в его лицо. Эдгард, удивленный таким поведением незнакомца, решился, наконец, к нему подойти и учтиво спросить, чего он от него хочет:

— Значит, я точно не ошибся, — сказал в ответ незнакомец, сверкнув глазами, — вы не испанец, но по вашей одежде я вижу, что вы один из наших, и это меня крайне удивляет.

Эдгард, хотя и был несколько задет довольно грубой манерой речи старика, но тем не менее очень спокойно объяснил ему причину, приведшую его в Испанию. Но едва во время своего рассказа упомянул он имя Бальтасара де Луна, как незнакомец, мгновенно смягчившись, воскликнул:

— Что вы сказали? Бальтасар де Луна! Мой вернейший друг и родственник! Единственный из оставшихся мне на земле!

Эдгард в ответ повторил свой рассказ и не упустил случая подтвердить, с какой светлой надеждой умер Бальтасар де Луна.

Новый знакомый Эдгарда всплеснул руками и устремил в небо полные слез глаза, причем по движению его губ можно было думать, что он говорил что-то покинувшему этот мир другу.

— Извините, — сказал он затем, обратившись к Эдгарду, — извините, если я, приученный опытом к недоверию, сурово обошелся с вами при первой встрече. Поверьте, что мой характер не таков, но мы имеем основание предполагать, что коварство наших врагов доходит до того, что они подкупают иностранных офицеров, заставляя вступать их в нашу армию, чтобы сеять в ней семена измены. Падение Таррагоны как нельзя лучше подтвердило это подозрение, и наша хунта постановила изгнать из испанской армии всех иностранцев. Дон Иоахим Блакес объявил, что он, все-таки, признает необходимым удержать при себе несколько иностранных инженеров, но дал честное слово расстрелять каждого при малейшем подозрении в измене.

— Если вы, — заключил он, — точно друг моего Бальтасара, то знайте, что я сказал вам все! — с этими словами он оставил Эдгарда.

Между тем счастье, казалось, совершенно оставило испанцев. Отчаяннейшие усилия не могли ничего сделать против все более и более теснивших их врагов. Валенсия была полностью окружена, так что Блакес, доведенный до крайности, решился, наконец, выйти из города и пробиться сквозь неприятеля с отрядом в двенадцать тысяч человек. Известно из истории, что предприятие это не удалось и что большинство храбрецов было убито, а остальные в беспорядке отступили обратно в город. Эдгард, предводительствуя полком егерей Овигуэлы, дольше всех держался против врагов, стараясь прикрыть, по крайней мере, отступление и сделать его менее пагубным, но тут, точно так же, как под Таррагоном, был он внезапно ранен пулей в самом разгаре битвы.

Время, проведенное им в полусознательном состоянии, описывал он мне самым загадочным образом. Иной раз ему чудилось, что он все еще продолжает сражаться, слышит гром выстрелов и дикие крики солдат; ему казалось, что испанцы стремятся победоносно вперед, но едва он в восторге хотел вскочить, чтобы вести свой отряд в бой, тяжелое, бесчувственное состояние овладевало им снова. Потом вдруг виделось ему, что он лежит на мягкой постели, а кто-то подает ему освежающее питье; при этом он слышит чей-то ласковый голос, но, однако, никак не может прийти в себя настолько, чтобы понять, где он был и что с ним происходит. Однажды, когда ему опять пригрезилась битва, почувствовал он внезапно, будто кто-то крепко схватил его за плечи, и в то же время неприятельский солдат выстрелил ему прямо в грудь, причем пуля, коснувшись тела, поразила его не вдруг, не сразу, а, напротив, стала медленно впиваться прямо в сердце. Невыносимая боль заставила его вновь потерять сознание, и он подумал, что сейчас уже точно умрет.

