Эрнст Теодор Амадей Гофман
Крошка Цахес, по прозванию Циннобер
Глава первая
Маленький оборотень. — Великая опасность, грозившая пасторскому носу. — Как князь Пафнутий насаждал в своей стране просвещение, а фея Розабельверде попала в приют для благородных девиц.
Недалеко от приветливой деревушки, у самой дороги, на раскаленной
солнечным зноем земле лежала бедная, оборванная крестьянка. Мучимая
голодом, томимая жаждой, совсем изнемогшая, несчастная упала под тяжестью
корзины, набитой доверху хворостом, который она с трудом насобирала в
лесу, и так как она едва могла перевести дух, то и вздумалось ей, что
пришла смерть и настал конец ее неутешному горю. Все же вскоре она
собралась с силами, распустила веревки, которыми была привязана к ее спине
корзина, и медленно перетащилась на случившуюся вблизи лужайку. Тут
принялась она громко сетовать.
— Неужто, — жаловалась она, — неужто только я да бедняга муж мой должны
сносить все беды и напасти? Разве не одни мы во всей деревне живем в
непрестанной нищете, хотя и трудимся до седьмого пота, а добываем
едва-едва, чтоб утолить голод? Года три назад, когда муж, перекапывая сад,
нашел в земле золотые монеты, мы и впрямь возомнили, что наконец-то
счастье завернуло к нам и пойдут беспечальные дни. А что вышло? Деньги
украли воры, дом и овин сгорели дотла, хлеба в поле градом побило, и —
дабы мера нашего горя была исполнена — бог наказал нас этим маленьким
оборотнем, что родила я на стыд и посмешище всей деревне. Ко дню святого
Лаврентия малому минуло два с половиной года, а он все еще не владеет
своими паучьими ножонками и, вместо того чтоб говорить, только мурлыкает и
мяучит, словно кошка. А жрет окаянный уродец словно восьмилетний здоровяк,
да только все это ему впрок нейдет. Боже, смилостивись ты над ним и над
нами! Неужто принуждены мы кормить и растить мальчонку себе на муку и
нужду еще горшую; день ото дня малыш будет есть и пить все больше, а
работать вовек не станет. Нет, нет, снести этого не в силах ни один
человек! Ах, когда б мне только умереть! — И тут несчастная принялась
плакать и стенать до тех пор, пока горе не одолело ее совсем и она,
обессилев, заснула.
Бедная женщина по справедливости могла плакаться на мерзкого уродца,
которого родила два с половиной года назад. То, что с первого взгляда
можно было вполне принять за диковинный обрубок корявого дерева, на самом
деле был уродливый, не выше двух пядей ростом, ребенок, лежавший поперек
корзины, — теперь он выполз из нее и с ворчанием копошился в траве. Голова
глубоко ушла в плечи, на месте спины торчал нарост, похожий на тыкву, а
сразу от груди шли ножки, тонкие, как прутья орешника, так что весь он
напоминал раздвоенную редьку. Незоркий глаз не различил бы лица, но,
вглядевшись попристальнее, можно было приметить длинный острый нос,
выдававшийся из-под черных спутанных волос, да маленькие черные искрящиеся
глазенки, — что вместе с морщинистыми, совсем старческими чертами лица,
казалось, обличало маленького альрауна.
И вот когда, как сказано, измученная горем женщина погрузилась в
глубокий сон, а сынок ее привалился к ней, случилось, что фрейлейн фон
Розеншен — канонисса близлежащего приюта для благородных девиц —
возвращалась той дорогой с прогулки. Она остановилась, и представившееся
ей бедственное зрелище весьма ее тронуло, ибо она от природы была добра и
сострадательна.
— Праведное небо, — воскликнула она, — сколько нужды и горя на этом
свете! Бедная, несчастная женщина! Я знаю, она чуть жива, ибо работает
свыше сил; голод и забота подкосили ее. Теперь только почувствовала я свою
нищету и бессилие! Ах, когда б могла я помочь так, как хотела! Однако все,
что у меня осталось, те немногие дары, которые враждебный рок не смог ни
похитить, ни разрушить, все, что еще подвластно мне, я хочу твердо и не
ложно употребить на то, чтоб отвратить беду. Деньги, будь они у меня,
тебе, бедняжка, не помогли бы, а быть может, еще ухудшили бы твою участь.
