Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА МУРРА;

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ




Гофман. Автопортрет


И. Миримский. ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН

Споры вокруг Гофмана, начавшиеся еще при жизни писателя, видимо, завершились. Слава его, знавшая на своем большом пути и взлеты и падения, пробилась сквозь надменно-молчаливое отрицание высокой критики, робкие полупризнания тайных почитателей и смертные приговоры всяческих врагов фантастики. По мере того как его творчество совершало триумфальное шествие по свету, оставляя заметные следы в литературе разных стран, от имени «страшного» Гофмана отпадали всевозможные ярлыки, вроде «спирит», «визионер», «экстатик» и просто «сумасшедший». Оказалась бессильной и психопатология, с помощью которой буржуазно-позитивистское литературоведение пыталось найти ключ в мир сказочных чудес и призрачных образов Гофмана, как будто дело шло не о великом поэте, а о клиническом феномене. Время сказало свое решающее слово, закрепив за Гофманом навсегда первое место в большом и разноликом отряде немецких романтиков начала прошлого века. Сейчас, когда создания Гофмана признаны бесспорной художественной ценностью, об этом блестящем, в высшей степени оригинальном писателе можно говорить объективно, без полемической запальчивости и без оглядок на односторонние, подчас уничтожающие оценки даже таких высоких судей, как Гете и Гегель, Людвиг Берне и Вальтер Скотт. Впрочем, у Гофмана были и могучие защитники, среди них Герцен и Белинский, Гейне и Бальзак, суждения которых составляют самые веские страницы в полуторавековой гофманиане.

В немецком романтизме не было художника более сложного и противоречивого и вместе с тем более своеобразного, чем Гофман.

Вся необычная, на первый взгляд беспорядочная и странная, поэтическая система Гофмана, с ее двойственностью и разорванностью содержания и формы, смешением фантастического и реального, веселого и трагического, со всем тем, что воспринималось многими как прихотливая игра, как своеволие автора, скрывает в себе глубокую внутреннюю связь с немецкой действительностью, с полной острых, мучительных противоречий и противоречивых мук внешней и духовной биографией самого писателя.

Он писал в самое мрачное и тяжелое время немецкой истории прошлого века, когда политическая и церковная реакция, охватившая большинство европейских стран, особенно тяжело сказалась в раздробленной феодально-монархической, отсталой Германии с ее духовно убогим дворянством, экономически немощным и политически трусливым бюргерством и безмолвствующим народом, придавленным всеми верхними этажами социальной иерархии. В отличие от Англии и Франции, выведенных революцией и промышленным переворотом на широкую дорогу капиталистического развития, с их оформившимся общенациональным сознанием, обостряющейся классовой борьбой, бурной общественной жизнью, Германия находилась «в состоянии допотопного безразличия ко всем общим и духовным интересам, в состоянии социального детства, когда еще нет общества, еще нет жизни, нет сознания, нет деятельности»[1].

Сознание и творчество Гофмана, типичного бюргерского интеллигента, отмечены вдвойне трагической печатью: и его позорного времени, и его во всех отношениях жалкого и ограниченного сословия, остававшегося и в те годы, когда вокруг Германии шла великая ломка феодальной системы, и даже тогда, когда сама Германия поднялась на освободительную войну против наполеоновских полчищ, словно между молотом и наковальней — между господствующими классами, перед которыми холопствовало, и народом, которого боялось.

Судьба Гофмана сложилась так, как обычно складывались судьбы многих современных ему одаренных художников-разночинцев, счастье и гордость которых состояли в том, что история призвала их к благородной миссии строить и возвышать отечественную культуру, а родина не награждала их за этот подвиг ничем, кроме оскорблений, нужды и заброшенности.

В надписи на надгробном камне Гофмана, гласящей, что «он был одинаково замечателен как юрист, как поэт, как музыкант, как живописец», при всей ее справедливости скрыта горькая ирония. Ибо в том, что Гофман был одновременно разносторонне одаренным художником и судейским чиновником; в том, что он, художник по глубочайшему внутреннему призванию, одержимый искусством, почти всю жизнь был прикован заботой о хлебе насущном к своей службе, которую он сам сравнивал со скалой Прометея, не в силах освободиться, чтобы исполнить свое истинное назначение; в том, что он, всегда мечтавший об Италии, о встрече с творениями ее бессмертных мастеров, вынужден был в поисках места скитаться по захолустным городкам, испытывать всякие мытарства, оставаясь только винтиком в ненавистной ему бюрократической машине, — во всем этом была огромная трагедия Гофмана, раздваивавшая и терзавшая его душу. Об этом говорят письма его к друзьям, полные отчаянных жалоб на то, что «архивная пыль застилает все виды на будущее», что если бы он мог действовать свободно, согласно влечениям своей природы, он стал бы великим композитором, а как юрист он всегда останется ничем.

Вместе с тем счастье и умиротворение не пришли к Гофману и тогда, когда он, казалось, обрел желанную свободу. В 1806 году Варшаву, где служил Гофман, заняли наполеоновские войска. Прусские учреждения были распущены, и Гофман остался без службы, без средств, но с надеждой на возможность посвятить себя наконец служению искусству. Он отправляется в Берлин, но в разгромленной Наполеоном Пруссии никому не нужны ни его юридические познания, ни его талант композитора и живописца. Он бегает по издателям и журналам, тщетно предлагая свои рисунки и музыкальные сочинения, недолго занимает должность театрального капельмейстера в Бамберге, перебивается уроками музыки в частных домах, бедствует и голодает. В дневнике его мы находим запись: «Продал старый сюртук, чтобы поесть». Об этой большой полосе своей жизни Гофман позднее сказал устами одного из своих героев: «Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал свою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда и мною овладело глубокое отчаяние, начало которого коренится, может быть, в телесном недуге». Свобода и счастье оказались только несбывшейся мечтой.

Осенью 1814 года Гофман, в то время уже известный писатель, измученный непрерывными скитаниями, материальными лишениями и неудачами на артистическом поприще, по совету своего друга Гиппеля переезжает в Берлин и принимает место по судебному ведомству. Он снова «в тюрьме» — так называл он свою юридическую службу, что, впрочем, не мешало ему проявить себя отличным знатоком права и исполнительным чиновником и тем завоевать уважение столпов бюрократического «олимпа».

Серость и тоска канцелярских занятий скрашивались для Гофмана дружескими связями, которые он приобрел в литературных и артистических кругах прусской столицы, и широкой популярностью среди читателей. Он встречается с писателями Шамиссо и Фуке, на текст поэмы которого пишет романтическую оперу «Ундина», с замечательным романтическим актером Девриентом, ставшим его близким другом, с издателями, с музыкантами. Слава Гофмана как талантливого композитора упрочилась сразу, когда в августе 1815 года в берлинском королевском театре была с большой пышностью поставлена его опера «Ундина», выдержавшая более двадцати представлений.

Но более важным является то, что в Берлине, где сходились все нити общественно-политической и культурной жизни, Гофман, до того принципиально равнодушный ко всему, кроме искусства, начинает проявлять интерес и к оппозиционному брожению, которое исходило первоначально из студенческой среды и при всей его политической неопределенности ощущалось как робкое предвестье будущего буржуазно-демократического движения в стране. Гофман, как известно, не придавал серьезного значения студенческим союзам и даже высмеял их в романе «Житейские воззрения кота Мурра», но сам факт растущего недовольства существующими порядками не мог не оказать воздействия на творчество писателя. Свободное слово по-прежнему было под жесточайшим запретом полиции и цензуры; в винном погребке Лютера и Вегенера, где Гофман встречался по вечерам со своими друзьями, шли бурные нескончаемые споры об искусстве, и Гофман, душа содружества, неизменно поражал собеседников своим красноречием, остроумием и тонкими эстетическими суждениями, запечатленными в книге «Серапионовы братья». Именно в эти последние годы своей жизни Гофман создал свои лучшие сатирические произведения — «Крошка Цахес» и «Кот Мурр», реалистические рассказы «Мастер Мартин» и «Мастер Вахт», остроумно веселую, обличительную сказку «Повелитель блох» и программную новеллу «Угловое окно», ознаменовавшую новый, незавершившийся период в творчестве писателя.

Сравнивая Гофмана с его современником, известным немецким юмористом Жан Полем, Белинский говорит об обоих как о жертвах реакционной эпохи, но отдает предпочтение первому, потому что Жан Поль «не знал, подобно Гофману, ни отчаяния, ни негодования, ни жгучих страстей», и поэтому ему было нетрудно занять позицию насмешливо-спокойного созерцателя жизни. «Юмор Гофмана, — писал Белинский, — гораздо жизненнее, существеннее и жгучее юмора Жан Поля — и немецкие гофраты, филистеры и педанты должны чувствовать до костей своих силу юмористического Гофманова бича»[2].

От многих своих собратьев по искусству, отравленных раболепием, обессиленных мещанским страхом, Гофман отличался гордостью плебея, пылким, легко ранимым сердцем, нетерпимым ко всякой несправедливости, добрым сердцем, умеющим вместить в себе боль страждущих и откликаться на их вопли о помощи. О себе Гофман писал, что «природа, создавая его, испробовала новый рецепт и что опыт не удался, ибо к его чрезмерно чувствительному характеру и фантазии, вспыхивающей разрушительным пламенем, было примешано слишком мало флегмы и таким образом было нарушено равновесие, совершенно необходимое художнику, чтобы жить в свете и создавать для него такие произведения, в которых он, даже в высшем смысле этого слова, нуждается».

Свою собственную судьбу Гофман ощущал как живую частицу общей судьбы обездоленных маленьких людей — бедного мещанина, мелкого чиновника, интеллигента, деклассированного дворянина, художника-плебея, людей, вырванных историей из сословного общества, из тишины патриархального существования, но еще не поднятых ею до положения равноправных граждан страны, людей одиноких, раздавленных жизнью, беспомощно мечущихся по ее запутанным путям и перепутьям, унижаемых высокомерием власти и богатства, но и не нашедших путей к народу. Он видел свое родство с этими маленькими людьми, которым широко открыл дверь в свое творчество, ибо они, подобно ему самому, стояли, говоря словами Тютчева, «на пороге как бы двойного бытия», жили двойной жизнью, мечась между своими мизерными делами и великими иллюзиями. Он разделял их страдания, но одного не знал, да и не мог знать, в это гнусное время всеобщего страха и безмолвия: как им помочь, потому что сам чувствовал себя слабым и одиноким, сам нуждался в идейной и моральной поддержке, которую никто не мог ему оказать в его стране, в этом «современном старом режиме» (Маркс), где общественная жизнь была погружена в глубокий сон, охраняемый жандармами, законами, религией, а немцы переживали в фантазии то, что другие народы осуществляли на деле. Окружавшее Гофмана хроническое убожество, придавленность, гнетущая атмосфера филистерства рождали в нем презрение, ненависть к действительности, сообщавшие его сатирическому перу остроумие и язвительность; в то же время страх перед действительностью и отвращение к ней заставляли его искать спасения от мерзостей жизни в романтических мечтах, в фантазии, в искусстве, которое казалось ему не только единственно благородной, но и единственно суверенной областью человеческого духа. И самое большее, что он мог сделать для своих подзащитных, — это звать их вслед за собой в мир поэзии, в «царство грез», в «полный чудес Джиннистан, где невыразимая небесная скорбь, как несказанная радость, свыше всякой меры дает восхищенной душе исполнение всего обетованного на земле».

В творчестве Гофмана, субъективнейшего писателя, превращавшего каждую свою страницу в страстную личную исповедь, столкнулись в неравном единоборстве великая, но одинокая в своих муках мятущаяся душа поэта, взыскующего правды, свободы, красоты, с жестоким, дурно устроенным миром социальной кривды, в котором все прекрасное и доброе обречено на гибель или на горестное бесприютное существование.

Основной для всего романтизма конфликт — разлад между мечтой и действительностью, поэзией и правдой — приобретает у Гофмана безысходный, трагический характер в силу того, что стремление примирить, слить воедино эти два враждующие начала живет в нем рядом с сознанием их непримиримости, невозможности преодолеть власть жизни поэтической мечтой.

В литературу Гофман вступил поздно — в 1809 году, когда он прошел весь круг жизненных испытаний, заставивших его сделать выбор между тремя искусствами, к которым он тяготел, хотя до конца своих дней сохранил восторженную любовь к музыке и живописи. Больше того, Гофман как писатель не был бы таким, каким мы его знаем, если бы настойчиво не стремился слить в своем творчестве эти три вида искусств создав неведомый до него в мировой литературе оригинальнейший стиль который мы условно назовем музыкально-живописно-поэтическим, стиль как нельзя лучше отражающий мир его души.

Основная тема, к которой устремляется все творчество Гофмана, — это тема взаимоотношения искусства и жизни; основные образы — художник и филистер.

«Как высший судия, — писал Гофман, — я поделил весь род человеческий на две неравные части. Одна Состоит только из хороших людей, и плохих или вовсе не музыкантов, другая же — из истинных музыкантов… Но никто из них не будет проклят, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад».

«Хорошие люди» — филистеры, довольные своим земным существованием. Они послушно исполняют в этой трагикомедии, в этой одновременно страшной и смешной фантасмагории, которая называется жизнью свою бессмысленную роль и в самодовольстве и духовной нищете свое не видят роковых тайн, скрывающихся за кулисами. Они счастливы, и это счастье ложное, ибо оно куплено дорогой ценой самоотречения, добровольного отказа от всего истинно человеческого и прежде всего о свободы и красоты.

«Истинные музыканты» — романтические мечтатели, «энтузиасты», люди не от мира сего. Они с ужасом и отвращением смотрят на жизнь стремясь сбросить с себя ее тяжелый груз, бежать от нее в созданный их фантазией идеальный мир, в котором они будто бы обретают покой, гармонию и свободу. Они счастливы по-своему, но и их счастье тоже мнимое, кажущееся, потому что вымышленное ими романтическое царство — фантом, призрачное убежище, в котором их то и дело настигают жестокие, неотвратимые законы действительности и низводят с поэтически небес на прозаическую землю. В силу этого они осуждены, подобно маятнику, колебаться между двумя мирами — реальным и иллюзорным, между страданием и блаженством. Фатальное двоемирие самой жизни, как в микрокосме, отражается в их душе, внося в нее мучительный разлад, раздваивая их сознание. Однако в отличие от тупого, механически мыслящего филистера романтик якобы обладает «шестым чувством», внутренним зрением, которое открывает ему не только страшную мистерию жизни, но и радостную симфонию природы, ее поэзию, «священное созвучие всех существ, составляющее глубочайшую ее тайну». Выразить этот поэтический дух природы призвано искусство, которое и является, по мнению Гофмана, единственной целью и смыслом человеческого бытия.

С большой мощью все это раскрыто писателем в книге «Фантазии в манере Калло», объединившей произведения, написанные им до 1814 года.

«Фантазии в манере Калло» открываются новеллой «Кавалер Глюк», предваряющей общий замысел книги — противопоставить «свободную» личность художника буржуазно-аристократическому филистерскому обществу потребителей искусства. Вместе с тем эта новелла, стоящая у начала литературного пути Гофмана, содержит ряд характерных особенностей, которые в дальнейшем станут опорными в его художественном методе.

Осенью 1809 года, рассказывает автор, в Берлине, в одной из модных кофеен, у Клауса и Вебера, встретился он с очень странным и загадочным человеком, с которым вступил в разговор. Оба собеседника, не назвавшиеся друг другу, сошлись в общем мнении, что нигде так не калечат и не оскорбляют музыку безвкусием и непониманием, как в этом центре немецкой образованности, где играют и поют на каждом шагу. В конце концов таинственный незнакомец привел рассказчика к себе и сыграл с небывалой глубиной и эмоциональностью увертюру и финальную сцену из оперы Глюка «Армида», притом по нотным листам, на которых не было ни одного знака. На вопрос восторженного слушателя, кто же он такой, музыкант торжественно отрекомендовался: «Я — кавалер Глюк!»

Все в этой новелле и реально и неправдоподобно в одно и то же время. Она имеет, видимо не лишенный лукавства, подзаголовок: «Воспоминание 1809 года», обещающий рассказ о чем-то действительно происшедшем, но финал ее, называющий имя героя, великого композитора, умершего за двадцать с лишним лет до этой даты, сразу придает повествованию фантастический или даже мистический характер, который может быть нейтрализован только догадкой, что это какой-то, несомненно гениальный, но странный человек, чудак, вжившийся в музыку Глюка и вообразивший себя ее творцом. Во всяком случае, ясна идея новеллы, составляющая рациональную основу всей эстетики Гофмана. Он вызывает из «царства грез» тень великого немецкого композитора, чтобы показать, что в современном мире нет места для истинного искусства, а жизнь настоящего, неподкупного художника — непрестанное восхождение на голгофу. «Я обречен, себе на горе, блуждать здесь в пустоте, как душа, отторгнутая от тела», — говорит Глюк.

Но Глюк — призрак, его конфликт с обществом иллюзорен и разрешается возвращением музыканта в «страну грез», в царство смерти, которая все поглощает. Реальным преемником Глюка является композитор и капельмейстер Иоганнес Крейслер, любимый герой и литературный двойник Гофмана.

То обстоятельство, что Гофман делает своим героем музыканта, объясняется не только его личным пристрастием к музыке, но главным образом тем, что он разделяет общее всем немецким романтикам понимание музыки как самого романтического из всех искусств, «потому что сфера его — бесконечное». «Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром… в котором он оставляет все свои определенные чувства, чтобы предаться несказанному томлению».

Скульптура и музыка, как учили романтики, стоят на разных полюсах — первая как античный идеал, вторая как современный или романтический. Древние греки не знали раздвоения чувственного и духовного начал, поэтому мысль получала у них вещественное, пластическое воплощение в прекрасных произведениях скульптуры. Народы же нового времени, как писал Ф. Шлегель, «пришли к сознанию своего внутреннего раздвоения, которое делает такой идеал недостижимым. Отсюда стремление их поэзии примирить, слить воедино эти два мира — духовный и чувственный, между которыми мы колеблемся».

Но то, к чему поэзия только стремится, в музыке уже осуществлено в силу того, что материал ее, звук, претворяется композитором в «мелодии, говорящие языком царства духов». Музыка уносит человека в мир фантазии и неопределенных чувств, помогает ему уйти от ненавистной действительности. «Эти звуки, как благодатные духи, осенили меня, и каждый из них говорил: «Подними голову, угнетенный! Иди с нами, иди с нами в далекую страну, где скорбь не наносит кровавых ран, но грудь, точно в высшем восторге, наполняется невыразимым томлением».

Отгораживая музыку от жизни, Гофман связывает ее с природой, называет ее «выраженным в звуках праязыком природы» и самым верным средством познания ее тайн. Только музыкант может подчинить себе природу, как магнетизер подчиняет сомнамбулу, что бессильно сделать слово. Но цель поэта и музыканта одна: выразить «то самое бесконечное стремление, которое и есть суть романтизма», а потому поэзия должна предельно приблизиться к музыке, стереть разделяющие их грани.

В соответствии с этим Гофман дает субъективное толкование инструментальной музыки любимых им композиторов Бетховена, Моцарта и Гайдна, произведения которых, вопреки их программному характеру, причисляет к романтическим в том смысле, в каком романтической, то есть сказочно-фантастической, была его собственная опера «Ундина». Больше того, в новелле «Дон-Жуан» (1812), выполненной в том стилевом музыкально-поэтическом ключе, к которому писатель так часто обращался, он, по существу, полемизирует со своим кумиром Моцартом, именем которого — Амадей — он заменил свое третье имя Вильгельм. Отказываясь от традиционного толкования Дон-Жуана как самовлюбленного аристократа-сластолюбца и дерзкого соблазнителя, он рассматривает героя моцартовской оперы как мятежную, глубоко разочарованную романтическую натуру, как человека, который вознамерился в любви, в наслаждении женщиной осуществить на земле то, «что живет в нашей душе как предвкушение неземного блаженства и порождает неизбывную страстную тоску, связующую нас с небесами». Севильский озорник был, таким образом, включен Гофманом в ряд его романтических героев, страдающих от разлада между идеалом и жизнью.