Припадок этот был последним, и, очнувшись вновь, Эдгард сразу почувствовал, что к нему вернулось сознание. Оглядевшись, он увидел себя в такой странной обстановке, что долго не мог дать себе отчета, что с ним происходит. Он лежал на мягкой постели, с шелковыми роскошными занавесями, а между тем комната, где он находился, скорее походила на подвал с красными, каменными стенами, чем на человеческое жилище. Тусклая лампа бросала вокруг едва заметный брезжущий свет, и ни в одной из стен не было заметно ни малейшего следа дверей или окон. С трудом поднявшись на ослабевших руках, Эдгард увидел францисканского монаха, сидевшего в темном углу и, по-видимому, погруженного в дремоту. «Где я?» — воскликнул он с усилием, на какое только был способен.

Монах, проснувшись, снял нагар с лампы, поднес ее к лицу Эдгарда, и, пощупав ему пульс, проворчал что-то себе под нос, чего Эдгард не понял. Едва хотел он попросить у монаха объяснения, как вдруг в стене отворилась потайная дверь и в нее вошел человек, в котором Эдгард тотчас признал старика, встреченного им на Аламеде. Монах, обратясь к нему, объявил что кризис прошел благополучно. «Ну, слава Богу!» — воскликнул тот и радостно приблизился к постели Эдгарда.

Эдгард снова хотел было что-то спросить, но старик попросил его замолчать, сказав, что ему может быть гибельно малейшее напряжение. Он прибавил, впрочем, что сейчас объяснит ему в коротких словах все дело, очень хорошо понимая, как должна была поражать Эдгарда странная обстановка, в которой он находился.

Оказалось, что Эдгард, получив рану в грудь, упал без чувств и был вынесен из боя на руках верными товарищами, несмотря на страшный огонь врагов, и невредимо доставлен в город. Хозяин дома, Рафаэль Мархец — так звали вошедшего старика — не хотел отправлять в госпиталь друга своего Бальтасара и приютил его в своем доме, окружив самым ласковым присмотром и попечениями. Рана Эдгарда была довольно опасна, тем более что к ней присоединилось нервное, лихорадочное состояние, случавшееся с ним и прежде, а теперь принявшее особенно угрожающие размеры. Известно, что Валенсия была целых три дня бомбардируема самым варварским образом, так что жители, доведенные до последней степени ужаса, забыли свое прежнее, возбужденное воззваниями хунты намерение сопротивляться до последнего и громко требовали, чтоб Блакес немедленно вошел в переговоры о сдаче. Блакес, как истинный патриот, сумел с помощью Валлонской гвардии сначала усмирить взволновавшуюся чернь, а затем заключить с врагом почетную капитуляцию. Дон Рафаэль Мархец не хотел, чтобы раненый Эдгард попался в руки врага, и потому немедленно после вступлении французов в Валенсию скрыл его в своем доме в потайном подвале, где он и находился в эту минуту. «Друг моего Бальтасара, — так заключил Мархец свой рассказ, — и мой друг. Его кровь лилась за мою Испанию, и каждая ее капля упала в мое сердце, изгнав из него прежнее недоверие, которое я питал к нему в это тяжелое время как к иностранцу. В груди его пылает одинаковая с каждым испанцем ненависть к врагам и делает его способным на всякую жертву для блага вступивших в союз. Дом мой занят врагами, но он безопасен здесь, в этом потайном месте, и я клянусь, что скорее погребу и себя, и всю Валенсию под развалинами, чем предам его! Верьте, что это так!»

Эдгард остался жить в этой комнате, где весь день господствовало гробовое молчание. Но по ночам иногда чудилось ему, что он слышал где-то в отдалении тихие шаги, голоса, глухой шум отворяемых и запираемых дверей и стук оружия. Казалось, несвойственная ночным часам жизнь пробуждалась в этом таинственном месте. Эдгард обратился с расспросами к францисканцу, который не покидал его почти никогда и вообще ухаживал за ним с самым предупредительным вниманием. Но тот отвечал уклончиво, говоря, что Рафаэль Мархец, вероятно, объяснит ему все это после его выздоровления. Предсказание монаха оправдалось.

Однажды, когда Эдгард поправился до такой степени, что мог уже вставать с постели, вошел к нему дон Рафаэль с зажженным факелом в руках и, попросив Эдгарда одеться, пригласил его следовать за собой вместе с патером Эусебио, так звали францисканца.

