Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Автоматы

Говорящий турок возбудил всеобщее любопытство, более того — так взбудоражил город, что и стар и млад, и знатный и простолюдин с утра до вечера толпами стекались к этому оракулу, дабы услышать пророческий шепот из деревянных уст диковинного живого истукана. В самом деле, все устройство автомата было таково, что только слепой не сумел бы отличить его от подобного рода поделок, выставляемых на базарах и ярмарках, и превозмог бы искушение присоединиться к толпе зевак.

В средине не слишком просторной, занятой лишь самыми необходимыми приспособлениями комнаты находилась ладно сработанная, в человеческий рост, фигура, одетая по-турецки[1] и с отменным вкусом. Она восседала на низеньком треногом кресле, которое по первому же требованию публики сдвигалось мастером с места, чтобы развеять малейшие подозрения о каком-либо скрытом приводе или механизме, упрятанном в подполье. Левая рука турка небрежно касалась колена, правая опиралась на маленький столик, стоявший рядом.

Кукла, как уже говорилось, имела вполне натуральные размеры и пропорции, особенно же удалась голова: истинно восточная смышленая физиономия сообщала живость всему облику, что редко случается при изготовлении восковых фигур, когда столь очевидны бессильные потуги их создателей запечатлеть живой ум известных людей. Легкие перильца окружали искусное сооружение и не позволяли зрителям подойти вплотную, ибо только тот, кто желал удостовериться в механической природе фигуры, или же сам вопрошающий мог заглянуть внутрь и, стало быть, приблизиться к ней, насколько это дозволялось мастером, не намеревавшимся выдавать свои секреты.

Когда на ухо турку — по обыкновению, правое — шепотом задавались вопросы, тот сперва скашивал глаза, а затем уж поворачивал и всю голову в сторону любопытствующего, до которого доносилось даже какое-то подобие дыхания изо рта куклы, и уж тогда не оставалось сомнений, что тихий ответ действительно исходил из ее нутра. Всякий раз, как только завершалась определенная череда ответов, мастер вставлял ключ в левый бок фигуры и с изрядным шумом заводил часовой механизм. После чего он по желанию публики открывал какую-то заслонку, и внутри автомата можно было увидеть множество искусно сцепленных между собой колесиков, которые, впрочем, своим вращением или бездействием никак не влияли на речь автомата, но занимали, однако же, такое пространство, что совершенно не оставляли места для потайного суфлера, будь он даже меньше знаменитого карлика, поместившегося в пироге на пиршественном столе Августа Сильного.[2]

Вслед за движением головы, всегда предшествовавшим ответу, турок обычно подымал правую руку, либо грозил пальцем, или же как бы отмахивался от вопроса. Подобные жесты только пуще раззадоривали неутомимых в своей любознательности зрителей и, как правило, предвещали двусмысленные и сердитые ответы. По-видимому, именно с этими движениями головы и руки и было связано вращение колесиков, что не исключало все же вмешательства мыслящего существа. Посетители терялись в догадках относительно медиума поразительных откровений, обследовали стены, боковые комнаты, разного рода приспособления — и все впустую. Автомат и его создателя не выпускали из виду аргусовы очи превосходнейших механиков, но чем бдительнее становился надзор за мастером, тем непринужденнее тот себя вел. Он беседовал и перешучивался с посетителями в самом отдаленном углу, предоставив куклу самой себе как вполне самостоятельное существо, которое может двигаться и давать ответы без всякой посторонней помощи. Он даже не мог удержаться от иронической улыбки, когда кресло и столик подверглись тщательному осмотру, а фигура, передвинутая поближе к свету, — пытливому изучению с применением очков и увеличительных стекол и когда механики пришли наконец к единодушному заключению, что сам черт не разберет, как устроена эта удивительная штуковина. Все попытки докопаться до истины были напрасны, и гипотеза о том, что дыхание из уст куклы может нагнетаться с помощью скрытого насоса, а мастер якобы прекрасно владеет искусством чревовещания, была тут же отброшена, поскольку в тот самый момент, когда турок изрекал свой очередной приговор, мастер громко и внятно разговаривал с кем-либо из посетителей.

Несмотря на безукоризненную работу и непостижимые, ошеломляющие свойства автомата, интерес к нему, пожалуй, начал бы угасать, если бы мастер не нашел возможности вновь приворожить к нему публику, уже совершенно иным способом. Теперь все внимание переносилось на ответы, которые каждый раз выказывали глубокое знание человеческой сущности любопытствующего и с холодной — порой грубоватой — насмешкой, а часто и с истинным остроумием, поражали его в самое уязвимое место. Можно было подивиться и мистическому проникновению в будущее, что несомненно предполагало способность турка заглядывать в сокровенные глубины человеческой души. Бывало и так, что вопрос задавался по-немецки, турок же отвечал на каком-либо ином языке, которым, однако, владел и собеседник. И тут все убеждались, что иначе как на этом языке нельзя было бы дать столь толкового и гладкого ответа. Короче говоря, каждый день приносил все новые остроумные и меткие ответы мудрого турка. Хотя трудно было решить, какое из чудес чудеснее: таинственная ли связь автомата с неизвестным подсказчиком или постижение души вопрошавшего и вообще разительная меткость ответов.

Это стало предметом горячих споров на одной вечеринке, где оказались и два ученых приятеля — Людвиг и Фердинанд. Оба, к стыду своему, вынуждены были признаться, что до сей поры не удосужились посетить новоявленное чудо, несмотря на то что паломничество к нему за беспримерными ответами на каверзные вопросы и участие во всеобщих пересудах стало как бы правилом хорошего тона.

— Что до меня, — заявил Людвиг, — то мне в высшей степени отвратительны подобные куклы. Они не столько следуют своим человеческим образцам, сколько передразнивают их. Это не более чем статуи живой мертвенности или мертвой жизни. Еще в отрочестве я с плачем убегал прочь, когда меня собирались вести в кабинет восковых фигур, да и теперь не могу переступить его порога, не ощутив ужаса и отвращения. Когда я вижу направленные на меня застывшие, мертвые, стеклянные взгляды всех этих вельмож, знаменитых героев вкупе с убийцами и мошенниками, меня так и подмывает бросить им слова Макбета: «Незряч твой взгляд, который ты не сводишь с меня!»[3] И я убежден, что это жуткое чувство разделяет со мной огромная часть публики, пусть даже не в такой степени. Ведь нетрудно заметить, что в музеях восковых идолов люди невольно переходят на чуть слышный шепот, там редко услышишь громкую речь. И не трепет перед высокими особами тому причиной, именно гнетущая сила страха и ужаса заставляет человека понижать голос. Мне глубоко претит вся эта механика мертвых фигур, подражающих человеческим жестам. И я убежден, что ваш диковинный остроумный турок, приспособленный вращать зрачками, поворачивать голову и подымать руку, будет преследовать меня по ночам как некромантический кошмар[4]. Посему воздержусь от свидания с турком, и все его остроумные и дальновидные ответы, раздаваемые направо и налево, предпочел бы услышать из чужих уст.

— Ты знаешь, — взял слово Фердинанд, — что все сказанное тобою о чудовищной карикатуре на человека, о живой безжизненности восковых фигур совершенно совпадает с моими мыслями и чувствами. Но коль скоро речь зашла о механических автоматах, то важнее всего раскрыть: как, каким образом мастер осуществил свой замысел. Один из самых совершенных автоматов, виденных мною, — это Вольтижер профессора Энслена[5]. Вот эта кукла и впрямь умела забавлять как энергичными жестами рук, так и приветливыми кивками. Тут уж никто не испытывал тягостного ощущения, которое подобные фигуры обычно вызывают в натурах чувствительных. Что же до нашего турка, то, по моему разумению, с ним дело обстоит иначе. Весь его внушительный и, судя по отзывам, весьма почтенный вид — лишь средство, подчиненное какой-то цели, и все эти ужимки и гримасы не более чем отвлекающий прием: внимание сосредоточивается на турке, тогда как ключ к разгадке не в нем самом. Дыхание из его рта — дело вполне вероятное или даже достоверное, поскольку подтверждено опытом, но отсюда не следует, что всякий вздох действительно связан с произнесением слов. Не подлежит сомнению, что некое человеческое существо посредством скрытых от нас акустических и оптических приспособлений находит связь с вопрошающим, видит, слышит его и нашептывает турку ответы. То обстоятельство, что покуда никто — не исключая наших искуснейших механиков — даже не приблизился к разгадке, лишь означает, что мастер прибег к каким-то изощренным средствам и тем самым разжег невероятный интерес к своему созданию. Но более всего меня изумляет и воистину приковывает та духовная сила неизвестного лица, которая, видимо, способна проникать в самую душу любопытствующего. Ведь ответы часто поражают своей проницательностью и в то же время окутаны таким зловещим туманом, что уподобляются приговорам оракула в классическом смысле этого слова. Об этих вещах я наслышан от многих своих друзей и чувствую себя потрясенным настолько, что не могу устоять перед соблазном испытать на себе чудесный пророческий дар незнакомца. А потому я принял решение отправиться туда завтра в первой половине дня и торжественно приглашаю тебя, дорогой Людвиг, составить мне компанию, отбросив всякие страхи перед живыми куклами.

Как ни упирался Людвиг, ему, дабы не прослыть белой вороной и не испортить удовольствия остальным, пришлось уступить дружному натиску и дать согласие на посещение диковинного турка и на испытание его чарами.

Людвиг и Фердинанд и вправду встретились на другой день, чтобы вместе с ватагой бойких молодых людей согласно уговору двинуться к месту всеобщего паломничества. Турок, коему нельзя было отказать в этаком восточном величии и чрезвычайной выразительности физиономии, с первого же взгляда показался Людвигу ужасно потешным созданием. И когда мастер вставил ключ в бок автомата и уже раздалось урчание колесиков, все это действо показалось молодому человеку настолько безвкусным и пошлым, что он невольно воскликнул: «Увы, господа! У нас с вами в желудках лишь по куску жаркого, а у его турецкого превосходительства еще и повар с вертелом!»

Все засмеялись, а мастер, которому шутка пришлась явно не по нраву, тотчас же прекратил заводить механизм. Вероятно, игривое настроение молодых людей вызвало недовольство турка, а может быть, он пребывал не в духе с самого утра, но только ответы, надобно заметить, хоть и порождались весьма остроумными вопросами, не блистали ни смыслом, ни яркостью. Особенно же не повезло Людвигу. Едва ли он хоть раз вообще был понят оракулом и получил мало-мальски вразумительный ответ. И когда уже настало время распрощаться с хмурым механиком, Фердинанд вдруг сказал:

— Согласитесь, господа, что все вы не очень довольны мудрым турком, но, быть может, причина тому кроется в нас самих, в наших вопросах, которые ему чем-то не угодили. Видите, он вертит головой и подымает руку (турок действительно это делал), словно подтверждая мою правоту. Воля ваша, но я не могу не задать еще один вопрос, и если мы получим на него здравый ответ, честь автомата будет разом спасена.

Фердинанд подошел к фигуре и прошептал ей на ухо несколько слов. Турок поднял руку. Он не желал отвечать. Фердинанд не отступался. Тогда турок повернул к нему голову.

Людвиг заметил, что Фердинанд мгновенно побледнел, но спустя секунды снова о чем-то спросил и опять услышал ответ. С натянутой улыбкой Фердинанд обратился к своим спутникам:

— Могу вас заверить, господа, что по крайней мере в моем случае турок спас свою честь. Однако для того, чтобы оракул оставался таинственным оракулом, позвольте мне не оглашать то, о чем я спрашивал и что услышал.

Как бы ни старался Фердинанд скрыть душевное волнение, оно явственно проступало в его усилиях казаться веселым и беззаботным. И даже если бы турок давал самые ошеломительные и самые меткие ответы, молодые люди вряд ли были бы так подавлены тем странным, тяжелым чувством, которое сейчас столь мучительно напрягало все существо Фердинанда. От прежней веселости не осталось и следа, привычное красноречие как бы иссякло, оно сменилось каким-то сбивчивым бормотанием. И приятели в полнейшем унынии стали расходиться.

Как только Фердинанд оказался наедине с Людвигом, он поспешил открыться ему:

— Друг! Я не в силах утаить от тебя, как глубоко поразил турок мою душу, да, он ранил ее так, что мне, верно, не изжить эту боль до самого смертного часа, когда исполнится страшный приговор оракула.

Людвиг изумленно и оторопело уставился на своего друга, а Фердинанд продолжал:

— Теперь мне совершенно ясно, что невидимое существо, непостижимым образом вещающее через турка, обладает магической властью над нашими сокровеннейшими помыслами. Быть может, этому чуждому оку дано видеть в человеке росток будущего, питаемого таинственной пуповиной внешнего мира, и взору его открыты плоды всего, что прорастает в нас, подобно тому как страдающий под бременем своего дара ясновидец безошибочно предвещает смерть.

— Должно быть, ты задал какой-то уж совсем необыкновенный вопрос, — возразил Людвиг, — или же вкладываешь в двусмысленный ответ оракула некую значительную идею и поразительный по меткости и логике вывод, вполне объяснимый игрою случая, приписываешь сверхъестественному дару совершенно беззастенчивого субъекта, который якобы вещает устами турка.

— Ты сейчас противоречишь тому, что мы единодушно условились разуметь, когда речь идет о так называемом случае. Чтобы ты смог понять, чтобы ты живо почувствовал все, что сегодня так потрясло мою душу, я должен посвятить тебя в некоторые переживания моей юности, о чем до сих пор хранил молчание.

Несколько лет назад я возвращался в Б. из восточнопрусских поместий моего отца. В К. я присоединился к компании молодых курляндцев, которые тоже держали путь в Б. Мы поехали вместе на почтовых, и можешь себе вообразить то буйное озорство, которым кипела наша кровь, когда, полные свежих нерастраченных сил и ни в чем не знающие удержу, с туго набитыми кошельками, мы в прямом смысле галопом въезжали в свет. Самые сумасбродные идеи встречались с неизменным восторгом, и помню, еще в М., куда мы прибыли как раз перед обедом, нами был попросту разграблен гардероб станционной смотрительницы. Не обращая внимания на ее протесты, нацепив на головы ночные чепцы и залихватски попыхивая трубками, мы прогуливались перед ее домом при большом стечении народа, чтобы через несколько минут навсегда проститься с тамошними жителями под веселый рожок ямщика.

В распрекрасном и разудалом настроении прикатили мы в Д.[6], где решили задержаться подольше, чтобы вдоволь налюбоваться красивой местностью. Каждый день завершался веселой пирушкой. Однажды мы допоздна гуляли на Карлсберге и лазили по его живописным склонам, а когда ввечеру воротились в гостиницу, нас уже ожидал великолепный пунш, заказанный еще утром, и мы с такой бесшабашной удалью вливали его в пролуженные морским воздухом глотки, что, почти не поддаваясь хмелю, я чувствовал, как забилась во мне каждая жилка и от прилива горячей крови запылал каждый нерв.

Придя наконец к себе в комнату, я моментально повалился на кровать, но, несмотря на усталость, я, пожалуй, не уснул, а впал в какое-то мечтательное забытье, и слух мой отлично улавливал все, что происходило вокруг. Мне показалось, что в соседней комнате кто-то тихо разговаривает, и в конце концов я четко различил голос какого-то мужчины. Он говорил: «А теперь выспись хорошенько и будь готова к отъезду». Хлопнули двери, и вновь наступила глубокая тишина, которая, однако, была вскоре нарушена чуть слышными аккордами фортепьяно.

Ты знаешь, Людвиг, как чаруют звуки музыки, когда они льются сквозь тихую ночь. В те мгновения я был уверен, что полуночные аккорды доносят до меня прелестный голос некоего духа, я заслушался волшебным звучанием и подумал, что это начало какой-нибудь фантазии или иного музыкального произведения, но каков же был мой восторг, когда чудная мелодия перелилась в божественный женский голос, и я различил слова[7]:



Mio ben ricordati,
s’avvien ch’io mora,
quanto quest’anima
fedel t’amo.


Lo se pur amano
le fredde ceneri
nel urna ancora
t’adorero![8]



Клянусь, тебе неведомы, тебе даже не грезились те чувства, которые были вызваны во мне свободным полетом то нарастающих, то затихающих звуков. Когда нездешняя, не похожая ни на какую иную мелодия — о, это была глубокая, блаженная печаль самой любви, самой страсти, — когда мелодия своими простыми мелизмами то взмывала ввысь, напоминая светлый перезвон хрустальных колокольчиков, то опускалась в бездонные глубины и напев замирал в подавленном вздохе безнадежной мольбы, я почувствовал, как дрожь невыразимого восторга проникает всю мою душу, как боль бесконечной тоски судорогой охватывает грудь и мое собственное «я» тонет в неименуемой небесной страсти. Я не смел шевельнуться, все мое существо обратилось в слух.

Звуки давно уже смолкли, когда невероятное напряжение души, грозившее сжечь меня дотла, разрядилось потоком слез. Сну все-таки удалось сморить меня. Когда, разбуженный резкими сигналами почтового рожка, я вскочил с постели, комната была залита утренним светом, и я понял, что лишь во сне прикоснулся к величайшему счастью, величайшему блаженству, какое только возможно для меня в этом мире: в мою комнату вошла прекрасная, цветущая девушка. Это была певица. И я услышал обращенный ко мне дивный, чарующий голос:

— Ты узнал меня, милый, милый Фердинанд! Я верила, что пою лишь для того, чтобы вновь ожить в тебе, ведь каждый звук таился в твоей груди и воскресал в моем взгляде.

Не передать словами объявший меня восторг, когда я понял, что передо мной возлюбленная души, та, чей образ я с детских лет носил в своем сердце и кого так долго скрывала от меня злая судьба. И вот, щедро обласканный счастьем, я обрел ее вновь. Но моя любовь прозвучала именно в той мелодии глубокой мольбы, и слова наши и взгляды претворились в чудные нарастающие звуки, подхваченные огненным вихрем.

Итак, я проснулся и вынужден был признать, что ни одно из воспоминаний о прожитых годах ничуть не предвещало мне этого дивного видения, прекрасную девушку я видел впервые. За окном о чем-то громко и горячо спорили. Механическим рывком я поднял себя на ноги и бросился к окну. Какой-то пожилой прилично одетый господин бранился с почтовой прислугой, которая, надо полагать, плохо обошлась с его щеголеватым экипажем. Наконец все было улажено, и хозяин, задрав голову, крикнул:

— Теперь все в порядке. Мы отъезжаем!

Я заметил, что совсем рядом со мной, из соседнего окна, выглядывает какая-то женщина. Услышав крик, она тут же скрылась в комнате, так что я не сумел разглядеть ее лица, скрытого к тому же широкополой дорожной шляпой. Выйдя на улицу, она неожиданно обернулась и посмотрела на меня. Людвиг! Это была певица. Это было то самое видение! Взгляд небесно-голубых глаз на мгновение задержался на мне, и мне почудилось, будто луч хрустального звука пронзил мою грудь, подобно жгучему уколу кинжала. Я ощутил вполне физическую боль, сладостную дрожь во всем теле и замер в невыразимом блаженстве.

И вот она уже в экипаже, а кучер с веселой ухмылкой наигрывает какой-то бодрый мотивчик. Еще мгновение — и они исчезли за углом улицы. Я стоял у окна словно завороженный. Курляндцы зашли в мою комнату, чтобы прихватить с собой в увеселительную поездку, о коей мы договорились еще давеча. Я не мог вымолвить ни слова, и меня сочли нездоровым. Если б можно было описать словами хоть малую толику того, что произошло! Я не пытался разузнать, кто были те незнакомцы, что жили в соседней комнате. Ибо всякое слово, прикосновенное к тайне, сорвавшись с чужих уст, так или иначе осквернило бы ее, столь чисто и трепетно хранимую моим сердцем. Я хотел и впредь не нарушать ее сокровенности и никогда ни единым словом не выдавать вечную любовь души моей, даже если бы мне не довелось ее больше увидеть.

Теперь, мой сердечный друг, ты можешь понять состояние, владевшее мною, и потому не станешь упрекать меня в том, что я пренебрег всем и вся, чтобы запечатлеть в душе хоть ускользающий след возлюбленной незнакомки. От веселой компании курляндцев мне было попросту тошно, и не успели они ничего толком сообразить, как я среди ночи уложил свои вещи и отправился в Б., конечный пункт моего путешествия.

Ты знаешь, что с юных лет я считался недурным рисовальщиком. В Б. я поступил в ученье к искусному мастеру-миниатюристу и вскоре так преуспел в деле, что вполне справлялся с той единственной целью, какую поставил перед собой, а именно — написать достойный оригинала портрет незнакомки.

Втайне ото всех, запершись в своей комнате, я написал его, и он оставался скрытым от посторонних глаз, ибо я отдал вставить в медальон другой портрет такой же величины и затем уже не без труда поместил там второй — с образом возлюбленной, который с этого времени носил на груди.

Сегодня я впервые завел разговор о священном миге моей жизни, и ты, Людвиг, единственный, кому я поверяю свою тайну! Но именно сегодня враждебная сила проникла в мою душу. Когда я приблизился к турку, чтобы задать свой вопрос, я был полон дум о возлюбленной сердца.

— Суждено ли мне, — спросил я, — еще хоть раз пережить миг, подобный тому, когда я испытал величайшее счастье?

Турок, как ты, вероятно, заметил, не хотел отвечать вовсе. Наконец, уступив моим настояниям, он изрек:

— Глаза мои устремлены в твою грудь. Но зеркальный блеск золотой крышки слепит взгляд. Поверни портрет лицевой стороной!

Какими словами описать потрясшее меня чувство? От тебя, наверное, не укрылось мое едва заметное движение. Портрет действительно был у меня на груди, как сказал турок. Я незаметно перевернул медальон и повторил свой вопрос. Тут раздалось мрачное пророчество говорящей куклы:

— Знай, несчастный! В тот миг, когда ты вновь увидишь ее, ты потеряешь ее безвозвратно.

Не успел Людвиг утешительной речью ободрить своего друга, погрузившегося в глубокое раздумье, как их беседа была прервана подошедшими к ним знакомыми господами.

Слух о новом загадочном ответе турка успел распространиться по городу, и все терялись в предположениях насчет зловещего пророчества, которое могло так взволновать не склонного к предрассудкам Фердинанда. Обоих приятелей засыпали вопросами, и Людвигу, дабы уберечь друга от назойливого любопытства, пришлось сплести какую-то авантюрную историю, которая тем легче была принята на веру, чем больше воли он давал своей фантазии.

Компания, убедившая Фердинанда посетить диковинного турка, имела обыкновение собираться еженедельно. И на очередной встрече турок вновь оказался притчей во языцех, тем более что всем хотелось выведать у самого Фердинанда, что же повергло его в мрачное и столь тщетно скрываемое состояние духа. Людвиг же слишком живо представлял себе душевное потрясение своего друга, обнаружившего, что тайна необыкновенной любви, свято хранимая в груди, доступна оскорбительному взгляду некой темной силы. И Людвиг столь же неколебимо, как и Фердинанд, был убежден, что ее всепроникающему взору открыта связь будущего и настоящего. Людвиг не мог не верить приговору оракула, но жестокая беспощадность пророчества, омрачившего жизнь его другу, вызывала возмущение тем существом, которое скрывалось за турком. Людвиг упрямо перечил многочисленным поклонникам механического чуда, когда те восторгались впечатляющей натуральностью движений автомата, якобы придававшей его пророческим ответам еще большую неотразимость. Он решительно заявлял, что все гримасы достопочтенного турка, умеющего вращать головой и глазами, напоминают ему какой-то немыслимый балаган, потому-то он давеча и не удержался от острого словца, рассердившего мастера, а возможно, и невидимого кукловода, — подтверждением чему была чреда туповатых, беспомощных ответов.

— Должен признаться, — продолжал Людвиг, — что фигура с первого взгляда живо напомнила мне изящно сработанного щелкунчика[9], коего мне подарил кузен еще в раннем детстве. Маленький человечек обладал на редкость забавной физиономией и всякий раз, когда разгрызал твердый орешек, так уморительно вращал выпученными глазами и вся фигура становилась настолько потешной в своем человекоподобии, что я мог часами играть ею и сделал ее чем-то вроде талисмана, каковые вырезывались когда-то из корня мандрагоры. В сравнении с моим великолепным щелкунчиком все подобные, пусть даже безупречно изготовленные марионетки стали казаться мне безжизненными деревяшками. Мне так много рассказывали об удивительных автоматах Данцигского арсенала[10], что, находясь в Данциге несколько лет тому назад, я не преминул посмотреть на них. Едва я переступил порог зала, как прямо в мою сторону сделал дерзкий выпад какой-то старонемецкий, солдат, он так пальнул из своего мушкета, что своды вздрогнули от громового эха; и еще немало разных чудес — я уже забыл, какого рода, — поджидало меня на каждом шагу. Но вот я попал наконец в залу, где со своей свитой обитал сам бог войны, неумолимый Марс. В довольно причудливом одеянии он восседал на троне, украшенном разнообразным оружием, в грозном полукольце стражи и воинов. Как только мы приблизились к трону, несколько барабанщиков ударили в свои барабаны, а трубачи так дико взревели, что впору было затыкать уши и бежать подальше от этой какофонии.

Я заметил, что у бога войны довольно скверный, не подобающий сану оркестр, и все согласились со мной. Наконец дикая музыка стихла, и тут стражники принялись вертеть головами и стучать об пол алебардами, покуда бог войны, повращав сперва глазами, не вскочил со своего трона и не изготовился сделать грозный шаг, дабы растоптать нас своей стопой. Вскоре он, однако, снова плюхнулся на трон, и опять завыл и забарабанил его несуразный оркестр, после чего уже воцарилась прежняя деревянная тишина. Осмотрев все автоматы и направляясь к выходу, я сказал себе: «Мой щелкунчик мне все же милее», и теперь, господа, я восклицаю еще раз: «Мой щелкунчик мне все же милее!»

Все от души посмеялись, но сошлись во мнении, что у Людвига остроумие берет верх над истиной, ибо, не говоря уже о редкостной значительности многих ответов, весьма примечательной представляется не обнаруженная покуда связь между турком и тем потаенным лицом, которое не только говорит его устами, но и, как видно, заставляет делать определенные движения сообразно задаваемым вопросам, и в любом случае достойна восхищения как истинное чудо механики и акустики.

С этим не мог не согласиться и сам Людвиг, и все принялись расхваливать заезжего мастера. Тут некий пожилой господин, который и прежде-то был не особенно словоохотлив, а в этот разговор и вовсе не вступал, поднялся со своего места, что обычно делал, когда действительно испытывал потребность сказать несколько слов по делу, и, со свойственной ему учтивостью, завел такую речь:

— Покорнейше прошу, господа, соблаговолите меня выслушать. Вы по праву славите плод редкостного мастерства, который вот уже порядочное время не идет у нас из ума. Однако едва ли справедливо почитаете вы мастером того ординарного служителя, который показывает нам удивительное явление, он менее всего причастен к тому, чем замечательно это создание, обязанное своим возникновением одному весьма изощренному во всех видах искусства человеку. Этот человек безвыездно и уже много лет пребывает в стенах нашего города, все мы знаем и высоко чтим его.

Слова эти вызвали всеобщее изумление, и, дав стихнуть шквалу вопросов, старик продолжал:

— Я имею в виду небезызвестного профессора Икс. Когда турок появился у нас и уже в течение двух дней демонстрировал свое искусство, мало кто жаловал его своим вниманием. Профессор же, напротив, поспешил осмотреть его, поскольку питает живейший интерес ко всему, что именуется автоматами. Но, услышав первые ответы турка, он тотчас же отвел мастера в сторону и шепнул ему на ухо несколько слов. Тот побледнел и, как только горстка посетителей покинула комнату, закрыл двери на запор. В тот же день на улицах не стало афиш, и о турке вовсе замолчали, покуда недели через две не появились новые афиши. Турок вновь предстал перед публикой, причем — с восхитительной головой и в том самом обличье, какое эта неразрешимая загадка имеет теперь. С той поры и ответы его приобрели остроумие и многозначительность. В том, что это дело рук профессора Икс, не может быть никакого сомнения, ибо в тот промежуток времени, когда фигура не выставлялась, мастер тесно общался с профессором, и, как доподлинно известно, последний несколько дней кряду провел в комнате, где помещалась кукла и где она выставлена и поныне.

А знаете ли вы, господа, что профессор сам является обладателем превосходнейших автоматов, по преимуществу музыкальных, и давно уже соперничает в этом увлечении с гофратом Б.[11], ведя с ним переписку касательно механических и даже магических искусств, и что ему вполне под силу удивить весь белый свет? Но он работает и творит в полном уединении, хотя весьма охотно показывает свои шедевры каждому, кто питает искренний интерес к его искусству.

Хотя многим было известно, что профессор Икс не только отдает дань главным своим наукам — физике и химии, но и любит постигать всякие иные премудрости, никто из присутствующих даже не подозревал о его причастности к секретам вещего турка, а о кабинете механических редкостей знали только понаслышке.

— Не могу не признаться, — сказал Фердинанд, — что во мне теплится надежда приоткрыть завесу тайны, которая теперь будет мучить меня при всякой встрече с профессором. Да, если бы удалось нащупать таинственные узы, связующие турка, вернее, того, кто его устами вещает свои прорицания, с моим «я», то, возможно, это послужило бы мне утешением и ослабило бы гнетущее влияние страшных слов. Я решил свести более короткое знакомство с этим загадочным человеком под тем предлогом, что мне хотелось бы взглянуть на его автоматы. А поскольку они, как уверяют нас, обладают музыкальными свойствами, тебе есть резон пойти со мною.

— Разумеется. Довольно уже того, — ответил Людвиг, — что я словом и делом желаю помочь тебе! Тем более что как раз сегодня, когда старик рассказал о профессоре и турке, у меня в голове мелькнула занятная идея, хотя возможно, что в поисках разгадки я избираю кружной путь, а ключ к ней где-то рядом. Почему бы не допустить, что невидимый дирижер знал о портрете, который ты носишь на груди, и какое-нибудь удачное сопоставление фактов могло навести его на мысль, близкую к истине? Может быть, своим зловещим прорицанием он мстил нам за то, что мы насмехались над мудростью турка.

— Ни одна человеческая душа, — повторил Фердинанд! — не видела портрета, никому на свете не проговорился я о том роковом случае. Обычным способом турок не мог ничего узнать об этом! Возможно, истина гораздо ближе, чем твой кружной путь!

— Теперь, однако, я склонен думать, — сказал Людвиг, — что наш автомат, как бы я его нынче ни развенчивал, действительно принадлежит к редчайшим явлениям в своем роде. И тот, кому он послушен, несомненно, обладает более глубокими познаниями, нежели это представляется легковерным и восторженным зевакам. Кукла же сама по себе — не более чем форма сообщения. Другое дело, что выбрана она с большим толком: вся наружность и все ухватки автомата — дразнящее обещание тайны и служат незримому прорицателю для того, чтобы держать человека в определенном напряжении.

В кукле человеку не спрятаться. Совершенно очевидно, что внушаемое нам ощущение, будто ответы произносятся турком, основано на акустическом обмане. Каким образом это осуществляется, как невидимый собеседник ухитряется видеть и слышать нас, да еще и разговаривать с нами, конечно, остается загадкой. Однако это наводит всего лишь на мысль о некоторых свойствах кукловода, который, бесспорно, владеет законами акустики и механики и наделен недюжинной проницательностью, а вернее сказать, неистощимою хитростью и не брезгует никакими средствами, лишь бы дурачить нас. Эти средства, должен признаться, меньше занимают меня, ибо затмеваются поистине фантастическими вещами, ведь турок-то, похоже, проницает душу, он добирается до самых потаенных глубин ее, как ты мог подметить еще раньше, чем почувствовал на себе.

Каким-то чудом этой пифии удается оказывать на нас психическое влияние и даже вступать с нами в особую духовную взаимосвязь и тем самым постигать нашу глубоко внутреннюю жизнь. Даже если то, что мы втайне храним на самом дне души, не может быть изречено с полной ясностью, это выплескивается на языке экстаза, вызываемого именно взаимосвязью с чужим духовным началом. Она будит отзвуки дремлющих в груди переживаний, проясненные светлым духовным зрением. Это — психическая сила, ударяющая по разлаженным струнам души, заставляя их вибрировать и петь. И тогда мы слышим их чистый аккорд. Но слышим-то мы самих себя, дающих ответы себе же. Словно извне доходит до нас свой внутренний голос, разбуженный чужим духовным началом, и смутные наши тревоги, облекаясь в формы мысли, становятся уже пророческими приговорами, подобно тому как часто бывает во сне, когда чей-то голос толкует нам о маловероятных или даже неведомых вещах и как бы внушает нам чужой опыт, а на самом деле исходит из нас самих и изъясняется понятными нам словами.

Не вызывает сомнения, что наш турок, под коим, конечно, я разумею упомянутого духовного партнера, крайне редко испытывает необходимость вступать с посетителем в психическую связь. Сотни праздных верхоглядов он потчевал самыми поверхностными ответами, воздавая каждому не больше, чем тот заслуживал, и лишь иногда и, пожалуй, случайно высекалась какая-нибудь стоящая мысль, которой закулисный вещатель с присущей ему сообразительностью и духовной гибкостью умел придать поразительную остроту, хотя сам вопрос был попросту пустяковым.

Но даже малейший признак душевного волнения или экзальтации настраивает турка на другой лад, и он пускает в ход средства психической связи, которая позволяет ему извлекать ответ из недр души самого собеседника. Нежелание турка давать скорые ответы, должно быть, объясняется необходимостью выиграть время именно для включения таинственных средств. Я понимаю это скорее сердцем, нежели разумом, и, как видишь, автомат для меня не столь уж малопочтенная забава, как можно было заключить из моих недавних слов. Может быть, я даже слишком серьезно отношусь к подобным вещам! Но я ничего не хочу скрывать от тебя, хотя мне очень прискорбно, что, изложив тебе свой взгляд на них, который, я вижу, ты склонен разделять, я не сумел хоть в малой степени утешить тебя!

— Ты ошибаешься, дорогой друг, — возразил Фердинанд, — напротив, твой взгляд совершенно совпадает с тем, что смутно виделось душе моей, и как ни удивительно, это приносит мне утешение. Никто не отнимет у меня моей тайны и не осквернит ее оглаской, ибо мой друг будет верно и свято хранить ее. Но сейчас я должен сказать об одном необычном обстоятельстве, которое до сих пор не успел упомянуть.

Когда турок изрекал свое прорицание, мне почудилось, будто прерывистые, разрозненные звуки слагаются в исполненную глубокой мольбы мелодию: «Mio ben ricordati s’avvien ch’io тога…»— и в воздухе повис один долгий, протяжный звук того божественного голоса, который я услышал в ту самую ночь.

— В таком случае, — сказал Людвиг, — тоже признаюсь тебе: когда послышался шепот турка, я невзначай положил руку на перильца, и моей ладони передалась какая-то вибрация, и мне показалось, будто по комнате пронесся музыкальный звук. Правда, мелодию я не уловил. Тогда я не придал этому значения, ты же знаешь: вся душа моя полнится музыкой, и представь себе, именно это и сбивало меня с толку. Тем не менее я был поражен, когда узнал о таинственной связи того чудного звука с происшествием в Д., которое и подсказало твой вопрос турку.

Фердинанд увидел знак психической гармонии со своим другом в том, что тот тоже слышал этот звук, и чем глубже погружались они в тайну психического взаимоотражения родственных духовных начал, чем ощутимее становились чудесные приметы, тем все более отпускала его тяжесть, угнетавшая душу с того самого момента, как он услышал слова турка. Он почувствовал в себе силы бросить вызов року.

— Могу ли я лишиться ее, — воскликнул он, — вечной владычицы души и жизни моей, могу ли я потерять ту, что исчезнет лишь в миг моей смерти?

Окрыленные предчувствием великого откровения, полные надежд на разрешение мучившей их загадки, оба направились к профессору Икс. Перед ними предстал человек преклонных лет, в старинном платье, еще довольно бодрый на вид. Колючий взгляд маленьких серых глаз и саркастическая улыбка, то и дело кривившая рот, не внушали симпатии.

Когда они высказали желание осмотреть автоматы, он ответил такими словами:

— Ба! Да вы, верно, любители механических автоматов, а может, и сами чуть-чуть маракуете в этом. Так вот, у меня вы увидите то, чего не найти во всей Европе, да и во всем белом свете.

Голос профессора звучал на редкость противно, это был визгливый срывающийся тенор. Расхваливая свое рукоделие, профессор удивительно напоминал базарного зазывалу! Громко бренча ключами, он отворил дверь в красивую, пышно убранную залу, где помещались автоматы.

Посредине на возвышении стоял огромный рояль, справа виднелась мужская фигура в натуральную величину с флейтой в руке. Слева за каким-то подобием фортепьяно сидела женская фигура, позади нее — два мальчика, один с барабаном, другой — с оркестровым треугольником. В глубине же друзья увидели уже знакомую по рассказам разновидность органа — оркестрион; стены были увешаны курантами.

Профессор как бы без всякой цели прошелся мимо оркестриона и курантов, едва заметным движением касаясь каждого автомата. Затем сел за рояль и пианиссимо заиграл анданте в духе марша. При повторении темы флейтист приложил к губам инструмент и начал свою партию, первый мальчик тихо, но с безупречным ритмом стал бить в барабан, второй же еле слышно прикасался к своему треугольнику. Вскоре раздались полнозвучные аккорды, чем-то напоминающие звук гармоники, — это вступила уткнувшаяся в клавиатуру механическая дама! Вся зала являла собой стремительно оживающую картину. Куранты забили друг за другом, однако с отменной ритмической точностью. Мальчик барабанил все проворнее и громче, треугольник наполнял своим звоном комнату, и наконец мощно наплывали приглушенные звуки оркестриона. Все это гудело и дрожало до тех пор, пока профессор единым аккордом не исторг заключительный вздох из своей музыкальной машины.

Друзья воздали ему должную хвалу, которой, казалось, только и ждала его хитрая и самодовольная физиономия. Он было хотел показать еще несколько музыкальных номеров и уже вновь приблизился к автоматам, но друзья, словно сговорившись, сослались на какое-то неотложное дело и покинули профессора с его автоматами.

— Ну чем не перлы мастерства и изящества? — спросил Фердинанд.

Но Людвиг дал волю долго копившемуся гневу:

— Да пропади пропадом этот профессор, мы же просто одурачены! Где ключ к разгадке? Где бесценная ученость мудреца, от плодов которой мы мечтали вкусить, как ученики в Саисе?[12]

— Зато, — возразил Фердинанд, — мы повидали поистине замечательные механизмы, даже в чисто музыкальном смысле! Флейтист не уступает знаменитым автоматам Вокансона[13], не его ли механический принцип приводит в движение дамские пальчики, извлекающие прелестные звуки? И не чудо ли самая связь между машинами?

— Вот это, — признался Людвиг, — как раз и бесит меня более всего. Эта машинная музыка, к коей я отношу и игру профессора на рояле, вконец измучила и заморочила меня, я чувствую это всеми фибрами души и тела и еще не скоро приду в себя. Уже одно то, что человек становится партнером мертвой, пародирующей его куклы, угнетает, коробит и даже страшит меня. Дело, чего доброго, дойдет до того, что эти куклы с колесиками внутри научатся выкидывать коленца под стать искусному танцору и пустятся в пляс вместе с людьми, пойдут так ловко кружиться и перебирать ногами, что, глядишь, живой плясун обнимет деревянную плясунью[14] и составит с ней очаровательную парочку. Смог бы ты без внутреннего содрогания выдержать хоть минуту подобного зрелища? А уж музыка, порождаемая машиной, представляется мне просто безобразным кощунством. Полагаю, что вязальный станок куда более ценное изобретение, чем самые расчудесные куранты.

Разве дутью из щели в щель, разве ловкости пальцев, теребящих струны, обязаны мы появлением звуков, исполненных могучего очарования, возбуждающих в нас доселе не ведомые, не выразимые чувства, бесконечно чуждые всему земному? Разве так доходит до нас властный голос далекого царства духа и высшего бытия?

И что может заменить собой живую душу, которая движет этими физическими органами лишь для того, чтобы огласить рождающийся в ее глубинах звук, вызвать отклик в другой душе и, слившись с нею, воспарить в горние выси духа, откуда и пробился к нам жар их лучей?

Клапанами, пружинками, рычажками, валиками и прочими механическими ухищрениями музыку не сотворить. Они пригодны лишь как орудие, движимое внутренней силой души и послушное малейшему ее трепету. Самый убийственный упрек для музыканта — признать его игру лишенной выражения. Ведь такая игра разрушает суть музыки или даже убивает музыку ее же собственными средствами. Однако даже самый тупой, самый бесчувственный музыкант лучше совершеннейшей музыкальной машины, ибо все-таки остается надежда, что когда-нибудь мимолетный отсвет души хоть на мгновение озарит его игру, чего никогда не случится с машиной.

Потуги механиков как можно ловчее имитировать наши органы, с помощью которых мы извлекаем звуки, равнозначны для меня объявлению войны духовному началу, чья победа тем ослепительнее, чем больше механических сил противостоит ему. Именно поэтому мне так ненавистны самые изощренные из музыкальных машин, и обыкновенный ручной органчик, где механика служит лишь механике, несравненно милее всех вокансоновых флейтистов и прочих музицирующих кукол.

— Не могу не согласиться с тобой, — сказал Фердинанд. — Ты ясно выразил словами те чувства, которые заговорили во мне, когда мы были у профессора. Хотя я не столь безраздельно предан музыке и не так чувствителен к ее искажениям, как ты, меня давно уже раздражают холод и мертвенность машинной музыки и, помню, еще в детстве просто изводили стоявшие у нас дома часы-арфа с их неизменным ежечасным перезвоном. Остается лишь сожалеть о том, что лучшие из механиков тратят свои силы на это отвратительное штукарство и гораздо менее — на усовершенствование музыкальных инструментов.

— Ты прав, — ответил Людвиг, — и прежде всего в отношении клавишных инструментов, дающих широкий простор для испытания изобретательского мастерства. И диву даешься, как преобразило время, например, тот же рояль, как далеко ушел он от своего предка и насколько это изменило звучание и самое игру.

Не в том ли и состоит высшая музыкальная механика, чтобы перенять всю своеобычность голосов природы, чтобы исследовать звуки, обитающие в многоразличных естественных резервуарах, и сосредоточить их голоса в некоем органическом целом, послушном воле и руке музыканта? Всякие попытки извлечения звуков из металла, стекла и мрамора, из трубок, нитей и дисков или же старания изменить характер вибрации струн достойны великих похвал. И более плодотворному углублению в акустические тайны природы мешает лишь то, что даже неудачи на этом поприще прославлялись в угоду тщеславию либо корысти как удивительные открытия, приближающие нас к совершенству. Вот почему несть числа новым музыкальным инструментам, чьи странные и чаще всего претенциозные имена канули в Лету столь же стремительно, как и появились на свет.

— Твоя высшая музыкальная механика, — сказал Фердинанд, — вещь весьма занятная, хотя и затрудняюсь представить себе ее назначение.

— Оно заключается в открытии совершеннейших музыкальных звуков. Я полагаю музыкальный тон тем совершеннее, чем ближе он к таинственным звукам природы, которые покуда еще не оторвались от этой земли.

— Пожалуй, я не так глубоко проникаю в эти тайны, — заметил Фердинанд, — но мне, признаюсь, не вполне ясна твоя мысль.

— Позволь тогда хоть в самых общих чертах обрисовать тебе то, что владеет всеми моими помыслами и чувствами. В те незапамятные времена, когда человек — я бы воспользовался пассажем из «Рассуждений о ночной стороне естествознания» проницательного писателя Шуберта[15] —…когда человек жил в первозданной священной гармонии с природой и был наделен божественным инстинктом пророка и поэта, когда не дух человеческий открывал природу, но она сама открывала его и свое новорожденное чудо питала глубинными родниками, тогда-то и вдохнула она в него свою священную музыку, и в дивных звуках заговорили тайны ее вечного бытия.

Отзвук, дошедший до нас из таинственных глубин тех древних времен, слышится в прекрасном сказании о музыке сфер, которое еще в детстве, когда я впервые узнал об этом из сочинений Цицерона[16], наполнило меня трепетным благоговением. И как часто с тех пор тихими лунными ночами пытался я уловить эти чудные звуки в шорохе деревьев. Но я уже говорил, что звучащие откровения природы еще не оторвались от нашей земли. Именно их доносит до нас воздушная музыка Цейлона, именуемая в записках путешественников «чертовым голосом». Она производит столь глубокое впечатление на человеческую душу, что самые невозмутимые наблюдатели не могут не испытывать леденящего кровь ужаса, мучительного сострадания стенающему существу, за которым скрывается сама природа, подражающая человеческому голосу.

Да и мне довелось когда-то пережить нечто подобное. Это случилось в Восточной Пруссии, близ Куршского залива. Была поздняя осень. Я остановился в одном из тамошних имений. И по ночам при умеренном ветре ясно слышал протяжные звуки, напоминавшие то вздох органа, то глухой замирающий звон колокола. Временами я четко различал нижнее фа с квинтой до, иногда же — малую терцию ми бемоль, и вот на меня обрушивался резкий септ-аккорд глубочайшей мольбы, терзавший душу тоской и ужасом.

Какая-то необъяснимо пленительная власть заключена в этом зарождении, наплыве и угасании звуков природы, и музыкальный инструмент, способный повторять их, действует на нас с не меньшей силой. Мне кажется, что ближе всего к подобному совершенству звукоизвлечения, к охвату всех регистров души стоит стеклянная гармоника. Ее прелесть в том, что, обладая счастливым свойством воспроизводить звучание природы и глубоко волновать наши чувства, она просто не умеет угождать легкомыслию или безвкусной помпезности и чарует именно священной простотой своей. Не менее замечателен и ее новорожденный собрат — так называемый гармоникорд[17], в коем вместо колокольчиков звучат уже струны, задеваемые каким-то хитрым механизмом, который снабжен передвижным валиком и управляется клавишами. Исполнитель достигает здесь еще большей власти над звуком. Но гармоникорду не дано того божественного, как голос инобытия, тона, какой доступен гармонике.

— Я слышал этот инструмент, — сказал Фердинанд, — и звук действительно поразил мою душу, но, как мне показалось, менее всего — стараниями исполнителя. Впрочем, я вполне понимаю тебя, хотя мне и не совсем ясно, в чем ты видишь родство звуков, сотворенных природой и извлекаемых из инструментов.

— А разве музыка, живущая внутри нас, — возразил Людвиг, — может быть иной, нежели та, что составляет одну из сокровеннейших тайн природы, подвластных лишь высшему смыслу, и доходит до нашего слуха через посредство музыкальных инструментов так, будто мы завладели чарами могучего волшебника? Однако в чисто психических проявлениях духа, а именно — во сне, мы обходимся без всяких чар, и в созвучии знакомых инструментов различаем как бы рожденные самой природой звуки, которые живут словно сами по себе: льются, ширятся, замирают.

— Мне приходит на ум эолова арфа[18],— перебил друга Фердинанд, — что ты думаешь об этом тонком изобретении?

— Подобные усилия, — ответил Людвиг, — перенять у природы звуки, конечно же, прекрасны и достойны всяческого уважения. Но мне кажется, в этом состязании с природой мы покуда довольствуемся чем-то вроде погремушек, которые она с легкостью ломает в своем праведном гневе. Куда интереснее всех этих эоловых арф, подходящих разве что для музыкального сопровождения сквозняков, описанная в литературе погодная арфа[19].

Толстые, отделенные широкими промежутками струны укрепляются прямо под открытым небом. Повинуясь движению воздуха, они начинают колебаться и издавать мощные звуки.

Вообще говоря, здесь открывается широкое поприще для физика с музыкальным слухом и мудрой душой. И я верю, что при нынешних успехах естествознания позволительно надеяться на более глубокое проникновение в священные тайны природы, и, быть может, мы еще въявь увидим то, что пока лишь смутно предчувствуем.

Воздух вдруг наполнился каким-то странным звуком. Мощный наплыв его напоминал раскат стеклянной гармоники. Людвиг и Фердинанд замерли на месте, словно приросли к земле. Это были звуки мольбы, это был голос неизвестной певицы. Фердинанд схватил друга за руку и прижал ее к своей груди, Людвиг же тихо, с дрожью проговорил:

— Mio ben ricordati s’avvien ch’io mora…

Они находились за чертой города у входа в какой-то сад, окруженный деревьями и высокими кустами живой изгороди. Прямо перед ними, сидя в густой траве, играла миловидная девочка, дотоле не замеченная ими. Она вдруг вскочила на ноги и сказала:

— Ах, опять поет сестрица, и до чего красиво, пойду отнесу-ка ей цветы. Я ведь знаю — глядя на яркие гвоздики, она будет петь и петь, и еще красивее.

С этими словами она вприпрыжку побежала в сад, держа в руке огромный букет цветов. Калитка осталась открытой, и друзья могли заглянуть внутрь. Но каков же был их ужас, когда посреди сада, под сенью высокого ясеня, они увидели профессора Икс. Только лицо его уже не было искажено той злобно-иронической улыбкой, с коей он встретил их в своем доме, но хранило глубокую меланхолическую серьезность; взгляд, устремленный ввысь, был как бы просветлен созерцанием далеких миров, скрытых за облаками и посылающих на землю звуки, от которых почти неосязаемо колеблется воздух.

Медленно и размеренно расхаживал он взад-вперед по центральной аллее, а се вокруг моментально преображалось, вторя его движению. Деревья и кусты отзывались тонкими хрустальными звонами, которые сливались в необыкновенный концерт и словно горели в воздухе, воспламеняя душу и наполняя ее блаженством небесных предчувствий.

Стало смеркаться, профессор исчез в темной зелени, и звуки будто истаяли в легчайшем пианиссимо.

В глубоком молчании друзья двинулись наконец обратно в город. Когда Людвиг собрался уже попрощаться, Фердинанд прижал его к себе и сказал:

— Оставайся мне верным другом! Верным другом! Ах, я чувствую, как в душу мою запустила руку какая-то враждебная сила, она терзает самые нежные струны. Теперь они в ее воле, и это погубит меня!

А язвительная ирония профессора! Не была ли она выражением этого враждебного начала? И не для того ли отгородился он от нас своими автоматами, чтобы избежать человеческого общения со мной?

— Вероятно, ты прав, — ответил Людвиг. — Я ведь тоже почувствовал, что профессор каким-то непостижимым образом вмешался в твою жизнь или, вернее сказать, в сферу таинственных психических уз, связавших тебя с той незнакомкой. Не исключено, что вопреки собственной воле энергией зла и противодействия он даже укрепляет эту связь, вызывает в ней прилив ответных сил. И оттого-то с такой злобой и отвергает непосредственное общение с тобой, что твой духовный принцип поощряет эту взаимосвязь и делает ее во сто крат живее, не считаясь с волей профессора, а уж тем более — с суждениями обычного здравого смысла.

Друзья решили сделать все возможное, чтобы свести более короткое знакомство с профессором и во что бы то ни стало разрешить загадку, возымевшую такое значение в жизни Фердинанда. Второй визит должен был состояться на следующий же день. Но нежданно-негаданно Фердинанд получил письмо от своего отца, просившего его приехать в Б. Он не мог позволить себе ни малейшей отсрочки и уже несколько часов спустя сидел в почтовой карете. Друга же он заверил в том, что никакие обстоятельства не воспрепятствуют его возвращению в Й. Самое позднее — через четырнадцать дней.

А Людвигу вскоре после отъезда Фердинанда довелось услышать чрезвычайно любопытные вещи от того самого почтенного господина, который первым указал на причастность профессора к успеху турка. Людвиг узнал о том, как досужий интерес к механическим автоматам перерос у профессора в пытливое изучение всех разделов естествознания и что это стало единственной всепоглощающей страстью его. Старик особенно превозносил его открытия в области музыки, во что профессор покуда никого не посвящал. Полная чудес лаборатория его будто бы представляет собой прекрасный сад, расположенный неподалеку от города. И что даже есть люди, которым случалось проходить мимо этого сада и слышать столь необыкновенные звуки и мелодии, словно он населен феями и духами.

Четырнадцать дней миновало, а Фердинанд не возвращался. Наконец, месяца через два, Людвиг получил письмо из Б. такого содержания:


«Читай и удивляйся. Но, возможно, ты узнаешь лишь то, о чем давно догадывался, ибо, как я надеюсь, тебе удалось свести с профессором более тесное знакомство. В деревне П., где мне должны были сменить лошадей, я вышел размяться и совершенно бездумно озирал окрестности. Тут на глаза мне попался какой-то экипаж, подкативший к открытым дверям церкви. Из него вышла довольно просто одетая дама, за нею следовал красивый молодой человек в русском егерском мундире с орденом на груди. К ним присоединились еще двое мужчин — из второго экипажа. Станционный смотритель сказал мне: „Это иностранная пара, которая будет венчаться у нашего пастора“.
Я почему-то тоже направился к церкви и вошел в нее как раз в тот момент, когда священник завершал обряд благословения. И тут я увидел, что невеста была той самой певицей. Она заметила меня, побледнела, ноги ее подкосились, и ее подхватил стоявший позади господин. Им оказался профессор Икс. Что происходило потом, я попросту не знаю, как не знаю и того, каким образом оказался здесь. Возможно, ты осведомишься об этом у профессора. Только отныне в душе моей воцарились давно забытые покой и отрада. Зловещее пророчество турка оказалось гнусной ложью, ведь он просто ткнул пальцем в небо и притом — весьма неловко. Что же? Разве я потерял ее? Разве не осталась она навеки моей в тончайшем пламени внутренней жизни?
Ты долго не будешь иметь обо мне известий, поскольку я еду в К., а может статься, — и далеко на север, в П.[20]».


Из этого послания Людвиг мог определенно судить лишь о пошатнувшемся душевном состоянии своего друга и был крайне озадачен его словами, тем более, что, как выяснилось, профессор вовсе и не покидал города.

Что, если все это лишь результаты столкновения загадочных психических энергий многих людей? — размышлял Людвиг. Чем же тогда объяснить, что результаты эти принимают столь зримый вид. Как удается этим призракам втянуть в свою игру чисто внешние, не зависимые от них события да еще внушить обманутым чувствам, будто они сами порождают внешнюю жизнь?

Но, быть может, когда-нибудь жизнь откликнется на зреющее в моей груди светлое предчувствие, которое станет верным утешением моему другу. Мрачное предсказание турка исполнилось, и тем самым отведен смертельный удар, угрожавший Фердинанду.