Тебе и твоему мужу, вам обоим, богатство не суждено, а кому оно не
суждено, у того золото уплывает из кармана он и сам не знает как. Оно
причиняет ему только новые горести, и, чем больше перепадает ему, тем
беднее он становится. Но я знаю — больше, чем всякая нужда, больше, чем
всяческая бедность, гложет твое сердце, что ты родила это крошечное
чудовище, которое, словно тяжкое зловещее ярмо, принуждена нести всю
жизнь. Высоким, красивым, сильным, разумным этот мальчик никогда не
станет, по, быть может, ему удастся помочь иным образом.
Тут фрейлейн опустилась на траву и взяла малыша на колени. Злой уродец
барахтался и упирался, ворчал и норовил укусить фрейлейн за палец, но она
сказала:
— Успокойся, успокойся, майский жучок! — и стала тихо и нежно гладить
его по голове, проводя ладонью ото лба к затылку. И мало-помалу
всклокоченные волосы малыша разгладились, разделились пробором, плотными
прядями легли вокруг лба, мягкими локонами упали на торчащие торчком плечи
и тыквообразную спину. Малыш становился все спокойнее и наконец крепко
уснул. Тогда фрейлейн Розеншен осторожно положила его на траву рядом с
матерью, опрыскала ее душистым спиртом из нюхательного флакона и поспешно
удалилась.
Пробудившись вскоре, женщина почувствовала, что чудесным образом
окрепла и посвежела. Ей казалось, будто она плотно пообедала и пропустила
добрый глоток вина.
— Эге, — воскликнула она, — сколько отрады и бодрости принес мне
короткий сон. Однако солнце на закате — пора домой! — Тут она собралась
взвалить на плечи корзину, но, заглянув в нее, хватилась малыша, который в
тот же миг поднялся из травы и жалобно захныкал. Посмотрев на него, мать
всплеснула руками от изумления и воскликнула:
— Цахес, крошка Цахес, да кто же это так красиво расчесал тебе волосы?
Цахес, крошка Цахес, как пошли бы тебе эти локоны, когда б ты не был таким
мерзким уродом! Ну, поди сюда, поди, — лезь в корзину. — Она хотела
схватить его и положить на хворост, но крошка Цахес стал отбрыкиваться и
весьма внятно промяукал:
— Мне неохота!
— Цахес, крошка Цахес! — не помня себя закричала женщина. — Да кто же
это научил тебя говорить? Ну, коли ты так хорошо причесан, так славно
говоришь, то уж, верно, можешь и бегать? — Она взвалила на спину корзину,
крошка Цахес вцепился в ее передник, и так они пошли в деревню.
Им надо было пройти мимо пасторского дома, и случилось так, что пастор
стоял в дверях со своим младшим сыном, пригожим, золотокудрым трехлетним
мальчуганом. Завидев женщину, тащившуюся с тяжелой корзиной, и крошку
Цахеса, повисшего на ее переднике, пастор встретил ее восклицанием:
— Добрый вечер, фрау Лиза! Как поживаете? Уж больно тяжелая у вас ноша,
вы ведь едва идете. Присядьте и отдохните на этой вот скамейке, я скажу
служанке, чтобы вам подали напиться!
Фрау Лиза не заставила себя упрашивать, опустила корзину наземь и едва
раскрыла рот, чтобы пожаловаться почтенному господину на свое горе, как от
резкого ее движения крошка Цахес потерял равновесие и упал пастору под
ноги. Тот поспешно наклонился, поднял малыша и сказал:
— Ба, фрау Лиза, фрау Лиза, да какой у вас премиленький пригожий
мальчик. Поистине это благословение божие, кому ниспослан столь дивный,
прекрасный ребенок! — И, взяв малыша на руки, стал ласкать его, казалось,
вовсе не замечая, что злонравный карлик прегадко ворчит и мяукает и даже
ловчится укусить достопочтенного господина за нос. Но фрау Лиза,
совершенно озадаченная, стояла перед священником, таращила на него
застывшие от изумления глаза и не знала, что и подумать.
— Ах, дорогой господин пастор, — наконец завела она плаксивым голосом,
— вам, служителю бога, грех насмехаться над бедной, злосчастной женщиной,
которую неведомо за что покарали небеса, послав ей этого мерзкого
оборотня.