Отправясь, все трое долго шли по какому-то длинному, узкому коридору и наконец остановились перед запертой дверью, которая немедленно отворилась по первому удару дона Рафаэля. Можно себе представить изумление Эдгарда, когда он, оглядясь, внезапно увидел, что стоит в пространном, освещенном подземельи, среди многочисленного сборища каких-то странных, диких на вид и, по большей части, грязно одетых людей. Посередине стоял высокий человек, одетый в крестьянское платье, с всклокоченными волосами, бродяга по виду, но тем не менее, всеми своими чертами и ухватками внушающим уважение и заставляющим предполагать, что он был не тем, кем казался. Благородство сквозило в чертах его лица, а в глазах сверкал тот воинственный пыл, какой можно встретить только у привыкших к ежедневным подвигам людей. Рафаэль подвел Эдгарда к этому человеку и отрекомендовал его как молодого храброго немца, спасенного им из рук врагов и готового положить вместе с ними свою жизнь за святое дело освобождения Испании. Затем, обратясь к Эдгарду, Рафаэль прибавил:

— Здесь, в сердце покоренной врагами Валенсии, видите вы очаг со священным неугасимым пламенем, который, разгоревшись со временем, истребит наших врагов, когда они, слепо положась на счастье своего оружия, забудутся в сладкой беспечности. Подземелье это принадлежит францисканскому монастырю. Храбрые сыны отечества стекаются сюда со всех сторон по множеству тайных, подземных ходов, а затем, расходясь, как лучи от центра, разносят решения совета своим единомышленникам, готовя повсеместное восстание на смерть и гибель нашим врагам. Вас, дон Эдгард, мы считаем своим вполне и просим вас принять участие в нашем славном деле!

Эмпечинадо — так звали человека в крестьянском платье — пожал Эдгарду руку и сказал ему несколько дружеских слов. Имя Эмпечинадо слишком известно, чтобы об этом распространяться. Это был именно тот славный глава герильясов, чья легендарная храбрость сделала его почти сказочным героем еще при жизни. Как всеуничтожающий дух мести появлялся он внезапно среди врагов в таких местностях, где его ждали меньше всего, и часто как раз тогда, когда публично громко провозглашалось окончательное уничтожение его отряда. Последнее его появление под стенами Мадрида навело ужас даже на самого вице-короля.

Между тем в комнату был введен крепко связанный юноша. Бледное лицо его явно носило следы отчаяния и смертельного страха, а дрожащие губы едва могли выговорить слово, когда он увидел себя поставленным с Эмпечинадо лицом к лицу. Эмпечинадо, пристально и молча посмотрев на него своими огненными глазами, произнес твердым, непреклонным голосом:

— Антонио! Ты уличен в сношениях с врагами! Ты бывал у Сухета и хотел открыть наши места сборов в Куэнце!

— Это правда, — ответил с глубоким вздохом Антонио, не поднимая опущенной головы.

— Как! — яростно воскликнул Эмпечинадо. — Ты, будучи испанцем, решился предать кровь братьев, текущую в твоих жилах? Ты забыл свою мать, эту олицетворенную добродетель, которая умерла бы от одной мысли, что ее сын запятнал так честь своего отца! Я готов даже сомневаться, точно ли ты ее сын, а не подкидыш от какой-нибудь презреннейшей нации в мире! Но — как бы то ни было — ты заслужил смерть и умрешь сию же минуту.

Антонио в отчаянии бросился к ногам Эмпечинадо и громко воскликнул:

— Дядя! Неужели ты не видишь каково мне в эту минуту? Будь же милосерден! Подумай, как иногда обстоятельства ломают людей и силой принуждают поступать так, а не иначе! Да, дядя! Я испанец в душе и могу это тебе доказать! Будь милостив и позволь мне смыть пятно позора, который навлекли на меня соединенные силы всего ада, и очистить себя в глазах братьев!.. Дядя! Ты меня понимаешь и знаешь хорошо, о чем я прошу тебя с такой настойчивостью!

