Эрнст Теодор Амадей Гофман
Ночные истории
Песочный человек
Натанаэль Лотару
Вы все, наверное, в большом беспокойстве от того, что я так ужасно долго не писал. Матушка, пожалуй, сердится, а Клара могла подумать, что я катаюсь здесь как сыр в масле, развлекаюсь и совсем позабыл ее ангельское личико, так глубоко запечатленное в моем уме и сердце. Но это совсем не так. Ежедневно и ежечасно вспоминаю я всех вас, и в сладких снах является мне приветливый образ моей милой Клэрхен и ясные глаза ее улыбаются мне так пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, разве я мог писать вам в том растерзанном, смятенном состоянии духа, которое до сих пор еще путает все мои мысли?! В жизнь мою вошло нечто ужасное! Смутное предчувствие грозящей мне страшной беды надвигается на меня, как черные тени облаков, сквозь которые не проникнет уже ни один приветливый солнечный луч. Но надо же наконец сказать тебе, что со мной случилось. Я знаю, что должен это сделать, но, думая об этом, тут же слышу, как внутри меня раздается безумный хохот.
Ах, дорогой мой Лотар! Что мне сделать, чтобы хоть отчасти заставить тебя почувствовать, что то, что случилось со мною несколько дней назад, действительно могло испортить мне жизнь? Если бы ты был здесь, ты бы сам это видел; но теперь ты, очевидно, сочтешь меня за помешанного духовидца. Говоря коротко, то ужасное, что со мной случилось и произвело на меня убийственное впечатление, от которого я напрасно стараюсь избавиться, состоит в том, что несколько дней назад, а именно 30 декабря в полночь ко мне в комнату пришел продавец барометров и предлагал мне свои товары. Я ничего не купил и пригрозил спустить его с лестницы, но он ушел сам.
Ты подозреваешь, что только совсем особые обстоятельства, глубоко повлиявшие на всю мою жизнь, могут придать смысл этому случаю и что особа какого-то несчастного торговца не могла так пагубно на меня воздействовать. Так оно и есть. Я собираю все свои силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе многое из того, что случилось со мной в раннем детстве, желая, чтобы все это в самых ярких образах, ясно и точно предстало перед твоим живым умом. Но, собираясь начать, слышу, как ты смеешься, а Клара говорит: «Да ведь это просто ребячество!» Смейтесь, прошу вас, смейтесь надо мной от всего сердца! Я очень прошу вас! Но, Боже великий! Волосы становятся у меня дыбом, будто я умоляю вас надо мной смеяться в каком-то безумном отчаянии, как Франц Моор Даниэля
[1]. Но к делу!
Кроме обеденного времени, я и мои сестры мало видели отца в течение дня. Он был, вероятно, очень занят службой. После ужина, который по старинному обычаю подавался в семь часов, мы все вместе с матерью шли в его рабочий кабинет и садились за круглый стол. Отец курил табак и выпивал большой стакан пива. Он часто рассказывал нам разные удивительные истории и приходил при этом в такой азарт, что у него все время выпадала изо рта и гасла трубка, а я должен был снова и снова ее разжигать, поднося зажженную бумагу, и это меня необыкновенно забавляло. Часто, однако, он давал нам в руки книжки с картинками, а сам сидел в кресле молчаливый и неподвижный, распространяя вокруг себя такие густые облака дыма, что все мы будто плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, как только пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Спать! Спать! Я чувствую, что уже идет песочный человек!» И я действительно каждый раз слышал тяжелые, медленные шаги на лестнице; это, верно, и был песочный человек
[2].
Однажды мне показались как-то особенно зловещими эти глухие шаги; я спросил матушку, которая вела нас спать: «Мама, кто же этот злой песочный человек, который всегда отрывает нас от папы? Как он выглядит?» — «Милое дитя, — отвечала матушка, — никакого песочного человека на самом деле нет. Когда я говорю, что идет песочный человек, это значит, что вы хотите спать и не можете хорошенько открыть глаза, словно их присыпало песком». Этот ответ не удовлетворил меня, в моем детском мозгу ясно сложилась мысль, что мать не сказала правды о песочном человеке только для того, чтобы мы его не боялись, — я ведь не раз слышал, как он поднимается по лестнице. Сгорая от любопытства и желая побольше узнать об этом песочном человеке и о том, как он относится к детям, я спросил наконец старую няню, которая смотрела за моей младшей сестрой: «Кто такой этот песочный человек?» — «Э, Танельхен, — отвечала она, — да неужто ты не знаешь? Это злой человек, который приходит к детям, когда они не хотят ложиться спать, и бросает им в глаза целые пригоршни песка, так что глаза заливаются кровью и вываливаются, а он складывает их в мешок и уносит на луну, чтобы кормить своих детей; а те сидят там в гнезде, и у них такие острые клювы, как у сов, чтобы клевать ими глаза непослушных детей».
В душе моей ужасными красками нарисовался образ страшного песочного человека; когда вечером раздавался шум на лестнице, я весь дрожал от страха. Мать ничего не могла от меня добиться, кроме судорожных всхлипываний: «Песочный человек! Песочный человек!» После этого я забивался в спальню, и почти всю ночь меня мучили ужасные видения песочного человека.
Я был уже достаточно большим для того, чтобы понять, что история о песочном человеке и гнезде на луне, которую рассказала мне няня, была не совсем правдоподобной, но песочный человек остался, для меня страшным призраком, и ужас охватывал меня, когда я слышал, как он не только поднимается по лестнице, но еще и бесцеремонно открывает дверь к моему отцу и входит в его комнату. Временами он долго не являлся, иногда же приходил часто. Так продолжалось много лет, а я все не мог свыкнуться с этим зловещим призраком, и образ страшного песочного человека не бледнел в моем воображении. Его отношения с моим отцом все более занимали мою фантазию. Спросить об этом отца я не смел — меня удерживала какая-то непреодолимая робость, но все же с годами во мне все более возрастало желание проникнуть в эту тайну и увидеть злополучного песочного человека. Песочный человек пробудил во мне мысли о чудесном и таинственном, которые и без того легко зарождаются в детской душе. Ничто я так не любил, как слушать и читать страшные истории о кобольдах, ведьмах, мальчике-с-пальчике и проч., но на первом месте все-таки пребывал песочный человек, которого я в самых жутких и отвратительных обличьях рисовал мелом и углем повсюду — на столах, шкафах и стенах.
Когда мне было десять лет, мать выселила меня из детской и поместила в маленькой комнатке, находившейся в коридоре неподалеку от комнаты отца. Мы все еще должны были быстро удаляться, как только пробьет девять часов и послышится приближение этого незнакомца. Я слышал из своей комнатки, как он входил к отцу, и вскоре после этого по дому распространялся тонкий, странно пахнущий дым. Вместе с любопытством возрастала также и моя храбрость: я непременно хотел как-нибудь познакомиться с песочным человеком. Часто, дождавшись, когда пройдет мать, я проскальзывал из своей комнатки в коридор, но ничего не мог расслышать, потому что песочный человек уже был за дверью, когда я достигал того места, откуда мог его видеть. Наконец, влекомый необоримым желанием, я решился спрятаться в кабинете моего отца и там дождаться песочного человека.
Однажды вечером по молчанию отца и печальной задумчивости матери я понял, что должен прийти песочный человек; поэтому я, притворившись, что очень устал, ушел из комнаты раньше девяти часов и спрятался в углу у самой двери. Вскоре скрипнула наружная дверь и медленные, тяжелые, угрожающие шаги направились к лестнице. Мать поспешно увела сестер. Тогда я тихо-тихо отворил дверь в комнату отца. Он сидел по своему обыкновению неподвижно и безмолвно, спиной к двери. Он не заметил меня, и я быстро проскользнул в комнату и спрятался за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело платье моего отца. Шаги звучали все ближе и ближе, за дверью кто-то хрипел, кашлял, ворчал и шаркал ногами. Сердце мое билось от страха и ожидания. И вот прямо за дверью слышны громкие шаги, потом кто-то с силой нажимает на дверную ручку и дверь с шумом распахивается! Крепясь изо всех сил, я осторожно выглядываю из-за занавески. Песочный человек стоит посреди комнаты перед моим отцом, яркий отблеск свечей падает на его лицо! Песочный человек, жуткий песочный человек— это не кто иной, как адвокат Коппелиус, который часто у нас обедает!