Смысл жизни и единственный источник внутренней гармонии Гофман видит в искусстве, а единственно положительного представителя общества — в художнике. Но искусство для Гофмана — трагедия, а художник — мученик и изгой на земле. Именно художник особенно остро и болезненно ощущает все более углубляемое буржуазными отношениями противоречие между духовной деятельностью и материальной жизнью человека, между его представлениями о себе и тем, что он есть на самом деле.

С наибольшей широтой это трагическое для Гофмана противоречие раскрыто им в образе и судьбе композитора Крейслера.

«Крейслериана», с которой Гофман начинает свой творческий путь, была им завершена в отрывочной биографии Крейслера, вплетенной в предсмертный роман «Житейские воззрения кота Мурра». Ни в одном из своих героев Гофман не выразил самого себя с такой полнотой и ясностью, как в Крейслере, которому он сообщил основные черты своего характера и своей судьбы, все свои представления о жизни и искусстве.

Крейслер — музыкант не только по влечению сердца, но и по необходимости, он один из тех художников, которые, как говорит с горькой иронией Гофман, «рождаются у бедных и невежественных родителей или таких же художников, и нужда, случайность, невозможность надеяться на удачу среди действительно полезных классов общества делает их тем, чем они становятся». Он попеременно то капельмейстер в придворном театре, то учитель музыки в богатых домах, то дирижер оперы, то регент хора в католическом монастыре, то просто безработный музыкант. Он «странствующий энтузиаст», но от многих романтических героев — этих добровольных паломников к святым местам патриархальной жизни и нетронутой природы — отличается тем, что его «охота к перемене мест» обусловлена далеко не романтической причиной: он плебей, бедный разночинец, все состояние которого заключается в создаваемых им музыкальных сочинениях.

Но он романтик и идеалист, живущий только искусством и для искусства. Вообразив себя жрецом «чистого» искусства, божественным избранником, он кочует по городам и княжествам страны в напрасных поисках такого уголка, где существует гармония между обществом и художником и где можно свободно служить искусству и создавать произведения, заставляющие человека забыть о его бесцветной жизни и повседневных нуждах и поднимающие его в сферу «божественного».

Гофман заранее обрекает неудаче идеальные поиски своего героя. Он проводит его по всем социальным кругам современной ему Германии, шаг за шагом осуществляя свой замысел — показать несовместимость отвлеченных романтических мечтаний с требованиями и интересами буржуазно-дворянского общества, пропитанного духом стяжания и эгоизма и враждебного всякому искусству. Художник, который в воображении своем возносит себя на такие высоты, где будто бы царят свобода и равенство в их чистом идеальном виде, в действительности как «низшее существо» оказывается на нижней ступени социальной лестницы и попирается всеми — от состоятельного бюргера до владетельного князя. Для всякого филистера, поглощенного заботами об умножении своего состояния, художник, подобный Крейслеру, — только «несчастный мечтатель», «король в соломенном венце», сидящий в сумасшедшем доме своего воздушного царства.

То обстоятельство, что враждебность буржуазного общества искусству коренится в самих законах капитализма, остается для Гофмана тайной за семью печатями. Он видит только внешнее проявление этих законов и возводит их в вечный, вневременный конфликт между обществом и художником. Но то, что он рисует как художник, настолько существенно и жизненно само по себе, что реальная логика фактов оборачивается против отвлеченной логики писателя, опрокидывая всю его идеалистическую теорию «чистого», отрешенного от мира искусства.

В самом деле, Крейслер противостоит обществу не только как романтический мечтатель, вознесшийся над миром, но и как общественный человек, член сословия «бедных композиторов», которые должны «чеканить из своего вдохновения золото, чтобы дольше протянуть нить своего существования». Крейслер, в отличие от романтических героев Новалиса, окруженных призраками идеализированного средневековья, живет в реальной среде, где неумолимый закон разделения труда ставит его перед необходимостью обменивать продукт своего труда, «самое романтическое из искусств», на самую прозаическую и ненавистную для романтика вещь — золото. Ощущение этой необходимости как результата воздействия роковых сил на свободную личность раздваивает сознание Крейслера, но двойственность эта реальная: как художник-романтик он пытается освободиться от пут буржуазных отношений, подняться над убожеством немецкой жизни, но как общественный человек он остается в плену этих отношений и низводится до степени последнего звена в цепи товаропроизводителей.

Формируя характер своего двойника, великомученика от искусства Крейслера, Гофман поставил в центре его сложного, калейдоскопически изменчивого душевного мира то, что было средоточием его собственной натуры, — иронию, двуострое оружие, которым они оба казнят не только своих врагов, но и самих себя. Слова Гофмана в дневнике: «Очень комическое настроение, иронизирую над самим собой, примерно, как у Шекспира, у которого мертвецы пляшут вокруг своих могил», — могут быть отнесены и к его герою. Самоирония, рождаясь из «столкновения поэтического мира с прозаическим», была для Гофмана, как и для ранних романтиков, средством самовозвышения, оградой от внешнего произвола, но чаще всего она означала полное горечи признание бессилия романтической мечты перед грубой действительностью. «Символом нашей политической угнетенности» называл Гейне эту иронию немецких романтиков. С другой стороны, Гегель заметил, что в этом двойственном романтическом сознании содержимся нечто более существенное, более опасное. «В этом сознании, — говорил он, — господствует идея, это сознание рождает мысли, весьма далеко отходящие от благонамеренной честности, и язык этих мыслей оттого становится остроумным».

В творчестве Гофмана ирония превращается в сатиру, обращенную вовне и тем самым приобретающую большую мощь. Смех Гофмана вообще отличается необыкновенной подвижностью своих форм, он колеблется от добродушного юмора, от улыбки сострадания до разрушительного сарказма, до раскаленной гневом сатиры, от безобидного шаржа до чудовищно уродливого гротеска. В своих сатирических проявлениях он выполняет социальную функцию, которую Гофман охарактеризовал в диалоге Крейслера и советницы Бенцон: «…ваша фантастическая экзальтация, ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство, — словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми. — О чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы! — рассмеялся Крейслер» («Житейские воззрения кота Мурра»).

Основным объектом, на который Гофман обрушивает свою сатиру, является филистерство. Филистер для Гофмана не только морально-психологическое, общежитейское понятие, но и социальное. Он выступает у Гофмана в конкретном образе мещанина, капиталиста, аристократа, чиновника, а в наиболее зрелых произведениях — и как обобщающий символ всей гниющей государственной системы Германии, этой образцовой страны филистерства.

Достаточно прочесть письмо Маркса к Руге от 1843 года, чтобы понять, насколько важно было разоблачение филистерства даже в то время, когда Германия шла к своей буржуазной революции. Филистер — господин мира в том смысле, что филистерами кишит мир, как труп кишит червями. Филистер не хочет быть ни мыслящим существом, ни свободным человеком, его единственная цель в жизни — жить и оставить после себя потомство. Лишенный чувства свободы, филистер принимает мир таким, какой он есть. Филистерский мир — это мир общественных животных, мир рабов-филистеров и господ-филистеров, принцип которых — обесчеловеченный человек. Филистер — материал монархии, а монарх — король филистеров. Признать филистерский мир — значит признать существующий порядок вещей. Свою характеристику Маркс заканчивает словами: «Существование страдающего человечества, которое мыслит, и мыслящего человечества, которое подвергается угнетению, должно неизбежно стать поперек горла пассивному, бессмысленно наслаждающемуся животному миру филистерства»[3].

Само собой понятно, что при всей своей ненависти к филистерскому миру, который окружал его со всех сторон, Гофман был еще далек от радикальных выводов, но он разглядел в филистере опасную реакционную силу и боролся с ней, как мог — оружием сатирического слова, притом с тех позиций, которые единственно были ему доступны, — с позиций искусства.

«Фантазии в манере Калло» венчает сказка «Золотой горшок», в которой, как в фокусе, слились все особенности оригинальной писательской манеры Гофмана.

В сказке Гофман видел основной вид романтической литературы. Однако его представление о сказке, равно как и его собственные опыты в этом роде, во многом расходятся с теорией и художественной практикой реакционных романтиков. Если, например, у Новалиса, с его теорией «магического идеализма» и стремлением растворить реальный мир в поэзии, в мечте, сказка превращалась в сплошную аллегорию, в сновидение, в котором исчезало все земное, то, напротив, в сказках Гофмана, верного своему двойственному видению мира, основанием, на котором вырастает фантастическое, является реальная действительность в ее современном, специфически немецком облике.

Именно по этому решающему признаку Гейне противопоставляет Гофмана Новалису и всей романтической школе. Одаренным и поэтическим натурам, пишет Гейне, был милее Новалис, «однако, по совести говоря, Гофман как поэт был гораздо выше Новалиса. Ибо последний со своими идеальными образами постоянно витает в голубом тумане, тогда как Гофман со своими причудливыми карикатурами всегда и неизменно держится земной реальности»[4].

Сочетание реального с фантастическим, действительного со сказочным — коренной принцип поэтики Гофмана, подсказанный трезвым пониманием того, что бюргерская мечтательность является оборотной стороной затхлой бюргерской жизни и они неотделимы друг от друга.

В очерке «Жак Калло» Гофман впервые пытается осмыслить свою собственную творческую манеру. Он указывает как на образец, который близок ему, на гротескные гравюры французского живописца XVII века Жака Калло. Они очаровали его тем, что в них все образы, взятые из обыденной жизни, предстают зрителю не как зеркально точные отражения, но, пройдя через сознание художника, через его внутренний романтический мир, превращаются в нечто «знакомо-чуждое», реально-фантастическое.

Отправляясь от простой, но непреложной истины, которую не в силах опрокинуть все умозрительные, идеалистические доктрины философов и поэтов, что мир, как бы мы к нему ни относились, есть вне нас существующая данность, Гофман объявляет жизнь исходным моментом своего творчества. Он берет героя из жизни, стремясь изобразить его такими индивидуальными чертами, чтобы можно было с первого взгляда узнать в нем своего соседа-чиновника, друга-студента, самого себя. С другой стороны, только романтический поэт «способен слить чудесные явления духовного мира с жизнью, переплетать фантастическое с явлениями повседневности и набрасывать странный волшебный колпак на таких серьезных людей, как советники, архивариусы и студенты, заставляя их, как нечистую силу, куролесить среди бела дня по шумным улицам знакомого города на смех добропорядочным соседям». Он сравнивает свое творчество с лестницей, которая ведет в романтическое царство, она должна иметь твердую опору в самой действительности, чтобы каждый мог взойти по ней вслед за автором и даже на самой вершине волшебного царства «видеть, что оно связано с жизнью и является, собственно, ее чудесной частью». Волшебное царство грез — это цветущий сад у городских ворот, в котором каждый, если он только решится покинуть мрачные стены города, может с наслаждением отдохнуть. Но жизнь в мечтах есть лишь временное пребывание в саду фантазии, и возврат к жизни реальной неизбежен. Все роковым образом возвращается к своей первооснове. В этом замкнутом круге, себе на муки и «добрым людям» на забаву, кружатся все романтические, да и не только романтические герои Гофмана.

«Сказка из новых времен» — так определил сам Гофман тот род произведений, к которому принадлежит «Золотой горшок». В самом деле, здесь все романтично и все жизненно правдоподобно, все необычайно и все дышит современностью. Действие происходит не в тридесятом государстве, а в немецком городе Дрездене со всеми его живыми приметами, герои — не мифические существа, а обыкновенные немцы, притом маленькие люди, ни природой, ни судьбой не отмеченные особыми милостями.

Фабульное построение сказки, как это обычно для Гофмана, отличается сознательной хаотичностью, каприччиозностью, усугубляемой мифотворчеством в восточном духе и обилием романтических сцен, звучащих скорее как музыка, чем как словесное повествование. Однако действующие лица сказки сгруппированы с той симметричностью, которая предполагает хорошо продуманный план. Он состоит в том, чтобы противопоставить друг другу два враждебных мира — прозаический и романтический, мир «гармонических пошляков», по терминологии романтиков, законопослушных, самодовольных, трезвомыслящих филистеров, и мир «положительных» людей, представителей музыкальной половины человечества. Обособленно, но отнюдь не вне всей образной системы, стоит старая торговка и колдунья, олицетворяющая в сказке злые силы жизни, преследующие бедных фантазеров.

Студент Ансельм — одна из самых характерных фигур в большом ряду романтических героев Гофмана. Он бедняк и великий неудачник, один из тех людей, которых принято называть «двадцать два несчастья». Фантазер и мечтатель, он одержим душевным разладом. Он лихорадочно мечется между враждебной ему действительностью и тем фантастическим миром, куда то и дело уводит его болезненное воображение, между ограниченной, тщеславной мещанкой Вероникой, которая старается приколдовать его к себе, так как видит в нем будущего надворного советника, и воспламенившей его сердце синеглазой Серпентиной, олицетворяющей поэзию, любовь, веру в чудеса природы. Основное в этом юноше — отсутствие воли и инфантильность, детски чистая, наивная душа. Он не способен сопротивляться жизненным невзгодам, а потому события кружат его и бросают из стороны в сторону, как водоворот щепку. Во всем его поведении столько странного, несовместимого с нормами мещанской солидности, что в глазах «хороших людей» он выглядит чудаком, сумасбродом, человеком не от мира сего. Смеется над ним и сам автор, но это такой смех, когда губы улыбаются, а в глазах стоят слезы, и сердце сжимается от сострадания к обиженному судьбой человеку, который растерялся в этом большом беспорядочном мире, но старается все же сохранить в нем себя, свое человеческое достоинство. Одним словом, перед нами один из тех образов Гофмана, о котором можно сказать, что он фантастичен даже в своей реальности: на столько он не похож на тех людей одного с ним круга, которые, даже будучи заключены волшебником в стеклянные банки, оставались беспечными и довольными своей прозрачной тюрьмой.

С миром фантазии связан также архивариус Линдгорст. Он тоже оригинал и фантаст, сочинивший свою вторую, идеальную жизнь вне времени и пространства и расцветивший ее всеми цветами восточного мифа. Он возвысил себя сам, поскольку этого не сделала жизнь.

В свое сказочное царство Линдгорст вводит Ансельма. Студент любит младшую дочь архивариуса Серпентину, и любовь преображает его, пробуждает в нем детски простодушную веру в чудесное, благодаря которой природа открывает ему свои поэтические тайны и разговаривает с ним на языке, понятном только ее любимым детям — поэтическим натурам. Он, бедный студент и переписчик за талер в день архивных рукописей, вырванный из фатально раздвоенного мира, становится поэтом в том смысле, какой вкладывали в это слово немецкие романтики: человеком, освободившимся от бремени повседневности и слившимся с гармоническим миром красоты и природы.

Однако, подобно тому как сон кончается пробуждением, сказка эта завершается скорбно-ироническим финалом, возвращающим все к прозаической действительности, которая сильнее всех волшебных царств. Она кончается двумя «счастливыми» свадьбами. Регистратор Геербранд, самовлюбленный пошляк, «нормальный» филистер, как только он добился звания надворного советника, предложил руку и сердце Веронике, давно уже мечтавшей о чиновном муже, получил ее согласие, «и, прежде чем простыл принесенный суп, формальная помолвка была заключена». Но и романтическое воплощение Ансельма завершается его женитьбой на Серпентине, к полному удовольствию старого архивариуса. От своей невесты Ансельм получает в приданое золотой горшок — предмет его романтического томления. Ошибаются те, кто отождествляет этот золотой горшок со взятым на вооружение всеми декадентами «голубым цветком» Новалиса, этим символом мистико-романтического слияния земного и божественного, растворения реального мира в поэзии. В противоположность голубому цветку, горшок является ироническим символом мещанского счастья, обретенного в примирении с жизнью, ценою отказа от беспочвенных мечтаний. Определеннее эта ирония Гофмана выражена в финале сатирической сказки «Крошка Цахес», где добрый волшебник, он же доктор Альпанус, обещает своему юному романтическому другу и его будущей супруге в приданое такую кухню, в которой кушанья никогда не перекипают и не пригорают, и самую лучшую солнечную погоду в тот день, когда в их доме будет стирка. Стирка, кухня, горшок — что может быть пошлее для романтика, витающего в голубом небе своих поэтических грез.

Смещая высокий романтический план в низкий, житейский, Гофман тем самым разрушает его, но не снимает. Смеясь над своими героями, этими властителями мнимого царства красоты и гармонии, автор смеется и над самим собой, над своим тщетным стремлением найти в обманчивом мареве фантастического вымысла средство «изнутри» преодолеть убожество немецкой жизни. Свобода у Гофмана оказывается не чем иным, как свободой поэтического сознания, а счастье — иллюзорным бегством в иллюзорный мир романтики. Опасно в этом выводе то, что сочувствие Гофмана к страдающему герою оборачивается подчас своей другой, отрицательной стороной — молчаливым оправданием духовного избранничества и обособленности мыслящей и чувствующей романтической личности, своего рода духовным аристократизмом.

Все романтические герои Гофмана — двоедумы, страдающие «самой странной и вместе с тем самой опасной болезнью» — «хроническим дуализмом», душевной раздвоенностью. В каждом из них живут две души, постоянно враждующие друг с другом: земная и небесная, прозаическая и поэтическая. Но одной внутренней двойственности для Гофмана оказывается недостаточно. Он, как хирург, отделяет живущего в его герое «голодного оппонента», который не хочет питаться только «солнечными лучами» и вечным томлением, от его романтического соседа и дает ему самостоятельное художественное существование в образе двойника. Двойничество, которое в медицине известно как род душевной болезни, как психическое раздвоение личности, становится одним из излюбленных мотивов Гофмана и является подступом к его «кошмарной» фантастике. Впервые с образом двойника мы встречаемся в романе «Эликсир дьявола» (1815).

От «Золотого горшка», стоящего на самой середине творческого пути Гофмана, расходятся дороги к двум группам произведений, различных по художественным средствам, внутренней тональности, характеру фантастики.

В малом и большом, в отдельном образе и во всем творчестве Гофман с большим мастерством применяет игру контрастами, светом и тенью. Он доводит свои светлые романтические видения до ослепительного блеска, тем самым сгущая темные тона своих реальных картин до ночной черноты. Сквозь все творчество Гофмана, за исключением его реалистических произведений, проходят, то сливаясь, то отделяясь друг от друга, два потока фантастики. С одной стороны, радостная многокрасочная фантастика сказочных Джиннистана и Атлантиды, поэтическая фантастика, которая всегда доставляла наслаждение не только детям, но и взрослым, и вдохновила на дивные творения таких композиторов, как Вагнер, Чайковский, Оффенбах, Шуман. В произведениях «Щелкунчик и мышиный король», «Чужое дитя», «Королевская невеста» и других мы находим великолепные образцы этой фантастики, обогащенной образами, мотивами, заимствованными из сокровищницы народно-сказочной литературы. С другой — фантастика «кошмаров и ужасов», всевозможных видов безумия и душевных пароксизмов, как художественного выражения «ночной стороны» души и общественной жизни людей, над которыми якобы властвуют темные, стихийные, страшные силы, управляющие ими по своему произволу. Все оттенки этой фантастики, врывающейся подчас и в светлые произведения Гофмана, в сгущенном виде воплощены им в романе «Эликсир дьявола» и в цикле так называемых «Ночных повестей», в который входит «Песочный человек».