Эмпечинадо, казалось, несколько смягчился. Он поднял его и сказал тихо:

— Ты прав! Дьявол подчас бывает силен! Я верю в твое раскаяние и знаю, о чем ты меня просишь! Прощаю тебя как сына моей сестры и обнимаю от чистого сердца!

С этими словами он развязал руки молодого человека, горячо прижал его к сердцу и затем подал ему кинжал, который всегда носил за поясом.

— Благодарю! — воскликнул молодой человек и затем, крепко поцеловав со слезами руку Эмпечинадо и взглянув умоляющим взором на небо, смелой рукой вонзил кинжал в собственную грудь. Эдгард, не вполне еще оправившийся от своей болезни, не мог выдержать этого зрелища и упал без чувств. Патер Эусебио отнес его на руках обратно в его комнату.

Прошло несколько недель. Дон Рафаэль Мархец нашел возможным перевести своего друга из сырого погреба, где он никогда бы не выздоровел окончательно, в более удобное помещение. Эта была светлая сухая комната с окнами, выходившими в уединенную улицу. Тем не менее он убедительно просил его не переступать из предосторожности порога дверей, потому что дом был занят французами.

Однако раз Эдгард, сам не зная как, вздумал выйти из своей комнаты и пройтись по коридору. Едва вышел он из комнаты, как соседняя дверь отворилась и из нее вышел ему навстречу французский офицер.

— Друг Эдгард! — воскликнул он, едва увидел его. — Здравствуй! Какими судьбами занесло тебя сюда?

И с этими словами бросился он к нему на шею. Эдгард тотчас же узнал полковника императорской гвардии Лякомба, с которым он познакомился в доме своего дяди, где полковник жил некоторое время во время тяжелых дней унижения Германии, когда Эдгард был вынужден сложить оружие, поднятое им на защиту отечества. Лякомб был уроженцем южной Франции. Его прямодушие и деликатность, очень редкие во французах, как и умение держать себя с достоинством по отношению к побежденным, сумели преодолеть в душе Эдгарда естественную неприязнь, питаемую им к высокомерным врагам, и он при виде несомненных доказательств благородства души Лякомба сделался даже его другом.

— Каким образом попал ты в Валенсию? — повторил полковник свой вопрос, и — можно себе представить — в какое затруднительное положение поставил он этими словами Эдгарда. Он решительно растерялся и не знал, что отвечать, так что Лякомб, проницательно на него посмотрев, сказал тихо и серьезно:

— Ага! Я понимаю все; ты нашел исход для твоей ненависти и решился поднять меч для битвы за воображаемую свободу сумасшедшего народа! Впрочем, я тебя в этом не обвиняю! Дружба наша слишком крепка, чтобы мысль тебя предать могла зародиться в моей душе. Нет, мой друг! Если даже мы и разошлись, то поверь, ты будешь в полной безопасности. Кем бы ты ни был, но в глазах моих товарищей я буду тебя выдавать за давно знакомого мне компаньона одного марсельского торгового дома.

Сказав это, он не отступал от Эдгарда с неотступной просьбой поселиться с ним в одной комнате, отведенной ему Рафаэлем Мархецом, так что Эдгард, хотя и против воли, должен был на это согласиться.

Эдгарду стоило немалых трудов разубедить и успокоить подозрительных испанцев на счет своих отношений с Лякомбом. Мархец, выслушав его, ответил сухо:

— Действительно, случай довольно странный!

Лякомб понимал затруднительность положения Эдгарда, но все-таки не мог преодолеть врожденного в людях его нации стремления добиться во что бы то ни стало исполнения сиюминутного желания, хотя бы и в ущерб чему-нибудь более важному. Потому он постоянно заставлял Эдгарда публично гулять с ним под руку вдоль по Аламеде и почти насильно вводил его в круг своих, таких же легкомысленных товарищей. Эдгард замечал хорошо, что многие из прежних друзей стали за ним следить подозрительным взглядом, а однажды, когда он вместе с полковником вошел в какую-то кофейню, вслед ему даже очень явственно раздались слова: «Acqui esta el traidor!»[6] Легко можно себе вообразить, как это его огорчило.