— Что за вздор, — с большой серьезностью возразил священник, — что за
вздор несете вы, любезная фрау Лиза! «Насмехаться», «оборотень», «кара
небес»! Я совсем не понимаю вас и знаю только, что вы, должно быть, совсем
ослепли, ежели не от всего сердца любите вашего прелестного сына! Поцелуй
меня, послушный мальчик! — Пастор ласкал малыша, но Цахес ворчал: «Мне
неохота!» — и опять норовил ухватить его за нос.
— Вот злая тварь! — вскричала с перепугу фрау Лиза.
Но в тот же миг заговорил сын пастора:
— Ах, милый отец, ты столь добр, столь ласков с детьми, что верно, все
они тебя сердечно любят!
— Послушайте только, — воскликнул пастор, засверкав глазами от радости,
— послушайте только, фрау Лиза, этого прелестного, разумного мальчика,
вашего милого Цахеса, что так нелюб вам. Я уже замечаю, что вы никогда не
будете им довольны, как бы ни был он умен и красив. Вот что, фрау Лиза,
отдайте-ка мне вашего многообещающего малыша на попечение и воспитание.
При вашей тяжкой бедности он для вас только обуза, а мне будет в радость
воспитать его, как своего родного сына!
Фрау Лиза никак не могла прийти в себя от изумления и все восклицала:
— Ах, дорогой господин пастор, неужто вы и впрямь не шутите и хотите
взять к себе маленького урода, воспитать его и избавить меня от всех
горестей, что доставил мне этот оборотень!
Но чем больше расписывала фрау Лиза отвратительное безобразие своего
альрауна, тем с большей горячностью уверял ее пастор, что она в безумном
своем ослеплении не заслужила столь драгоценного дара, благословения
небес, ниспославших ей дивного мальчика, и наконец, распалившись гневом, с
крошкой Цахесом на руках вбежал в дом и запер за собой дверь на засов.
Словно окаменев, стояла фрау Лиза перед дверьми пасторского дома и не
знала, что ей обо всем этом и думать. «Что же это, господи, — рассуждала
она сама с собой, — стряслось с нашим почтенным пастором, с чего это ему
так сильно полюбился крошка Цахес и он принимает этого глупого карапуза за
красивого и разумного мальчика? Ну, да поможет бог доброму господину, он
снял бремя с моих плеч и взвалил его на себя, пусть поглядит, каково-то
его нести! Эге, как легка стала корзина, с тех пор как не сидит в ней
крошка Цахес, а с ним — и тяжкая забота!»
И тут фрау Лиза, взвалив корзину на спину, весело и беспечально пошла
своим путем.
Что же касается канониссы фон Розеншен или, как она еще называла себя,
Розенгрюншен, то ты, благосклонный читатель, — когда бы и вздумалось мне
еще до поры до времени помолчать, — все же бы догадался, что тут было
сокрыто какое-то особое обстоятельство. Ибо то, что добросердечный пастор
почел крошку Цахеса красивым и умным и принял, как родного сына,
объясняется не чем иным, как таинственным воздействием ее рук, погладивших
малыша по голове и расчесавших ему волосы. Однако, любезный читатель,
невзирая на твою глубочайшую прозорливость, ты все же можешь впасть в
заблуждение или, к великому ущербу для нашего повествования, перескочить
через множество страниц, чтобы поскорее разузнать об этой таинственной
канониссе; поэтому уж лучше я сам без промедления расскажу тебе все, что
знаю сам об этой достойной даме.
Фрейлейн фон Розеншен была высокого роста, наделена благородной,
величественной осанкой и несколько горделивой властностью. Ее лицо, хотя
его и можно было назвать совершенно прекрасным, особенно когда она, по
своему обыкновению, устремляла вперед строгий, неподвижный взор, все же
производило какое-то странное, почти зловещее впечатление, что следовало
прежде всего приписать необычной странной складке между бровей,
относительно чего толком не известно, дозволительно ли канониссам носить
на челе нечто подобное; но притом часто в ее взоре, преимущественно в ту
пору, когда цветут розы и стоит ясная погода, светилась такая
приветливость и благоволенье, что каждый чувствовал себя во власти
сладостного, непреодолимого очарования. Когда я в первый и последний раз
имел удовольствие видеть эту даму, то она, судя по внешности, была в
совершеннейшем расцвете лет и достигла зенита, и я полагал, что на мою
долю выпало великое счастье увидеть ее как раз на этой поворотной точке и
даже некоторым образом устрашиться ее дивной красоты, которая очень скоро
могла исчезнуть. Я был в заблуждении. Деревенские старожилы уверяли, что
они знают эту благородную госпожу с тех пор, как помнят себя, и что она
никогда не меняла своего облика, не была ни старше, ни моложе, ни дурнее,
ни красивее, чем теперь. По-видимому, время не имело над ней власти, и уже
одно это могло показаться удивительным. Но тут добавлялись и различные
иные обстоятельства, которые всякого, по зрелому размышлению, повергали в
такое замешательство, что под конец он совершенно терялся в догадках.