Однако никакое самое страшное видение не могло бы вызвать во мне более глубокого ужаса, чем этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, широкоплечего человека с какой-то бесформенной, большой головой, землисто-желтым лицом, щетинистыми седыми бровями, из-под которых сверкают серые кошачьи глаза, и большим, выдающимся носом, висящим над верхней губой. Кривой рот его часто складывался в насмешливую улыбку, и тогда на щеках выделялись два багровых пятна и странный, свистящий звук вылетал из-за стиснутых зубов. Коппелиус всегда являлся в старомодном пепельно-сером сюртуке, таком же жилете и панталонах, он носил черные чулки и черные же башмаки с пряжками. Маленький парик едва прикрывал ему макушку, букли высоко торчали над большими, крысиными ушами, и широкий кошелек
[3] отставал от затылка, так что видна была серебряная застежка, стягивающая шейный платок. Вся его фигура была как-то особенно отвратительна; но всего противнее были нам, детям, его волосатые кулаки с большими ногтями, так что для нас было испорчено все, до чего он ими дотрагивался. Он заметил это и особенно любил схватить под каким-нибудь предлогом пирожное или фрукты, которые наша добрая матушка потихоньку подкладывала нам в тарелки; при виде этого у нас выступали на глазах слезы и от отвращения мы не могли есть то лакомство, которое должно было нас порадовать. То же самое делал он и в праздники, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он быстро хватал рюмку своими лапами и даже подносил к своим синим губам и смеялся каким-то адским смехом, когда мы тихонько всхлипывали, не смея иначе выразить нашу досаду. Он всегда называл нас зверенышами; когда он бывал у нас, мы не смели произнести ни звука и ненавидели этого безобразного, злого человека, который, конечно, намеренно лишал нас наших маленьких радостей. Мать тоже, по-видимому, не меньше нас ненавидела противного Коппелиуса: как только он появлялся, все ее веселье и непринужденность пропадали и она делалась печальна, серьезна и мрачна. Отец держался с ним так, как будто он был существом высшего порядка, от которого все нужно терпеливо сносить и всячески ему угождать. Он позволял себе только робкие замечания, и к столу подавались тонкие вина и любимые блюда адвоката.
Когда я увидел этого Коппелиуса, душа моя содрогнулась от мысли, что никто иной и не мог быть песочным человеком, но только этот песочный человек был для меня уже не сказочным пугалом, которое таскает детские глаза в совиное гнездо на луне, нет! — Это был ужасающий, призрачный колдун, который всюду, куда приходит, приносит горе, несчастье, временную и вечную гибель.
Я стоял точно завороженный. Боясь быть обнаруженным и, как я справедливо полагал, жестоко наказанным, я застыл на месте, высунув голову из-за занавески. Отец встретил Коппелиуса почтительно. «За дело!» — воскликнул тот резким, скрипучим голосом и сбросил с себя сюртук. Отец безмолвно и мрачно снял свой халат, и оба облачились в длинные, черные балахоны. Где они их взяли, я не заметил. Отец открыл дверцы стенного шкафа, и я увидел, что то, что я всегда принимал за шкаф, было, скорее, черным углублением, где стояла небольшая жаровня. Коппелиус подошел к этому месту, и голубоватое пламя взвилось над жаровней. Вокруг стояли какие-то диковинные сосуды. О, Боже! Когда мой старый отец склонился над огнем, он принял совсем иной вид: будто страшная судорожная боль превратила его мягкие, открытые черты в безобразный, отталкивающий дьявольский образ. Он стал похож на Коппелиуса!
А последний раскаленными щипцами выхватывал из густого дыма блестящие куски какого-то вещества и усердно бил по ним молотком. Мне казалось, что вокруг проступают человеческие лица, только без глаз — на их месте были глубокие черные впадины.
— Глаза сюда, глаза!
[4] — воскликнул Коппелиус глухим, угрожающим голосом.
Я вздрогнул, охваченный диким ужасом, и выпал из моей засады на пол. Коппелиус схватил меня.
— Звереныш! Звереныш! — зашипел он, скрежеща зубами, потом поднял меня и швырнул на жаровню, так что волосы мои обдало жаром.
— Теперь у нас есть глаза, глаза, красивые детские глазки! — так бормотал Коппелиус и, взяв в руки горсть раскаленных углей, намеревался бросить их мне в лицо. Тогда отец мой протянул к нему руки и взмолился:
— Мастер! Мастер! Оставь глаза моему Натанаэлю!
Коппелиус визгливо захохотал:
— Ладно, пускай у малого останутся глаза и он выплачет свой урок в этом мире, однако посмотрим-ка мы, каков механизм его рук и ног.
Тут он схватил меня так крепко, что у меня захрустели суставы, и стал вертеть мои руки и ноги то так, то эдак, придавая им различные положения.
— Все не так! Прежде лучше было! Старик знал свое дело! — шипел Коппелиус. В глазах у меня потемнело, страшные судороги прошли по всем моим членам, я больше ничего не чувствовал… Теплое, нежное дыхание скользнуло по моему лицу, я проснулся будто от смертного сна, надо мной склонилась мать.
— Песочный человек еще здесь? — прошептал я.
— Нет, дорогое дитя мое, он давно, давно ушел и не причинит тебе никакого вреда! — отвечала матушка и стала целовать и ласкать возвращенного ей любимца.
Но зачем утруждать тебя, дорогой Лотар? Зачем буду я длинно рассказывать об этом случае, когда так много еще нужно поведать тебе? Итак, мое подсматривание было открыто, и Коппелиус жестоко меня покарал. От страха у меня сделалась горячка, в которой я пролежал много недель. «Песочный человек еще здесь?» — это были мои первые разумные слова, признак моего выздоровления и спасения. Теперь я хочу рассказать тебе про ужасный момент моей юности, и тогда ты убедишься в том, что не из-за ухудшения зрения кажется мне все бесцветным, что какая-то темная сила набросила на жизнь мою мрачный облачный покров, который разорву я, быть может, только со смертью.
Коппелиус больше не показывался, говорили, что он оставил город.
Прошло около года. Все мы по старому заведенному обычаю сидели вечером за круглым столом. Отец был очень весел и рассказывал много забавного про путешествия, которые совершил в молодые годы. А когда пробило девять часов, мы вдруг услышали, как скрипнули петли наружной двери и на лестнице раздались тяжелые шаги.
— Это Коппелиус, — побледнев, сказала мать.
— Да, это Коппелиус, — повторил отец слабым, усталым голосом.
У матери брызнули из глаз слезы.
— Разве это непременно должно быть? — воскликнула она и бросилась к отцу.
— В последний раз, — отвечал отец, — в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе! Ступай, возьми детей! Идите, идите спать! Покойной ночи!
Мне казалось, что я обратился в тяжелый, холодный камень. Дыхание мое остановилось. Видя, что я не двигаюсь с места, мать взяла меня за руку:
— Пойдем, Натанаэль, пойдем отсюда!
Я дал себя увести и вошел в свою комнату.
— Успокойся, успокойся, ложись в постель, спи, спи! — говорила мне мать вослед.
Но, мучимый неописуемым страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть глаз. Ненавистный, отвратительный Коппелиус стоял передо мной, сверкая глазами и издевательски смеясь, и я напрасно старался отогнать от себя его образ. Вероятно, была уже полночь, когда раздался вдруг страшный удар, точно выстрелили из какого-то орудия. Весь дом затрясся, за моей дверью что-то загрохотало, а наружная дверь с треском распахнулась и тут же захлопнулась. «Это Коппелиус!» — вскричал я в ужасе и вскочил с постели. Вдруг раздался душераздирающий крик; я бросился в комнату отца, дверь была открыта настежь, удушающий дым валил мне навстречу, служанка кричала:
— Ах, барин! Барин!
На полу перед дымящейся жаровней лежал мой отец, с черным, обгоревшим и страшно искаженным лицом; он был мертв, вокруг него выли и визжали сестры, мать лежала в обмороке.
— Коппелиус! Проклятое исчадие ада! Ты убил моего отца! — закричал я и лишился чувств.
Когда спустя два дня тело моего отца клали в гроб, черты его лица были так же мягки и кротки, как и при жизни. Я с утешением подумал, что его связь с ненавистным Коппелиусом не навлекла на него вечного проклятия.
Взрыв разбудил соседей, случай этот получил огласку и стал известен полиции, которая хотела привлечь Коппелиуса к ответственности. Но он бесследно исчез. Если я скажу тебе теперь, дорогой друг мой, что продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь укорять меня, что я счел это враждебное вторжение предзнаменованием большого несчастья. Он был иначе одет, но фигура и лицо Коппелиуса слишком глубоко врезались в мою память, чтобы я мог ошибиться. Кроме того, Коппелиус почти не изменил своего имени: он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.
Я решил разделаться с ним и во что бы то ни стало отомстить за смерть своего отца.
Не рассказывай матушке про появление этого страшного колдуна. Кланяйся моей милой, прелестной Кларе, я напишу ей, когда успокоюсь. Прощай и проч.
Клара Натанаэлю.