Сам Рафаэль стал с ним заметно холоден, отвечал на его вопросы почти односложными ответами и, наконец, совсем перестал к нему ходить и даже приглашать его к своему столу, объявив, что он может впредь обедать в комнате Лякомба.

Однажды, сидя один у себя, Эдгард услышал легкий стук в дверь и, отворив ее, увидел патера Эусебио. Францисканец осведомился о здоровье Эдгарда и заговорил о самых обыденных вещах, но потом, вдруг остановившись, пристально поглядел Эдгарду в лицо и воскликнул:

— Нет, дон Эдгард, вы не изменник! Никакие тайны человеческого сердца не в состоянии противостоять приступам жестокой лихорадки, когда все нервы напряжены и сокровеннейшие мысли невольно вырываются в бреду наружу! Как часто прислушивался я по ночам к вашему болезненному шепоту и не мог поймать ни одного слова, которое бы вас обличало! Нет, вы не изменник, но будьте осторожны!

Эдгард умолял монаха объяснить, какое подозрение над ним тяготело и какой опасности он подвергался.

— Не скрою от вас, — ответил Эусебио, — что ваши отношения с Лякомбом и его товарищами возбудили подозрение у наших друзей, которые боятся, что вы можете против собственной воли выдать в какой-нибудь час откровенной пирушки после двух-трех лишних стаканов испанского вина известные вам через дона Рафаэля тайны этого дома; не скрою, что вы в некоторой опасности! Но, — прибавил монах, видя, что Эдгард в раздумьи опустил голову, — скажу вам, что есть средство спасти вас от грозящей вам беды. Предайтесь вашему французу вполне и попросите его предоставить вам случай бежать из Валенсии.

— Что вы сказали? — живо переспросил Эдгард. — Или вы забыли, что я немец и лучше согласен умереть свободным от подозрения, чем искать спасения в позорном бегстве!

— Дон Эдгард, — воскликнул в восторге Эусебио, — вы не изменник! — и с этими словами он, со слезами на глазах, прижал молодого человека к своей груди.

В эту же самую ночь Эдгард, оставшись один, так как полковник куда-то ушел еще с утра, услышал приближающиеся шаги к своей двери, и, вслед затем, знакомый голос дона Рафаэля произнес:

— Отворите, дон Эдгард.

Исполнив сказанное, Эдгард увидел, что за дверями стоял Рафаэль с факелом в руке и возле него дон Эусебио. Старик пригласил Эдгарда на совет заговорщиков в подземелье францисканского монастыря для обсуждения какого-то важного, по его словам, вопроса. Все трое шли уже вдоль по подземному ходу вслед за Рафаэлем, державшим зажженный факел, как вдруг Эусебио шепнул Эдгарду на ухо:

— Дон Эдгард! Вы идете на смерть! Все для вас кончено!

Эдгарду не раз случалось участвовать в кровопролитнейших стычках, причем никогда не ощущал он и признака страха смерти, но сейчас при мысли умереть в западне от рук убийц он невольно вздрогнул, и, пошатнувшись, вынужден был даже опереться на шедшего возле Эусебио. Впрочем, Эдгард скоро овладел собой, благодаря тому, что путешествие их было довольно длинным; он даже успел составить в голове целый план, что ему следовало делать дальше и как себя держать. Едва дверь подземелья отворилась, Эдгард увидел снова ужасного Эмпечинадо, с лицом, пылавшим неудержимой яростью, и окруженного целой толпой герильясов и францисканских монахов.

Эдгард смело подошел к главе заговорщиков и сказал самым спокойным голосом:

— Очень рад, что вижу вас, дон Эмпечинадо! Я хотел просить дона Рафаэля доставить мне возможность с вами говорить, и потому настоящий случай для меня как нельзя более кстати. Я, по словам моего врача патера Эусебио, выздоровел совершенно и потому не желаю более проводить время в покое и праздности среди ненавистных мне врагов. Прошу вас, Эмпечинадо, доставьте мне возможность выйти отсюда известным вам потайным путем с тем, чтобы я мог примкнуть к вашему отряду и начать прежнюю боевую жизнь, к которой стремлюсь всеми силами души.