Обращение Гофмана к мрачной фантастике, то и дело ввергавшей его в сферу иррационального, мистического, не было просто данью одному из модных и нездоровых пристрастий романтизма, равно как и сама эта «мода» не возникла только из уступки писателей интересу публики к таинственным и страшным историям. Во всем этом есть своя закономерность.

Романтики были первыми людьми XIX века, выступившими с критикой новых, капиталистических отношений, сложившихся после французской революции, потому что им первым суждено было выразить всеобщее недовольство и разочарование реальными результатами этой революции, которая обманула великие ожидания демократических масс, развеяв как дым все благородные, но утопические обещания просветителей XVIII века о грядущем торжестве разумного, свободного, гармонического общественного строя. В буржуазном обществе под покровом внешнего порядка и благополучия романтики открыли стихию действительно запутанных, по видимости бессмысленных, загадочных отношений, которые превратились в их идеалистическом сознании в игру слепых, неотвратимых мистических сил, властвующих над человеком. Фантастическое, фетишистски превратное толкование реальных вещей и отношений у романтиков явилось отражением смятенной психологии мелкого буржуа, который оказался вышибленным историей из относительно равновесного сословного общества, но в водовороте новых отношений не нашел, да и не мог найти для себя прочного места и превратился в игрушку чуждых ему сил.

Фаталистическое мироощущение сближает Гофмана с другими немецкими романтиками, например, с Клейстом и Захарием Вернером, создавшими особый вид романтической драмы — «драмы судьбы». Сближает, но не ставит рядом. От этих реакционных писателей Гофмана отличает многое, притом столь существенное, что ему следует отвести особое место в «неистовом» романтизме.

Слов нет, Гофман проявляет напряженный, зачастую болезненный интерес ко всему сверхобыденному, иррациональному, патологическому в жизни и в душе человека — к маниям, разрушительным страстям, преступлениям, психозам, но в его произведениях всегда есть нечто такое, что становится водоразделом между ним самим и теми чудовищами душевной извращенности, которых он с такой экспрессией рисует, между его собственным трезвым и ясным умом и той пропастью мистицизма и чертовщины, в которую он бросает своего читателя. Он охотнее любуется «светлыми кристальными струями моря поэзии и плещущимися в нем золотыми рыбками», но раздумья над жизнью и желание проникнуть в ее страшные тайны заставляют его время от времени погружаться в «мутное болото» ее «ночной стороны». Многократно, в разных вариантах повторяет он формулу: «Жизнь — ужасная игра мрачных сил», и доказывает это в своих произведениях, но он близок к истине, когда утверждает, что вера в сверхъестественное есть «прямой продукт тех действительных страданий, которые терпят люди под гнетом больших и малых тиранов». Фантастическое у Гофмана — безумие самой действительности, в ужасающем мраке которой бродит человек. И фатализм Гофмана, хотя и отбрасывает суровую тень на его произведения, лишен, однако, той безысходной замкнутости, той отрешенности от человека, того расслабляющего призыва к смирению перед необоримыми силами судьбы, которые наложили черную печать на христианско-мистические драмы Клейста и Вернера.

Одновременно со сказкой «Золотой горшок» Гофман писал свой роман «Эликсир дьявола», представляющий тот род романа, который сложился в Англии второй половины XVIII века и известен под названием «черного» или «готического». Все в этом романе, начиная от демонического героя, преступного монаха Медарда, до внешнего реквизита, призванного усилить зловеще-романтический колорит повествования (монастыри, таинственные замки, привидения, казни, убийства), роднит его с английскими образцами.

Фабула романа головокружительно сложна и запутана, как сама жизнь в представлении Гофмана. В романе развертывается преступная история молодого монаха Медарда. Он выпивает из любопытства какую-то жидкость, хранившуюся среди «священных» реликвий монастырского музея, которая оказывается тем самым эликсиром, каким дьявол искушал святого Антония. Вместе с эликсиром в Медарда вселяется сатанинская сила, необыкновенная жажда жизни и деятельности. Он становится лучшим проповедником монастыря, но его пламенные речи вдохновлены не благочестием, а тщеславием и гордостью. Он замышляет убить настоятеля монастыря, чтобы освободить себе дорогу к карьере, но настоятель предупреждает это преступление: он посылает его с письмом к папе в Рим. Медард отправляется в далекий путь, но его личная цель не совпадает с данным ему поручением: он одержим дьявольским желанием отыскать женщину, которая однажды явилась ему в исповедальне, пробудив в нем уснувшее вожделение, и овладеть ею. В поисках этой прекрасной незнакомки Медард совершает ряд кровавых преступлений, повинуясь живущей в нем дьявольской воле, и до тех пор мечется в лабиринте событий, пока не попадает в Рим, где, отвергнув предложение папы, угадавшего в нем родственную душу, стать приором и его духовником, кончает жизнь в одном из монастырей в смирении и покаянии.

Страшная эпопея Медарда проходит на фоне реальной жизни Германии конца XVIII века, когда, по словам одного героя, «устаревший хлам средневековых традиций утратил всякий смысл и не может более маскировать скрывающегося за ним ничтожества». Сам материал романа обещал автору как сатирику большие возможности для критических наблюдений, но он не сумел им полностью воспользоваться: захваченный демонической темой, он то и дело сползает с социальной плоскости на плоскость отвлеченно-моральную, выступающую под покровом мистики и фантастики.

О Гофмане, мастере «ночных» произведений, можно сказать, что он страшит, а сам не боится. Правда, повествуя о страшном, он делает большие испуганные глаза и говорит мрачным голосом спирита, но это только для того, чтобы усилить впечатление, как это обычно делают бабушки и няньки, самые искусные рассказчики сказок. Важно то, что если у Гофмана речь идет не просто о страшном, реально существующем, скажем, о любом виде сумеречного состояния души, известном психопатологии, а о действительно мистическом, сверхъестественном, он всегда старается нейтрализовать впечатление либо диссонирующим ироническим аккомпанементом, либо психологическим состоянием героя, либо естественными обстоятельствами, которыми предваряет рассказ или, наоборот, которые до поры до времени скрывает от читателя. Одним из правил поэтического устава Серапионовых братьев является правило, согласно которому каждое, даже самое фантастическое произведение, должно иметь в своей основе конкретную идею, потому что «какой бы фантастический бред ни пришел в голову автору, ему от этого будет очень мало пользы, если он не осветит все лучом рассудка и не сплетет предварительно разумного основания для всего произведения».

Повесть «Песочный человек» (1815) относится к числу лучших «ночных» произведений Гофмана, в которых в фантастической, мистифицирующей форме раскрываются важные, волновавшие писателя социальные и психологические явления.

Одно из них — омертвление, овеществление психологии буржуазного человека, оказавшегося в плену одной страсти, страсти к накоплению, и ставшего таким образом рабом вещей. О чем бы Гофман ни писал, он, подобно Бальзаку, неизменно возвращался к этой теме, хотя, в отличие от великого реалиста, находил для нее специфически гофмановское, то есть фантастическое решение. Свою критику обесчеловеченного человека он особенно охотно воплощает в образах-автоматах и образах представителей животного мира. В самом деле, велика ли разница между человеком, превратившимся в живой механизм, и механизмом, которому искусный мастер придал форму человека? Обезьяна, следуя советам профессора эстетики («Вы должны научиться говорить, говорить, говорить, все остальное придет само собой»), в короткий срок становится композитором, скульптором, певцом, законодателем в области художественной критики, кумиром просвещенного общества («Крейслериана»). Образованный кот Мурр пишет стихи, научные трактаты, мемуары, в которых повествует миру о своей необыкновенной жизни. В «Песочном человеке» средством обобщения становится «живая» кукла.

Студент Натанаэль, человек с явными признаками душевного расстройства, подверженный мистическому ужасу перед образом страшного, несуществующего «песочного человека», которым его пугали еще в детстве, встречает девушку, страстно в нее влюбляется, собирается сделать предложение, но в решительную минуту узнает, что это кукла, сооруженная двумя учеными шарлатанами. Он сходит с ума и в припадке безумия бросается с башни городской ратуши.

Сама по себе история хотя и сверхобыкновенная, но вполне возможная, если принять в расчет психическое состояние студента, но самое интересное то, что, как сообщает автор, приключение с автоматом возмутило спокойствие и стало предметом серьезного обсуждения во всем городе, особенно в кругу образованных людей, который эта кукла посещала в качестве дочери профессора физики. В души «уважаемых господ» вкралось недоверие к себе подобным, и в собраниях все стали вести себя странно, подчеркнуто необычно, дабы их не приняли за кукол. Сумасшествие, конечно, не объект для искусства, но здесь оно с известным правом им становится, и профессор поэзии прав, когда называет всю эту историю метафорой. С точки зрения художественной автомат Гофмана — метафора, фантастический образ, раскрывающий вполне реальные обстоятельства: вещественный характер человеческих отношений в буржуазном обществе. В этом обществе автоматов не только сумасшедший, но и «нормальные» его представители, люди с механическим сознанием, которое тоже есть своего рода «безумие», могут принять куклу за человека, а человека ничтожного — за божество («Крошка Цахес»). В свете этой идеи, верной на все времена, пока существует общество, основанное на частной собственности, становятся понятными слова Гофмана, обращенные к читателю, что, познакомившись с этой повестью, он, может быть, подумает о том, что «ничего нет удивительнее и безумнее действительной жизни и что только ее старался уловить писатель, как в смутном отражении кривого зеркала».

Свое отрицательное отношение к мистическому герою повести, разумеется, не как к несчастному человеку, которого он от души жалеет, а как к носителю определенного, крайне пессимистического философского воззрения на жизнь, обусловленного ущербным сознанием, Гофман выразил в образе Клары, невесты Натанаэля. Он любуется ее светлым разумом, живой и сильной фантазией, нежным сердцем, веселым нравом, столь чуждыми всему туманному, болезненному, мистическому. Он разделяет ее отвращение к «мистическим бредням» Натанаэля и, вступая в противоречие с самим собой, со своей собственной идеей, доказательству которой он посвятил свой многостраничный роман о похождениях монаха Медарда, вместе с Кларой отвергает фаталистическую теорию о том, что человек, считающий себя свободным, на самом деле является игрушкой темных сил и что истинное творчество невозможно, потому что и вдохновение художника подчинено диктату этих высших сил.

С консервативным бюргерским романтизмом Гофмана сближает ненависть к грядущему «денежному феодализму», сметающему на своем пути все патриархально-идиллические отношения старой, сословно-ремесленной Германии. Сатирические образы буржуа нередко появляются на страницах гофмановских произведений. Но эта ненависть к тому, что в полуфеодальной Германии только еще рождалось на глазах писателя, не ослепляла его сознание, не бросала его в объятия реакции. Он видел не только «хорошие» стороны средневековья: самобытную жизнь гордого своим честным трудом ремесленника, преимущества цеховых объединений, расцвет искусства, но и его оборотную, «дурную» сторону: дворянский произвол, крепостное право, костры инквизиции. Он понимал, что признать право на существование сегодняшней абсолютистской Германии — значит признать и эту оборотную сторону феодализма. Политического решения эта дилемма у Гофмана не могла найти, но та острая критика, с которой он обрушивается на дворянство, те смелые нападки, которым он подвергает все уродливое государственное устройство Германии, превращают его творчество в непрерывную художественную полемику с романтическими певцами «второй эпохи Возрождения», искавшими опоры и исторического оправдания немецкой отсталости в «залитой лунным светом ночи средневековья» (Меринг).

В ряду «ночных» повестей, хотя и несколько в стороне от них, стоит повесть «Мадемуазель де Скюдери» (1818), самый ранний образец криминалистического жанра в мировой литературе. Острый интерес к тайнам души, к ее подпольным движениям, приводил Гофмана к показу таких явлений, как маниакальная одержимость одной страстью, одной идеей, превращающей человека в чудовище порока. Он первый в новелле «Счастье игрока» открыл дорогу в литературу столь популярной в XIX веке теме одержимости картежным азартом, сбросив в то же время с этой страсти покров мистической видимости и обнажив ее реальные источники: алчность, корыстолюбие. Он первый в «Мадемуазель де Скюдери» обратился к уголовной теме, но среди множества видов преступности, может быть, более эффектных с точки зрения занимательности, сумел выбрать такой вид, анализ которого ввел эту повесть в русло магистральной философской проблемы всего его творчества — отношения искусства к действительности.

Самый искусный ювелир не только Парижа, «но и вообще своего времени», слывший честнейшим и бескорыстнейшим человеком, каким он на самом деле и был, Рене Кардильяк оказался в конце концов грабителем, многократным убийцей, державшим долгое время в состоянии боевой тревоги полицию, сыщиков, сбившихся с ног в напрасных поисках неуловимого преступника. Он одним и тем же способом, ударом кинжала в сердце, убивал своих вельможных или просто богатых заказчиков, чтобы вернуть обратно и спрятать в потаенное место сделанные для них драгоценные украшения из золота и бриллиантов. Смысл этой странной и страшной мании, самим автором не раскрытый до конца, состоит в следующем: Рене Кардильяк, живущий в Париже в XVII веке, не просто ювелир, золотых дел мастер, он один из последних великих мастеров эпохи Возрождения, в которых ремесленник и художник еще не отделились друг от друга. Он как ремесленник вынужден отдавать плоды своего вдохновенного труда тому, кто за него платит, но как художник в глубине души таит ощущение, что это великая роковая несправедливость, что творения красоты неотчуждаемы от их создателя, тем более на потребу людей, не понимающих истинно прекрасного. Ощущение это и становится тем зерном, из которого вырастает его мания, поставившая его вне общества, вне закона. И не случайно, что самое лучшее и ценное, что вышло когда-либо из его рук, он решил тайно подарить известной, обожаемой всем Парижем писательнице, престарелой Мадлен де Скюдери. В записке, сопровождающей этот дар, он мог бы вместо двух принадлежащих ее перу галантных строк написать слова «от художника художнику», которые сделали бы еще яснее замысел автора повести.

В царство светлой фантастики, где он действительно чувствует себя свободно и хорошо, как настоящий чародей, Гофман возвращается в своих детских сказках «Щелкунчик и мышиный король» (1816) и «Чужое дитя» (1817). Спора нет, печатью гения отмечены «ночные» произведения Гофмана, но печатью мрачной, и когда от них переходишь к его сказкам, кажется, что ты из дремучего, темного, душного леса, населенного чудовищами, внезапно вышел в солнечную, усеянную цветами просторную долину.

В статье «Две сказки Гофмана»[5] Белинский писал: «В детстве фантазия есть преобладающая способность и сила души, главный ее деятель и первый посредник между духом ребенка и вне его находящимся миром действительности». Сказки Гофмана, по мнению Белинского, в полной мере отвечают этим свойствам детской души, потому что он сам истинный поэт, а значит, высший идеал писателя для детей, «в нем самом так много детского, младенческого, простодушного, и никто не был столько, как он, способен говорить с детьми языком поэтическим и доступным для них!». Оценка, которую дал Белинский этим сказкам, назвав их чудными созданиями чудного гения, сохраняет свою силу до сих пор.

Строго говоря, это сказки не только для детей, но и для взрослых, или, как уточняет сам автор, для больших и маленьких детей. В них за светлым сказочным вымыслом, обращенным к детской душе, все время ощущается хотя и отодвинутая в сторону, но зримо присутствующая, окрашенная в сатирические тона реальная жизнь, свидетельство того, что писатель думает и о взрослом читателе. Так, например, в «Щелкунчике», действие которого происходит в пределах одной комнаты, описание сражения между куклами и мышами дано с такой комической серьезностью, столько в нем язвительных намеков на совсем недавно отгремевшие военные события, что вся эта ироикомическая «эпопея» воспринимается как явная пародия на официальные реляции и трескуче-хвастливые газетные сообщения «с поля боя».

Все в этих сказках отдано во власть всепокоряющей богини фантазии, доброй к добрым, беспощадной к злым, щедрой рукой рассыпающей для своих любимцев драгоценные самоцветы поэзии и юмора, не требуя от них при этом никакой платы, кроме простодушной веры в то, что прекрасное существует, вопреки всем его врагам и гонителям. Фантазия Гофмана ищет поэзию не у «солидных бюргеров, не признающих ни черта, ни романтизма, ни поэзии», не у людей благородного звания, «нрав которых должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический», — она находит поэзию в душе детей, живущих одной жизнью с природой, и в душе тех «больших детей», которые вместе с автором принадлежат к единоспасающей церкви искусства, одним словом, в душе человеческой — «самой дивной сказке, какая только может быть на свете».

Сказка «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер» — один из тех поэтических шедевров Гофмана, которые навсегда определили его место в немецкой литературе как оригинального и выдающегося сатирика.

Она была опубликована в 1819 году, на исходе короткого, но чрезвычайно плодотворного творческого пути писателя. Однако русский читатель узнал ее только четверть века спустя, в годы, когда почти все написанное Гофманом было переведено на русский язык и имя автора «Фантазий в манере Калло», «Серапионовых братьев» и «Кота Мурра» являлось предметом оживленных споров в литературно-философских кружках обеих российских столиц. В 1840 году Белинский писал Боткину: «Цахеса» нельзя и подавать в цензуру: еще с год назад он был прихлопнут целым комитетом. Премудрый синедрион решил, что не прежде 10 лет можно его разрешить, ибо-де много насмешек над звездами и чиновниками»[6]

Осторожность царских цензоров имела веские основания. «Крошка Цахес» — социальная сатира, открывшая новую страницу в творчестве Гофмана, свидетельствовала о том, что писатель-романтик нашел наконец выход из круга бытовых и эстетических тем и впервые посмотрел на мир глазами гражданина, озабоченного не только судьбами искусства и художника, но и судьбами своей страны и своего народа.

«Крошка Цахес» принадлежит к тому же типу «современной сказки», что и «Золотой горшок», но она неизмеримо богаче содержанием, смелее по сатирической остроте образов, конкретнее по социальным обобщениям. Действие происходит в столице маленького немецкого княжества, где осуществляет свое «божественное право» выживший из ума князь Барсануф; герои сказки — обыкновенные немцы: студенты, профессора, чиновники, придворные вельможи. Фрейлейн фон Розеншён — единственная «фея», сохранившаяся от тех чудесных времен, когда в стране особым указом князя Пафнутия еще не было введено «просвещение», но и она, покорившись воле «просвещенного» правителя, вынуждена по совместительству служить смотрительницей женского приюта.

Не питая никакого уважения к коронованным особам и их титулованным лакеям, ко всему, что вызывало благоговейный трепет у немецкого обывателя, Гофман с большим чувством превосходства, зло и весело казнит своей всевластной иронией и остроумными насмешками всяких князей, обер-гофмейстёров, гофмаршалов и камергеров, развенчивает их мнимое величие, широко и мастерски пользуясь при этом средствами фантастического гротеска и буффонады. Смешно и нелепо выглядит кукольное государство, управляемое кукольным монархом при помощи кукольного двора, все нити которого фактически, в качестве первого министра и временщика, держит в своих кукольных ручонках уродливый карлик. Сказка не оставляет никаких сомнений в том, что речь в ной идет о всех больших и малых монархиях, больших и малых деспотах, которые вкупе составляли готовую рухнуть феодальную систему бывшей Священной Римской империи германской нации. При этом социальную широту сказке придает то, что позади всего этого нелепого маскарада, праздника дураков, разыгрываемого князьями, вельможами, профессорами и лакеями, стоят народные массы, на труде которых и держится вся эта ироикомическая армия господ и их прихлебателей. Не случайно, что в конце сказки появляется возмущенный народ, готовый броситься на штурм дворца развенчанного урода, который возвысился с помощью лжи и обмана.

С большой социальной темой в «Крошке Цахесе» сливается другая не менее значительная философская тема, на которую Гофман намекает в предисловии к другой своей сказке — «Принцесса Брамбилла», говоря, что «целого арсенала нелепостей и чертовщины еще недостаточно, чтобы вдохнуть душу в сказку, если в ней не заложен глубокий замысел, основанный на некоем философском взгляде на жизнь».

«Глубокий замысел» воплощен в необычайной судьбе уродца Цахеса — судьбе, обусловленной тем загадочным для романтика законом, по которому материальные и духовные блага в буржуазном обществе распределяются неравномерно, причем тот, кто обладает богатством, обладает и властью над людьми, силой, независимо от своих личных качеств, присваивать себе плоды ума и рук тех, кто ничего не имеет и вынужден поэтому работать на других.

На этот раз не в воображении своем, а в самой жизни Гофман увидел явление, которое при всей его реальности представлялось ему чудесным — настолько оно противоречило здравому смыслу и чувству справедливости. Но с какой художественной силой и сатирической злостью выразил он это явление в своей сказке, несмотря на ее причудливо романтическую форму!

Сын бедной крестьянки, Цахес, родившийся на горе себе и родителям страшным уродом, по милости доброй феи, подарившей ему три магических золотых волоска, чудесно преображается в глазах окружающих; все принимают его за необыкновенного красавца и мудреца, приписывают ему высокое происхождение, находят в нем множество достоинств и превозносят до небес. Быстро и легко за счет несчастья других поднимается он по служебной лестнице и наконец под именем Циннобера становится первым министром двора и вершителем судеб всего княжества, такого же карликового и уродливого, как и он.

Но самое чудесное заключается в том, что духовный и физический выродок, убожество из убожеств, благодаря волшебным золотым волоскам приобретает способность присваивать себе чужой труд, чужую славу, чужие заслуги и даже чужую любовь. И чудо это тем бессмысленнее, что чары Циннобера действуют на всех людей, состояние которых похоже на массовый психоз, так что столица княжества «напоминает большой сумасшедший дом». О причине могущества Циннобера говорит чиновник Пульхер, оказавшийся одной из жертв маленького урода: «Но нет, нет, только людское безумие или, как я опасаюсь, неслыханный подкуп — причина наших несчастий. Проклятый Циннобер, должно быть, безмерно богат. Недавно он стоял перед монетным двором, и прохожие показывали на него пальцами и кричали: «Гляньте-ка на этого крохотного пригожего папахена! Ему принадлежит все золото, что там чеканится!»

Однако всему этому темному царству пенкоснимателей, пустоголовых вельмож, ученых бездельников и химерических самодержцев Гофман по-прежнему противопоставляет романтического мечтателя и фантазера, одного из тех своих героев, которые ищут спасения от жестокости жизни и пошлости филистерского существования в поэзии, в грезах, в слиянии с природой, открывающей им свои сокровенные тайны. Один лишь романтический поэт, студент Бальтазар, у которого Циннобер украл не только его поэтическую славу, но и любовь его невесты Кандиды, видит уродство княжеского министра, но он одинок и бессилен. Попытки отчаявшегося Бальтазара вывести ослепленную толпу из заблуждения приводят к тому, что его объявляют сумасшедшим. Тогда на помощь ему приходит доктор Проспер Альпанус, он же мудрый волшебник и тайный распорядитель всех чудес в «просвещенном» княжестве. Он открывает своему юному другу секрет силы Циннобера. И в момент, когда должно произойти венчание Циннобера с Кандидой, юноша вырывает у карлика магические золотые волоски и тем разрушает его чары. Спасаясь от преследования возмутившегося народа, первый министр и кавалер ордена зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами забирается под кровать и тонет там в серебряном горшке, подаренном ему самим князем.

Филистерство от науки представлено в сказке комической фигурой профессора естествознания Моша Терпина. В отличие от студента Бальтазара, ревностно охраняющего сказочный мир природы и поэзии от вторжения в него чуждой истинной красоте мещанской обыденности, Мош Терпин выступает как носитель ненавистного Гофману утилитарного, грубо-рассудочного отношения к природе, как апостол механизации жизни. Он из той породы «просвещенных» филистеров, которые обильно произрастали на навозе немецкого убожества.

В «Крошке Цахесе» весь комплекс средств романтической изобразительности, который определяет характер этого произведения как сказки, дан в таком карикатурно-комическом, сознательно сниженном и обнаженном плане, что воспринимается читателем не столько как способ видения мира, сколько как сумма смелых и остроумных поэтических приемов. Об этом говорит весь прихотливо-фантастический сюжетный рисунок сказки, построенной по принципу музыкального каприччио, вплоть до ее завершающего момента — счастливой свадьбы, которой автор одновременно пародирует обычный финал мещанских романов и иронически развенчивает бесплодную мечтательность своего героя.

Связь этого произведения с народным творчеством очевидна. Она обнаруживается не только в искусном использовании писателем традиционно-сказочных приемов повествования, но и в главном, взятом из фольклора, мотиве о волшебных волосках, и, наконец, в том духе жизнерадостности и бодрой веры в торжество добра и правды, которыми пронизана сказка Гофмана.

Смелая до дерзости, веселая до озорства, одновременно фантастическая и реальная, мечтательная и гневная, она свидетельствует о том, какие огромные возможности, которым так и не суждено было раскрыться до конца, таил в себе сатирический талант Гофмана, еще раз блеснувший как молния в романе «Житейские воззрения кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах» (1821).

Фрагментарная, необычная для реалистического произведения композиция этого романа ощущается как злая ирония: исповедь просвещенного филистера, обжоры и лежебоки кота Мурра перемежается отрывками из биографии Крейслера, страницы которой кот Мурр будто бы употреблял для прокладки и просушки своей рукописи. В таком виде сочинение вышло в свет. Такая композиция позволила Гофману подчеркнуть то отношение субординации, которое существует в самой жизни между художником и «господином мира» — филистером. Вместе с тем Гофман не только композицией романа, но и стилем разграничивает характерные для его творчества два плана — филистерский и романтический: взволнованное, эмоциональное описание жизни и страданий великого музыканта можно без труда отличить от пародийного дидактически-высокомерного стиля автобиографии Мурра. Оба мира даны в романе с такой широтой, какой не знало творчество Гофмана до того. Писатель поставил себе задачу сделать в мистифицированной форме сатирический смотр всему немецкому обществу — дворянству, бюрократии, бюргерству, духовенству.

«Животное царство» — с этим определением, которое дает Маркс Германии, вполне совпадает замысел «Кота Мурра». В романе официальное немецкое общество изображено как царство животных. Вокруг «просвещенного» филистера Мурра группируются коты и кошки, «мыслящие» бюргеры, стоящие в оппозиции к правящему сословию — дворянству, представленному благородными породами собак, а шпицы — «маленькие виляющие, тявкающие создания» — это охраняющее закон и порядок чиновничество. Особо выделен и размерами и размахом своей деятельности дворовый пес Ахиллес, возглавляющий гонение против кошачьих буршеншафтов. Старательно оттеняя социальный момент во взаимоотношениях этих трех групп, Гофман в то же время показывает, что при всех сословных различиях их объединяет то, что все они животные, для которых низменные интересы их собственной личности дороже всего на свете. Свое плебейское презрение к «химерическому» сословию дворянства Гофман не мог выразить в более оскорбительной форме, чем он это сделал, сведя в неразлучную пару светского паразита, болтуна, пустоголового фанфарона барона Алкивиада фон Випп и его собаку, пуделя Понто. Собака, которая, толкуя о «высокой культуре» своего господина, то и дело повторяет «мы с бароном», и господин, который занимается тем, что часами плюет в камень, лежащий под его окном, стараясь попасть в самую середину, — это ли не уничтожающий плевок в лицо тем, кто считал себя солью земли! С явным удовольствием Гейне сказал о Гофмане, что «это был чародей, превращавший людей в диких зверей, а последних даже в советников прусского королевского двора»[7].

Филистер Мурр больше склонен к высокопарным размышлениям, чем к живой практической деятельности. Однако, со всей своей любовью к теоретическим отвлеченностям, он ничем не отличается от той бюргерской массы, о которой Маркс говорил: «Немцы — столь рассудительные реалисты, что все их желания и самые возвышенные мысли не выходят за пределы их убогой жизни»[8]. Действительно, философские воззрения Мурра складывались на чердаке, который был его родиной и школой. Поэтому, как бы высоко ни взлетала его крылатая мысль, в конечном счете она все-таки возвращалась на чердак — к прозаическим проблемам сытной пищи, мягкого ложа и приятных развлечений. Он сочиняет философско-сентиментально-дидактический роман, трагедию, политическую статью «О мышеловках и их влиянии на мировоззрение и дееспособность кошачества», пробует силы в жанре героического эпоса, но терпит поражение, так как кошачье-чердачная тема вступает в противоречие с этой высокой формой. Мурр поет гимн животной сытости и довольству. Самые прозаические и презренные, с точки зрения романтика, потребности плоти становятся краеугольным камнем, на котором строится философия, эстетика и мораль тупого и самодовольного обывателя. В душе Мурра мечты и действительность сливаются в полное единство. Добровольная капитуляция «свободного духа» перед «тираном, именуемым телом», превращает Мурра в «гармонического пошляка», единственный пафос которого — пафос жратвы. «О аппетит, имя тебе — кот!» — восклицает Мурр.

Гофман видел в просвещенном филистере убийцу поэзии, красоты человеческих чувств, превращающего искусство в придаток мещанскою быта, любовь и дружбу — в выгодную сделку, воспитание — в школу покорности, всю жизнь — в мертвую пустыню. Формализм, бездушие, рассудочность, благопристойность — вот что прежде всего характеризует всякого филистера, даже и просвещенного. В этом смысле Мурр увенчивает всю огромную галерею созданных Гофманом образов филистеров.

Мурр фрондирует перед высшим собачьим обществом, но не столько из ненависти к нему, сколько из тайной зависти и досады, что не может с ним слиться, стать с ним вровень. Он любит — про себя, конечно, — поворчать на благородных собак, осудить их аристократическое чванство. Из того же чувства фронды Мурр вступает в кошачье общество — буршеншафт. Однако осторожный и трусливый Мурр спешит предупредить своих читателей, что ни о каком запрещенном ордене здесь не может быть разговора: «Наш союз основывался единственно на сходстве убеждений. Ибо вскоре объявилось, что каждый из нас предпочитает молоко воде и жаркое хлебу». Описание ночных сборищ кошачьих буршей, с попойками, пением песен, заздравными и надгробными речами, гимнастическими занятиями, любовными похождениями, драками и дуэлями — всего, чему отдал юношескую дань Мурр, — является смелой пародией на пресловутые немецкие студенческие союзы — буршеншафты. Возникнув в конце десятых годов, они взбудоражили правительство и полицию, вызвали против себя шумные судебные процессы и преследования. Убийство студентом Зандом царского шпиона Коцебу было единственным, да и то бессмысленным актом буршеншафтов, так как оно свидетельствовало не о силе, а о слабости этой проникнутой романтико-националистическим духом оппозиции буржуазной молодежи, которая не только на деле, но и в мыслях своих не покушалась на основы существующего строя. Не меньше смелости проявил Гофман в изображении смехотворно-неистовых гонений, которым подвергают «свободолюбивых» котов, «демагогов», верные стражи закона и порядка чиновники-шпицы во главе с дворовым псом Ахиллесом.

Самые живые страницы в романе — это те, в которых изображено княжество Зигхартсвейлер — мнимая величина, химера, «государство», границы которого можно было свободно обозреть с балкона княжеского дворца, оно давно потеряло свою самостоятельность, так как князь Ириней «выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну», то есть спасаясь бегством от наполеоновских войск; сам князь уже не управлял, а «видел наяву приятный сон»; двор был не чем иным, как «деревянным остовом», который составляли вместе обер-гофмейстеры, гофмаршалы и камергеры, а «бразды правления» были в руках женщины «сомнительного происхождения», умной мещанки, фаворитки князя, советницы Бенцон. Прошлое Зигхартсвейлера — это старый князь, которого небо не одарило ни умом, ни талантами; настоящее — это князь Ириней, «сиятельный олух», который в глупости своей надувался изо всех сил, чтобы уподобиться Людовику XIV, а в невежестве своем притворялся знатоком и покровителем искусств; будущее — это молодой принц Игнатий: «Осужденный на вечное детство, он был почти слабоумным». Такова краткая, но выразительная хроника целой династии немецких правителей, взявших на откуп судьбы страны.

С этими обитателями зоологического сада сталкивает Гофман своего любимого героя, скитальца и мученика, неизлечимого романтика Иоганнеса Крейслера, который в конце концов, по замыслу автора, должен был кончить свои дни в сумасшедшем доме. Но роман не был завершен: он навлек на Гофмана подозрение в политической неблагонадежности, и писатель предпочел оборвать повествование, сообщив в послесловии ко второму тому о преждевременной кончине «умного, образованного, философического и поэтического» кота Мурра.

Гофман с одинаковой решительностью критикует как дворянство, так и буржуазию. Он остается верным до конца мысли о том, что те, кто не обладает ни привилегиями, которые можно превратить в золото, ни золотом, за которое можно купить привилегии, должны сохранить независимость и от дворянина, и от буржуа. Это прежде всего романтический художник, мужественно оберегающий чистоту и неподкупность своего искусства, и честный ремесленник, собственным трудом добывающий себе хлеб. Однако сознание того, что капитализм несет гибель не только ремеслу, но и искусству, заставляет Гофмана время от времени обращаться к прошлому, к периоду позднего средневековья, когда процветали ремесленные цехи, а «в жизни усердных горожан искусство и ремесло шли рука об руку в благородном соревновании и светлой радостью наполняли им души». Об этом Гофман рассказал в своих новеллах «Мастер Мартин-бочар и его подмастерья» (1818) и «Мастер Иоганн Вахт» (1821).

Обращаясь к прошлому, Гофман, в отличие от реакционных романтиков, отнюдь не призывает к его возрождению. Он говорит о прошлом своего сословия с элегической грустью, с сожалением, но понимает, что ушедшее невозвратимо, что история не идет вспять. Он, неутомимо создававший образы маленьких, безвольных, мятущихся людей своего времени, втайне мечтал о здоровом, независимом, гордом человеке. Он находит такого человека в бочаре Мартине, лучшем мастере имперского города Нюрнберга и старшине почтенного цеха бочаров, в его подмастерьях, талантливых певцах и искусных бочарах Фридрихе и Рейнхольде, в плотниках Энгельбрехте и Вахте — этих последних «богатырях» ремесленного средневековья. В противовес своим пассивным, мечтательным, раздвоенным героям, в горький упрек и пример им, он старается вылепить образ человека деятельного, внутренне цельного и внешне прекрасного, человека, в котором «полнейшая гармония связывает все стороны физического и духовного организма в одно целое, так что получается общее впечатление полноты и чистоты, точно все слито в стройный музыкальный аккорд».

Свободные от двоемирия, от фантастики и иронии, новеллы о ремесленниках свидетельствуют о том, что Гофман сознательно шел от романтизма к реализму. Об этом говорит и новелла «Угловое окно» (1822), в которой он пытается теоретически осмыслить свой новый метод, основанный на принципе непосредственного наблюдения, обогащенного жизненным опытом, на вживании в натуру, на искусстве отбирать из явлений действительности самое характерное и с помощью фантазии воссоздавать целостный, обобщенный, типический образ.

Преждевременная смерть оборвала в самом начале это пусть неровное, с частыми возвратами к прежней, привычной манере, но многообещавшее движение Гофмана к реалистическому искусству.

В конце 1819 года, в связи с усилением деятельности студенческих союзов, Гофман был назначен членом правительственной комиссии по расследованию политических преступлений. «Высокое доверие» правительства и повышение по службе не только не обрадовало, но, наоборот, глубоко огорчило Гофмана. Отнюдь не сочувствуя так называемым «демагогам», он в то же время с резким осуждением относился к реакционной политике прусской монархии. Он смело и открыто протестовал против произвола и беззаконий, чинимых комиссией, и требовал, чтобы его освободили от тягостных обязанностей. В июле 1820 года, еще до выхода в свет первого тома «Кота Мурра», в котором он высмеял гонителей буршеншафтов, он предложил издателю новую сказку — «Повелитель блох». В запутанно-фантастическое остроумное повествование этой сказки он вплел обнаженно сатирическую историю о некоем советнике юстиции Кнаррпанти, в которой с жестоким сарказмом обличал юридическое крючкотворство председателя особой комиссии. О существовании этой сказки стало известно в министерстве юстиции, и немедленно последовал приказ о ее конфискации. Против автора было возбуждено судебное преследование. Тем временем тяжелая болезнь, которой давно страдал Гофман, стремительно развивалась и вскоре приковала его к постели, с которой ему уже не суждено было подняться.

Сейчас, когда полтора века отделяют нас от Гофмана и его времени, облик великого немецкого национального поэта ясно предстает нам во всей его сложности, во всем, что составляет его силу и его ограниченность. В его творчестве, едином в своей многогранности, встает причудливый, но во многом верный образ его эпохи, его народа, его самого. Он был связан с той эпохой в истории немецкой общественной мысли, которую позднее назвали «эстетической», когда решение всех больших вопросов искали в искусстве, в философии, а оружие критики еще не превратилось в критику оружием. Стоя на этой вышке, он не мог высказать полную истину. Он поставил больше вопросов, чем дал ответов, хотя о его сверкающем, щедром таланте можно сказать, что чем больше он давал, тем больше у него оставалось. Он не дописал свою колоссальную фреску, но все в ней, что было согрето искренним чувством скорби о страдающем человеке, ненавистью к врагам свободы, красоты и правды, сияет и до сих пор удивительным светом и волнует сердца и умы людей.

И. Миримский

ЖИТЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ КОТА МУРРА

вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах

Перевод Д. Каравкиной и В. Гриба под редакцией В. Розанова и Т. Лурье-Гриб.

Стихи в переводе Ирины Снеговой.

Предисловие издателя

[9]

Ни одна книга не нуждается в предисловии более, нежели эта, ибо, не разъясни мы, вследствие каких причудливых обстоятельств удалось ей увидеть свет, она могла бы показаться читателю бессмысленной мешаниной.

А потому издатель покорнейше просит благосклонного читателя этим предисловием отнюдь не пренебрегать.

Названный издатель имеет друга, в коем он души не чает и коего знает, как самого себя. Так вот, этот друг обратился к нему однажды со следующей речью: «Ты, милейший, напечатал уже не одну книгу и имеешь знакомство среди издателей, тебе ничего не стоит зайти к кому-либо из сих достойнейших господ и порекомендовать ему сочинение некоего молодого автора, одаренного блестящим талантом и прекраснейшими способностями. Похлопочи за него, он этого вполне заслуживает».

Издатель пообещал сделать для собрата-писателя все, что в его силах. Правда, он был несколько озадачен, когда друг признался ему, что сочинитель рукописи — кот по кличке Мурр и что в ней он излагает свои житейские воззрения; но слово было дано, и так как начало сочинения показалось ему написанным довольно гладким слогом, он сунул рукопись в карман и направился к господину Дюмлеру на Унтер-ден-Линден с предложением издать кошачий опус.

Господин Дюмлер заметил, что среди его авторов еще не бывало котов и он не слыхивал, чтобы кто-нибудь из его уважаемых коллег якшался с подобными сочинителями, но все-таки готов попытать счастья.

Книга пошла в печать, и к издателю стали поступать первые корректурные листы. Каков же был его ужас, когда он обнаружил, что повесть Мурра то и дело перемежается вставками из совершенно другой книги — биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера{1}.

Что же выяснилось после тщательного расследования и розыска? Оказывается, когда кот Мурр излагал на бумаге свои житейские взгляды, он, нисколько не обинуясь, рвал на части уже напечатанную книгу из библиотеки своего хозяина и в простоте душевной употреблял листы из нее частью для прокладки, частью для просушки страниц. Эти листы остались в рукописи, и их по небрежности тоже напечатали, как принадлежащие к повести кота Мурра!

Сокрушенный издатель вынужден смиренно сознаться, что смешение разнородного материала произошло единственно по его легкомыслию. Он, конечно, должен был хорошенько просмотреть рукопись кота до того, как сдать ее в набор. Однако кое-чем он может утешиться.

Прежде всего снисходительный читатель легко разберется в путанице, ежели обратит благосклонное внимание на пометки в скобках: Мак. л. (макулатурные листы) и М. пр. (Мурр продолжает); кроме того, разорванная книга скорее всего даже не поступала в продажу, поскольку о ней никому ничего не известно. Друзьям капельмейстера будет даже приятен вандализм кота в обращении с литературными сокровищами, — ведь таким образом им удастся узнать некоторые довольно любопытные подробности из жизни этого человека, по-своему, пожалуй, далеко не заурядного.

Издатель надеется на милостивое снисхождение.

Нельзя не признать, наконец, и того, что авторы нередко обязаны своими смелыми идеями, самыми необыкновенными оборотами речи милейшим наборщикам, которые так называемыми опечатками способствуют полету фантазии. Возьмем, к примеру, вторую часть написанных издателем «Ночных рассказов». Он упоминает в них о больших боскетах, находящихся в саду. Наборщик решил, что это недостаточно гениально, и вместо слова «боскетах» набрал «каскетках». В рассказе «Мадемуазель де Скюдери»[10] стараниями наборщика, который, должно быть, желал пошутить, упомянутая мадемуазель оказалась не в черном, тяжелого шелка, платье, а в черном халате и т. д.

Но — каждому свое! Ни коту Мурру, ни безвестному биографу капельмейстера Крейслера незачем рядиться в чужие перья, а потому издатель покорнейше просит благосклонного читателя, прежде чем он примется за чтение этого сочиненьица, произвести некоторые поправки, чтобы у него не составилось мнение об обоих авторах ни хуже, ни лучше того, какого они заслуживают.

Правда, здесь приводятся лишь самые существенные ошибки, что до более мелких, то мы надеемся на милость благосклонного читателя[11].

В заключение издатель должен сообщить, что он лично познакомился с котом Мурром и считает его мужчиной приятным и любезным в обхождении. Портрет, помещенный в начале книги, поразительно схож с оригиналом.



Берлин, ноябрь 1819 г.

Э.-Т.-А. Гофман.

Введение автора

С робостью, с трепетом в сердце отдаю я на людской суд страницы моей жизни, моих страданий, надежд, страстных желаний, кои в сладостные минуты досуга и поэтического вдохновения излились из сокровенной глубины моей души.

Устою ли я перед строгим судом критики? Но я писал эти строки для вас, чувствительные души с младенчески чистыми помыслами, для вас, родственные, преданные сердца, да, для вас писал я эти строки, и единственная драгоценная слеза, если она выкатится из ваших глаз, послужит мне утешением, исцелит раны, нанесенные холодными укорами жестокосердых рецензентов!

Берлин май, (18..).

Мурр.

Etudiant en belles lettres[12].

Предисловие автора

(не предназначенное для печати)

С уверенностью и спокойствием, свойственными подлинному гению, передаю я миру свое жизнеописание, чтобы все увидели, какими путями коты достигают величия, чтобы все узнали, каковы мои совершенства, полюбили, оценили меня, восхищались мною и даже благоговели предо мной.

Ежели кто и дерзнет подвергнуть сомнению высокие достоинства этой замечательной книги, то пусть не забывает, что ему придется иметь дело с умным котом, у которого есть в запасе острый язык и не менее острые когти.

Берлин, май (18..).

Мурр.

Homme de lettres très renommé [13]

Примечание

Этого еще не хватало! Даже то предисловие автора, которое не было предназначено для печати, оказалось напечатанным! Остается только просить благосклонного читателя, чтобы он не слишком строго судил литературного кота за несколько спесивый тон его предисловия и принял во внимание, что ежели раскрыть истинный смысл кое-каких смиренных предисловий других более конфузливых авторов, то они мало чем будут отличаться от этого.

Издатель.

Том первый

Раздел первый

Ощущения бытия. Месяцы юности

Есть все-таки в жизни нечто прекрасное, изумительное, возвышенное! «О сладостная привычка бытия!» — восклицает некий нидерландский герой в известной трагедии{2}. То же ощущаю и я, но не как тот герой в горестный миг расставания с жизнью, — нет! Напротив, меня всего пронизывает радостная мысль, что ныне я вполне сроднился с этой сладостной привычкой и не имею ни малейшего желания когда-либо расставаться с нею. И я полагаю, что духовная сила, незримая, таинственная власть или как еще там именуют правящее нами верховное начало, навязавшее мне, так сказать, помимо моей воли, упомянутую привычку, навряд ли руководствовалось при этом худшими намерениями, нежели тот приветливый господин, к которому я попал в услужение и который никогда не позволит себе вырвать у меня из-под носа рыбное филе, раз уж оно пришлось мне по вкусу.

О природа, святая, великая природа! Каким блаженством и восторгом переполняешь ты взволнованную грудь мою, как овевает меня таинственный шелест твоего дыхания!.. Ночь несколько свежа, и я хотел бы… Впрочем, ни тем, кто прочитает, ни тем, кто не прочитает эти строки, не понять моего высокого вдохновения, ибо никому не ведомо, как высоко я воспарил!.. Вскарабкался, было бы вернее сказать, но ни один поэт не станет упоминать о своих ногах, будь их у него даже целых четыре, как у меня, все твердят лишь о крыльях, даже если они не выросли у них за спиной, а приделаны искусным механиком. Надо мной распростерся необъятный свод звездного неба, полная луна бросает на землю яркие лучи, и, залитые искрящимся серебряным сиянием, вздымаются вкруг меня крыши и башни! Постепенно умолкает шумная суета на улицах внизу, все тише и тише становится ночь, плывут облака, одинокая голубка порхает вокруг колокольни и, робко воркуя, изливает свою любовную жалобу… Что, если бы милая крошка приблизилась ко мне? В груди у меня шевелится дивное чувство, какой-то сладострастный аппетит с непобедимой силой влечет меня вперед, к ней! О, если бы прелестное создание спустилось ко мне, я прижал бы его к своему истосковавшемуся по любви сердцу и уж, конечно, ни за что бы не выпустил. Но ах! — вот она впорхнула в голубятню, неверная, и оставила меня на крыше, одинокого, в тоске и безнадежности! Как редко, однако, встречается истинное родство душ в наш убогий, косный, себялюбивый век!

Неужто в хождении по земле на двух ногах столько величия, что порода, именуемая человеком, вправе присвоить себе власть над всеми существами, гуляющими на четвереньках, и притом более прочно и устойчиво, чем она? Но я знаю, люди мнят, будто они всемогущи, только из-за того, что у них в голове якобы заключено нечто, называемое Разумом. Не могу себе ясно представить, что именно они под этим понимают, уверен лишь в одном: если, как я могу заключить по отдельным речам моего хозяина и благодетеля, разум не что иное, как способность поступать сознательно и не допускать никаких безумств, то тут я, пожалуй, перещеголяю любого человека. И вообще я считаю, что сознание лишь благоприобретенная привычка. Ведь в минуту рождения мы не осознаем, зачем и как появились на свет. Со мною, по крайней мере, обстоит именно так, и, насколько мне известно, ни один человек в мире сам не помнит, как и где он родился, а узнает это лишь из преданий, да и то чаще всего весьма недостоверных.

Города оспаривают друг у друга честь слыть родиной великих людей, но поскольку я ничего положительного о своем рождении сказать не могу, навеки останется невыясненным, увидел ли я свет в погребе, на чердаке или в дровяном сарае, вернее даже, не я увидел, а меня впервые увидела моя милая маменька. Ибо, как то свойственно нашей породе, глаза мои в ту пору были затянуты пеленой. Будто сквозь сон вспоминаю какие-то фыркающие, шипящие звуки, раздававшиеся вокруг меня, — такие же звуки издаю я сам, почти против воли, когда злюсь. Более отчетливо, почти с полной ясностью, помню себя в каком-то очень тесном помещении с мягкими стенками; едва переводя дыхание, я в страхе и тоске издаю слабые, жалостные стоны. Вдруг что-то приближается ко мне, весьма неделикатно хватает меня за животик, и тут я впервые воспользовался дивной силой, какою одарила меня природа. Из заросших пушистой шерстью передних лапок я тотчас же выпустил острые, гибкие коготки и вонзил их в схватившее меня нечто, как я узнал позднее — руку человека. Рука извлекла меня из моего убежища, бросила на пол, и тут же я почувствовал два резких удара по щекам, на которых позднее, скажу без ложной скромности, выросли роскошные бакенбарды. Насколько я теперь понимаю, рука, уязвленная мускульной игрой моих лапок, наградила меня двумя пощечинами. Так я впервые познал связь между нравственной причиной и ее следствием, и именно нравственный инстинкт заставил меня втянуть назад когти так же поспешно, как я их выпустил. Впоследствии эту мою способность — быстро прятать когти — с полным основанием признавали за выражение наивысшей bonhomie[14] и любезности, а меня самого прозвали «бархатной лапкой».

Как сказано, рука бросила меня на землю. Но тут же снова взяла мою голову и придавила вниз так, что я попал мордочкой в какую-то жидкость, и сам не знаю, что меня к тому побудило, вероятно врожденный инстинкт, — начал лакать, отчего почувствовал необыкновенную приятность. Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черед и моего физического воспитания.

Еще раз, но более ласково, чем прежде, две руки подняли меня и уложили на мягкую, теплую постельку. Я испытывал все большее довольство и начал выражать переполнявшее меня блаженство теми особенными, лишь нашей породе свойственными звуками, которые люди довольно метко обозначают словом «мурлыканье». Итак, я гигантскими шагами шествовал вперед по стезе познания мира. Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва я только мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром — единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя? Вернемся, однако же, к достопримечательной, поучительной истории моей богатой событиями юности.

Как-то я очнулся от глубокого сна, меня окружал ослепительный свет. Вначале мне стало страшно, но потом я понял: то пелена спала с моих глаз — я прозрел!

Еще не привыкнув к свету, в особенности к пестрым краскам представшего моему взору волшебного мира, я неистово зачихал, но мало-помалу совершенно освоился, словно давно уже сделался зрячим.

О зрение! Что за божественная, чудная привычка! Без нее вообще было бы трудно обходиться на свете! Счастливы высокоодаренные натуры, коим столь легко, как мне, далась способность видеть.

Не стану скрывать, — поначалу я ощутил некоторый страх и снова поднял жалобный писк, как некогда в своем тесном убежище. Тотчас же явился сухощавый старичок небольшого роста, образ которого никогда не изгладится из моей памяти, ибо, несмотря на обширный круг моих знакомств, никогда не встречал я существа, равного или хотя бы подобного ему. У нашего племени мужчины в черно-белой шкурке не в диковинку, но люди с белоснежными волосами и черными как смоль бровями весьма редки, а именно таков был мой воспитатель. Дома он обыкновенно ходил в коротком ярко-желтом шлафроке, который в первый раз привел меня в такой ужас, что я, насколько позволяла моя тогдашняя беспомощность, сполз с мягкой подушки. Человек наклонился, сделал движение ко мне: оно показалось мне дружественным, внушило доверие к нему. Он взял меня на руки, но на сей раз я поостерегся испытывать свои мускулы, а вместе и когти, — представление о царапании уже само собой вызвало представление о последующей оплеухе. И в самом деле, у человека оказались добрые намерения: он поставил меня перед блюдечком молока, и я жадно его вылакал, чем, по всей видимости, доставил ему немалую радость. Старичок долго говорил со мной, но я ничего не понял, — мне, в то время юному, несмышленому котику-молокососу, еще не дано было понимать человеческую речь. Вообще я мало что могу сказать о своем благодетеле. Одно лишь знаю достоверно: он был человеком весьма многоопытным, изощренным в науках и искусствах; все, кто посещал его (а я замечал среди его гостей таких, которые носили крест или звезду как раз там, где у меня на шкурке желтоватое родимое пятнышко, то есть на груди), обращались с ним в высшей степени учтиво, подчас даже с робким подобострастием, как я впоследствии с пуделем Скарамушем, и называли его не иначе, как почтеннейший, любезнейший, драгоценнейший маэстро Абрагам! И только два лица обращались к нему запросто: «милейший». То были высокий, сухопарый мужчина в ярких панталонах цвета зеленого попугая и белых шелковых чулках, а также маленькая, очень полная женщина с черными волосами и множеством колец на пальцах. Господин оказался князем, а женщина — еврейской дамой.

Несмотря на то что у маэстро Абрагама бывали столь знатные особы, он обитал в маленькой каморке под самой кровлей, так что мне было очень удобно совершать свои первые прогулки через окно на крышу и оттуда на чердак.

Да, не иначе как я родился на чердаке! Не погреб, не дровяной сарай — я твердо знаю: моя родина — чердак! Климат отчизны, ее нравы, обычаи, — как неугасимы эти впечатления, только под их влиянием складывается внешний и внутренний облик гражданина вселенной! Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска по родимому чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная родина, тебе — это томительно-ликующее «мяу»! Тебя чествую своими прыжками, своими пируэтами, в них — добродетель и патриотический пыл. Ты, о чердак, щедрой рукой подбрасываешь мне мышонка, а не то даешь поживиться колбаской или ветчинкой из коптильни; порой удается подстеречь воробья и даже изредка сцапать голубочка. «Любовь неизмерима к тебе, родимый край!»{3}

И все же я должен рассказать еще многое о моем…



(Мак. л.) «…Неужели вы не помните, всемилостивейший государь мой, как в ту страшную ночь, когда адвокат брел по Новому мосту, буря сорвала с него шляпу и швырнула ее в Сену? Что-то схожее описано у Рабле{4}, но не буря, собственно, похитила шляпу адвоката, ибо он крепко нахлобучил ее на голову, отдав плащ свой на волю ветра; какой-то гренадер, пробежав мимо с громким возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — быстро стащил тонкий кастор с его парика, и вовсе не тот кастор был сброшен в волны Сены, а собственную жалкую войлочную шляпу солдата унесло ветром в пучину. Теперь вы знаете, всемилостивейший государь мой, что в то мгновенье, когда ошеломленный адвокат остановился, второй солдат, промчавшись мимо с тем же возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» — схватил адвоката за шиворот и сдернул с его плеч плащ; что пробежавший тотчас же вслед за ним третий солдат — также прокричавший: «Подул великий ветер, сударь!» — выхватил у него из рук испанскую трость с золотым набалдашником. Адвокат завопил что было мочи, кинул вслед последнему мошеннику парик и побежал дальше с непокрытой головой, без плаща и трости, а по пути составил самое необычайное из всех завещаний и узнал о самом удивительном из всех приключений. Все это вам отлично известно, всемилостивейший государь мой!»

«Ничего мне не известно, — возразил князь, выслушав мои слова, — и вообще я не понимаю, как вы, маэстро Абрагам, осмеливаетесь преподносить мне подобную галиматью. Я, разумеется, знаю Новый мост, это в Париже; правда, я никогда не ходил по нему пешком; зато часто проезжал, как то приличествует моему сану. Адвоката Рабле я никогда не видал, а солдатскими проделками во всю свою жизнь не интересовался. Когда в более молодые годы я еще командовал своей армией, по моему приказу каждую неделю секли розгами подряд всех юнкеров за те глупости, которые они успели совершить, и за те, кои могли совершить в будущем. Но пороть простолюдинов было делом лейтенантов, которые, по моему примеру, проделывали сие еженедельно, по субботам, так что в воскресный день не оставалось ни одного юнкера, ни одного солдата во всей армии, не получивших своей порции розог, и это вбило в мои войска такие моральные устои, что гренадеры привыкли быть битыми, еще не успевши столкнуться с врагом; когда же они встречали его лицом к лицу, им не оставалось ничего другого, как тоже бить его. Уясните себе это, маэстро Абрагам, а теперь скажите мне, во имя тысячи богов, чего ради толковали вы о какой-то буре, об адвокате Рабле, ограбленном на Новом мосту? Почему я не слышу ваших извинений по случаю того, что праздник сменился адской суматохой, что в мой тупей была запущена шутиха, что возлюбленный сын мой попал в бассейн, где коварные дельфины с головы до ног обдали его брызгами, что принцессе пришлось бежать из парка, как Аталанте{5}, без вуаля, подобрав юбки, что… что… да не перечесть злосчастных происшествий той роковой ночи! Ну, маэстро Абрагам, что вы теперь скажете?»

«Всемилостивейший государь мой, — отвечал я, смиренно склонившись перед ним, — что же еще могло быть виной всем бедам, как не буря, как не страшная гроза, разразившаяся в то время, когда все шло так блестяще. Могу ли я повелевать стихиями? Разве сам я не претерпел еще худшего несчастья, разве не потерял, как тот адвокат, — кстати, всеподданнейше прошу не смешивать его со знаменитым французским писателем Рабле, — шляпу, сюртук и плащ? Разве я не…»

— Послушай-ка, — прервал маэстро Абрагама Иоганнес Крейслер, — послушай, дружище, еще сейчас, даром что прошло уже довольно времени, еще сейчас судачат о тезоименитстве княгини, празднованием которого ты распоряжался, как о событии, окутанном тайной, и я не сомневаюсь, что ты, по своему обыкновению, затеял много всяких диковинок. Люди и без того почитают тебя чем-то вроде колдуна, а празднество это намного укрепило их в таком мнении. Расскажи-ка теперь откровенно, как все произошло? Ты же знаешь: меня в то время здесь не было…

— Ну да, в том-то и дело, что тебя здесь не было, — перебил друга маэстро Абрагам, — ведь ты бежал очертя голову, гонимый одному богу известно какими фуриями ада! Это и взбесило меня; именно потому я и стал заклинать стихии испортить праздник, что ты, истинный герой представления, отсутствовал, и это раздирало мне сердце, а праздник, который вначале тянулся медленно и нудно, не принес столь дорогим мне людям ничего, кроме мук и тревожных снов, скорби, ужаса! Узнай же, Иоганнес, я глубоко заглянул тебе в душу и разгадал опасную, грозную тайну, гнездящуюся в ней, увидел клокочущий вулкан, готовый в любую минуту вспыхнуть всепожирающим пламенем и беспощадно испепелить все вокруг! Есть чувства в нашем сердце, каких даже самый задушевный друг не смеет касаться. Вот почему я так старательно скрывал от тебя то, что разглядел в душе твоей. Но через то пресловутое празднество, сокровенный смысл коего касался не княгини, а другой любимой особы и тебя самого, Крейслер, намеревался я насильственно завладеть всем твоим «я». Самые затаенные муки хотел я оживить в тебе, чтобы они, словно пробудившиеся от сна фурии, с удвоенной силой терзали грудь твою. Я готовил тебе лекарство, вырванное у самого Орка, — ни один мудрый врач не имеет права отказываться от такового, когда больному грозит гибель, — и тебе, смертельно раненному, оно должно было принести либо гибель, либо исцеление. Знай же, Иоганнес, что тезоименитство княгини совпадает с днем ангела Юлии{6}, которая, как и та, наречена Марией!

— А! — закричал Крейслер, вскочив с места, и глаза его грозно засверкали. — Кто дал тебе право, маэстро, так дерзко глумиться надо мной? Или ты — сам рок, что берешься постичь мою душу?

— Дикий, безрассудный человек, — спокойно возразил маэстро Абрагам, — когда же наконец опустошительный пожар, бушующий в твоей груди, обратится в чистое пламя, питаемое необоримым тяготением к искусству и всему светлому и прекрасному, что живет в тебе? Ты требуешь у меня подробного описания рокового празднества; так выслушай меня спокойно. Если же силы твои настолько надломлены, что ты не способен на это, я лучше уйду.

— Рассказывай, — глухо отозвался Крейслер и, закрыв лицо руками, опустился на стул.

— Иоганнес, дорогой, — заговорил маэстро Абрагам неожиданно веселым тоном, — я вовсе не собираюсь докучать тебе рассказами обо всех остроумных распоряжениях, бывших большей частью плодом изобретательного ума самого князя. Празднество началось поздно вечером, и весь парк, окружающий увеселительный замок, был, разумеется, блистательно иллюминован. Я всячески изощрялся, придумывая феерические сверхэффекты, но преуспел только отчасти, ибо по настоятельному повелению князя на всех аллеях пришлось расставить черные доски, на которых разноцветными лампионами был выведен вензель княгини, увенчанный княжеской короной. Доски, прибитые к высоким столбам, напоминали освещенные сигнальные знаки на дорогах вроде того, что «здесь воспрещается курить» или «мытный двор не объезжать». Главное представление имело быть в знакомом тебе театре, устроенном в глубине парка среди кустов и искусственных развалин. В этом театре городские лицедеи должны были разыгрывать некую аллегорическую пьесу, достаточно пошлую, чтобы вызвать восторг зрителей, не будь она даже сочинена самим князем, или, пользуясь остроумным выражением директора театра, ставившего одно из княжеских творений, не слети она со «светлейшего» пера. От замка до театра расстояние неблизкое. Князю пришла в голову поистине поэтическая мысль: плывущий по воздуху гений должен был освещать путь шествующей высочайшей фамилии двумя факелами, а помимо этого — никакого освещения. Лишь после того как августейшие особы и свита займут свои места, внезапно вспыхнут все огни. Вот почему дорога на всем протяжении была погружена в полный мрак. Тщетно пытался я представить всю затруднительность создания подобной механики, усложняемой вдобавок длиною пути. Князь вычитал нечто подобное в «Fêtes de Versailles»[15]{7} и настоял на своем, тем более что сия поэтическая мысль принадлежала ему самому. Не желая навлечь на себя незаслуженные нарекания, я предоставил гения с его факелами заботам машиниста из городского театра.

Итак, едва светлейшая чета в сопровождении свиты переступила порог залы, с крыши увеселительного замка спустили маленького, толстенького, пухлощекого человечка, наряженного в цвета княжеского дома и державшего два горящих факела в руках. Но кукла оказалась слишком тяжела, и машина, протащив ее шагов двадцать, застопорилась. Освещавший путь ангел-хранитель княжеского дома повис в воздухе, а когда машинисты чуть натянули веревки, опрокинулся вверх ногами. Обращенные вниз факелы роняли на землю расплавленный воск. Первая же капля упала на голову князя, но тот с геройской твердостью скрыл жгучую боль, хотя несколько ускорил шаг, нарушив этим свою торжественную поступь. Гений продолжал парить головой вниз, ногами вверх над гофмаршалом, камер-юнкерами и прочими членами свиты, и капли огненного дождя падали с факелов кому на голову, кому на нос. Обнаружить боль значило бы омрачить праздник и погрешить против этикета, и я не без любопытства наблюдал, как эти несчастные — целая когорта стоических сцевол с уродливо искаженными лицами — старались усилием воли выдавить на лице улыбку, какой мог бы позавидовать ад, и выступали в полном молчании, лишь изредка разрешая себе робкий стон. Вдобавок трубы ревели, литавры гремели и сотни людей оглашали воздух кликами: «Виват, светлейшая княгиня! Виват, светлейший князь!» Трагический пафос, рожденный причудливым контрастом между лаокооновскими физиономиями и радостным ликованием, придавал этому зрелищу трудно вообразимое величие!

Наконец старый, тучный гофмаршал не выдержал; когда огненная капля обожгла ему щеку, он с бешенством отчаяния ринулся в сторону, но запутался в веревках, протянутых от машины по земле, и упал, громко воскликнув: «Проклятье!» В ту же минуту закончил свой путь и воздушный паж. Грузный гофмаршал своей многопудовой тяжестью потащил его за собой, и он свалился под ноги придворным, а те, испугавшись, с криком рассыпались кто куда. Факелы погасли, все очутились в кромешной тьме. Произошло это уже у самого театра. Но я, разумеется, поостерегся в ту минуту зажечь шнур, по которому огонь должен был побежать ко всем лампам, ко всем плошкам и сразу засветить их, а подождал немного, дав обществу время окончательно заплутаться среди кустов и деревьев.

«Огня, огня!» — взывал князь, как король в «Гамлете».{8} «Огня! Огня!» — наперебой требовало множество осипших голосов. Когда площадь наконец осветилась, рассеявшиеся по всему парку придворные напоминали разбитое войско, которое с трудом приводит в порядок свои ряды. Обер-камергер проявил редкое присутствие духа и выказал себя искуснейшим стратегом своего времени, сумев за несколько минут восстановить порядок. Князь и его ближайшее окружение поднялись на подобие высокого трона, воздвигнутого из цветов посреди зрительной залы. Как только светлейшие супруги сели в приготовленные для них кресла, было пущено в ход хитроумное устройство того же машиниста, и сверху на трон посыпался дождь цветов. Но по воле мрачного рока одна крупная оранжевая лилия упала прямо на княжеский нос и покрыла все лицо его огненно-красной пыльцой, придав ему выражение надменной величавости, вполне достойное торжественной минуты.

— Нет, нет, это уже слишком, это слишком! — захохотал Крейслер, да так оглушительно, что стены задрожали.

— Твой судорожный смех неуместен, — остановил его маэстро Абрагам, — правда, и я в ту ночь хохотал как сумасшедший; будучи расположен к самым сумасбродным проказам, я готов был, подобно эльфу Пэку, учинить еще больший переполох{9}, но от этого лишь глубже вонзались в мою собственную грудь стрелы, что я направил против других. Так слушай же, я тебе все расскажу! Я выбрал минуту, когда начался нелепый цветочный дождь, чтобы дернуть за ту невидимую нить, которая должна была протянуться через весь праздник и, подобно электрическому удару, потрясти до основания души тех, кого намеревался я подчинить таинственной власти своего духа, свившего эту нить… Не прерывай меня, Иоганнес, выслушай спокойно! Юлия с принцессой сидели позади княгини, несколько сбоку, я хорошо видел обеих. Только смолкли трубы и литавры, к Юлии на колени упала полураспустившаяся роза, скрытая в букете душистых ночных фиалок, и, словно легкое дуновение ночного ветерка, поплыли звуки твоей хватающей за душу песни: «Mi lagnero tacendo della mia sorte amara»[16]. Юлия испугалась, но когда полилась песня, — не опасайся за исполнение, я распорядился, чтобы ее играли на бассетгорнах сидевшие в отдалении четыре великолепных музыканта, — с уст ее слетело тихое «ах!», она прижала букет к груди, и я отчетливо услышал, как она сказала принцессе: «Он вернулся!» Принцесса с жаром обвила Юлию руками и воскликнула: «Нет, нет, не может быть!» — да так громко, что князь оборотил к ней пылающее лицо и гневно бросил: «Silence!»[17].

Впрочем, государь, пожалуй, не так уж сильно разгневался на милое дитя свое, но напомню еще раз, что причудливый грим — оперный «tiranno ingrato»[18] не мог бы более удачно размалевать свою физиономию — в самом деле придавал его лицу выражение такого неумолимого гнева, что самые трогательные тирады, самые нежные мизансцены, аллегорически изображавшие супружеское счастье венценосной четы, казалось, не способны были умилостивить его. И актеров и зрителей это приводило в немалое смущение. Даже когда князь целовал княгине руку или смахивал платком слезу в заранее отмеченных красным карандашом местах пьесы, список которой он держал в руках, его, казалось, не покидало скрытое бешенство. Камергеры, стоявшие рядом, полные раболепного рвения, шептали: «О Иисусе, что сталось с его светлостью?!» Еще доложу тебе, Иоганнес, что, покуда актеры на сцене изображали глупую трагедию, мне с помощью магического зеркала и других снарядов удалось показать на фоне ночного неба другое призрачное представление в честь пленительного создания, божественной Юлии; мелодии, сотворенные тобой в минуты священного вдохновения, сменяли одна другую; и то рядом, то в отдалении, как робкий и страстный призыв духов, звучало ее имя: «Юлия!» А тебя все не было, тебя не было, дорогой Иоганнес! Когда представление кончилось и я, как шекспировский Просперо, мог бы похвалить своего Ариэля,{10} сказать ему, что он потрудился на славу, мне пришлось сознаться, что вся моя затея — а я вложил в нее столь глубокий смысл — оказалась скучной и пресной. Юлия с ее тонкой чувствительностью поняла все, но она восприняла весь спектакль будто приятный сон, какому, проснувшись, не придают много значения. Принцесса, напротив, впала в глубокую задумчивость. Рука об руку бродили они по освещенным аллеям парка, пока двор освежался напитками в одном из павильонов. Эта минута была выбрана мною для решающего удара, но — ты не явился, ты не явился, милый Иоганнес! Угрюмый и злой, бегал я по парку, присматривая, все ли готово для парадного фейерверка, которым должно было завершиться празднество. И тут, подняв глаза к небу, заметил я в сумраке ночи над далеким Гейерштейном маленькое красноватое облако, всегда предвещающее непогоду; обычно оно тихо ползет по небу, а потом сразу взрывается над нами страшной грозой. Через сколько времени можно ждать этого взрыва я, как тебе известно, определяю по виду облака с точностью, до секунды. В тот вечер до грозы оставалось не более часа, и потому я решил поторопиться с фейерверком. Но тут я услышал, что Ариэль мой начал фантасмагорию, которая должна была все, все решить; с опушки парка, из маленькой капеллы пресвятой девы Марии, донеслись до меня звуки твоего гимна «Ave maris stella»[19]{11} Я поспешил туда. Юлия и принцесса стояли, преклонив колена, на молитвенной скамеечке перед капеллой под открытым небом. Не успел я добежать туда, как… Но ты не пришел, ты не пришел, мой Иоганнес! Не спрашивай меня, что было дальше… Ах! я создал то, что почитал вершиной своего мастерства, но ничего не достиг и только узнал тайну, о которой я, безмозглый дурак, до сего дня и не догадывался!

— Выкладывай все! — загремел Крейслер. — Все, говорю я тебе, маэстро! Что произошло дальше?

— Ни за что! — возразил маэстро Абрагам. — Тебе это теперь ни к чему, Иоганнес, а у меня сердце разрывается при мысли, что мною самим вызванные духи вселили в меня ужас и тревогу!.. «Облако! Счастливая мысль! Так пусть же все кончится бешеной сумятицей», — воскликнул я в исступлении и помчался к месту, откуда пускали фейерверк. Князь повелел, чтобы я дал знак, когда все будет готово. Не спуская глаз с облака, поднимавшегося все выше и выше над Гейерштейном, и увидев наконец, что оно достаточно высоко, я приказал выстрелить из мортиры. Вскоре весь двор, все общество были в сборе. После обычной игры огненных колес, ракет, шутих и прочих нехитрых фокусов наконец поднялся в воздух вензель княгини из китайских алмазных огней, но еще выше над ним всплыло и растаяло в воздухе молочным туманом имя Юлии… «Теперь пора», — подумал я… зажег римскую свечу, и как только ракеты, шипя и треща, взвились вверх, разразилась и гроза: заполыхали багровые отсветы молний, оглушительно грохотал гром, от которого содрогались леса и горы. Ураган ворвался в парк и разбудил в густых зарослях тысячеголосый жалобный вой. Я вырвал трубу из рук пробегавшего мимо музыканта и, ликуя, начал дуть в нее, а лопающиеся ракеты, залпы из пушек и мортир весело гремели, состязаясь с раскатами грома.

Когда маэстро Абрагам дошел до этого места, Крейслер вскочил со стула и забегал по комнате, размахивая руками. Наконец он воскликнул в совершеннейшем восторге:

— Прекрасно! Великолепно! Узнаю руку своего учителя, своего друга, в котором я души не чаю!

— О, — возразил маэстро Абрагам, — я хорошо знаю, что тебе по вкусу именно все самые дикие, самые страшные затеи. Но я забыл рассказать тебе о том, что целиком отдало бы тебя во власть зловещему миру духов. Я велел натянуть струны эоловой арфы, которая, как тебе известно, висит над большим бассейном, и то-то любо было слушать, как ветер, этот искуснейший музыкант, заиграл на ней. В реве и кипении бури, среди раскатов грома грозно звучали мощные аккорды исполинского органа. Все быстрей и быстрей сменялись могучие звуки; казалось, то балет фурий величественнейшего стиля, какого не услышишь среди холщовых кулис театра! Но вот прошло полчаса — и все было кончено! Месяц выполз из-за туч. Ночной ветерок умиротворяюще шелестел в листве потрясенного леса, осушая слезы на темневших кустах. Изредка еще раздавались аккорды эоловой арфы, напоминая далекие, глухие удары колокола. Дивно было у меня на душе. Я был весь полон тобой, мой Иоганнес, и мнилось мне: вот сейчас ты восстанешь предо мной из-под могильного холма погибших надежд и несбывшихся грез и упадешь ко мне на грудь. И тут, в молчании ночи, из глубины сознания выплыла мысль: что за игру я затеял, зачем посягнул на зловещий рок, силой пожелал разрубить узел, сплетенный им самим, — мысль эта, внезапно ставшая чуждой мне, как бы вырвалась из груди и уже в ином облике захлестнула меня, и я вздрогнул от леденящего ужаса, ибо должен был устрашиться самого себя… Множество блуждающих огоньков плясало и прыгало по парку, — то слуги с фонарями подбирали шляпы, парики, кошельки для кос, шпаги, башмаки, шали, брошенные в поспешном бегстве. Я зашагал вон из парка. Но перед самыми городскими воротами, на большом мосту я остановился и еще раз оглянулся на парк: облитый волшебным светом луны, он был похож на заколдованный сад, где весело резвятся проворные эльфы. Вдруг ушей моих коснулся тоненький писк, напоминающий плач новорожденного младенца. Заподозрив недоброе, я низко перегнулся через парапет и в ярком свете луны увидел котенка, который изо всех сил цеплялся за столб, чтобы не сорваться в воду. Кто-то, вероятно, утопил кошачий выводок, и один зверек выкарабкался из воды. Что ж, подумал я, пусть это не ребенок, а всего лишь несчастное животное молит тебя о помощи, — все равно ты должен его спасти!

— Ах ты, чувствительный Юст, — рассмеялся Крейслер, — а где же твой новоявленный Тельгейм{12}?

— Позволь, милый Иоганнес, — возразил маэстро Абрагам, — с Юстом навряд ли можно меня сравнить. Я переюстил самого Юста. Он спас пуделя, такое животное всякий охотно возьмет к себе, от него можно ожидать полезных услуг: он понесет за тобой перчатки, кисет, трубку и тому подобное; я же спас кота, а ведь этого зверька многие боятся, потому что он слывет вероломным, неспособным на ласку и искреннюю привязанность, питающим непримиримую вражду к человеку. Да, я спас котенка из чистого и бескорыстного человеколюбия; рискуя свалиться, я перелез через парапет, перегнулся вниз, достал скулящего котенка, втащил его наверх и сунул в карман. Возвратившись домой, я быстро разделся и, разбитый, истомленный, бросился на постель. Но только я уснул, как меня разбудил жалобный писк и повизгивание, исходившие как будто из платяного шкафа. Я совсем забыл про котенка, и он, оказывается, так и остался в кармане моего сюртука! Я освободил его из тюрьмы, а он в благодарность так меня оцарапал, что все пальцы были в крови. Я уже собирался выбросить котенка за окно, но тотчас одумался и устыдился своей глупой мелочности, своей мстительности, недостойной даже в отношении человека; тем паче такого неразумного создания. Словом, я со всей заботливостью вырастил котенка. Это самый умный, самый благонравный, самый понятливый из всех котов. Ему недостает только должного образования, каковое ты, мой милый Иоганнес, можешь ему дать без особого труда. Вот почему я и надумал препоручить тебе моего кота Мурра — так я его назвал. Правда, Мурр пока что, пользуясь языком юристов, не homo sui juris[20] но все же я спросил его, согласен ли он перейти к тебе на службу. Оказывается, он весьма этим доволен.

— Да ты шутишь, — сказал Крейслер, — ты все шутишь, маэстро Абрагам! Тебе отлично известно, что я терпеть не могу кошек и, конечно, предпочитаю им собачье племя.

— Прошу тебя, — сказал в ответ маэстро Абрагам, — настоятельно прошу тебя, дорогой Иоганнес, возьми к себе моего многообещающего кота, ну хотя бы на время моего отсутствия. Я уже привел его с собой, он сидит за дверью и только ждет благосклонного приема. Да ты взгляни на него, по крайней мере!

Маэстро Абрагам отворил дверь. За нею на соломенной циновке, свернувшись калачиком, спал кот, которого действительно можно было назвать чудом кошачьей красоты. Черные и серые полосы сбегали по спине и, соединяясь на макушке, между ушами, переплетались на лбу в самые замысловатые иероглифы. Таким же полосатым был и пышный хвост, необыкновенной длины и толщины. Притом пестрая шкурка кота так блестела и лоснилась на солнце, что между черными и серыми полосами выделялись еще узкие золотистые стрелки.

— Мурр… Мурр… — позвал его маэстро Абрагам.

— Мрр… Мрр… — весьма явственно отозвался кот, встал, потянулся, великолепной дугой выгнул спину и раскрыл сверкающие глаза цвета свежей травы, в которых светились ум и сметливость. Так, по крайней мере, уверял маэстро Абрагам, да и Крейслер вынужден был согласиться, что замечает в лице кота какое-то особенное, незаурядное выражение, что голова у него достаточно объемиста для вмещения наук, а длинные, седые, несмотря на молодые годы, усы придают ему внушительный вид, достойный греческого мудреца.

— Ну можно ли так сразу засыпать, где ни попало, лежебока, — обратился к коту маэстро Абрагам, — этак ты растеряешь всю свою резвость и прежде времени обратишься в угрюмого брюзгу. Умойся-ка хорошенько, Мурр!

И кот сейчас же сел на задние лапы, изящно провел бархатными лапками по лбу и щекам, после чего издал звонкое, радостное «мяу».

— Вот это — господин капельмейстер Иоганнес Крейслер, — продолжал маэстро Абрагам, — к нему ты теперь поступаешь в услужение.

Кот уставился на капельмейстера огромными сверкающими глазами, замурлыкал, вспрыгнул на стол рядом с Крейслером, а оттуда, не долго думая, к нему на плечо, словно собираясь шепнуть ему что-то на ухо. Потом соскочил на пол и, урча и извивая хвост, потерся у ног нового хозяина, как бы желая получше с ним познакомиться.

— Да простит меня бог, — воскликнул Крейслер, — но я готов поверить, что этот маленький серый проказник одарен разумом и происходит из рода знаменитого Кота в сапогах!{13}

— Я знаю одно, — отвечал маэстро Абрагам, — что кот Мурр — самое потешное существо на свете, настоящий полишинель; к тому же он вежлив и благовоспитан, непритязателен и не назойлив, не то что собаки, подчас докучающие нам своими неуклюжими ласками.

— Гляжу я на этого мудрого кота, — сказал Крейслер, — и с грустью думаю о том, сколь узок, и несовершенен круг наших познаний… Кто скажет, кто определит границы умственных способностей животных? У человека на все имеются готовые ярлыки, а между тем некоторые, вернее даже, все силы природы остаются для него загадкой; он чванится своей пустой школьной премудростью, не видя ничего дальше своего носа. Разве не наклеили мы ярлык «инстинкта» на весь духовный мир животных, проявляющийся подчас неожиданнейшим образом? Хотелось бы мне получить ответ на один-единственный вопрос: совместима ли с идеей инстинкта, — слепого, непроизвольного импульса, — способность видеть сны? А ведь собакам, например, снятся очень яркие сны, это известно каждому, кто наблюдал спящую охотничью собаку; она видит во сне всю картину охоты: ищет, обнюхивает, перебирает ногами как будто на бегу, задыхается, обливается потом… О котах, видящих сны, мне, правда, покуда не приходилось слышать…

— Коту Мурру, — прервал друга маэстро Абрагам, — не только снялся самые живые сны, я нередко наблюдаю, как он погружается в нежные грезы, в задумчивую созерцательность, в сомнамбулический бред, в странное состояние между сном и бдением, свойственное поэтическим натурам в минуты зарождения гениальных замыслов. С недавнего времени он, впадая в такое состояние, страшно стонет и охает, — невольно является мысль, что он либо влюблен, либо сочиняет трагедию.

Крейслер звонко расхохотался и позвал:

— Так иди же сюда, мой мудрый, благонравный, остроумный, поэтический кот Мурр, давай…



(М. пр.)…первоначальном воспитании и вообще о юношеских месяцах моей жизни.

Весьма полезно и поучительно, когда великий ум пространно повествует в автобиографии о всех событиях своей юности, как бы маловажны они ни казались. Да и может ли быть маловажным что-либо, касающееся жизни гения? Все, что он предпринимал или не предпринимал в отроческие годы, все имеет величайшее значение и бросает яркий луч света на сокровенный смысл, на самую сущность его бессмертных творений. Благородное мужество нарастает в груди юноши, алчущего достигнуть вершин духа, но терзаемого мучительным неверием в свои силы, лишь стоит ему прочесть, что и великий человек, будучи мальчиком, играл в солдатики, питал чрезмерное пристрастие к лакомствам, что порой случалось ему терпеть колотушки за леность, шалости или неловкость. «Точно, как я! Точно, как я!» — повторяет тот юноша восторженно и не сомневается более, что и он столь же великий гений, даже ничуть не хуже, чем кумир, которому он поклоняется.

Иной, начитавшись Плутарха или хотя бы Корнелия Непота, сделался великим героем, другой, ознакомившись в переводе с древними трагиками, а также с творениями Кальдерона и Шекспира, Гете и Шиллера, стал если не великим поэтом, то, по крайней мере, одним из тех скромных, но приятных стихотворцев, что столь любезны публике. Так и мои сочинения, несомненно, зажгут в груди не одного юного, одаренного разумом и сердцем кота высокий пламень поэзии, а повторяя описанные в моей биографии забавы на крыше{14}, иной благородный кот-юнец всецело проникнется возвышенными идеалами книги, которую я вот сейчас держу в лапах, и воскликнет в восторженном порыве: «О Мурр, божественный Мурр, величайший гений нашего достославного кошачьего рода! Только тебе я обязан всем, только твой пример сделал меня великим!»

Весьма похвально, что, воспитывая меня, маэстро Абрагам не придерживался ни забытых принципов Базедова{15}, ни учения Песталоцци{16}, и я, так сказать, воспитывал себя сам; он требовал лишь одного: чтобы я сообразовался с известными общепринятыми нормами, каковые маэстро считал безусловно необходимыми в обществе, властвующем на земле, ибо в противном случае все кидались бы друг на друга как одержимые или слепые, угощая встречных тумаками и набивая им синяки, и тогда никакое общество вообще не могло бы существовать. Совокупность этих принципов маэстро Абрагам называл естественной благовоспитанностью, в противовес условной, в силу которой следует покорнейше просить прощения, если какой-нибудь болван налетит на тебя или отдавит тебе ногу. Весьма возможно, что такая благовоспитанность необходима людям, но я никак не могу понять, зачем должно соблюдать ее нашей вольнолюбивой породе; а поскольку главным орудием, которым хозяин вколачивал в меня те общепринятые нормы, была роковая березовая розга, я имею полное право жаловаться на суровость своего воспитателя. Я бы давно убежал от него, если бы не приковало меня к нему врожденное стремление к вершинам культуры. Чем больше культуры, тем меньше свободы, — это непреложная истина. С культурой растут потребности, с потребностями… Именно от привычки удовлетворять кое-какие естественные потребности, не считаясь ни с временем, ни с местом, и отучил меня прежде всего, раз и навсегда, мой хозяин с помощью той страшной розги. Затем он обуздал некоторые мои мелкие страстишки, которые, как я убедился позднее, возникают лишь вследствие особого противоестественного состояния духа. Это странное состояние, зависящее, быть может, от психической организации, и заставляло меня пренебрегать молоком или даже жареным мясом, припасенными для меня хозяином, вскакивать на стол и хватать лакомые куски, которые он приготовил для себя. Я испытал силу березовой розги и распростился с этой дурной наклонностью. Признаюсь, хозяин был прав, отвращая мой ум от подобных пороков, ибо мне известно, что некоторые добрые мои собратья, менее, нежели я, приобщенные к культуре, менее благовоспитанные, подвергались из-за них превеликим неприятностям, хуже того — несчастьям, имевшим влияние на всю их жизнь. До меня дошло, например, что один юный кот, подававший большие надежды, поплатился хвостом за недостаток внутренней душевной стойкости, за неумение противостоять искушению тайком опорожнить кувшин молока; осмеянный, презираемый всеми, он вынужден был влачить дни свои вдали от света. Итак, хозяин поступил правильно, отучив меня от пагубных слабостей, но я не могу простить ему того, что он чинил препоны моей тяге к наукам и искусствам.

Ничто в комнате хозяина не имело для меня столь притягательной силы, как его письменный стол, вечно загроможденный книгами, рукописями и всевозможными диковинными инструментами. Могу сказать, что стол этот был для меня чем-то вроде волшебного круга, в коем я был заключен, и в то же время я испытывал некий священный трепет, мешавший мне утолить свою страсть. Но в один прекрасный день наконец, когда хозяина не было дома, я превозмог страх и прыгнул на стол. Какое это было наслаждение очутиться среди бумаг и книг, сладострастно рыться в них! Не озорство, нет, лишь любознательность, жгучая жажда знаний заставила меня вцепиться в рукопись и теребить ее до тех пор, пока я не изодрал ее в клочки. Тут вошел хозяин, увидел, что я натворил, и бросился ко мне с оскорбительной бранью: «Шкодливая бестия!» Он так отодрал меня березовым прутом, что я, визжа от боли, заполз под печку, и целый день никакими ласковыми словами нельзя было меня выманить оттуда. Кого, скажите, не отпугнуло бы навсегда подобное начало? Кого не заставило бы свернуть с пути, пусть даже предначертанного ему самой судьбой? Но едва я оправился от побоев, как, повинуясь необоримому порыву, снова вскочил на письменный стол. Правда, стоило хозяину прикрикнуть на меня; «Ах, чтоб тебя!» — и я тут же бежал без оглядки, так что до учения дело не доходило; но я спокойно ждал своего часа, чтобы начать занятия наукой, и вскоре этот час настал.

Однажды хозяин собрался выйти из дому и, памятуя о разорванной рукописи, хотел выгнать меня вон, но я так хорошо спрятался в углу, что он меня не нашел. Как только хозяин удалился, я не замедлил взобраться на стол и улегся среди бумаг, что доставило мне неописуемое блаженство. Я ловко раскрыл лапой лежавшую на столе довольно объемистую книгу и стал пробовать, не удастся ли мне разобрать печатные знаки. Вначале ничего не получалось, но я не отступал, а продолжал пристально смотреть в книгу, ожидая, что некое откровение снизойдет на меня и научит читать. Углубленный в книгу, я не заметил, как вошел хозяин. С криком: «Гляди-ка, опять эта проклятая тварь!» — он подскочил ко мне. Было поздно спасаться бегством. Прижав уши, я собрался в комок и уже почувствовал розгу над своей спиной. Однако поднятая рука хозяина внезапно застыла в воздухе, раздался хохот: «Кот, а кот, — воскликнул он, — да ты читаешь? Ну, этого я не хочу, не могу тебе запретить. Смотри, какова страсть к учению!» Он вытащил из-под моих лап книгу, заглянул в нее и захохотал пуще прежнего. «Что такое? — заметил он. — Ты, надо полагать, завел небольшую библиотечку, иначе я не понимаю, какими судьбами эта книга попала на мой письменный стол? Что ж, котик, читай, учись прилежно, можешь даже легкими царапинами отмечать важнейшие места в книге, разрешаю тебе!» С этими словами он пододвинул ко мне раскрытый том. Это было, как я узнал впоследствии, сочинение Книгге{17} «Обхождение с людьми», и я почерпнул в этом великолепном труде много житейской мудрости. Он весьма созвучен моей душе и как нельзя лучше подходит для котов, желающих достигнуть преуспеяния в человеческом обществе. Эта цель книги, насколько мне известно, до сих пор оставлялась без внимания, отсюда и проистекает ложное суждение, будто человек, точно следующий перечисленным в этом труде правилам, неизбежно прослывет косным, бессердечным педантом.

С тех пор хозяин не только позволял мне сидеть на письменном столе, но даже был рад, если я вскакивал на стол и разваливался на бумагах, когда он работал.

Маэстро Абрагам имел привычку подолгу читать самому себе вслух. Я не упускал случая расположиться так, чтобы заглядывать в его книгу, что при моей врожденной зоркости мог делать, нисколько ему не мешая. Сравнивая печатные знаки со словами, которые он произносил, я за короткое время научился читать, а кому это покажется невероятным, тот не имеет понятия о необычайно восприимчивом уме, вложенном в меня природой. Зато гениальные натуры, каковые понимают и ценят меня, не усомнятся касательно такой методы обучения, ибо они, быть может, и сами прибегали к ней. Тут я почитаю своей обязанностью поделиться любопытнейшими наблюдениями относительно совершенного понимания человеческой речи. Должен сознаться, я не могу с полной ясностью растолковать, как достиг этого понимания. С людьми будто бы происходит то же самое, это меня нисколько не удивляет, потому что детеныши человеческой породы несравненно глупее и беспомощнее нас. Даже будучи совсем крошечным котенком, я никогда не царапал себе глаз, не лез лапами в огонь, не хватался за горящую свечу, не глотал сапожной ваксы вместо вишневого варенья, как нередко случается с маленькими детьми.

Научившись бегло читать и день ото дня все более начиняя голову чужими мыслями, я почувствовал наконец неутолимое желание спасти от забвения собственные мысли, порожденные моим гением, а для этого необходимо было овладеть мудреным искусством письма. Как внимательно ни наблюдал я за пишущей рукой хозяина, мне все же не удавалось разгадать, в чем секрет его движений. Я принялся за книжку старика Гильмара Кураса{18} — единственное руководство по чистописанию, какое нашлось у хозяина, — и напал было на мысль, что загадочную трудность писания можно преодолеть с помощью большой манжеты, которая поддерживает пишущую руку, изображенную в учебнике. То, что хозяин пишет без манжет, доказывало лишь его особый навык — ведь опытный канатоходец тоже не нуждается в шесте для балансирования. Я страстно мечтал о манжетах и уже собирался разорвать чепец нашей старой ключницы и соорудить из него манжету для правой лапы, как вдруг, в минуту вдохновения, какое посещает великие умы, блеснула у меня в голове гениальная мысль, устранявшая все помехи. Я сообразил, что неумение держать перо так, как это делает хозяин, проистекает скорее всего от разницы в строении наших конечностей, и это предположение оказалось верным. Следовало изобрести другой способ письма, более подходящий к строению моей правой лапки, и, как вы сами понимаете, я действительно изобрел его. Так различие в организации индивидуумов вызывает к жизни новые системы.

Другое несносное затруднение состояло в том, что перо надо было обмакивать в чернила. Мне никак не удавалось при обмакивании уберечь свою лапку, — она всякий раз попадала в чернила, так что первые буквы вычерчивались не столько пером, сколько лапой, и получались несколько крупными и аляповатыми. Поэтому невеждам мои первые манускрипты покажутся просто бумагой, испещренной чернильными пятнами, зато выдающиеся умы легко признают гениального кота уже по первым его сочинениям и будут поражаться глубине и полноте таланта, впервые брызнувшего из неиссякаемого источника. Дабы потомство в дальнейшем не спорило относительно хронологической последовательности моих бессмертных творений, оповещу его сразу, что первым моим произведением был философский сентиментально-дидактический роман «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». Уже это первое мое сочинение могло бы обратить на меня внимание всего мира. Позднее, одолев все науки, я написал политический трактат под названием: «О мышеловках и их влиянии на мировоззрение и дееспособность кошачества». После чего вдохновился и сочинил трагедию «Крысиный король Кавдаллор». И эту трагедию можно было бы с неизменным успехом представлять несчетное число раз во всех театрах, какие только существуют в мире. Эти произведения моего устремленного ввысь духа открывают длинный список моих сочинений. По какому случаю они были написаны, я расскажу более подробно в надлежащем месте.

Постепенно я научился крепко держать перо и не пачкать лапу чернилами, тогда и слог мой стал живее, глаже, прозрачней; теперь я предпочитал писать в духе «Альманаха муз», сочинял различные премилые вещицы и вообще очень скоро стал тем любезным, обаятельным и милым мужчиной, каким слыву и по сей день. В то время я чуть не сочинил героическую поэму в двадцати четырех песнях, но когда я ее закончил, получилось нечто совсем другое. За это Тассо{19} и Ариосто{20}, покоящиеся в своих могилах, да возблагодарят небо. Когда бы из-под моих когтей в самом деле вышла такая поэма, их обоих ожидало бы полное забвение.

Теперь перейду…




«Житейские воззрения кота Мурра»


(Мак. л.)…для лучшего понимания моего рассказа все же необходимо, благосклонный читатель, ничего не утаивая, подробно ознакомить тебя со всеми обстоятельствами.

Всякий, кому хоть раз случалось останавливаться в гостинице прелестного городка Зигхартсвейлера, уж, верно, слыхал про князя Иринея. Стоит гостю заказать блюдо из форели, которая в этих краях превосходна, как хозяин не преминет заметить: «Вы правы, сударь! Наш светлейший князь тоже изволит любить форель, а я умею приготовлять вкусную рыбу точно так, как ее готовят при дворе». Между тем образованный путешественник знает из новейших руководств по географии, из карт и статистик, что городок Зигхартсвейлер вместе с Гейерштейном и всеми его окрестностями уже давно включен в великое герцогство, по которому он проезжает; и он будет немало поражен, обнаружив здесь светлейшего князя и даже целый двор. Дело, однако же, объясняется весьма просто. Князь Ириней когда-то действительно правил живописным владеньицем близ Зигхартсвейлера. С бельведера своего дворца он мог при помощи подзорной трубы обозревать все свое государство от края до края, а потому благоденствие и страдания страны, как и счастье возлюбленных подданных, не могли ускользнуть от его взора. В любую минуту ему легко было проверить, уродилась ли пшеница у Петера в отдаленнейшем уголке страны, и с таким же успехом посмотреть, сколь заботливо обработали свои виноградники Ганс и Кунц. Ходят слухи, будто князь Ириней выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну{21}; так или иначе, но в последнем, снабженном приложениями издании великого герцогства крошечные владения князя Иринея включены и вписаны в реестры упомянутого герцогства. Князя освободили от тягот правления, назначив ему изрядный апанаж из доходов его прежних владений, который он и проедал в прелестном Зигхартсвейлере.

Помимо своего игрушечного государства, князь владел еще значительным состоянием наличными, оставшимся безраздельно в его руках, и он, перестав быть мелким владетельным князем, перешел на положение высокопоставленного частного лица; теперь он мог беспрепятственно устроить свою жизнь по собственному желанию и вкусу.

Князь Ириней пользовался славой человека утонченной образованности, покровителя наук и искусств. Ежели к этому добавить, что бремя правления подчас мучительно тяготило его, что давно уже шла молва, будто он в изящных стихах выразил романтическое желание вести уединенную, идиллическую жизнь procul negotiis[21] в маленьком домике у журчащего ручья, в окружении любимых домашних животных, то невольно возникала мысль, что отныне князь, забыв о роли государя, устроит себе уютный домашний очаг, а это ведь вполне во власти богатого, независимого частного лица. Но ничуть не бывало!

Вполне может статься, что любовь великих мира сего к искусствам и наукам есть лишь неотъемлемая часть придворной жизни. Положение обязывает иметь картины и слушать музыку; считается неудобным, если придворный переплетчик сидит без дела, вместо того чтобы одевать в кожу и золото всю наиновейшую литературу. Но если такая любовь неотделима от придворной жизни, то она должна угаснуть вместе с нею, она не может давать радость сама по себе или служить утешением взамен утерянного трона, вернее, игрушечного стульчика регента, на котором тот привык восседать.

Но князь Ириней сохранил и то и другое: и свой маленький двор, и любовь к наукам и искусствам, превратив жизнь в сладкий сон, в котором пребывали он сам и его свита, а также все население Зигхартсвейлера.

Он вел себя так, словно он по-прежнему державный государь: сберег свой придворный штат, канцлера, финансовую коллегию и так далее; по-прежнему жаловал ордена своего дома, давал аудиенции и даже придворные балы, где присутствовало не более двенадцати — пятнадцати персон, ибо правила доступа ко двору здесь соблюдались строже, чем в самых больших княжествах, а жители городка, достаточно добродушные, делали вид, будто верят, что фальшивый блеск этого призрачного двора приносит им славу и почет. Итак, добрые зигхартсвейлерцы величали князя Иринея «ваша светлость», иллюминовали город в день тезоименитства его и членов его семьи и вообще охотно жертвовали собой ради удовольствий двора, совсем как афинские горожане в шекспировском «Сне в летнюю ночь».{22}

Нельзя отрицать, — князь исполнял свою роль с внушительным пафосом, причем умел сообщать этот пафос и всем окружающим… Вот в зигхартсвейлерском клубе появляется княжеский советник финансов, мрачный, замкнутый, скупой на слова; на челе его туча, он то и дело впадает в глубокую задумчивость, потом вздрагивает, как бы внезапно пробудившись от сна! Кругом ходят на цыпочках, едва решаются сказать громкое слово. Бьет девять часов, он вскакивает, хватается за шляпу, напрасны все старания удержать его; с гордой многозначительной улыбкой советник заявляет, что его ожидают кипы бумаг, придется сидеть всю ночь напролет, чтобы подготовиться к завтрашнему, чрезвычайно важному заседанию коллегии, последнему в этой четверти года; он спешит уйти, оставляя общество, застывшее в почтительном удивлении перед огромной важностью и много-трудностью, его должности. Но что же это за важный доклад измученный чиновник должен готовить всю ночь? Да просто пришли бельевые счета за прошедшую четверть года из всех департаментов: кухни, буфетной, гардеробной и так далее, а он ведает всеми делами, касающимися стирки и уборки. Не меньшее сострадание город выказывает княжескому шталмейстеру; однако, пораженные мудрым решением княжеской коллегии, все восклицают: «Строго, но справедливо!» Оказывается, придворный вельможа, получив на сей счет распоряжение, продал передок пришедшей в негодность кареты, а финансовая коллегия, под страхом немедленного смещения с должности, приказала ему в течение трех дней разъяснить, куда девался задок, — ведь его еще можно было пустить в дело.

Самой лучезарной звездой, сиявшей при дворе князя Иринея, была советница Бенцон, вдова лет тридцати с лишком, в молодости прославленная красавица, еще сейчас не лишенная привлекательности, единственная, чье дворянское происхождение подвергалось сомнению, но за которой князь несмотря на это раз навсегда признал право допуска ко двору. Острый, живой и проницательный ум, знание света, а главное, некоторую холодность натуры, необходимую для того, чтобы властвовать, — все это советница умело использовала, так что, по сути, именно она держала в руках нити кукольной комедии, которую разыгрывал этот двор. Дочь ее Юлия воспитывалась вместе с принцессой Гедвигой, и советница имела столь большое влияние на духовное развитие последней, что та в кругу княжеской семьи казалась чужой, особенно же резко отличалась от брата. Дело в том, что принц Игнатий, осужденный на вечное детство, был почти слабоумным.