Ты действительно очень давно не писал мне, но я все-таки верю, что ты носишь меня в своем сердце. Верно, ты живо меня помнишь, раз на последнем письме своем, адресованном брату Лотару, написал мое имя. Я с радостью его распечатала и поняла свою ошибку, лишь когда дошла до слов: «Ах, дорогой мой Лотар!» Конечно, мне не нужно было читать дальше, а следовало передать письмо брату. Но хоть ты и не раз дразнил меня тем, что у меня такой спокойный, рассудительный нрав, что, если бы дом вот-вот мог обрушиться, я бы как истая женщина, убегая, успела расправить складку на занавеске, — я все-таки утверждаю, что начало твоего письма глубоко меня потрясло. Я едва дышала, и в глазах у меня потемнело.
Ах, дорогой мой Натанаэль! Что могло быть в твоей жизни такого ужасного? Расстаться с тобой, никогда не видеть тебя, — мысль эта пронзила мне сердце, как огненный удар кинжала! Я продолжала читать письмо! Твое описание мерзкого Коппелиуса просто ужасно. Только теперь узнала я, какой страшной смертью умер твой добрый старый отец. Брат Лотар, которому я передала его собственность, пробовал меня успокоить, но это плохо ему удалось. Страшный продавец барометров Джузеппе Коппола преследовал меня на каждом шагу, и я признаюсь почти со стыдом, что даже мой здоровый, всегда спокойный сон был нарушен разными необычными видениями. Но скоро, на другой же день, все представилось мне в другом свете. Не сердись на меня, мой бесценный, если Лотар тебе скажет, что вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, я весела и беспечна, как и прежде.
Теперь я хочу сказать тебе, что, мне думается, все ужасное и страшное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а настоящий внешний мир принимал в этом мало участия. Старый Коппелиус, видно, и в самом деле был очень противен, но то, что он ненавидел детей, возбуждало в вас такое сильное отвращение.
Твой детский ум соединил страшного песочного человека из нянюшкиной сказки с Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, что, естественно, не нравилось твоей матушке, так как на это, несомненно, уходило много денег и, кроме того, как всегда случается с такими изыскателями, душа отца отвлекалась от семьи, предаваясь обманчивой иллюзии о возможности познать высшую мудрость. Смерть отца, вероятно, произошла по его неосторожности, и Коппелиус в этом не виноват. Знаешь ли ты, что я спрашивала вчера сведущего соседа-аптекаря, возможен ли при химических опытах такой внезапный взрыв. Он сказал: «Конечно!» и очень длинно и обстоятельно объяснил мне, как это могло случиться, причем произносил много мудреных слов, которых я не запомнила. Теперь ты будешь мной недоволен и скажешь: «В эту холодную душу не проникает ничего таинственного, что так часто охватывает душу незримыми руками, она видит только поверхность мира и радуется, как дитя, глядя на золотистый фрукт, внутри которого скрывается убийственный яд».
Ах, дорогой мой Натанаэль! Ты думаешь, что в веселые, беспечные и беззаботные души не может вселиться предчувствие темной, враждебной силы, стремящейся погубить нас посредством нашего собственного «я»? Но прости меня, если я, необразованная девушка, постараюсь объяснить тебе, что я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я скорее всего не найду подходящих слов, и ты будешь надо мной смеяться не потому, что у меня глупые мысли, а потому, что я так неловко пытаюсь их высказать.
Если существует темная сила, так враждебно и коварно налагающая на нашу душу нити, которыми она потом нас полностью опутывает, увлекая на опасную, губительную дорогу, то она должна заключаться в нас самих, это мы сами; ведь только в этом случае мы поверим в нее и дадим ей место, нужное ей для вершения ее тайных дел. Однако если дух наш стоек и укреплен жизненной энергией, то он способен распознать чуждое, враждебное влияние и спокойно следовать тем путем, который соответствует нашим склонностям и призванию, и тогда эта страшная сила исчезнет, растает в бесплодной борьбе за свой образ, который был, в сущности, нашим собственным отражением. Очевидно, прибавляет Лотар, это темная физическая сила, которой мы сами предаемся, часто вводит в нашу душу чуждые образы, заимствуемые нами из внешнего мира, так что мы сами воспламеняем дух, который, как представляется нам в нелепом заблуждении, говорит из этого образа. Это призрак нашего «я», чье глубокое сродство с нами и глубокое влияние на наши чувства ввергает нас в ад или возносит на небеса.
Ты замечаешь, дорогой Натанаэль, что мы с братом Лотаром много говорили о темных силах, и эта материя после того, как я не без труда изложила тебе самое главное, кажется мне довольно-таки глубокомысленною. Я не вполне понимаю последние слова Лотара, а только интуитивно чувствую, что он хотел сказать, и все же мне кажется, что все это вполне верно. Прошу тебя, выбрось из головы омерзительного адвоката Коппелиуса и торговца барометрами Джузеппе Копполу. Убеди себя в том, что эти чуждые образы не имеют над тобой власти; если бы каждая строка твоего письма не свидетельствовала о глубоком потрясении твоих чувств и смятении твоего ума, если бы меня искренне не огорчало твое состояние, то я бы, вероятно, могла посмеяться по поводу песочного адвоката и продавца барометров Коппелиуса. Развеселись, мой милый! Я беру на себя смелость стать твоим ангелом-хранителем, и если тебе случится увидеть во сне безобразного Копполу, я появлюсь и отгоню его от тебя громким смехом. Я нисколько не боюсь ни его самого, ни его противных кулаков, и он не посмеет отнять у меня лакомство, принявши вид адвоката, и не лишит меня глаз как песочный человек.
Твоя навечно, любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.
Натанаэль Лотару
Мне очень неприятно, что Клара распечатала и прочла мое последнее послание к тебе, попавшее к ней по ошибке, вследствие моей рассеянности. Она написала мне очень глубокомысленное философское письмо, в котором доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении и суть призраки моего «я», которые мгновенно улетучатся, как только я признаю их таковыми. Право, кто бы мог подумать, что дух, сияющий, как прелестный, сладостный сон в этих светлых, дивно смеющихся, детских глазах, может так разумно и тонко рассуждать. Она ссылается на тебя. Вы говорили обо мне. Ты, верно, читал ей лекции по логике, чтобы она научилась так искусно все просеивать и различать. Оставь это! Не подлежит сомнению, что продавец барометров Джузеппе Коппола — вовсе не адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции недавно приехавшего профессора физики, который, как и знаменитый естествоиспытатель, носит фамилию Спаланцани и тоже итальянского происхождения. Он знает Копполу уже много лет, и, кроме того, уже по одному выговору Копполы можно заключить, что он пьемонтец. Коппелиус был немец, но, как мне кажется, не настоящий. Я еще не вполне успокоился. Считайте меня — ты и Клара — мрачным мечтателем, но я все же не могу отделаться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как сказал мне Спаланцани. Кстати, этот профессор — преудивительный чудак. Это маленький, кругленький человечек с выдающимися скулами, тонким носом, вывернутыми губами и узкими, пронзительными глазами. Но лучше всяких описаний будет, если ты взглянешь на портрет Калиостро, как изображен он Ходовецким в берлинском карманном календаре.
[5] Спаланцани имеет именно такой вид. Недавно я подымался к нему по лестнице и заметил, что у занавески, обыкновенно плотно задернутой за стеклянной дверью, есть сбоку небольшая щелка. Я не знаю, как это вышло, что я с любопытством туда заглянул. В комнате у небольшого столика, положив на него руки с переплетенными пальцами, сидела высокая, очень стройная, физически развитая с величайшей соразмерностью, женщина в роскошном платье. Она сидела против двери, так что я мог хорошо разглядеть ее ангельской красоты лицо. По-видимому, она меня не заметила, и вообще ее глаза были странно неподвижны, я мог бы сказать, что им недостало зрительной силы, словно она спала с открытыми глазами. Мне стало как-то не по себе, и я тихо проскользнул в аудиторию, располагавшуюся рядом. Я узнал потом, что это была дочь Спаланцани Олимпия, которую он почему-то держит взаперти, так что ни один мужчина не смеет к ней приблизиться. Вероятно, здесь что-то кроется: либо она слабоумна, либо что-нибудь еще. Но к чему я пишу тебе обо всем этом? Гораздо лучше и выразительнее я мог бы все это тебе рассказать. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я должен снова увидеть моего нежного, дорогого ангела Клару. Тогда пройдет то дурное настроение, которое (я должен признаться) чуть было не овладело мною после ее злосчастного благоразумного письма. Поэтому я сегодня ничего ей не пишу.
Тысяча приветствий и т. д.