— Хм! — пробормотал Эмпечинадо, почти с презрительным видом. — Значит вы еще не оставили мысли сражаться в рядах безумного народа, предпочитающего лучше умереть, чем побрататься с сынами великой нации! Друзья ваши не успели просветить вас до такой степени?

— Вы, дон Эмпечинадо, вероятно, не знаете немцев, — возразил Эдгард, — не знаете, что наше мужество горит в сердце неугасимо, как огонь нефтяных источников, и что немецкая верность надежнейший панцирь, от которого отскочат все отравленные стрелы хитрости и коварства! Прошу вас еще раз, Эмпечинадо, выпустите меня на свободу, чтобы я мог поддержать хорошее о себе мнение, которое, надеюсь, заслужил.

Эмпечинадо удивленно взглянул на Эдгарда, между тем как глухой шепот послышался в окружавшей его толпе. Рафаэль хотел что-то сказать Эмпечинадо, но тот, отклонив его рукой, приблизился в Эдгарду, взял его за руку и сказал сам:

— Вас ожидало сегодня здесь иное! — но!.. Подумайте, Эдгард, о своем собственном отечестве. Враг, доведший его до позора, стоит перед вами здесь! Вспомните, что феникс свободы, возродившись из пламени, возбудит к борьбе и ваших немецких братьев, заставив проснуться в их сердцах новое мужество и жажду мести!

— Все это я знаю, — сказал Эдгард, — и обдумал прежде, чем покинул свою страну для того, чтобы пролить кровь за ваше святое дело. Жажду мести возбудил во мне дон Бальтасар де Луна, когда лежал умирающий на моих руках.

— Если так, — воскликнул Эмпечинадо, точно разгораясь гневом вновь, — то вы немедленно покинете это место и не увидите более дома дона Рафаэля.

Эдгард объявил, что это было его собственное желание, вследствие этого он был тотчас же отправлен для присоединения к одному из отрядов герильясов в сопровождении патера Эусебио и еще одного из товарищей Эмпечинадо, по имени Исидор Мирра.

Добрый старик всю дорогу не переставал уверять Эдгарда, как он радуется его освобождению.

— Вас спасло само небо, — говорил он, — и вдохнуло в вас мужество, которое мне самому показалось чудом.

Отряд герильясов, к которому присоединился Эдгард, оказался на гораздо более близком расстоянии от Валенсии, чем могли предполагать враги.

Я промолчу о приключениях и подвигах Эдгарда, которые могли бы показаться в некоторых случаях сказочными, и перейду прямо к рассказу о том, как Эдгард однажды, совершенно случайно, встретил в таком же отряде герильясов дона Рафаэля Мархеца.

— С вами поступили несправедливо, дон Эдгард, — сказал Рафаэль, но Эдгард повернулся в нему спиной.

С наступлением сумерек, когда все утихло, дон Рафаэль стал выражать явные следы какого-то беспокойства, перешедшего в конце концов в настоящее отчаяние. Он суетливо бегал взад-вперед, вздыхал, почти плакал, поднимал руки к небу и шептал молитвы.

— Что такое с ним случилось? — спросил Эдгард.

— Он ожидает свою поклажу, — ответил Исидор Мирр. — Это все, что ему удалось тайком нагрузить на мулов и вывезти из Валенсии, и теперь его беспокоит, что случилось с его богатством.

Эдгард подивился скупости Рафаэля, забывшего ради золота все остальное.

Между тем наступила полночь. Месяц ясно освещал верхушки гор. Вдруг в отдаленном ущельи раздались четыре выстрела, вслед за тем появилась группа разбитых, израненных герильясов, объявивших, что люди, которые вели мулов дона Рафаэля, подверглись внезапному нападению французских егерей. Большинство из них было убито, и все досталось в руки неприятелю.

— Господи! — воскликнул в отчаянии Рафаэль. — Дочь моя! Мое несчастное дитя! — и, сказав эти слова, он упал без чувств на землю.