Во-первых, весьма явственно обнаруживалось родство фрейлейн Розеншен с
цветами, имя коих она носила. Ибо не только во всем свете не было
человека, который умел бы, подобно ей, выращивать столь великолепные
тысячелепестковые розы, но стоило ей воткнуть в землю какой-нибудь
иссохший, колючий прутик, как на нем пышно и в изобилии начинали
произрастать эти цветы. К тому же было доподлинно известно, что во время
уединенных прогулок в лесу фрейлейн громко беседует с какими-то чудесными
голосами, верно исходившими из деревьев, кустов, родников и ручьев. И
однажды некий молодой стрелок даже подсмотрел, как она стояла в лесной
чаще, а вокруг нее порхали и ласкались к ней редкостные, не виданные в
этой стране птицы с пестрыми, сверкающими перьями и, казалось, весело
щебеча и распевая, поведывали ей различные забавные истории, отчего она
радостно смеялась. Все это привлекло к себе внимание окрестных жителей
вскоре же после того, как фрейлейн фон Розеншен поступила в приют для
благородных девиц. Ее приняли туда по повелению князя; а посему барон
Претекстатус фон Мондшейн, владелец поместья, по соседству с коим
находился приют и где он был попечителем, против этого ничего не мог
возразить, несмотря на то что его обуревали ужаснейшие сомнения. Напрасны
были его усердные поиски фамилии Розенгрюншен в «Книге турниров» Рикснера
и в других хрониках. На этом основании он справедливо мог усомниться в
правах на поступление в приют девицы, которая не могла представить
родословной в тридцать два предка, и наконец, совсем сокрушенный, со
слезами на глазах просил ее, заклиная небом, по крайности, называть себя
не Розенгрюншен, а Розеншен, ибо в этом имени заключен хоть некоторый
смысл и тут можно сыскать хоть какого-нибудь предка. Она согласилась ему в
угоду. Быть может, разобиженный Претекстатус так или иначе обнаружил свою
досаду на девицу без предков и подал тем повод к злым толкам, которые все
больше и больше разносились по деревне. К тем волшебным разговорам в лесу,
от коих, впрочем, не было особой беды, прибавились различные
подозрительные обстоятельства; молва о них шла из уст в уста и
представляла истинное существо фрейлейн в свете весьма двусмысленном.
Тетушка Анна, жена старосты, не обинуясь, уверяла, что всякий раз, когда
фрейлейн, высунувшись из окошка, крепко чихнет, по всей деревне скисает
молоко. Едва это подтвердилось, как стряслось самое ужасное. Михель,
учительский сын, лакомился на приютской кухне жареным картофелем и был
застигнут фрейлейн, которая, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Рот у
паренька так и остался разинутым, словно в нем застряла горячая жареная
картофелина, и с той поры он принужден был носить широкополую шляпу, а то
дождь лил бы бедняге прямо в глотку. Вскоре почти все убедились, что
фрейлейн умеет заговаривать огонь и воду, вызывать бурю и град, насылать
колтун и тому подобное, и никто не сомневался в россказнях пастуха, будто
он в полночь с ужасом и трепетом видел, как фрейлейн носилась по воздуху
на помеле, а впереди ее летел преогромный жук, и синее пламя полыхало меж
его рогов!
И вот все пришло в волнение, все ополчились на ведьму, а деревенский
суд порешил ни много ни мало, как выманить фрейлейн из приюта и бросить в
воду, дабы она прошла положенное для ведьмы испытание. Барон Претекстатус
не восставал против этого и, улыбаясь, говорил про себя: «Так-то вот и
бывает с простыми людьми, без предков, которые не столь древнего и
знатного происхождения, как Мондшейн». Фрейлейн, извещенная о грозящей
опасности, бежала в княжескую резиденцию, вскоре после чего барон
Претекстатус получил от владетельного князя кабинетский указ, посредством
коего до сведения барона доводилось, что ведьм не бывает, и повелевалось
за дерзостное любопытство зреть, сколь искусны в плавании благородные
приютские девицы, деревенских судей заточить в башню, остальным же
крестьянам, а также их женам, под страхом чувствительного телесного
наказания, объявить, чтобы они не смели думать о фрейлейн Розеншен ничего
дурного. Они образумились, устрашились грозящего наказания и впредь стали
думать о фрейлейн только хорошее, что возымело благотворнейшие последствия
для обеих сторон — как для деревни, так и для фрейлейн Розеншен.
Кабинету князя доподлинно было известно, что девица фон Розеншен не кто
иная, как знаменитая, прославленная на весь свет фея Розабельверде. Дело
обстояло следующим образом.
Едва ли на всей земле можно сыскать страну прелестнее того маленького
княжества, где находилось поместье барона Претекстатуса фон Мондшейн и где
обитала фрейлейн фон Розеншен, — одним словом, где случилось все то, о чем
я, любезный читатель, как раз собираюсь рассказать тебе более пространно.
Окруженная горными хребтами, эта маленькая страна, с ее зелеными,
благоухающими рощами, цветущими лугами, шумливыми потоками и весело
журчащими родниками, уподоблялась — а особливо потому, что в ней вовсе не
было городов, а лишь приветливые деревеньки да кое-где одинокие замки, —
дивному, прекрасному саду, обитатели коего словно прогуливались в нем для
собственной утехи, не ведая о тягостном бремени жизни. Всякий знал, что
страной этой правит князь Деметрий, однако никто не замечал, что она
управляема, и все были этим весьма довольны. Лица, любящие полную свободу
во всех своих начинаниях, красивую местность и мягкий климат, не могли бы
избрать себе лучшего жительства, чем в этом княжестве, и потому случилось,
что, в числе других, там поселились и прекрасные феи доброго племени,
которые, как известно, выше всего ставят тепло и свободу. Их присутствию и
можно было приписать, что почти в каждой деревне, а особливо в лесах,
частенько совершались приятнейшие чудеса и что всякий плененный восторгом
и блаженством вполне уверовал во все чудесное и, сам того не ведая, как
раз по этой причине был веселым, а следовательно, и хорошим гражданином.
Добрые феи, живя по своей воле, расположились совсем как в Джиннистане и
охотно даровали бы превосходному Деметрию вечную жизнь. Но это не было в
их власти. Деметрий умер, и ему наследовал юный Пафнутий.
Еще при жизни своего царственного родителя Пафнутий был втайне снедаем
скорбью, оттого что, по его мнению, страна и народ были оставлены в столь
ужасном небрежении. Он решил править и тотчас по вступлении на престол
поставил первым министром государства своего камердинера Андреса, который,
когда Пафнутий однажды забыл кошелек на постоялом дворе за горами, одолжил
ему шесть дукатов и тем выручил из большой беды. «Я хочу править,
любезный!» — крикнул ему Пафнутий. Андрес прочел во взоре своего
повелителя, что творилось у него на душе, припал к его стопам и со всей
торжественностью произнес:
— Государь, пробил великий час! Вашим промыслом в сиянии утра встает
царство из ночного хаоса! Государь, вас молит верный вассал, тысячи
голосов бедного злосчастного народа заключены в его груди и горле!
Государь, введите просвещение!
Пафнутий почувствовал немалое потрясение от возвышенных мыслей своего
министра. Он поднял его, стремительно прижал к груди и, рыдая, молвил:
— Министр Андрес, я обязан тебе шестью дукатами, — более того — моим
счастьем, моим государством, о верный, разумный слуга!
Пафнутий вознамерился тотчас распорядиться отпечатать большими буквами
и прибить на всех перекрестках эдикт, гласящий, что с сего часа введено
просвещение и каждому вменяется впредь с тем сообразовываться.
— Преславный государь, — воскликнул меж тем Андрес, — преславный
государь, так дело не делается!
— А как же оно делается, любезный? — спросил Пафнутий, ухватил министра
за петлицу и повлек его в кабинет, замкнув за собою двери.
— Видите ли, — начал Андрес, усевшись на маленьком табурете насупротив
своего князя, — видите ли, всемилостивый господин, действие вашего
княжеского эдикта о просвещении наисквернейшим образом может расстроиться,
когда мы не соединим его с некими мерами, кои, хотя и кажутся суровыми,
однако ж повелеваемы благоразумием. Прежде чем мы приступим к просвещению,
то есть прикажем вырубить леса, сделать реку судоходной, развести
картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить
юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить
шоссейные дороги и привить оспу, — прежде надлежит изгнать из государства
всех людей опасного образа мыслей, кои глухи к голосу разума и совращают
народ на различные дурачества. Преславный князь, вы читали «Тысяча и одну
ночь», ибо, я знаю, ваш светлейший, блаженной памяти господин папаша — да
ниспошлет ему небо нерушимый сон в могиле! — любил подобные гибельные
книги и давал их вам в руки, когда вы еще скакали верхом на палочке и
поедали золоченые пряники. Ну вот, из этой совершенно конфузной книги вы,
всемилостивейший господин, должно быть, знаете про так называемых фей,
однако вы, верно, и не догадываетесь, что некоторые из числа сих опасных
особ поселились в вашей собственной любезной стране, здесь, близехонько от
вашего дворца, и творят всяческие бесчинства.
— Как? Что ты сказал, Андрес? Министр! Феи — здесь, в моей стране! —
восклицал князь, побледнев и откинувшись на спинку кресла.
— Мы можем быть спокойны, мой милостивый повелитель, — продолжал
Андрес, — мы можем быть спокойны, ежели вооружимся разумом против этих
врагов просвещения. Да! Врагами просвещения называю я их, ибо только они,
злоупотребив добротой вашего блаженной памяти господина папаши, повинны в
том, что любезное отечество еще пребывает в совершенной тьме. Они
упражняются в опасном ремесле — чудесах — и не страшатся под именем поэзии
разносить вредный яд, который делает людей неспособными к службе на благо
просвещения. Далее, у них столь несносные, противные полицейскому уставу
обыкновения, что уже в силу одного этого они не могут быть терпимы ни в
одном просвещенном государстве. Так, например, эти дерзкие твари
осмеливаются, буде им это вздумается, совершать прогулки по воздуху, а в
упряжке у них голуби, лебеди и даже крылатые кони. Ну вот, милостивейший
повелитель, я и спрашиваю, стоит ли труда придумывать и вводить разумные
акцизные сборы, когда в государстве существуют лица, которые в состоянии
всякому легкомысленному гражданину сбросить в дымовую трубу сколько угодно
беспошлинных товаров? А посему, милостивейший повелитель, как только будет
провозглашено просвещение, — всех фей гнать! Их дворцы оцепит полиция, у
них конфискуют все опасное имущество и, как бродяг, спровадят на родину, в
маленькую страну Джиннистан, которая вам, милостивейший повелитель,
вероятно, знакома по «Тысяча и одной ночи».
— А ходит туда почта, Андрес? — справился князь.
— Пока что нет, — отвечал Андрес, — но, может статься, после введения
просвещения полезно будет учредить каждодневную почту и в эту страну.
— Однако, Андрес, — продолжал князь, — не почтут ли меры, принятые нами
против фей, жестокими? Не возропщет ли полоненный ими народ?
— И на сей случай, — сказал Андрес, — и на сей случай располагаю я
средством. Мы, милостивейший повелитель, не всех фей спровадим в
Джиннистан, некоторых оставим в нашей стране, однако ж не только лишим их
всякой возможности вредить просвещению, но и употребим все нужные для того
средства, чтобы превратить их в полезных граждан просвещенного
государства. Не пожелают они вступить в благонадежный брак, — пусть под
строгим присмотром упражняются в каком-нибудь полезном ремесле, вяжут
чулки для армии, если случится война, или делают что-нибудь другое.
Примите во внимание, милостивейший повелитель, что люди, когда среди них
будут жить феи, весьма скоро перестанут в них верить, а это ведь лучше
всего. И всякий ропот смолкнет сам собой. А что до утвари, принадлежащей
феям, то она поступит в княжескую казну; голуби и лебеди как превосходное
жаркое пойдут на княжескую кухню; крылатых коней также можно для опыта
приручить и сделать полезными тварями, обрезав им крылья и давая им корм в
стойлах; а кормление в стойлах мы введем вместе с просвещением.
Пафнутий остался несказанно доволен предложениями своего министра, и
уже на другой день было выполнено все, о чем они порешили.
На всех углах красовался эдикт о введении просвещения, и в то же время
полиция вламывалась во дворцы фей, накладывала арест на все имущество и
уводила их под конвоем.
Только небу ведомо, как случилось, что фея Розабельверде, за несколько
часов до того как разразилось просвещение, одна из всех обо всем узнала и
успела выпустить на свободу своих лебедей и припрятать свои магические
розовые кусты и другие драгоценности. Она также знала, что ее решено было
оставить в стране, чему она, хотя и против воли, повиновалась.
Меж тем ни Пафнутий, ни Андрес не могли постичь, почему феи, коих
транспортировали в Джиннистан, выражали столь чрезмерную радость и
непрестанно уверяли, что они нимало не печалятся обо всем том имуществе,
которое они принуждены оставить.
— В конце концов, — сказал, прогневавшись, Пафнутий, — в конце концов
выходит, что Джиннистан более привлекательная страна, чем мое княжество, и
они подымут меня на смех вместе с моим эдиктом и моим просвещением,
которое теперь только и должно расцвесть.
Придворный географ вместе с историком должны были представить
обстоятельные сообщения об этой стране.
Они оба согласились на том, что Джиннистан — прежалкая страна, без
культуры, просвещения, учености, акаций и прививки оспы, и даже, по правде
говоря, вовсе не существует. А ведь ни для человека, ни для целой страны
не может приключиться ничего худшего, как не существовать вовсе.
Пафнутий почувствовал себя успокоенным.
Когда прекрасная цветущая роща, где стоял покинутый дворец феи
Розабельверде, была вырублена и в близлежащей деревне Пафнутий, дабы
подать пример, самолично привил всем крестьянским увальням оспу, фея
подстерегла князя в лесу, через который он вместе с министром Андресом
возвращался в свой замок. Тут она искусными речами, в особенности же
некоторыми зловещими кунштюками, которые она утаила от полиции, загнала
князя в тупик, так что он, заклиная небом, молил ее довольствоваться
местом в единственном, а следовательно, и самом лучшем по всем государстве
приюте для благородных девиц, где она, невзирая на эдикт о просвещении,
могла хозяйничать и управлять по своему усмотрению.
Фея Розабельверде приняла предложение и, таким образом, попала в приют
для благородных девиц, где она, как о том уже было сказано, назвалась
фрейлейн фон Розенгрюншен, а потом, по неотступной просьбе барона
Претекстатуса фон Мондшейна, фрейлейн фон Розеншен.
Глава вторая
О неизвестном народе, что открыл ученый Птоломей Филадельфус во время своего путешествия. — Университет в Керепесе. — Как в голову студента Фабиана полетели ботфорты и как профессор Мош Терпин пригласил студента Бальтазара на чашку чая.
В приятельских письмах, которые прославленный ученый Птоломей
Филадельфус, будучи в далеком путешествии, писал другу своему Руфину,
находится следующее замечательное место:
«Ты знаешь, любезный Руфин, что я ничего на свете так не страшусь и не
избегаю, как палящих лучей солнца, кои снедают все силы моего тела и столь
ослабляют и утомляют дух мой, что все мои мысли сливаются в некий смутный
образ, и я напрасно тщусь уловить умственным взором что-либо отчетливое.
Оттого я имею обыкновение в эту жаркую пору отдыхать днем, а ночью
продолжаю свое странствование. Так и прошедшей ночью я был в пути. В
непроглядной тьме мой возница сбился с настоящей удобной дороги и нечаянно
выехал на шоссе. Несмотря на то что жестокие толчки бросали меня из
стороны в сторону и покрытая шишками голова моя была весьма схожа с мешком
грецких орехов, я пробудился от глубокого сна не раньше, чем когда ужасный
толчок выбросил меня из кареты на жесткую землю. Солнце ярко светило мне в
лицо, а за шлагбаумом, что был прямо передо мною, я увидел высокие башни
большого города. Возница горько сетовал, что о большой камень, лежавший
посреди дороги, разбилось не только дышло, но и заднее колесо кареты, и,
казалось, весьма мало, а то и вовсе не печалился обо мне. Я, как и
подобает мудрецу, сдержал свой гнев и лишь с кротостью крикнул парню, что
он, проклятый бездельник, мог бы взять в толк, что Птоломей Филадельфус,
прославленнейший ученый своего времени, сидит на задн…, и оставить дышло
дышлом, а колесо колесом. Тебе, любезный Руфин, известно, какой властью
над человеческими сердцами я обладаю. И вот возница во мгновение ока
перестал сетовать и с помощью шоссейного сборщика, перед домиком которого
стряслась беда, поставил меня на ноги. По счастью, я нигде особенно не
зашибся и был в силах тихонечко побрести дальше, меж тем как возница с
трудом тащил за мной поломанную карету. Неподалеку от ворот завиденного
мною в синеющей дали города мне повстречалось множество людей столь
диковинного обличья и в столь странных одеждах, что я принялся тереть
глаза, дабы удостовериться, впрямь ли я бодрствую, или, быть может,
сумбурный дразнящий сон перенес меня в неведомую сказочную страну. Эти
люди, коих я по праву мог считать жителями города, из ворот которого они
выходили, носили длинные, широченные штаны, на манер японских, из
драгоценнейших тканей — бархата, Манчестера, тонкого сукна, а то и холста,
пестро расшитого галунами, красивыми лентами и шнурками, и куцые, едва
прикрывающие живот детские курточки, по большей части светлых тонов;
только немногие были в черном. Нечесаные волосы в естественном беспорядке
спадали на плечи и спину, а на голове у каждого была нахлобучена маленькая
странного вида шапочка. У иных шеи были совершенно открыты, как у турок и
нынешних греков, другие, напротив, носили вокруг шеи и на груди куски
белого полотна, довольно схожие с теми воротниками, что тебе, любезный
Руфин, доводилось видеть на портретах наших предков. Несмотря на то что
все эти люди казались весьма молодыми, голоса у них были низкие и грубые,
движения отличались неловкостью; у некоторых под самым носом лежала узкая
тень, словно бы от усов. У иных сзади из курточек торчали длинные трубки,
на которых болтались большие шелковые кисти. Другие же повытаскивали
трубки из карманов и приладили к ним снизу маленькие, средние, а то и
весьма большие диковинной формы головки и с немалой ловкостью, поддувая
сверху в тоненькую, все более сужающуюся на конце трубку, пускали искусные
клубы дыма. Некоторые держали в руках широкие сверкающие мечи, словно шли
навстречу неприятелю; у иных были пристегнуты пряжками к спине или
навешаны по бокам маленькие кожаные и жестяные коробочки.
Вообрази себе, любезный Руфин, как я, стремясь обогатить свои познания
прилежным наблюдением всякого нового для меня феномена, остановился и
вперил взор свой в этих странных людей. Тут они окружили меня, крича во
все горло: «Филистер, филистер!» — и разразились ужаснейшим смехом. Это
меня раздосадовало. Ибо, дражайший Руфин, может ли быть для великого
ученого что-либо обиднее, чем сопричисление к народу, который за несколько
тысяч лет перед тем был побит ослиной челюстью? Я взял себя в руки и с
присущим мне достоинством громко объявил собравшемуся вокруг меня
странному люду, что я, следует надеяться, нахожусь в цивилизованном
государстве и потому обращусь в полицию и в суд, дабы отплатить за
нанесенную мне обиду. Тут все они подняли рев; к тому же и те, что доселе
еще не дымили, повытаскивали из карманов назначенные для того машины, и
все принялись пускать мне в лицо густые клубы дыма, который, как я только
теперь приметил, вонял совсем невыносимо и оглушал мои чувства. Затем они
изрекли надо мной своего рода проклятие, столь мерзкое, что я, любезный
Руфин, не хочу его тебе повторять. Я и сам вспоминаю о нем с невыразимым
ужасом. Наконец они покинули меня с громким оскорбительным смехом, и мне
почудилось, будто в воздухе замирает слово: «Арапник!» Возница мой, все
слышавший и видевший, сказал, ломая руки:
— Ах, дорогой господин, коли уж произошло то, что случилось, то, бога
ради, не входите в этот город. С вами, как говорится, ни одна собака
знаться не будет, и вы будете в беспрестанной опасности подвергнуться
побо…
Я не дал честному малому договорить и с возможной поспешностью обратил