* * *
Ничего не может быть более странного и поразительного, чем то, что случилось с моим бедным другом, молодым студентом Натанаэлем, и о чем я намериваюсь рассказать тебе, любезный читатель. Бывало ли с тобой, что какое-нибудь чувство всецело наполняло твою душу, мысли и сердце, вытесняя все остальное? Все в тебе клокочет; кровь кипит в жилах огненным потоком, обдавая краской твои щеки. Взгляд так странен, как будто ловит в пустом пространстве образ, незримый для других, и речь прерывается тяжкими вздохами? Друзья спрашивают: что с вами, дражайший? Что вас заботит? И тогда ты хочешь передать возникшую перед твоим внутренним взором картину со всеми ее живыми красками, тенями и светом и стараешься подыскать слова, хотя бы для того, чтобы начать свой рассказ. Тебе кажется, что ты должен сейчас же, в первом же слове, соединить все то чудесное, дивное, страшное, веселое и ужасное, что ты видишь, чтобы оно пронзило всех как электрическим током. Но всякое слово кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым, и ты все ищешь, подыскиваешь, измышляешь, запинаешься, и несносные вопросы друзей охлаждают жар твоей души подобно ледяным порывам ветра, пока жар этот не угаснет совсем.
Но если ты, как отважный художник, сразу набрасываешь несколькими смелыми штрихами образ своего видения, то ты уже с большей легкостью находишь потом все более и более яркие краски и живая толпа живописных образов увлекает твоих друзей, и они, как и ты, увидят себя посреди той картины, которая возникла в твоей душе!
Я должен признаться, благосклонный читатель, что никто, собственно, не расспрашивал меня об истории молодого Натанаэля; но ты ведь знаешь, что я принадлежу к той странной породе авторов, которые, если они носят в себе что-либо, подобное только что описанному мною, чувствуют себя так, точно всякий встречный и даже весь мир, вопрошает: «Так в чем же там дело? Расскажите, милейший!» И вот меня непреодолимо тянет поговорить с тобой о роковой жизни Натанаэля. Ее необычность, ее поразительность потрясли мою душу; именно по этой причине и еще потому, что я хотел, о, читатель, чтобы ты пережил вместе со мной все чудеса этого рассказа, я так мучился, желая начать историю Натанаэля как можно значительнее, оригинально и впечатляюще.
«Однажды…» — это прекрасное начало для всякого рассказа, но для этого — слишком банально! «В провинциальном городке С. жил…» — это уже лучше, по крайней мере соответствует фактам. Или так: «Убирайся к черту! — воскликнул студент Натанаэль, дикий взор его был полон ярости и ужаса, когда продавец барометров Коппола…» Это я и вправду уже написал, когда мне показалось, что дикий взгляд студента Натанаэля несколько смешон. Но ведь история эта вовсе не забавна. Мне не приходили в голову никакие слова, которые могли бы хоть сколько-нибудь отразить сияние красок возникшей во мне картины. И я решил не начинать совсем. Поэтому прошу тебя, любезный читатель, считать эти три письма, переданные мне моим другом Лотаром, за абрис картины, на которую я при рассказе буду стараться накладывать все больше и больше красок. Может быть, мне удастся, как хорошему портретисту, удачно схватить некоторые лица и ты найдешь сходство, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты нередко видел их собственными глазами. Ты, может быть, подумаешь тогда, о, читатель, что ничего нет более удивительного и безумного, чем действительная жизнь, и что только ее и мог уловить писатель — как смутное отражение в негладко отшлифованном зеркале.
Чтобы поведать все то, что нужно знать с самого начала, следует прибавить к упомянутым письмам, что вскоре после того, как умер отец Натанаэля, мать его взяла в дом Клару и Лотара, детей одного дальнего родственника, тоже умершего и оставившего их сиротами. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу сильную склонность, которой не мог бы противиться ни один человек на земле; они уже были обручены, когда Натанаэль оставил свой дом, чтобы продолжать свое образование в Г. Оттуда написал он свое последнее письмо и там же слушал лекции знаменитого профессора физики Спаланцани.
Теперь я могу спокойно продолжать свою историю; но в эту минуту образ Клары так живо возник перед моими глазами, что я не могу от него оторваться, как это всегда случалось со мной, когда она с прелестной улыбкой смотрела на меня. Клару нельзя было назвать красивой; так думали все, кто понимал красоту, так сказать, казенным образом. Но архитекторы хвалили соразмерность ее фигуры, художники находили, что ее затылок, плечи и грудь, пожалуй, уж слишком целомудренны, но зато все влюблялись в ее дивные, как у Марии-Магдалины, волосы и в особенности распространялись о колорите Батони
[6]. Один из них, сущий фантазер, престранным образом сравнил глаза Клары с озером Рейсдаля, в котором отражаются чистая лазурь безоблачного неба, лес, цветистые луга, весь богатый ландшафт пестрой, веселой жизни.
Но поэты и музыканты шли еще дальше. «Что озеро? Что зеркало? — говорили они. — Разве случалось нам видеть, чтобы глаза этой девушки не сияли дивной гармонией? Глядя на нее, мы словно начинаем слышать пленительные небесные напевы, которые проникают к нам в душу так, что все в ней просыпается и воскресает? Если же мы при этом поем не особенно умно, то, вероятно, сами немного значим, и это мы ясно читаем в тонкой улыбке, которая скользит по губам Клары, когда мы начинаем изображать нечто, претендующее быть песней, хотя это всего лишь отдельные звуки, бессвязные и хаотично скачущие». Так оно и было. У Клары было живое и сильное воображение веселого, беспечного ребенка, глубоко чувствительное нежное сердце и проницательный ум. Сомнительные, уклончивые люди не имели у нее успеха. Она была немногословна, несмотря на свою открытую натуру, но ее светлый взор и тонкая ироническая улыбка говорили: «Милые друзья мои, как можете вы заставить меня смотреть на ваши расплывчатые теневые картины как на настоящие фигуры, полные движения и жизни?»
Многие считали Клару холодной, бесчувственной и прозаичной; но другие, более глубоко и ясно понимающие жизнь, любили эту сердечную, умную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее больше Натанаэля, который бодро и весело продвигался в постижении наук и искусств. Клара тоже всей душой привязалась к своему милому; первая тень омрачила ее жизнь, когда он с ней расстался. С каким восторгом бросилась она в его объятия, когда он, как и обещал в последнем письме к Лотару, возвратился в родной город и вошел в свой дом. Случилось так, как Натанаэль и предполагал; в ту минуту, как он увидел Клару, он позабыл и ее глубокомысленное письмо, и адвоката Коппелиуса, все дурные настроения улетучились.
Однако Натанаэль был прав, когда писал своему другу Лотару, что неприятный образ продавца барометров Копполы враждебно повлиял на его жизнь. Все это почувствовали, так как в первые же дни обнаружилась в Натанаэле очень большая перемена. Он впал в мрачное раздумье и казался таким странным, каким никогда его не видали. Вся жизнь его была наполнена сновидениями и предчувствиями; он все время твердил, что всякий человек, считающий себя свободным, на самом деле служит страшной игре темных сил, и бесполезно с этим бороться, лучше смиренно покориться воле судьбы. Он заходил так далеко, что утверждал: безумие верить, будто в науке и искусстве можно творить самостоятельно, так как вдохновение, без которого невозможно творить, не рождается в душе, а есть только воздействие какого-нибудь высшего начала.
Разумной Кларе были в высшей степени противны эти мистические бредни, но, по-видимому, всякие возражения не имели результата. Только тогда, когда Натанаэль заявил, что Коппелиус — это злое начало, которое подчинило его себе с той самой минуты, когда он подслушивал за занавеской, и что этот отвратительный демон ужаснейшим образом помешает счастью их любви, Клара сделалась очень серьезна и сказала:
— Да, Натанаэль, ты прав. Коппелиус — злое, враждебное начало, он может оказать страшное, разрушительное действие, как дьявольская сила, которая явственно вторглась в нашу жизнь, но только в том случае, если ты не изгонишь его из своего ума и сердца. Пока ты в него веришь, он существует, его могущество заключается в твоей вере!
Натанаэля очень рассердило то, что Клара полагала, что демон существует только в его душе, он был готов выступить перед ней с целым мистическим трактатом о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалому неудовольствию Натанаэля, с досадой перебила его какой-то небрежной фразой. Он считал, что холодным и нечувствительным душам недоступны такие глубокие тайны, не осознавая, что к таким низменным натурам причисляет и Клару, — он не оставлял попыток посвятить ее в эти тайны. Рано утром, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всякие мистические книги, так что Клара наконец спросила:
— Милый Натанаэль, что если я тебя самого сочту злым началом, враждебно влияющим на мой кофе? Ведь если я брошу все и буду смотреть, как ты того желаешь, только на тебя, когда ты читаешь, то кофе убежит и все останутся без завтрака!
Натанаэль в сердцах захлопнул книгу и выбежал из комнаты. Прежде он особенно хорошо писал милые, живые рассказы, которые Клара слушала с величайшим удовольствием; теперь его сочинения были мрачны, непонятны и бесформенны; Клара не говорила ему этого, щадя его, но он прекрасно понимал, как могла бы она отозваться о его творениях. Ничего не было для нее убийственнее скуки; в ее взгляде и речах сквозила тогда неудержимая сонливость. Сочинения Натанаэля были действительно очень скучны. Его досада на холодность и прозаичность Клары вес возрастала, Клара же не могла побороть своего неудовольствия туманным, мрачным и скучным мистицизмом Натанаэля, и так они в душе все более и более отдалялись друг от друга, сами того не замечая.
Натанаэль себе признавался, что образ отвратительного Коппелиуса побледнел в его воображении и ему часто бывало трудно живо описать его в своих сочинениях, где он выступал в роли злого рока. Тогда ему пришло в голову избрать сюжетом одного из стихотворений свое мрачное предчувствие, будто Коппелиус помешает его счастью. Он представил в стихах себя и Клару: их соединяют узы верной любви, но время от времени точно какая-то черная рука является в их жизни и всякий раз лишает их какой-нибудь из радостей. Наконец, когда они стоят уже перед алтарем, появляется страшный Коппелиус и дотрагивается до прекрасных глаз Клары; кровавые брызги обжигают грудь Натанаэля. Коппелиус хватает его и бросает в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою смерча, со страшным ревом, увлекая его за собой. Кажется, будто ураган гневно бичует пенящиеся волны, и они вздымаются подобно черным, белоголовым великанам.
Сквозь этот дикий рев слышит он голос Клары: «Разве не можешь ты на меня взглянуть? Коппелиус обманул тебя, это не мои глаза опалили твою грудь, это горячие капли твоей собственной крови, — мои глаза невредимы, посмотри на меня!» Натанаэль думает: «Это — Клара, она будет со мной вечно». Мысль эта с силой пробивает огненный круг, он перестает вращаться, и в черной бездне замирает рев бури. Натанаэль смотрит в глаза Клары; но из этих глаз приветливо взирает на него сама смерть.
В то время как Натанаэль сочинял эти стихи, он был очень спокоен и весел, он переделывал каждую строчку и, увлекшись мистической стороной, не успокоился до тех пор, пока все не стало гладко и благозвучно. Когда же он наконец завершил свой труд и прочел стихи вслух, его охватили страх и дикий ужас. «Чей это страшный голос?» — воскликнул Натанаэль. Вскоре, однако, ему снова показалось, что это — очень удачное стихотворение и он решил, что оно должно воспламенить холодные чувства Клары, хотя навряд ли смог бы объяснить, зачем воспламенять Клару и к чему, собственно, приведет то, что он будет пугать ее страшными образами, предсказывающими ей ужасную судьбу, которая разрушит ее счастье.
Натанаэль и Клара сидели в маленьком садике возле дома; Клара была очень весела, ибо те три дня, что Натанаэль писал свое новое стихотворение, он не досаждал ей своими снами и предчувствиями. Натанаэль так же весело и живо говорил о радостных вещах, как бывало прежде, так что Клара сказала:
— Ну, теперь ты опять мой, видишь, как мы провели этого злого Коппелиуса?
Тут только Натанаэль вспомнил, что у него в кармане лежат стихи, которые он собирался ей прочесть. Он тотчас же вынул листки и стал читать, а Клара, ожидая по обыкновению чего-нибудь скучного, принялась спокойно вязать. Но по мере того, как все более и более стали сгущаться тучи, она оставила свою работу и стала пристально смотреть Натанаэлю в глаза. Тот безудержно продолжал свое чтение, щеки его горели от внутреннего жара, из глаз катились слезы. Наконец он кончил и, застонав в совершенном изнеможении, схватил руку Клары и вздохнул, словно в безнадежной скорби:
— Ах, Клара, Клара!
Клара нежно прижала его к сердцу и проговорила тихо, но медленно и серьезно: «Натанаэль, дорогой мой Натанаэль! Брось в огонь эту безумную, нелепую, сумасшедшую сказку!»
Тут Натанаэль вскочил, оттолкнул от себя Клару и, вскричав: «Проклятый, бездушный автомат!» — бросился прочь.
Оскорбленная Клара залилась горькими слезами: «Ах, он никогда не любил меня, он не понимает меня!» — рыдала она.
Тут в беседку вошел Лотар, и Клара вынуждена была рассказать ему о том, что случилось. Он всем сердцем любил сестру, каждое слово ее обиды жгло ему душу так, что неудовольствие, которое он давно уже носил в сердце против мечтательного Натанаэля, разгорелось в безумную ярость.
Он пошел к Натанаэлю и стал суровыми словами упрекать его за безрассудство и жестокое отношение к любимой сестре, на что тот отвечал ему так же запальчиво. За фантастического, сумасшедшего дурака было отплачено жалким, пошлым, низменным человеком. Поединок был неизбежен. Они решили драться следующим утром за садом, выбрав по академическому обычаю остро отточенные рапиры. Молчаливые и мрачные, бродили они вокруг. Клара слышала их жаркий спор и заметила, что в сумерках учитель фехтования принес рапиры. Она догадывалась, что произойдет. Придя на место поединка, Лотар и Натанаэль все в том же мрачном молчании сбросили с себя сюртуки; с кровожадно горящими глазами они уже были готовы напасть друг на друга, как в садовую калитку вбежала Клара и бросилась к ним. Рыдая, она воскликнула:
— Ужасные, дикие люди! Убейте меня прежде, чем вы начнете сражаться!.. Разве могла бы я жить на свете, если бы мой возлюбленный убил моего брата или брат — возлюбленного.
Лотар опустил оружие и молча смотрел в землю; в душу же Натанаэля вместе с невыносимой печалью вернулась вся любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в лучшие дни своей чудесной юности. Смертоносное оружие выпало из его рук, и он пал к ногам Клары.
— Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя единственная, бесценная Клара!.. Простишь ли ты меня, дорогой брат мой Лотар!
Лотар был тронут глубокой скорбью друга; плача, обнялись эти трое примиренных людей и поклялись никогда больше не расставаться и вечно любить друг друга.
Натанаэль чувствовал себя так, будто с души его свалилась огромная тяжесть, пригибавшая его к земле, и будто, оказав сопротивление темной силе, завладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня прожил он около милой, а потом отправился в Г., где должен был пробыть еще год, после чего собирался навсегда возвратиться в родной город.
Все, что случилось из-за Коппелиуса, скрыли от матери; все знали, что она не могла вспоминать о нем без содрогания: как и Натанаэль, она винила его в смерти своего мужа.
Как удивился Натанаэль, когда, направляясь в свою квартиру, увидел, что дом, где он жил, сгорел и над фундаментом возвышались лишь обгоревшие, голые стены. Несмотря на то, что пожар начался в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и пламя сразу же охватило низ дома, смелым друзьям Натанаэля все же удалось вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся в верхнем этаже, и спасти его книги, рукописи и инструменты. Все это они в целости перенесли в другой дом, где сняли комнату, которую Натанаэль и занял. Он не придал особого значения тому, что его помещение оказалось против квартиры профессора Спаланцани, ему также не показалось странным, что из его окна видна комната, где в одиночестве часто сидела Олимпия, так что он мог рассмотреть ее фигуру, хотя черты лица оставались смутны. Но в конце концов ему бросилось в глаза то, что Олимпия целыми часами оставалась в той самой позе, в какой он ее однажды увидел через стеклянную дверь; она все также сидела за маленьким столиком, ничего не делая, и смотрела на него неподвижным взором; он должен был признаться, что никогда не видел такой красивой фигуры, но, храня в сердце образ Клары, оставался равнодушен к неподвижной Олимпии и лишь изредка мельком взглядывал на эту красивую статую.
Однажды, когда он сидел и писал письмо Кларе, кто-то тихонько постучался в дверь; он отозвался, дверь отворилась, и показалась мерзкая физиономия Копполы. Натанаэль весь затрепетал, но, помня то, что сказал ему Спаланцани о своем соотечественнике и что он так свято обещал своей возлюбленной относительно Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, постарался взять себя в руки и сказал так спокойно и непринужденно, как только мог:
— Я не покупаю барометров, ступайте, приятель, ступайте!
Но Коппола вошел в комнату и проблеял хриплым голосом, растягивая широкий рот в безобразной улыбке и сверкая из под седых ресниц маленькими глазками:
— Э, не барометр, не барометр! У меня есть кароши глаза, кароши глаза!
Натанаэль в ужасе воскликнул:
— Безумец! Как можешь ты торговать глазами? Какие глаза?!.
Коппола же отложил в сторону свои барометры, запустил руки в широкие карманы и, вытащив оттуда очки и лорнеты, стал раскладывать их на столе:
— Ну-ну, очки, очки, надевать на нос, вот мои глаза, кароши глаза!
Бормоча так, он вынимал все новые и новые очки, так что, сваленные на столе, они начали странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз смотрели на Натанаэля, судорожно мигая; он не мог от них оторваться; все страшнее и страшнее скрещивались сверкающие взгляды и пронзали своими багровыми лучами грудь Натанаэля. Охваченный невыразимым ужасом, он закричал:
— Остановись же, остановись, ужасный человек!
Он крепко схватил руку Копполы, который полез было в карман, чтобы достать очередные очки, хотя весь стол уже был ими завален. Коппола мягко высвободил свою руку и с противным смехом проговорил:
— А, не для вас — так вот еще стекла!
Он сгреб все очки, спрятал их и вынул из бокового кармана множество больших и маленьких подзорных труб.
Как только очки исчезли, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, сказал себе, что сам вызвал из души ужасный призрак и что Коппола есть просто честный механик и оптик, а не выходец с того света и не двойник проклятого Коппелиуса. К тому же и в стеклах, которые Коппола теперь выложил на стол, не было ничего особенного и еще менее чего-либо призрачного, как в очках; чтобы все загладить, Натанаэль решил и в самом деле что-нибудь у Копполы купить. Он взял маленькую, очень изящно отделанную карманную подзорную трубу и, желая ее испробовать, посмотрел в окно. Никогда в жизни не встречал он стекла, которое бы так чисто и отчетливо приближало предметы. Невольно он стал смотреть в комнаты Спаланцани. Олимпия, как всегда, сидела у маленького стола, положив на него руки и сплетя пальцы. Только теперь Натанаэль хорошо рассмотрел ее дивно прекрасное лицо. Лишь глаза, по-прежнему, казались ему странно неподвижными и безжизненными. Однако, когда он начал пристально рассматривать глаза Олимпии в подзорную трубу, Натанаэлю показалось, что они излучают какой-то лунный блеск. Как будто только теперь обрели они дар зрения, и взгляд их становился все живее и живее. Натанаэль стоял у окна точно завороженный, не в силах отвлечься от созерцания небесно прекрасной Олимпии. Покашливание и шарканье пробудило его от грез. За его спиной стоял Коппола:
— Три цехина — три дуката, — проговорил он. Натанаэль, совершенно забывший про оптика, поспешно отсчитал требуемую сумму.
— Ну как? Карош стекло? Карош? — спросил Коппола своим отвратительным голосом, состроив кривую улыбку.
— Да, да, да! — с досадой отвечал Натанаэль, — прощайте, приятель.
Коппола вышел из комнаты, бросая на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как он громко смеялся на лестнице. «Ну, да, — подумал Натанаэль, — он смеется, потому что я слишком дорого заплатил за эту маленькую трубу, слишком дорого заплатил!» Когда он повторял эти слова, по комнате пронесся чей-то глубокий, предсмертный вздох, и у него перехватило дыхание от ужаса. Но ведь это он сам так вздохнул, он отлично понимал это. «Клара, — сказал он себе, — совершенно права, считая меня глупым духовидцем: это в самом деле глупо, и даже более чем глупо, что меня так тревожит дурацкая мысль, что я слишком дорого заплатил Копполе за его стекло; я не вижу для этого никакой причины». Он сел за стол, чтобы закончить письмо Кларе, но, взглянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту вскочил, точно увлекаемый какой-то непреодолимой силой, схватил трубу Копполы и не мог оторваться от созерцания Олимпии до тех пор, пока его друг и названый брат Зигмунд не зашел за ним, чтобы вместе идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска на двери в роковую комнату была плотно задернута, и ни теперь, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию, несмотря на то, что постоянно стоял у окна и смотрел в подзорную трубу Копполы, На третий день занавесили даже окна. Полный отчаяния, мучимый тоской и пылким желанием, он вышел в город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступал из-за кустов и смотрел на него из светлого ручья большими, сверкающими глазами. Образ же Клары исчез из его сердца; думая только об Олимпии, он громко воскликнул:
— О, прекрасная высокая звезда моей любви! Для того ли ты взошла надо мной, чтобы тотчас же исчезнуть и покинуть меня?
Возвращаясь к себе, он заметил, что в доме Спаланцани царит шумное движение. Все двери были открыты настежь, вносили разную утварь, окна в первом этаже были распахнуты, деятельные служанки сновали взад и вперед с большими щетками, столяры и обойщики со страшным шумом стучали и колотили. Натанаэль в изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и спросил со смехом:
— Ну, что скажешь о старике Спаланцани?
Натанаэль ответил, что ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, но что его удивляет непривычное оживление в этом обычно тихом и мрачном доме. Тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани устраивает завтра большой праздник с концертом и балом, на который пригласил половину университета. Говорили, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь Олимпию, которую так долго скрывал от людских глаз.
Натанаэль нашел у себя пригласительную карточку и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем явился к профессору, когда уже начали съезжаться экипажи и горели огни в разукрашенных залах. Общество было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в роскошном, изящном платье. Нельзя было не восхищаться ее прекрасным лицом и фигурой. Она была, по-видимому, слишком сильно затянута, отчего и происходил какой-то странный изгиб спины и осиная тонкость талии. В ее осанке и движениях было что-то размеренное и напряженное, что многим не нравилось, но все приписывали это неловкости, которую она испытывала в обществе. Начался концерт. Олимпия с большим искусством играла на фортепиано и так же хорошо спела бравурную арию чистым, почти резким хрустальным голосом. Натанаэль был в совершенном восторге; он стоял в самом последнем ряду, и черты Олимпии показались ему несколько иными при ослепительном блеске свечей. Он незаметно вынул подзорную трубу Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. И тогда он увидел, что ее взор устремлен на него, и этот взор, в котором так ясно читались любовь и тоска, глубоко проникал в его душу. Искусные рулады казались Натанаэлю небесным ликованием Души, просветленной любовью; когда же в конце каденции по зале рассыпалась длинная, звучная трель, ему почудилось, что его вдруг обняли страстные руки; он не мог более сдерживаться и в порыве восторга громко воскликнул: «Олимпия!» Все обернулись, многие засмеялись. А соборный органист состроил еще более мрачное лицо, чем обычно, и сказал только: «Ну, ну!» Концерт был окончен, и начался бал. «Танцевать с нею, с нею!» В этом была цель всех желаний и стремлений Натанаэля. Но как отважиться пригласить ее, царицу бала? Однако, когда начались танцы, он, сам не зная как, очутился возле Олимпии, которую никто еще не пригласил, и, с трудом пролепетав несколько слов, взял ее за руку. Рука Олимпии была холодна как лед, на него повеяло холодом смерти! Он взглянул в глаза Олимпии, которые засветились любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что по этой холодной руке заструились потоки горячей крови и забился пульс. В душе Натанаэля еще сильнее разгорелась жажда любви, он обнял прекрасную Олимпию и помчался с ней в танце. Натанаэль всегда считал, что танцует в такт с музыкой, но по особой ритмической точности, с какой двигалась в танце Олимпия, направляя в то же время и его, он скоро заметил, как мало держится такта. Тем не менее он не хотел танцевать ни с какой другой женщиной и готов был убить всякого, кто бы ни подошел, чтобы пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза; к его удивлению, Олимпия, когда начинался танец, всякий раз оставалась на месте, и он не упускал случая снова ее пригласить.
Если бы Натанаэль мог видеть что-нибудь, кроме прекрасной Олимпии, то непременно возникла бы какая-нибудь ссора или спор, ибо было ясно, что тихий, с трудом сдерживаемый смех, который возникал среди молодых людей, то в том, то в другом углу, относился к Олимпии, на нее бросали почему-то очень странные взгляды. Разгоряченный танцами и вином, Натанаэль совершенно забыл обычную свою робость. Он сидел рядом с Олимпией, держа ее руку в своей, и с большим вдохновением и пылом говорил ей о любви, выражаясь словами, которых не понимал ни сам он, ни Олимпия. Впрочем, она, может быть, и понимала, потому что не сводила с него глаз и время от времени вздыхала: «Ах, ах, ах!» — «О, чудная, небесная дева! Луч из обетованной страны любви! Глубокая душа, в которой отражается все мое существо!» — говорил Натанаэль и много еще другого в таком же роде, а Олимпия все только вздыхала: «Ах, ах, ах!»
Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливой пары и, глядя на них, улыбался с каким-то странным самодовольством. Между тем, несмотря на то, что он пребывал в совершенно ином мире, Наганаэль вдруг заметил, что в доме профессора стало совсем темно; он посмотрел вокруг и к немалому своему удивлению увидел, что в зале догорают две последние свечи, уже готовые погаснуть. Музыка и танцы давно кончились. «Разлука! Разлука!» — в отчаянии вскричал Натанаэль; он поцеловал руку Олимпии, склонился к ее лицу, и его пылающие губы встретились с ее ледяными устами! Он снова содрогнулся от ужаса: ему вдруг пришла на ум легенда о мертвой невесте
[7]; но Олимпия крепко прижала его к себе, и казалось, что поцелуй вдохнул в ее уста жизнь.
Профессор Спаланцани медленно прошел по опустевшей зале, звук его шагов повторяло эхо, и фигура его вместе с колеблющейся тенью имела страшный, призрачный вид.
— Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? — шептал Натанаэль, но Олимпия встала и вздохнула только:
— Ах, ах!
— Прекрасная, чудная звезда любви! — продолжал Натанаэль, — ты явилась мне и будешь вечно сиять, освещая мне душу!
— Ах, ах! — отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.
— Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, — промолвил Спаланцани с улыбкой, — если вы находите удовольствие в разговоре с этой несмелой девушкой, то мы будем рады видеть вас у себя.
Когда Натанаэль вышел из дома профессора, в груди его сияло необъятное небо.
Все последующие дни праздник Спаланцани был предметом толков и пересудов, хотя профессор сделал все для того, чтобы произвести впечатление и блеснуть великолепием, насмешники-студенты не преминули рассказать про разные неловкости и странности, которые были замечены, в особенности же нападали на неподвижную, безмолвную Олимпию, которую, невзирая на красивую внешность, упрекали в совершенной тупости, и в этом видели причину того, что Спаланцани так долго скрывал ее от общества. Натанаэль слушал эти толки с затаенным гневом, но молчал, ибо полагал, что не стоит доказывать этим молодцам, что их собственная глупость мешает им разглядеть глубокую, прекрасную душу Олимпии.
— Сделай милость, братец, — сказал однажды Зигмунд, — скажи мне, как это тебя угораздило втрескаться в эту восковую фигуру, в эту деревянную куклу?
Натанаэль хотел гневно ему возразить, но сдержался и сказал только:
— Скажи мне, Зигмунд, как при твоем живом уме и склонности ко всему прекрасному ты мог не заметить небесной красоты Олимпии? Но я должен благодарить за это судьбу, ибо именно по этой причине ты не станешь моим соперником; иначе один из нас должен был бы погибнуть.
Зигмунд, увидев, что происходит с его другом, постарался переменить тему разговора и, сказавши, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:
— Однако странно, что многие судят об Олимпии так же, как я. Она показалась нам — не принимай это близко к сердцу — неприятно неподвижной и бездушной. Ее фигура и лицо соразмерны и правильны, это верно, ее можно было бы счесть красивой, если бы взгляд ее не был так безжизнен, я сказал бы, лишен зрительной силы. Ее походка как-то странно размеренна, каждое движение выверено, точно у заводного механизма. Ее игра и пение отличаются совершенством поющей машины, то же самое можно сказать и про то, как она танцует. На нас Олимпия произвела какое-то отталкивающее впечатление: все время казалось, что она только изображает живое существо, — тут кроется какая-то тайна.
Натанаэль не дал волю горькому чувству, которое охватило его при словах Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал очень серьезно:
— Очень может быть, что Олимпия не нравится таким холодным и прозаичным людям, как вы. Только чувству поэта открывается то, что сходно с ним по своей натуре. Только в меня проник ее любящий взор, пронизав сиянием мое сердце и мысли, только в любви Олимпии нахожу я отражение себя самого. Неужто, плохо то, что она не изрекает плоских речей, как другие поверхностные люди? Она немногословна, это правда, но ее немногие слова являются настоящими иероглифами внутреннего мира, полного любви и высшего познания духовной жизни через созерцание вечного бытия. Но вам не дано этого понять, и все мои слова напрасны.
— Спаси тебя Бог, брат мой! — промолвил Зигмунд очень мягко и печально, — мне кажется, что ты на дурной дороге. Ты можешь рассчитывать на меня, когда все… нет, я больше ничего не скажу!
Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный, прозаический Зигмунд очень ему предан, и он горячо пожал протянутую ему руку.
Натанаэль совершенно позабыл, что на свете существуют Клара, которую он когда-то любил, мать, Лотар, — все улетучилось из его памяти, он жил только Олимпией, у которой проводил ежедневно по нескольку часов, распространяясь о своей любви, о симпатии, возгоревшейся к жизни, о психическом сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным вниманием. Натанаэль извлек из недр своего письменного стола все, что он когда-то насочинял. Стихотворения, фантазии, видения, романы, рассказы, вперемешку со всевозможными возносящимися к облакам сонетами, стансами и канцонами, — все это он читал Олимпии часами, не зная усталости. Никогда еще не было у него такой благодарной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не смотрела в окно, не кормила птичку, не играла с комнатной собачкой или любимой кошкой, не вертела в руках бумажных фигурок, она вообще ничего не делала и при этом не зевала и не покашливала, словом, сидела не шелохнувшись, устремив неподвижный взор в глаза возлюбленного, и взор этот становился все пламенней и живее. Только тогда, когда Натанаэль вставал и целовал ей руку, а иногда и в губы, она говорила: «Ах, ах!», а потом: «Доброй ночи, мой милый!»
«О, дивная, глубокая душа! — восклицал Натанаэль, возвращаясь в свою комнату, — только ты одна и можешь меня понять». Он трепетал от восторга, думая о том, какое дивное созвучие было в чувствах его и Олимпии; ему казалось, что вся душа ее внимала его поэтическому дару и что он слышит голос ее души. Вероятно, так оно и было, ибо Олимпия произносила только те слова, которые упомянуты выше. Когда же в моменты просветления и трезвости, например утром, сейчас же после пробуждения, Натапаэль вспоминал о совершеннейшей пассивности и бессловесности Олимпии, то говорил себе: «Что такое слова? Взгляд ее небесных глаз говорит мне больше всяческих речей. Разве можно дитя небес заключить в тесный круг жалких земных потребностей?»
Профессор Спаланцани, по-видимому, был очень рад отношениям, которые возникли между Натанаэлем и его дочерью; его удовольствие являло себя в разных мелких признаках; когда же Натанаэль решился наконец намекнуть на свое желание обручиться с Олимпией, он расплылся в улыбке и заявил, что предоставляет дочери вполне свободный выбор. Ободренный этими словами и весь пламенея любовью, Натанаэль решил на другой же лень потребовать от Олимпии, чтобы она откровенно и ясно высказала то, о чем давно поведал ему ее дивный взор, то есть что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, чтобы вручить его Олимпии как символ своей преданности и зарождающейся совместной цветущей жизни. При этом ему попались под руку письма Клары и Лотара, но он равнодушно отбросил их в сторону, нашел кольцо, спрятал его в карман и полетел к Олимпии.
Поднимаясь по лестнице, он услышал страшный шум, доносившийся, похоже, из рабочего кабинета Спаланцани. Раздавались топанье, треск, хлопанье, удары в дверь, и ко всему этому присоединялись брань и проклятия:
«Пусти, пусти, проклятый негодяй! Ты посвятил этому душу и тело? Ха, ха, ха, ха!.. Но ведь и мы не сидели сложа руки! Глаза-то ведь сделал я, я! — А я — заводной механизм! — Болван ты со своим механизмом. — Проклятая собака, безмозглый часовщик! — Пошел вон! — Сатана! — Стой, скотина! Стой! — Убирайся! — Пусти!..»
То были голоса Спаланцани и ужасного Коппелиуса, которые ругались и наскакивали друг на друга. Натанаэль ворвался в комнату, охваченный безотчетным страхом. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, а итальянец Коппола держал ее за ноги, и оба, яростно споря, тянули ее в разные стороны.
Натанаэль в смертельном ужасе отпрянул, узнав фигуру Олимпии. Он хотел уже было броситься к ним, чтобы отнять возлюбленную у этих разъяренных людей, но в эту минуту Коппола со страшной силой вырвал фигуру из рук профессора и нанес ею Спаланцани такой сокрушительный удар, что тот повалился на стол, где стояли бутыли, реторты, колбы и стеклянные цилиндры. Все эти сосуды разлетелись на тысячи осколков. Коппола перекинул женскую фигуру через плечо и с мерзким визгливым смехом побежал вниз по лестнице, задевая за ступени ее безобразно свешивающимися ногами, которые вращались и с деревянным стуком бились о ступени.
Натанаэль застыл на месте. Он слишком отчетливо увидел, что на смертельно бледном, восковом лице Олимпии нет глаз, на их месте чернели дыры: это была бездушная кукла. Спаланцани катался по полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями, но он собрал все свои силы и закричал: «За ним, в погоню! Что же ты медлишь! Коппелиус, Коппелиус! Он украл у меня мой лучший автомат! Я работал над ним двадцать лет, вложил в него всю душу; механизм, речь, походка — все мое дело, лишь глаза, глаза похищены у тебя! Проклятый мерзавец! Верни мне Олимпию, вот тебе глаза!» Натанаэль увидел на полу пару кровавых глаз, устремленных на него. Спаланцани схватил их здоровой рукой и швырнул в Натанаэля, так что они ударились об его грудь. Тут безумие впилось в него огненными когтями, вошло в его душу, терзая ум и сердце. «Гей, гей, гей! Огненный круг! Огненный круг, вертись веселей, веселей. Вертись, деревянная кукла, вертись, красотка, живей!» Он бросился на профессора и схватил его за горло. Он задушил бы его, если бы на шум не сбежались люди; они оттащили неиствующего Натанаэля и спасли таким образом жизнь профессору, после чего перевязали ему раны. Зигмунд, несмотря на всю свою силу, не мог справиться с беснующимся безумцем, который беспрестанно кричал ужасным голосом: «Вертись, деревянная кукла!» и изо всех сил отбивался сжатыми кулаками. Наконец общими усилиями удалось побороть его, поваливши на пол и связав веревками. Слова его перешли в ужасающий животный вой. В таком состоянии его и отвезли в сумасшедший дом.
Любезный читатель, прежде чем продолжить свой рассказ о несчастном Натанаэле, я могу уверить тебя — если ты принимаешь хоть какое-нибудь участие в искусном создателе механизмов Спаланцани, — что он совершенно излечился от своих ран. Однако он должен был оставить университет, так как история Натанаэля привлекла всеобщее внимание и вообще было признано совершенно непозволительным обманом приводить в общество вместо живой особы деревянную куклу (ведь Олимпия благополучно посещала светские чаепития). Юристы далее называли это искусным и тем более заслуживающим строго наказания подлогом, ибо он был направлен против общества и так ловко обставлен, что ни один человек (за исключением некоторых наблюдательных студентов) его не заметил, хотя теперь все разыгрывали из себя мудрецов и ссылались на разные вещи, которые казались им подозрительными. Эти господа не обнародовали, однако, ничего особенного. Ну, могло ли, например, кому-нибудь показаться подозрительным, что, по словам одного изящного господина, Олимпия против всякого обыкновения чаще ела, чем зевала? Этим, по мнению франта, подпитывалось движение скрытого механизма, отчего заметно слышался треск и т. д. Профессор поэзии и красноречия взял щепотку табаку, похлопал по табакерке, откашлялся и торжественно возвестил:
— Многоуважаемые господа и дамы! Неужто вы не замечаете, в чем тут соль? Все дело в аллегории, это не что иное, как метафора! Вы понимаете меня! Sapienti sat!
[8]
Но многих из многоуважаемых господ такое объяснение вовсе не удовлетворило; история с механической куклой пустила в их душах глубокие корни, и в них поселилось самое скверное недоверие к человеческим особям. Чтобы удостовериться в том, что они влюблены не в деревянную куклу, многие обожатели требовали, чтобы их возлюбленные не совсем в такт пели и танцевали, чтобы они во время чтения вслух вязали или вышивали, играли с собачкой и т. д., а главное, чтобы они не только слушали, но и говорили сами, да так, чтобы их речи действительно выражали мысли и чувства. У многих любовный союз стал крепче и душевнее, другие же спокойно разошлись. «Да, ни в чем нельзя быть уверенным», — говорили то те, то другие. На чайных вечерах все стали страшно зевать и ничего не ели, чтобы отклонить всякое подозрение. Спаланцани, как уже было сказано, должен был уехать, чтобы избежать разбирательства, предпринятого против автомата, обманным образом введенного в человеческое общество. Коппола тоже исчез.
Натанаэлю казалось, что он пробудился от страшного, тяжелого сна. Он открыл глаза и почувствовал, как в душу его небесной теплотой льется неописуемое блаженство. Он лежал на кровати в своей комнате, в родительском доме, над ним склонилась Клара, а поблизости стояли мать и Лотар.
— Наконец-то, наконец, дорогой мой Натанаэль, ты исцелился от этой страшной болезни и теперь снова будешь мой! — сказала Клара и обняла Натанаэля. У того от печали и радости полились из глаз слезы, и он громко простонал:
— О, Клара! Моя Клара!
Тут вошел Зигмунд, который все это время поддерживал друга в его несчастии. Натанаэль протянул ему руку:
— Ты не оставил меня, верный друг!
Всякий след безумия исчез благодаря заботливому уходу матери, возлюбленной и друзей. Скоро Натанаэль совсем поправился.
Между тем их дом посетило счастье: умер старый скупой дядюшка, от которого никто ничего не ждал, и оставил матери помимо значительного состояния имение в красивой местности неподалеку от города. Туда решили переселиться мать, Лотар и Натанаэль со своей Кларой, с которой он намеревался теперь вступить в брак. Натанаэль стал удивительно кроток и мягок, как ребенок, теперь только открылась ему дивная, небесно чистая душа Клары. Никто не делал даже отдаленных намеков на прошлое. Только когда уезжал Зигмунд, Натанаэль сказал ему:
— Боже мой, друг! На какой плохой дороге я был! Но, к счастью, ангел вовремя направил меня на светлую стезю. То была моя Клара!
Зигмунд не позволил ему продолжать, опасаясь, что могут воскреснуть болезненные воспоминания…
И вот наступило время, когда четверо счастливцев собрались ехать в свое имение. В полдень они, сделав много покупок, шли по улицам города. Высокая башня ратуши отбрасывала на базарную площадь гигантскую тень.
— Давай, — сказала Клара, — взойдем на башню и посмотрим на дальние горы!
Сказано — сделано! Натанаэль и Клара поднялись наверх, мать со служанкой пошли домой, а Лотар, которому не хотелось взбираться по высокой лестнице, остался ждать внизу. Влюбленные рука об руку стояли на самой высокой галерее башни и смотрели на леса, над которыми, точно гигантский город, возвышались синие горы.
— Смотри, какой странный серый кустик, он как будто движется, — сказала Клара. Натанаэль машинально опустил руку в боковой карман и, нащупав там подзорную трубку Копполы, посмотрел в ту сторону… Перед ним была Клара. И вот кровь его судорожно запульсировала в жилах, страшно побледнев, уставился он на Клару, и вдруг огненные потоки полились из его блуждающих глаз, он изныл, как затравленный зверь, высоко подпрыгнул и, страшно захохотав, закричал пронзительным голосом: «Вертись, деревянная кукла, вертись!» — потом с ужасающей силой схватил Клару и хотел столкнуть ее вниз, но она в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал бешеный рев Натанаэля и отчаянный крик Клары. Ужасное подозрение шевельнулось в нем. Он бросился наверх, но дверь на вторую галерею была заперта. Клара кричала все громче. Не помня себя от страха и ярости, Лотар стал колотить в дверь, которая наконец распахнулась.
— Помогите! Помогите! — голос Клары слабел и вскоре замер.
— Этот безумец убил ее! — вскричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею тоже была заперта. Отчаяние придало ему силы, он сорвал дверь с петель. Боже праведный! — Клара, переброшенная безумным Натанаэлем за перила, повисла в воздухе. Только одной рукой держалась она за железный прут. Быстрее молнии схватил Лотар сестру, подтянул ее наверх и в то же мгновение ударил безумного кулаком в лицо с такой силой, что тот отшатнулся и выпустил свою добычу.
Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную сестру. Она была спасена. Натанаэль один неистовствовал на галерее, высоко подпрыгивая и крича: «Огненный круг, вертись! Огненный круг, вертись!». На этот дикий крик сбежались люди. Над ними возвышался, словно какой-то гигант, адвокат Коппелиус, который только что приехал в город и пришел той же дорогой на базарную площадь; хотели подняться наверх, чтобы схватить безумца, но Коппелиус сказал со смехом:
— Ха, ха! Подождите, он сам сейчас явится! — и стал смотреть вверх вместе с другими.
Натанаэль вдруг остановился как вкопанный, весь съежился и замер, но, увидев Коппелиуса, пронзительно крикнул: «А, короши глаза! Короши глаза!» — и прыгнул через перила.
Когда Натанаэль лежал на мостовой с размозженной головой, Коппелиус исчез в толпе…
Спустя несколько лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую на крыльце красивого деревенского домика рядом с приветливым мужчиной; подле них играли двое веселых мальчуганов. Из этого можно заключить, что Клара обрела спокойное семейное счастье, отвечающее ее веселой, жизнерадостной натуре, которого никогда не смог бы дать ей Натанаэль с его вечным душевным разладом.
Перевод М. Бекетовой.