— Что же мы стоим, друзья? — воскликнул Эдгард. — Туда! туда!.. В ущелье!.. Отмстить за смерть товарищей и вырвать у врагов богатую добычу!

— Храбрый немец прав! — крикнул Исидор Мирр. — Вперед, друзья!

Весь отряд радостно откликнулся на этот призыв и целой толпой ринулся, как бурный ураган, прямо к ущелью. Несколько храбрецов отбивались еще от многочисленного неприятеля.

— Валенсия! — крикнул Эдгард и ринулся в самую середину свалки; товарищи бросились за ним, как разъяренные тигры, и в мгновение ока большинство врагов лежали мертвые под кинжалами напавших. Раненых добили прикладами, небольшое же число обратившихся в бегство пало под меткими пулями. Оказалось, что неприятельский отряд принадлежал к полку кирасиров генерала Монсея. Герильясы ударили им прямо во фланг и, заставив с помощью почти одних кинжалов бросить впопыхах и добычу, и лошадей, возвратились с триумфом на свой привал.

Дело было почти кончено, как вдруг Эдгард услыхал из чащи кустарников отчаянный крик. Бросившись к этому месту, он увидел, что какой-то небольшого роста человек, держа в зубах поводья мула, отчаянно боролся с французом; но прежде чем Эдгард успел ему помочь, француз поверг его на землю ударом кинжала, а сам, схватив мула за узду, хотел скрыться в лесу вместе с добычей. Эдгард громко крикнул, француз выстрелил в него из ружья, но не попал, а сам же был заколот штыком Эдгарда. Маленький человек корчился и визжал, лежа на земле. Эдгард его поднял, с трудом освободил из его зубов поводья, которые он продолжал судорожно стискивать, и, видя, что он был почти без чувств, хотел взвалить его, как мешок, на спину мула. Но тут только заметил Эдгард, что на муле уже кто-то сидел, весь закутанный плащом, и, припав головой к шее, крепко держался с громким плачем за голову животного. По голосу казалось, что это была маленькая девочка, но так как терять времени на разговоры было нельзя, то Эдгард, поспешно взвалив раненого вместе с ней на спину мула и привязав снова к узде оборванные поводья, доставил таким образом обоих на место сбора, куда Исидор Мирр с товарищами явились раньше его.

Герильясы осторожно сняли с мула сначала раненого, который, потеряв много крови, был очень бледен, а затем и до смерти перепуганную девочку, которой было на вид лет семь или восемь. Дон Рафаэль, едва вглядясь в ее черты, закричал вне себя: «Дочь моя! Дитя мое!» — и хотел было тотчас же заключить ее в свои объятия, но, заметив при свете сверкнувших факелов, озаривших лицо Эдгарда, кто был ее спасителем, он стремительно бросился к его ногам с криком:

— О дон Эдгард! Ни перед одним человеком на свете не склонялись эти колени, но вы выше людей! Вы ангел света, посланный самим небом, чтобы спасти меня от смертельного горя и отчаяния! Недостойное подозрение против вас гнездилось в моей груди, и я хотел вас, благороднейшего и лучшего из людей, предать позорной смерти! Убейте меня, дон Эдгард! Вы должны отомстить мне по праву, потому что никогда не сможете простить то зло, которое я вам причинил!

Эдгард, не видя в своем поступке ничего необычайного и считая его соответствующим тому, что предписывали ему долг и честь, был крайне смущен поведением старика. Он старался успокоить его всеми способами, хотя это удалось ему с немалым трудом.

Рафаэль рассказал, что полковник Лякомб был вне себя, узнав о внезапном исчезновении Эдгарда и, подозревая в этом какое-нибудь злодейство, грозил сравнять с землей дом Рафаэля, отправив в тюрьму его самого. Эти обстоятельства принудили его искать спасения в бегстве, причем только благодаря стараниям Эусебио удалось ему вывезти из Валенсии свою дочь, слугу и кое-что из необходимых пожитков.

Раненый слуга и дочь Рафаэля были отправлены в более безопасное место, куда за ними последовал и сам Рафаэль, чувствуя, что преклонные годы не позволяли ему разделять труды и походную жизнь герильясов. Трогательно расставаясь с Эдгардом, он подарил ему талисман, который спасал его не раз в опасные минуты жизни.