Вдове Бенцон противостоял столь же влиятельный, столь же глубоко вникавший в интимнейшие подробности жизни княжеского дома, — хотя и совсем иначе, чем она, — не лишенный странностей человек, склонный к иронии чернокнижник, которого ты, благосклонный читатель, уже знаешь как maître de plaisir[22] при Иринеевом дворе.

Примечательны обстоятельства, при которых маэстро Абрагам очутился в княжеском семействе.

Блаженной памяти родитель князя Иринея был нрава скромного и кроткого. Он понимал, что любое проявление силы неминуемо сломает маленький, хрупкий механизм его государственной машины вместо того, чтобы ускорить ее бег. А посему он предоставил делам в своем владеньице идти так, как они шли искони, когда же из-за этого он лишался случая блеснуть государственным умом или иными способностями, дарованными ему небом, то утешался тем, что в его княжестве всякому жилось привольно; ну, а с мнением о нем иностранных дворов обстояло так же, как с репутацией женщины: чем меньше о ней говорят, тем она безупречней. Если маленький двор князя был чопорным, церемонным, старомодным, если князь не успел проникнуться некоторыми самоновейшими идеями, то все это следует приписать несгибаемости деревянного остова, сколоченного долгими усилиями его придворных: обер-гофмейстеров, гофмаршалов и камергеров. Но и внутри этого остова было одно очень важное колесико, бег которого не в силах был остановить ни один гофмейстер, ни один маршал. То было врожденное тяготение князя ко всему фантастическому, необычному, таинственному. По примеру достославного калифа Гарун-аль-Рашида, он любил бродить переодетым по городу и окрестностям, дабы удовлетворить или хотя бы дать пищу этой своей причуде, самым удивительным образом противоречившей всему его жизненному укладу. В таких случаях он надевал круглую шляпу, натягивал серый сюртук, и с первого взгляда все понимали, что теперь князя узнавать не должно.

Случилось как-то, что князь, таким образом переодетый, а следовательно, и неузнаваемый, шел по аллее от дворца в отдаленную часть парка, где стоял одинокий домик вдовы одного из княжеских поваров. Подойдя к домику, князь приметил две закутанные в плащи фигуры, тихонько выскользнувшие из двери домика. Он отступил в сторону. Историограф Иринеева рода, у которого я позаимствовал эти сведения, уверяет, что князя невозможно было бы увидеть и узнать не только в сером сюртуке, но и в самом пышном придворном костюме с блестящей орденской звездой на груди по той простой причине, что в тот вечер стояла кромешная тьма. Но вот двое закутанных мужчин поравнялись с князем, и он явственно услышал следующий разговор.

Первый сказал: «Сиятельный брат, прошу, возьмись за ум, хоть на сей раз не будь ослом! Этого человека надо убрать скорей, покуда князь о нем не прослышал, не то проклятый колдун сядет нам на шею и своими сатанинскими штуками навлечет на всех нас погибель!»

Второй отвечал: «Не горячись так, mon cher frère[23], сделай милость. Ты знаешь мою мудрость, мою savoir faire[24]. Завтра же швырну опасному проходимцу несколько карлино{23}, и пусть показывает фокусы, где хочет, но только не здесь. Ведь князь, кроме всего прочего…»

Голоса отдалились, и князю не удалось узнать, каково суждение о нем гофмаршала, — двое людей, которые выскользнули из домика и вели тот подозрительный разговор, как раз и были гофмаршал и его брат, обер-егермейстер, — князь тотчас же узнал их по голосам.

Легко себе представить, что князь не нашел ничего лучшего, как незамедлительно отыскать того человека, того опасного чародея, от знакомства с коим так хотели оградить его. Он постучался в домик, вдова вышла, держа в руке свечу, и, увидев круглую шляпу и серый сюртук, вежливо, но холодно спросила: «Чем могу служить, monsieur?»[25]. Так всегда называли князя, когда он бывал переодет и его не должно было узнавать. Князь справился о неизвестном, который, по слухам, остановился у нее в доме, и ему сообщили, что это — ученый, знаменитый фокусник, со множеством аттестатов, патентов и прочих грамот, и что он намерен показать здесь свое искусство. Только что, поведала князю вдова, сюда приходили двое придворных, и он так напугал их своими необъяснимыми кунштюками, что они выбежали из дома бледные, донельзя растерянные, взволнованные.

Князь приказал немедля вести себя наверх. Маэстро Абрагам (он-то и оказался знаменитым фокусником) встретил государя как гостя, которого давно ждал, и запер за ним дверь.

Никто не знает, что́ маэстро Абрагам показывал князю. Известно только, что его светлость провел у него всю ночь, а на следующий день во дворце маэстро Абрагаму были отведены комнаты, куда князь мог незаметно попадать из своего кабинета потайным ходом. Известно далее, что князь перестал называть гофмаршала mon cher ami[26] и никогда более не просил обер-егермейстера рассказать чудесную охотничью историю о белом рогатом зайце, упущенном им (обер-егермейстером) в день его первой охоты. Такая немилость повергла обоих братьев в глубокую печаль и уныние и заставила их недолго спустя покинуть двор. Известно наконец, что маэстро Абрагам удивлял придворных, горожан и всех окрестных жителей не только своими фантасмагориями, но и тем благорасположением, каким его все больше дарил князь.

О чудесах, которые проделывал маэстро Абрагам, вышеупомянутый историограф Иринеева рода рассказывает столько невероятного, что, живописуя их, рискуешь вовсе потерять доверие снисходительного читателя. Однако же фокус, который историограф почитал наиболее чудесным из всех и который, по его мнению, достаточно свидетельствует о преступных связях маэстро с враждебной нам нечистой силой, есть не что иное, как пресловутое акустическое чудо, возбудившее впоследствии превеликий шум под названием «Невидимой девушки», чудо поистине фантастическое и ошеломляющее, каковое чародей еще в то время сумел преподнести столь изобретательно, как никто другой после него.

Кроме того, да будет известно, что князь сам совместно с маэстро Абрагамом проделывал некоторые магические операции, и фрейлины и камергеры, равно как и прочие придворные, стараясь перещеголять друг друга, высказывали по сему случаю всевозможные глупые, бессмысленные догадки. Но в одном согласились все: что маэстро Абрагам посвящает князя в тайну изготовления золота, о чем можно было заключить по дыму, проникавшему временами из лаборатории, а также вводит его в общество полезных для него духов. Все были уверены, что князь ничего не решает, даже не даст патента новому бургомистру в местечке, ни прибавки к жалованью княжескому истопнику, не посовещавшись со своим Агатодемоном{24}, со своим spiritum familiarem[27] или со звездами.

После кончины старого князя сын его Ириней взял в свои руки бразды правления, а маэстро Абрагам покинул страну. Молодой князь ни в малейшей степени не унаследовал склонности отца к фантастике и чудесам; он не стал удерживать маэстро, но очень скоро обнаружил, что магическая власть чародея сказывалась главным образом в его умении заклинать некоего злого духа, весьма охотно гнездившегося при малых дворах, а именно: адского духа скуки. Да и уважение, которым отец его дарил маэстро Абрагама, пустило глубокие корни в душе молодого князя. Бывали минуты, когда маэстро казался князю Иринею сверхъестественным существом, стоящим много выше любого человека, как бы высоко тот ни был вознесен. Говорят, что этот странный взгляд сложился у князя после одной незабываемой минуты, пережитой в детские годы. Как-то раз мальчик, обуреваемый несносным ребяческим любопытством, забрался в комнату маэстро и по нечаянности сломал маленький механизм, только что законченный с большим тщанием и искусством; разгневанный этой досадной неловкостью, маэстро отвесил сиятельному проказнику звонкую пощечину, после чего не очень вежливо, зато весьма поспешно выпроводил его из комнаты в коридор. Обливаясь слезами, юный князь едва мог пролепетать: «Abraham… soufflet»[28], а растерявшийся обер-гофмейстер счел даже опасным проникать глубже в страшную тайну, осмеливаясь лишь подозревать ее.

Князь почувствовал живейшее желание иметь при себе маэстро Абрагама как оживляющее начало придворного механизма; но все старания вернуть чернокнижника были напрасны. Лишь после того злосчастного променада, когда князь Ириней потерял свое владеньице, когда он завел химерический двор в Зигхартсвейлере, появился на сцене маэстро Абрагам, и воистину он не мог выбрать более подходящей минуты. Ибо помимо того, что…



(М. пр.)…к описанию того удивительного события, что, говоря языком остроумных биографов, составило эпоху в моей жизни.

Читатели! Юноши, мужчины, женщины! Если под вашей шкуркой бьется чувствительное сердце, если в вас живет тяга к добродетели, если вам дороги сладостные узы, которыми опутывает нас природа, то вы поймете и полюбите меня!

Стояла жаркая погода, я весь день провалялся под печкой. Но с наступлением сумерек в открытое окно кабинета заструился освежающий ветерок. Едва я стряхнул с себя сон, грудь моя расширилась, проникнутая неизреченным чувством, грустным и вместе радостным, что будит в нас самые сладостные упования. Обуреваемый этими чувствами, я выгнул спину выразительным движением, каковое бездушные люди прозвали «кошачьим горбом». Прочь, прочь отсюда — меня потянуло на лоно природы; я отправился на крышу и стал прогуливаться в лучах закатного солнца. Вдруг из слухового окошка донеслись до меня нежные, какие-то знакомые и влекущие звуки; что-то неведомое с необоримой силой потянуло меня вниз. Я оставил прекрасную природу и сквозь узкое оконце пролез на чердак. Спрыгнув, я тотчас же увидел большую красивую кошку в черных и белых пятнах, сидевшую в удобной позе на задних лапках; она-то издавала те манящие звуки и теперь обвела меня проницательным, испытующим взглядом. Я немедленно сел против нее и, следуя внутреннему побуждению, постарался попасть в лад песне, столь звучно начатой черно-белой красавицей. Мне это удалось, должен признаться, как нельзя лучше; вот тогда-то — оповещаю о том психологов, кои вознамерятся изучать мою жизнь, — и родилась моя вера в свой скрытый музыкальный талант, и, что вполне понятно, вместе с верой возник и самый талант. Пятнистая кошка смотрела на меня все более пристально и пытливо, потом вдруг смолкла и одним мощным прыжком бросилась ко мне. Не ожидая ничего доброго, я выпустил было когти, но в тот же миг светлые слезы брызнули из глаз пестрой красавицы, и она воскликнула:

— О сын мой, сын мой! Приди, спеши в мои лапы! — Обняв меня и пылко прижимая к груди, она продолжала: — Да, это ты, ты, мое чадо, мое прекрасное чадо, которое я без всяких мук произвела на свет!

Я был взволнован до глубины души, и уж это одно доказывало, что пестрая особа и впрямь моя мать; тем не менее я решился спросить ее, вполне ли она в этом уверена?

— Ах, это сходство, — заговорила пятнистая кошка, — эти глаза, эти черты, эти баки, эта шерстка — все так живо напоминает неблагодарного, покинувшего меня изменника. Ты — точный портрет своего отца, милый Мурр (ведь так тебя зовут?). Но я надеюсь, что вместе с красотой отца ты унаследовал и более кроткий образ мыслей, мягкий нрав своей матери Мины. У отца твоего была внушительная осанка, на челе лежал отпечаток особого достоинства, зеленые глаза сверкали умом, на устах часто играла приятная улыбка. Его обворожительная внешность, его бойкий ум и изящная легкость, с какою он ловил мышей, пленили мое сердце. Но в скором времени обнаружился его жестокий, тиранический нрав, который ему поначалу удавалось скрывать. С ужасом убедилась я в этом! Едва ты родился, как у отца твоего возникло чудовищное желанье сожрать тебя вместе с твоими братцами и сестрицами…

— Милая маменька, — прервал я речь пестрой кошки, — милая маменька, не клеймите слишком строго эту склонность. Просвещеннейший народ на земле приписывал самим богам странное желание поедать собственных детей{25}, — спасся тогда одни Юпитер, и теперь вот я!

— Не понимаю тебя, сын мой, — возразила Мина, — но сдается мне, что ты болтаешь вздор. Уж не пытаешься ли ты оправдать своего отца? Не будь неблагодарным: кровожадный тиран непременно задушил бы и сожрал тебя, кабы не защищала я храбро своих деток вот этими острыми когтями, не прятала вас то здесь, то там — в погребе, на чердаке, в хлеву — от преследования противоестественного чудовища. В конце концов он бросил меня, и больше я его никогда не видела. И все же любовь к нему не совсем угасла в моем сердце! Какой это был бравый кот! По его почтенной наружности, по изысканным манерам многие принимали его за путешествующего графа. Я надеялась, что отныне заживу тихой, спокойной жизнью в тесном кругу семьи, посвятив себя материнским заботам. Но меня ждал еще один страшный удар! Возвратившись однажды домой после короткой прогулки, я не нашла ни тебя, ни твоих братьев и сестер. За день до того какая-то старуха обнаружила наше укромное гнездышко, и я слышала, как она грозилась побросать вас в воду! Какое счастье, что ты, сыночек, спасся! Приди еще раз в мои объятия, дорогой!

Пятнистая маменька осыпала меня самыми нежными ласками, а потом стала в подробностях расспрашивать об обстоятельствах моей жизни. Я рассказал ей все, не забыв упомянуть о моей высокой образованности и о том, как я ее достиг.

Но Мина, против ожидания, была не слишком обрадована редкими талантами сына. Мало того, она даже недвусмысленно дала мне понять, что я со своим выдающимся умом и глубокой ученостью попал на ложный путь и что он может привести меня к гибели. В особенности она меня предостерегала от маэстро Абрагама — я никоим образом не должен был обнаруживать перед ним приобретенных знаний, ибо он не преминет воспользоваться ими, чтобы закабалить меня в самом мучительном рабстве.

— Я, разумеется, не могу похвалиться такой образованностью, как ты, — заговорила Мина, — но и я не лишена врожденных способностей и некоторых приятных, дарованных мне природой талантов. К ним я причисляю, например, уменье испускать искры из шкурки, когда меня гладят по спине. И сколько же неприятностей принес мне уже один этот талант! И дети и взрослые наперерыв треплют мою спинку, желая полюбоваться фейерверком, мучают меня, а если я недовольно отпряну или покажу когти, меня же честят пугливым, диким зверем, а то и прибьют. Как только маэстро Абрагам узнает, что ты умеешь писать, милый Мурр, он тотчас же сделает тебя своим писцом, и то, что теперь ты делаешь по своему желанию и для своего удовольствия, станет докучной повинностью.

Долго еще рассуждала Мина о моих взаимоотношениях с хозяином и о моей образованности. Лишь позднее я убедился, что не отвращение к науке, а подлинная житейская мудрость говорила тогда устами моей пестрой матушки.

Я узнал, что Мина живет у старухи соседки в очень стесненных обстоятельствах и что порой ей лишь с грехом пополам удается утолить голод. Я был глубоко растроган, сыновняя любовь проснулась во мне со всей силой и, вспомнив о роскошной селедочной голове, оставшейся от вчерашнего ужина, я решил преподнести ее столь неожиданно обретенной милой маменьке.

Но как постичь всю изменчивость сердца тех, кто живет в нашем бренном мире? Зачем не оградила судьба грудь нашу от дикой игры необузданных страстей? Зачем нас, тоненькие, колеблющиеся тростинки, сгибает вихрь жизни? То наш неумолимый рок! «О аппетит, имя тебе — кот!»{26} С селедочной головой в зубах вскарабкался я, новоявленный pius Aeneas[29]{27}, на крышу и уже собирался залезть в слуховое оконце. Но тут я пришел в такое состояние, когда мое «я», странным образом ставшее чуждым моему «я», вместе с тем оказалось моим истинным «я».{28} Полагаю, что выразился достаточно ясно и определенно, так что всякий в описании этого моего странного состояния увидит психолога, способного проникнуть в самые недра человеческого духа! Итак, я продолжаю!

Необыкновенное чувство, сотканное из желания и нежелания, помутило мой разум и завладело мною — сопротивляться далее было невозможно, — я сожрал селедочную голову!

В тревоге прислушивался я к мяуканью Мины, в тревоге прислушивался, как жалостно звала она меня по имени… Раскаяние, стыд терзали меня, я вскочил обратно в комнату хозяина и забился под печь. Меня преследовали самые страшные видения. Передо мной витал образ Мины, вновь обретенной пятнистой мамаши, безутешной, покинутой, страстно жаждущей обещанного угощения, близкой к обмороку… Ах! «Мина… Мина…» — завывал ветер в дымовой трубе. «Мина…» — шелестели бумаги хозяина, скрипели хрупкие бамбуковые стулья. «Мина… Мина…» — плакала печная заслонка… О, какое горькое чувство раздирало мне сердце! Я решился при первой возможности пригласить бедняжку выкушать со мною блюдце молока. Прохладной, благодатной тенью снизошел на меня при этой мысли блаженный покой… Я прижал уши и… заснул!

О вы, чувствительные души, вы, постигшие меня до конца! Если только вы не ослы, а истые порядочные коты, то вы, я уверен, поймете, что эта буря в груди очистила небо моей юности, подобно тому как благодетельный ураган рассеивает мрачные тучи и раскрывает лазурный горизонт. Да, селедочная голова легла вначале тяжким бременем на мою совесть, но зато я осознал, что такое аппетит и какое это кощунство противиться матери-природе… Всяк ищи себе селедочные головы сам и не покушайся на добычу соседа, ибо, ведомый верным чутьем аппетита, он припас ее, только для себя.

Так я заключаю этот эпизод моей жизни…



(Мак. л.)…нет ничего более досадного для историографа или биографа, как носиться сломя голову, будто верхом на необъезженном жеребце, по полям и лугам, по холмам и оврагам, постоянно мечтая выехать на проторенную дорогу и никогда на нее не попадая. Таково приходится и человеку, взявшему на себя труд рассказать тебе, любезный читатель, все, что довелось ему узнать об удивительной жизни капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Охотнее всего он начал бы так: «В маленьком городке Н., или Б., или К., в духов день или на пасху такого-то года Иоганнес Крейслер увидел свет!» Но о столь прекрасном хронологическом порядке нечего и мечтать, когда в распоряжении несчастного рассказчика имеются лишь сообщенные изустно, отдельными крохами, сведения, которые надо немедленно записать, чтобы они не улетучились из памяти. Каким образом накапливались эти сведения, ты, дражайший читатель, узнаешь, прежде чем доберешься до конца книги, и тогда, возможно, извинишь ее рапсодический стиль, а быть может, — кто знает, — даже убедишься, что, вопреки кажущейся отрывочности, все же некая крепкая нить связует все части ее воедино.

Но покуда я только и могу рассказать, что вскоре после того, как князь Ириней поселился в Зигхартсвейлере, в прекрасный летний вечер принцесса Гедвига с Юлией прогуливались по живописному парку Зигхартсгофа. Заходящее солнце словно набросило на лес прозрачное золотое покрывало. Ни один листик не шелохнулся. Истомленные предчувствием, деревья и кусты застыли в молчании, будто ожидая ласки вечернего зефира. Только плесканье лесного ручья, прыгавшего по белым камушкам, возмущало глубокую тишину. Взявшись под руки, девушки безмолвно брели по узким, обсаженным цветами дорожкам, через мостики, перекинутые над причудливыми извилинами ручья, и наконец достигли границы парка — большого озера, в которое гляделись живописные развалины далекого Гейерштейна.