Этими словами Эварист кончил свой рассказ, заслуживший, по-видимому, живое одобрение всего общества.

Несчастный поэт, оправившийся между тем от своего кашля, выразил мнение, что испанские приключения Эдгарда содержат в себе сюжет, годный для целой трагедии, но сожалел, что в них не было любовного эпизода, да, сверх того, и самый конец был мало эффектен, не заключая в себе ни убийств, ни безумия, — словом, чего-нибудь в этом роде.

— О да! В рассказе вашем мало любви! — пролепетала какая-то барышня, густо покраснев. — И это очень жаль, любезный барон!

— Разве я обещал вам роман? — с улыбкой возразил Эварист. — Я предупредил, что в рассказе моем описаны только приключения моего друга Эдгарда в диких испанских горах, где трудно ждать чего-либо в этом роде.

— Мне кажется, — прошептала Викторина, — я знаю этого Эдгарда! Он остается всегда обделенным, потому что отказывается от лучших даров, которые посылает ему судьба.

Но всех более был восхищен рассказом Людвиг. Он беспрестанно восклицал:

— О! Я знаю роковую «Profecia del Pirineo»! Она воодушевила меня до того, что я готов был сам отправиться в Испанию сражаться за святое дело свободы и исполнил бы это непременно, если бы не взаимозависимость событий! Я совершенно вхожу в положении Эдгарда в подземельи францисканского монастыря и умел бы не хуже его сказать патетическую речь злодею Эмпечинадо!

Людвиг совсем было приготовился сымпровизировать свою речь и начал ее действительно с таким увлечение и жаром, что присутствующие могли бы, пожалуй, точно подивиться его мужеству и геройской решимости, но его внезапно прервала президентша словами:

— Полноте! Ведь взаимозависимость событий не допустила случиться всем этим удивительным вещам!.. Теперь же я сообщу любезным гостям, что сегодня приготовила для них в моем доме небольшой сюрприз, который, по редкому стечению обстоятельств, как нельзя более гармонирует с только что слышанным нами рассказом господина Эвариста.

Дверь комнаты отворилась, и в нее вошла Эмануэла, а за ней неразлучный с нею Биаджио Кубас с гитарой в руках. Старик усиленно кланялся гостям, а Эмануэла, обведя всех очаровательным, знакомым уже Людвигу и Эваристу взглядом, скромно попросила присутствующих не судить ее очень строго, так как талант, который имела она, мог занять общество только благодаря своей оригинальности.

Эмануэла, казалось, выросла и похорошела в течение нескольких дней, с тех пор как ее видели наши друзья. Самый наряд ее стал богаче и роскошней. Кубас стал с комическими ужимками раскладывать яйца для фанданго.

— Теперь, — шепнул Людвиг своему другу, — ты можешь потребовать обратно твое кольцо.

— Полно молоть вздор, — прервал Эварист, — разве ты не видишь, что оно на моем пальце? Оказалось, что я стащил его вместе с перчаткой и нашел в тот же самый вечер.

Танец Эмануэлы привел в восхищение всех присутствующих, потому что никто не видал ничего подобного. Эварист глядел на танцовщицу серьезным взглядом, а Людвиг до того рассыпался в шумных выражениях своего восторга, что Викторина нашла даже нужным тихонько ему шепнуть:

— И вы, лицемер, смеете говорить мне о любви, тогда как сами готовы влюбиться в первую попавшуюся испанскую танцовщицу! Я запрещаю вам на нее смотреть!

Это проявление ревности Викторины хоть и могло послужить объективным доказательством любви ее к Людвигу, но тем не менее он был порядочно смущен ее словами и невольно пробормотал себе под нос:

— Нет спору, я очень счастлив, однако, это становится несколько стеснительным.

По окончании танца Эмануэла взяла гитару и начала петь испанские романсы. Людвиг попросил ее исполнить ту прекрасную песню, которую она пела по желанию Эвариста. Эмануэла тотчас же начала: