Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Новеллы







Н. Жирмунская

Новеллы Э. Т. А. Гофмана в сегодняшнем мире

Эрнст Теодор Амадей Гофман органически вошел в нашу отечественную культуру и занял в ней свое особое, неповторимое место. Первый русский перевод его произведения («Девица Скудери», 1822) вышел в самый год смерти писателя, и с тех пор интерес к нему не ослабевал. В 30—40-е годы XIX века было переведено большинство его новелл и сказок, вызвавших широкий отклик в литературной критике. Причиной массового успеха Гофмана была не только жанровая природа его творчества, доступная даже неискушенному читательскому восприятию. В произведениях немецкого писателя было много такого, что находило отзвук в русском общественном и нравственном сознании той поры. Маленький человек, неспособный вписаться в бюрократически регламентированный уклад жизни и приспособиться к нему, трагическое противостояние гениального одиночки и обывательской среды, гротескно-фантастический образ окружающего мира, в особенности города, — все это было близко русской литературе тех лет.

Интерес вызывала и личность Гофмана, его трагическая судьба. Молодой Герцен посвятил ему свою первую статью — очерк жизни и творчества (опубликована в 1836 году в «Московском телеграфе» под псевдонимом Искандер). Написанная в эмоциональном, восторженном тоне, она живо передает атмосферу увлечения Гофманом в те годы и вместе с тем отличается глубоким и тонким проникновением в дух его творчества.

Воздействие Гофмана на русскую культуру шло не только вширь — к читающей публике, но и вглубь: его испытали многие русские писатели XIX века. Известно, что в библиотеке Пушкина имелось собрание сочинений Гофмана во французском переводе (по странной иронии судьбы успех немецкого писателя во Франции и России намного превосходил его признание на родине). Однако в этом случае можно скорее говорить о полемической трактовке гофмановских мотивов (в «Гробовщике» и «Пиковой даме»): мировосприятие и художественная система Гофмана были чужды самому духу пушкинского творчества. Но уже следующее поколение бесспорно испытало на себе обаяние автора «Фантазий в манере Калло» и «Ночных рассказов». Явные симптомы этого мы видим в неоконченной повести Лермонтова «Штосс», в «Пестрых сказках» В. Ф. Одоевского. Наиболее глубоким оказалось воздействие Гофмана на «Петербургские повести» Гоголя («Нос», «Портрет», «Записки сумасшедшего»). Не миновал его и Достоевский (особенно очевидно — в повести «Двойник»), и А. К. Толстой (рассказ «Упырь», поэма «Дон-Жуан»).

С появлением балета П. И. Чайковского «Щелкунчик» (1892) Гофман вошел и в музыкальную культуру России.

Первые десятилетия нашего века ознаменовались новым всплеском увлечения Гофманом, носившего на этот раз универсальный характер.

К его произведениям обращаются поэты «серебряного века», художники из круга «Мира искусства», литературные и театральные критики, режиссеры. Вс. Мейерхольд берет имя гофмановского доктора Дапертутто как псевдоним для своего журнала «Любовь к трем апельсинам» (1914–1916), и под этим именем он входит в «Поэму без героя» Анны Ахматовой, запечатлевшую культурную панораму эпохи. Сама Ахматова, далекая по всему духу своего творчества от немецкой литературы, не раз упоминает имя Гофмана как знак художественных вкусов своего поколения («Совсем не тот таинственный художник, // Избороздивший Гофмановы сны…», «Пусть Гофман со мною // Дойдет до угла…», «петербургская гофманиана»). Новый перевод сказки-каприччио «Принцесса Брамбилла», когда-то вызвавшей недоумение у критики, оживленно и восторженно обсуждается в прессе. Появляются многочисленные статьи и книги о Гофмане.

Увлечение это продолжалось и в послереволюционные годы. В 1920 году подлинным событием театральной жизни стала постановка «Принцессы Брамбиллы» в Камерном театре А. Я. Таировым. В 1921 году в Петрограде возникло содружество молодых писателей, назвавшихся «Серапионовыми братьями». Они собирались в Доме искусств на Мойке, обсуждали свои произведения, горячо спорили о путях развития новой литературы. В эту группу входили Мих. Зощенко, Мих. Слонимский, Н. Никитин, Л. Лунц, Е. Полонская, И. Груздев, В. Каверин. Позднее к ним присоединились К. Федин и Вс. Иванов. «Серапионовы братья» действительно преклонялись перед Гофманом и считали его своим учителем и «патроном», но само обращение к его традициям было принципиально свободным и независимым.

Четверть века спустя, в августе 1946 года, когда пути и литературные судьбы бывших «серапионов» уже давно и далеко разошлись, об их былом содружестве напомнил в своем докладе А. А. Жданов. Вслед за Ахматовой и Зощенко — одним из «серапионов» — он подверг жестокому шельмованию и всю группу, и ее «идейного вдохновителя» Гофмана. Последствия не заставили себя ждать: имя Гофмана стало полузапретным, оно фигурировало — с соответствующими уничтожающими оценками и ярлыками — только в учебниках, откуда его нельзя было совсем изгнать. Произведения Гофмана перестали издавать в нашей стране. Лишь в начале 1960-х годов они начали понемногу и в очень ограниченном составе возвращаться к читателям новых поколений.

1

Эрнст Теодор Вильгельм Гофман, впоследствии сменивший третье из данных ему при крещении имен на Амадей — в честь своего любимого композитора Моцарта, родился 24 января 1776 года в Кенигсберге (Восточная Пруссия), в семье адвоката. Родители разошлись, когда мальчику было два года, мать вернулась в дом своих родных, и отныне Гофман воспитывался в семье дяди, педантичного, сухого, законопослушного чиновника. Отзвуки гнетущей атмосферы, в которой проходили детские годы будущего писателя, явственно слышатся в его позднем романе «Житейские воззрения кота Мурра» и некоторых новеллах. Именно здесь юный Гофман впервые ощутил скованность и ограниченный практицизм бюргерского сознания и на всю жизнь проникся ненавистью к его носителям — немецким филистерам. Единственной отдушиной в этом замкнутом, безрадостном мире, лишенном ласки и внимания к душевной жизни ребенка, были занятия музыкой у местного органиста и уроки рисования. Они дали толчок разносторонним дарованиям подростка; в дальнейшем Гофман самостоятельно достиг высокого профессионального уровня в том и другом искусстве, которым он мечтал посвятить себя, еще не помышляя о литературе.

По окончании школы, в 1792 году, Гофман поступил на юридический факультет университета — выбор был предопределен семейной традицией: все его родственники были юристами. Кенигсбергский университет находился в ту пору в зените своей славы — там уже более трех десятилетий читал лекции Иммануил Кант, оказавший решающее влияние на философскую мысль эпохи. Однако Гофман пренебрег возможностью посещать лекции знаменитого профессора и впоследствии не раз иронизировал над его благоговейными почитателями. Его гораздо больше влекло искусство; позднее, когда в нем пробудился интерес к философии, это была уже совсем другая философия — романтическая, во многом противостоявшая кантовской.

После короткого пребывания в г. Глогау в Силезии Гофман получил назначение в Берлинский апелляционный суд. Службу и подготовку к сдаче последнего университетского экзамена он ухитрялся совмещать с музыкальным творчеством и занятиями живописью. В 1800 году, после сдачи экзаменов, Гофман был назначен асессором верховного суда в Познань. Это было освобождение от семейной зависимости, начало самостоятельной жизни, которая, однако, очень скоро обнаружила свою зыбкость и непрочность. И здесь продолжалось раздвоение между занятиями любимым искусством и томительными формальными служебными обязанностями — оно стало неизбывным уделом всей жизни Гофмана и темой многих его произведений.

Музыкальные его сочинения имели успех, исполнялись в концертах и на сцене. Но занятия рисованием обернулись серьезными служебными неприятностями. Его угораздило распространять на бале-маскараде в 1802 году остросатирические карикатуры на высоких должностных лиц. В наказание непочтительный рисовальщик вместо ожидаемого повышения по службе был переведен в захолустный городишко Плоцк, где атмосфера и уклад жизни были еще более замкнутыми и провинциальными, чем в Познани. В Плоцк Гофман уехал семейным человеком — незадолго до того он неожиданно женился на дочери отставного писаря Михалине Тцщиньской, которая до конца дней оставалась верной и непритязательной спутницей его жизни, делила с ним нужду, лишения и разочарования, терпеливо сносила его причуды, странности, психические изломы, романтические любовные увлечения.

В 1804 году судьба, казалось бы, улыбнулась Гофману — он был переведен в чине государственного советника в Варшаву — крупный культурный центр, где перед ним открылись широкие возможности театральной и музыкальной деятельности. Он пишет зингшпили, симфоническую и камерную музыку, становится одним из основателей «Музыкального общества», дирижирует в концертах произведениями Моцарта, Глюка, Гайдна. Появилась и среда общения, отвечающая его духовным запросам, — профессиональные музыканты и самоотверженные любители, поначалу совмещавшие, подобно Гофману, искусство со службой, потом целиком посвятившие себя музыке. Именно в эту пору Гофман впервые знакомится, благодаря своему другу и будущему первому биографу Эдуарду Хитцигу, с творчеством ранних немецких романтиков — Новалиса, Тика, Шлегеля, Шеллинга. Интерес к их философии и художественным принципам многое определил в его последующем литературном творчестве.

Однако этот радостный и обнадеживающий отрезок жизни оказался недолгим — осенью 1806 года, после разгрома прусской армии в сражениях под Йеной и Ауэрштедтом, войска Наполеона вступили в Варшаву, прусская администрация была распущена, чиновники оказались на улице без средств к существованию. По-видимому, Гофман готов был принять эти события как перст судьбы, указавший ему его истинный путь — вольного художника, вырвавшегося наконец из «государственного стойла» (его собственное выражение). Но, кроме безысходной нужды, обстоятельства поставили его перед сложной нравственной дилеммой — присягнуть Наполеону или немедленно покинуть Варшаву. Он выбрал второе и отправился в Берлин.

Прусская столица, обескровленная позорным поражением, предоставила многочисленным государственным чиновникам искать случайных заработков. Дороговизна росла, прожить на занятия живописью и музыкой было невозможно, и хотя кое-что из своих сочинений Гофману удалось издать, в этот год он буквально голодал и много болел. Положение деклассированного художника, изгоя в «порядочном обществе», предельно обострило его критическую оценку духовной атмосферы Берлина. Мнимый, показной интерес к искусству, низведенному до уровня примитивного «десерта» к светскому чаепитию, унижение подлинной музыки и музыканта, превращенного не то в шута, не то в лакея, проходит красной нитью во многих его произведениях, особенно в романе «Житейские воззрения кота Мурра» и в «Крейслериане». Автобиографический характер этих страниц не вызывает сомнений. Гофман мечется в поисках работы, помещает объявления в газетах и наконец весной 1808 года получает приглашение на должность капельмейстера в Бамберг. Он отправился туда, окрыленный надеждами, и хотя, как это обычно случалось в его жизни, им не суждено было сбыться, все же бамбергское пятилетие действительно стало поворотным моментом в его судьбе.

Старинный южнонемецкий город, бывшая епископская резиденция, сохранившая множество памятников средневекового зодчества, издавна был очагом и музыкальной культуры. Для ранних романтиков — Тика и Ваккенродера — Бамберг стал воплощением романтического идеала искусства и своеобразным местом паломничества. Правда, эпоха наполеоновских войн внесла существенные поправки в статус этого небольшого города, ныне служившего резиденцией баварскому герцогу, лишенному своих владений. Мнимый, игрушечный характер карликового двора в гротескной форме запечатлен в «Житейских воззрениях кота Мурра». Тем не менее поначалу Гофман обрел здесь столь необходимую ему возможность целиком отдаться искусству. Он активно работал в театре — как дирижер, режиссер, художник, пытался обновить и расширить репертуар и на первых порах испытывал удовлетворение от своих начинаний. К тому же он попал в среду, обогатившую его новыми идеями. Именно в Бамберге в тесном общении с двумя незаурядными врачами-психиатрами А. Ф. Маркусом и Ф. Шпейером впервые пробудился его интерес к магнетизму и сомнамбулизму, к теории сновидений и к аномалиям психики, которые, как он впоследствии утверждал, открывают перед нами «таинственные и зловещие бездны» сознания. Тема эта станет в дальнейшем одной из ключевых в его творчестве.

Здесь же началась литературная деятельность Гофмана: в 1809 году была напечатана его первая новелла «Кавалер Глюк», за ней последовал ряд музыкальных статей и эссе. Бамбергские годы ознаменовались еще одним переживанием, оставившим глубокий след в жизни и творчестве Гофмана, — любовью к его ученице Юлии Марк. Юная девушка, бравшая у него уроки музыки и пения, стала для него воплощением идеальной романтической «любви художника», прекрасной и недосягаемой мечты. Эту тему и сам образ Юлии он запечатлел во многих произведениях. Финал этой любви, заранее обреченной на неудачу, был вполне тривиальным — семья выдала Юлию замуж за состоятельного гамбургского коммерсанта, ничтожного, грубого и отталкивающего человека. Гофман снова, на этот раз с болезненной остротой, ощутил трагическую несовместимость романтического идеала и реальной жизни с ее низменным и циничным прагматизмом.

Личная трагедия, пережитая Гофманом, сопровождалась и осложнениями его внешнего положения, прежде всего, как обычно, материальными. Отношения в театре приняли напряженный характер, попытки преодолеть банальность и рутину оказались безуспешными, уроки музыки — основной источник существования — резко сократились после скандально нашумевшей ссоры с семьей Юлии. Поэтому весной 1813 года Гофман принял решение покинуть Бамберг и занять должность директора оперной труппы в Лейпциге и Дрездене. Тогда же он заключил договор с издателем Кунцем на свою первую книгу «Фантазии в манере Калло».

Работа в Лейпциге и Дрездене совпала с бурным развитием военных событий в Саксонии — сражениями между наполеоновской армией и войсками союзников. Снова война вплотную коснулась Гофмана. Существование свободного художника еще раз обнаружило свою шаткость. В 1814 году он вынужден был пойти на тягостный шаг — вернуться в Берлин и вновь поступить на государственную службу, на первых порах даже без жалованья. В прусскую столицу он привез партитуру своей оперы «Ундина» на текст романтической сказки Фридриха де ла Мот Фуке (она была с большим успехом поставлена в 1816 году в Берлинской опере). Здесь в этот последний, короткий отрезок его жизни и развернулось интенсивное литературное творчество Гофмана. Одна за другой выходят книги «Фантазии в манере Калло» (1814), роман «Эликсиры сатаны» (1815–1816), «Ночные рассказы» (1817), «Серапионовы братья» (1819–1821), сатирическая сказка «Крошка Цахес по прозванию Циннобер» (1819), роман «Житейские воззрения кота Мурра» (1821), сказка «Повелитель блох» (1822). В эти годы, хотя нужда, лишения и болезни не покидают Гофмана, он обретает по крайней мере близкое духовное окружение. Тесная дружба связывает его со знаменитым актером Людвигом Девриентом. Осенью 1818 года группа его друзей — в их числе были и известные писатели, и люди, лишь косвенно причастные к литературе, — образует «Серапионово братство», давшее название и сюжетную рамку будущей книге.

Все предшествующие годы неприятие окружающего общества выливалось у Гофмана в форме сатирического, гротескного изображения филистеров, чиновников, карикатурных карликовых княжеских дворов. В 1819 году произошло его прямое столкновение с машиной прусского полицейского государства. По распоряжению Фридриха Вильгельма III была учреждена следственная комиссия для «расследования изменнических связей и других опасных происков». Она была направлена против так называемых «демагогов»— последних всплесков национально-патриотического подъема, охватившего Германию в период освободительных войн против Наполеона. Пожав его плоды в борьбе с французами, прусское правительство испугалось демократических настроений, в особенности среди молодежи, и пыталось репрессивными мерами пресечь их. Гофман был назначен членом этой комиссии и решительно выступил в защиту арестованных «демагогов». Его смелая и непримиримая борьба с шефом полиции фон Кампцем получила отражение в одном из эпизодов сказки «Повелитель блох». Отпечатанные листы этой книги были конфискованы по распоряжению правительства, а против автора возбуждено судебное преследование. Гофман, в ту пору уже тяжело больной, был подвергнут допросу. От неминуемого строгого наказания его избавила смерть. Он умер 25 июня 1822 года.

2

В литературном процессе своего времени Гофман выступил как наследник немецкого романтизма, прошедшего за короткий срок несколько важных этапов. Романтизм в Германии возник в конце 1790-х годов и представлял собой сложное, специфически немецкое явление. Вместе с тем он был тесно связан с событием всемирно-исторического значения — Великой французской революцией 1789–1794 годов, резко изменившей мировосприятие современников, независимо от той политической позиции, которую они заняли по отношению к революции. Изменилось все — осмысление истории и современности, человека и природы, религии и общества. Рожденный бурными потрясениями революционных лет, романтизм по самой своей сути был пронизан динамизмом, идеей развития и движения, протекающего как во времени, так и в пространстве. Не случайно такое большое место в произведениях романтиков приобретает мотив странствия — от раннего романа Л. Тика «Странствия Франца Штернбальда» (1798) до «Странствующего Энтузиаста» гофмановских рассказов и лирических песен Вильгельма Мюллера, положенных на музыку Францем Шубертом.

Другая черта, характерная для немецкого романтизма, — универсальность и целостность культуры, органическое слияние поэзии, живописи, музыки, философии, естественных наук, являвшее собой определенный тип восприятия мира. Наиболее ярко оно выступает у ранних романтиков (так называемой йенской школы) — писателей и критиков братьев Шлегель, Новалиса и философа Шеллинга. Натурфилософия последнего с ее идеей единства универсума оказала значительное влияние на творчество Гофмана. Человек, в концепции романтиков, не выделяется из природы, не противостоит ей как нечто самостоятельное и самоценное, а органически включен в нее как неотъемлемая часть. Нити, соединяющие его с природой, многообразны и далеко не всегда открыты нашему сознанию. Романтические философия и естествознание ищут постижения этих таинственных связей и законов, обращаясь, в частности, к учению о так называемом «животном магнетизме», вызывавшему живой интерес на пороге XVIII–XIX веков.

Здесь особенно ясно проявилась неудовлетворенность нового, романтического мышления научными теориями эпохи Просвещения с их строгой систематикой, аналитическим духом, расчленявшим живой целостный организм мироздания на отдельные сферы познания. Мир представлялся романтикам бесконечным и неисчерпаемым во времени и пространстве, текучим и свободным от внутренних границ, отделяющих живое от неживого. Идея бесконечного отождествлялась с представлением о божественном начале, разлитом в мире и присущем человеку. Воплощение его романтики видели в искусстве, и прежде всего в музыке. Уже в одном из первых романтических произведений — книге Л. Тика и В. Ваккенродера «Сердечные излияния монаха любителя искусств» (1797) музыка выступает в особой роли — главного и высшего в иерархии искусств. Гофману, как никому другому, была близка эта идея, ибо он сам был не просто теоретизирующим любителем музыки, а творческим музыкантом, композитором и дирижером, отдавшим музыке многие годы жизни.

Если ранние романтики верили в исконную гармонию человека и мироздания, в целостность и единство мира, пронизанного высоким, духовным божественным началом, то последующее развитие романтической мысли внесло существенные изменения в эту оптимистическую картину. Наполеоновские войны, потрясшие Европу в первом десятилетии XIX века, особенно близко коснулись Германии. Реальная действительность грозно напомнила о себе трагическими судьбами множества людей, национальным унижением. В сознании второго поколения романтиков (так называемый «гейдельбергский романтизм») мир выступал не целостным, а разорванным, бесконечное, божественное начало и реальное земное бытие оказались двумя полюсами. Земная жизнь предстала в литературе уже не в виде призрачных сновидений, символически обобщенных образов или условного и довольно абстрактного средневековья (как в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген»), а в лице вполне ощутимых фольклорных персонажей народных сказок, собранных братьями Гримм, или народных песен, записанных поэтами Брентано и Арнимом.

Гофман по возрасту мог принадлежать к ранней романтической школе, но в литературу вступил десятилетием позже, когда уже сказали свое главное слово и первое и второе поколения романтиков. Он многое воспринял от йенской школы как в чисто литературном, так и в философском плане, но критически переоценил ее идеи на основе реального жизненного опыта, личного и исторического. А ведь история той поры двигалась семимильными шагами, и короткий промежуток времени, отделявший первые выступления йенских романтиков от творческих дебютов Гофмана, оказался до предела насыщен политическими событиями и потрясениями.

Историки литературы отвели Гофману место в ряду «поздних романтиков» — понятие чисто хронологическое, ибо в отличие от своих предшественников они не составляли единой школы, не были связаны ни общей идейно-эстетической программой, ни сколько-нибудь устойчивой личной и творческой близостью. Между тем преемственность его по отношению к раннему романтизму совершенно очевидна — она выступает и в проблематике его произведений, и в трактовке основных тем, и даже в ориентации на некоторые особенно полюбившиеся ему образцы — прежде всего на произведения Новалиса и Тика. Однако мировосприятие Гофмана обнаруживает существенные отличия от его учителей: это проявляется прежде всего в знаменитом гофмановском «двоемирии», о котором неизменно говорят, характеризуя его творчество.

В отличие от гейдельбергских романтиков высокое и низкое, идеальное и земное не противостоят у Гофмана друг другу как бесконечно далекие полюса, а тесно сплетаются в реальной жизни, порою — в личности одного и того же человека. Подлинные Дрезден или Берлин с их улицами, лавками, кондитерскими, увеселительными садами мгновенно оборачиваются сказочной фантасмагорией — волшебной Атлантидой («Золотой горшок») или средневековым шабашем ведьм («Выбор невесты»). Герои живут в разных измерениях пространства и времени, незаметно переходя из одного в другое, принадлежат сегодняшнему повседневному быту и легенде («Фалунские рудники», «Артуров двор»). При этом фантастический, парящий над реальностью мир так же несвободен от борьбы добра и зла, как и обыденный мир человеческих отношений. Темные и светлые силы борются и в неземных сферах и в убогой реальности карликовых немецких княжеств с их марионеточным двором, шутовским монархом, министрами и фрейлинами, а точкой пересечения противоборствующих сил оказывается главный гофмановский герой — не защищенный внешним благополучием, тянущийся к духовному началу, к искусству, к романтической мечте, хотя далеко не сразу понимающий свой истинный путь и жизненное призвание, — студент Ансельм («Золотой горшок»), художник Траугот («Артуров двор»), музыкант Иоганнес Крейслер. Действительность предстает в фантастическом обличье, которое может украшать, облагораживать ее — и тут же искажать до отвращения, оборачиваться обманчивой иллюзией и разочарованием. Фантастика, пронизывающая почти все новеллы Гофмана, выполняет разные функции — она гротескно заостряет картину действительной жизни, ее гримасы и диссонансы, но она же создает и утопический идеальный сказочный мир, последнее прибежище романтического мечтателя.

Устами многих своих персонажей Гофман на разные лады варьирует мысль: нет ничего более невероятного, фантастичного, чем то, что ежедневно совершается в реальной жизни. Самая необузданная фантазия не в силах угнаться за действительными событиями, отношениями и причудливыми характерами окружающих нас людей. В его новеллах перед нами проходит вереница чудаков — безобидных и зловещих, исполненных юмора и осененных мрачной тайной. Их диапазон чрезвычайно обширен, и сами они далеко не однозначны: искусный изобретатель заводных механизмов в чем-то сродни колдуну, эксцентричный коллекционер, «анатомирующий» скрипки, чтобы познать секрет их звучания, совмещает в себе эгоистичного деспота и любящего отца («Советник Креспель»), средневековый ювелир, непонятно каким образом переселившийся в современный Берлин, оказывает покровительство влюбленному художнику и одновременно искусно удерживает его от чересчур поспешной женитьбы, грозящей погубить его дар («Выбор невесты»). Причудливость, необычность, странности поведения гофмановских героев особенно ясно выступают на фоне унылой заурядности благонадежных и исполнительных чиновников, профессорских и купеческих дочек, всей этой стихии торжествующего и преуспевающего филистерства, ежеминутно готовой захлестнуть романтического героя, соблазнить его обманчивой видимостью примитивного благополучия.

3

Одним из преломлений гофмановского двоемирия является тема двойника. Она вспыхивает как мимолетный эпизод ночной фантасмагории в «Выборе невесты», проходит как устойчивый (биологически обоснованный) сюжетно-композиционный мотив в романе «Эликсиры сатаны», как смутный намек в «Магнетизере» (сходство таинственного майора и Альбана). Порою Гофман играет мотивом иллюзорного «двойничества», которое оборачивается крушением романтической мечты. Так, в новелле «Артуров двор» перед нами проходит целая цепочка двойников: старик и юный паж на картине и та же пара в реальной жизни; паж как предполагаемый двойник прекрасной Фелициты (на картине и в жизни); молодая итальянка как двойник Фелициты, в конце концов действительно занимающая ее место в душе героя. Да и сама эта Фелицита — романтическая возлюбленная Траугота, ставшая под конец благополучной советницей Матезиус, матерью многодетного семейства, фактически дублирует его первую, отвергнутую невесту — бойкую и практичную Кристину. И даже далекое Сорренто, куда устремляется герой в погоне за исчезнувшей возлюбленной, получает своего прозаического миниатюрного двойника в виде названного этим именем загородного бюргерского дома в окрестностях Данцига. Тот же мотив предстает уже в гротескно сниженном, потешном варианте в новелле «Синьор Формика», когда Паскуале Капуцци вступает в комическую перебранку со своим двойником на сцене.

Но есть у этой темы и другой, гораздо более важный для Гофмана аспект — патологическое раздвоение сознания, утратившего тождество своей личности, ее связь с условиями времени и пространства (отшельник Серапион) или с ее физическими атрибутами, такими, как отражение. Материальный мир со своими естественными законами оказывается зыбким и нестойким перед лицом темных сил, которые Гофман обычно именует «враждебное начало», «враждебный принцип». Эти силы могут выступать как чистое колдовство (доктор Дапертутто в «Приключениях в Новогоднюю ночь») или как власть неисповедимого случая, недоступная нашему сознанию и воплощенная в азартной игре («Счастье игрока»), иногда как бесовская механика, создающая циничное подобие человека, автомат, вторгающийся в жизнь людей, посягающий на их личность и судьбу («Песочный человек»).

Тема автомата имеет у Гофмана одновременно философскую и реально-бытовую основу. Предшествующий век, который Гофман еще застал (и прожил в нем более половины отпущенного ему судьбой срока), век Просвещения, был по преимуществу веком механики. Она наложила отпечаток на систему мышления, на представления о человеке и его месте в мироздании. Концепция «человека-машины», выдвинутая Просвещением, была неприемлема для Гофмана, как и для всей романтической культуры, противопоставившей мертвому механизму живой организм. Он не раз возвращался к полемике с этой концепцией (в частности, в «Церкви иезуитов в Г.»). С настороженной неприязнью воспринимал он и чисто прикладное, бытовое ее проявление — пристрастие к замысловатым заводным механизмам и игрушкам, сохранившееся и в начале XIX века.

Рассказывая о них в новелле «Автоматы», Гофман основывался на реальных, хорошо ему известных экспонатах, неоднократно выставлявшихся на всеобщее обозрение, подробно описанных в книгах и газетах. Особенно болезненно он относился к музыкальным автоматам (и даже к усовершенствованным музыкальным инструментам, основанным на механическом принципе). Они казались ему посягательством на священную гармонию человеческой и мировой души, воплощенную в музыке. Гораздо ближе его сердцу была простая непритязательная игрушка, кукла-марионетка с ее примитивной жестикуляцией, условная в своей гротескной карикатурности, не претендующая на иллюзию полного тождества с человеком. «Мой щелкунчик мне все же милее!»— восклицает один из персонажей новеллы задолго до того, как этот самый щелкунчик обретет живую плоть и доброе сердце в знаменитой гофмановской сказке.

|То же относится и к создателям механических игрушек. По мере того мак бесхитростная детская забава превращается в пугающую своим внешним сходством имитацию человека, ее изобретатель утрачивает черты добродушного чудака (Дроссельмейер в «Щелкунчике») и становится демонической фигурой, источающей темную, зловещую власть над другими людьми. В «Автоматах» эта тема лишь пунктирно намечена и не получает последовательного сюжетного развития. В «Песочном человеке» она предстает во всей своей неумолимой жестокости и трагизме, одновременно обретая сатирическое звучание. Философское осмысление автомата сплетается здесь с социальным: кукла Олимпия — не просто говорящий, поющий, танцующий автомат, но и гротескная метафора образцовой барышни, профессорской дочки на выданье, и — шире — всего филистерского мира.

В контексте этой темы особый смысл получают у Гофмана оптические инструменты — очки, зеркала, деформирующие восприятие мира. Внушенные ими ложные идеи обретают гипнотическую власть над человеческим сознанием, парализуют волю, толкают на непредсказуемые, порою роковые поступки. Мертвый предмет, построенный на основе физических законов, «хватает» живое существо. Тем самым стирается грань между живым и неживым в окружающем мире, пограничной зоной становится психика человека с ее непознанными «безднами», точка пересечения физических и духовных начал.

Разрешение этих загадок Гофман и его герои ищут в учении о «животном магнетизме». Известно, что Гофман пристально изучал обширную литературу, посвященную магнетизму и сопредельным с ним проблемам (сомнамбулизму, теории сновидений и т. п.). Вопросы экстрасенсорных (как мы бы назвали это сегодня) воздействий и их носителей являются центральной темой уже в «Магнетизере» и занимают важное место в сборнике «Ночные рассказы» — заглавие, также имеющее метафорический характер.

Ночь как всеобъемлющий символ прочно вошла в романтическую образность и шире — в романтическую культуру («Гимны к ночи» Новалиса, «Ночные дозоры» Бонавентуры, натурфилософский труд Г. Г. Шуберта «Рассуждения о ночных сторонах естествознания», к которому Гофман обращался не раз). «Ночная» сторона человеческой психики, то, что много позже, уже в наши дни, будет обозначено как подсознание, особенно ощутимо выступает в новеллах «Песочный человек» и «Пустой дом», в романе «Эликсиры сатаны», написанном почти одновременно с «Ночными рассказами».

Безумие и колдовство, магнетическое воздействие и алхимические опыты, загадочный разносчик со своим магическим зеркальцем складываются в причудливый мозаичный сюжет «Пустого дома», который вбирает в себя, кроме истории героя-рассказчика несколько параллельных миниатюрных новелл на ту же тему. Поспешно, почти скороговоркой, изложенная в самом конце предыстория пустого дома и его обитателей снимает только внешний, поверхностный слой окружающей его тайны, но не проясняет скрытой глубинной связи, возникшей между рассказчиком и безумной старухой, хозяйкой пустого дома. А декорацией, как обычно, выступает топографически точно описанный центр современного Берлина, оживленного, растущего и вместе с тем страшного города. Таким же предстает он и в двух новеллах, вошедших в другие книги рассказов Гофмана, — в «Приключениях в Новогоднюю ночь» и «Выборе невесты». И только в «Эпизоде из жизни трех друзей» мрачная фантасмагория прусской столицы сменяется откровенно иронической, благодушно банальной идиллией в духе так называемого «бидермайера», пришедшего на смену мятежному и трагическому мировосприятию романтизма.

4

Берлин как место действия многих новелл Гофмана неизбежно нас приводит к более общему вопросу о художественном пространстве, в котором развертываются судьбы его персонажей. Оно очень различно по своим масштабам, по смысловому и художественному наполнению: от тесной почтовой кареты, на короткое время сблизившей героев, до величественной панорамы с холма приморского города, от светского салона или филистерского клуба с заранее запрограммированным поведением его посетителей до мрачных сводов католического храма, от винного погребка с его причудливыми завсегдатаями до сурового северного ландшафта в окрестностях горного рудника.

Нередко это пространство предстает в виде двух контрастных планов, географически удаленных друг от друга, двух культурно-психологических зон — Германии и Италии. И если другие страны — Франция (в «Мадмуазели Скюдери» и «Счастье игрока») или Швеция (в «Фалунских рудниках») — выступают как бы изолированно, замкнуто, в прямой и однозначной связи с сюжетом и его источниками, то последовательное противопоставление Германии и Италии имеет гораздо более глубокий философско-символический смысл.

Здесь мы снова сталкиваемся с общеромантической традицией. Она восходит к роману Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера», где ностальгия по теплому южному краю, родине искусств, настойчиво звучит в песнях девочки-подростка Миньоны («Ты знаешь край лимонных рощ в цвету…»— одно из хрестоматийных стихотворений великого поэта).

Как и у других немецких романтиков, прозаически будничной, замкнутой атмосфере немецкого захолустья противостоит у Гофмана Италия — обетованная земля художников и музыкантов, театральной буффонады и карнавальных масок. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что далеко не всегда эта страна и ее обитатели (или выходцы оттуда) оправдывают привычные романтические иллюзии. Италия у Гофмана — это не только родина Рафаэля и Веронезе, Сальватора Розы и столь любимого им венецианца Карло Гоцци с его фантастическими комедиями-сказками. Она же и родина графа Калиостро, чье имя не раз всплывает на страницах гофмановских рассказов с неизменной неприязнью или иронией. Это совсем другая Италия, она таит в себе тревожное, зловещее начало, губительное для наивных немецких чудаков, вроде недотепы Эразма Спикера («Приключения в Новогоднюю ночь»), или мятущегося художника Бертольда («Церковь иезуитов в Г.»), или экзальтированного мечтателя Натанаэля («Песочный человек»). Доктор Дапертутто, Джузеппе Коппола и профессор Спаланцани, эпизодические, даже не названные по имени персонажи «вставных» новелл в «Магнетизере» и «Пустом доме», уличный разносчик, навязывающий герою свое волшебное зеркальце, — все они посланцы этой таинственно-притягательной для романтического сознания страны, так или иначе вторгающиеся в судьбу героев, вносящие в нее иррациональную, фантастическую струю (в романе «Эликсиры сатаны» эта линия прослеживается на протяжении всего развития сюжета). И вместе с тем Италия как самоценный культурный мир, запечатленный в искусстве и отодвинутый во времени, глядит на нас со страниц «Дожа и догарессы» и «Синьора Формики».

Эти два культурных пространства — Германия и Италия — обычно выступают в тех новеллах, где центральной темой является искусство и художник. Для гофмановских живописцев Италия — неизбывная мечта, надежда пройти высокую школу, достичь подлинного мастерства. Но и здесь она на поверку оказывается порой уязвимой — суетность профессиональной среды, увлечение поверхностным техницизмом, убивающим подлинное творческое вдохновение, подстерегают романтического художника, вызывают внутренний кризис. А подлинная поддержка и проницательный совет исходят не от именитых и признанных мастеров, а от неизвестного, безымянного ценителя искусства. Скепсис по отношению к узкому цеховому профессионализму часто звучит у Гофмана: не подсказан ли он собственным горьким опытом, утверждением своей особой шкалы ценностей, резко несхожей с общепризнанными суждениями?

Если судьба живописца так или иначе связывается с Италией, то истинной страной музыки выступает у Гофмана Германия. Это сквозит в серьезных критических размышлениях об итальянской музыке, по преимуществу оперной. Ее тяготению к внешней виртуозности он противопоставляет одухотворенную немецкую музыку. Но еще важнее, чем эти различия, для Гофмана сама трактовка музыканта и его места именно в немецкой действительности. Не капризные и взбалмошные итальянские примадонны (в «Советнике Креспеле» или «Фермате»), а преданный музыке до исступления капельмейстер Иоганнес Крейслер воплощает для Гофмана образ подлинного музыканта. Этот любимый герой, пронизанный автобиографическими чертами, опутан немецкой действительностью, связан с ней нерасторжимыми трагическими узами. Обостренно болезненное восприятие прагматического мира самодовольных филистеров, враждебного истинному искусству, проступает уже в «Крейслериане», вошедшей в «Фантазии в манере Калло». Но полностью эта тема раскрывается в самом значительном, итоговом произведении Гофмана — романе «Житейские воззрения кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера». Здесь тесно сплетаются главные темы гофмановского творчества: музыка как священное таинство, как воплощение бесконечности духа и трагический диссонанс романтической мечты и реальной действительности.

5

Новеллы Гофмана, за немногими исключениями, сосредоточены в трех сборниках: «Фантазии в манере Калло», «Ночные рассказы», «Серапионовы братья». Каждый из них имеет свое лицо, свое цементирующее начало, определившее внутреннее единство книги. В первом из них это сформулированный в заглавии стилистический принцип, который расшифровывается в коротком вступительном очерке «Жак Калло». Отличительную особенность манеры знаменитого французского художника Гофман видит в причудливом сочетании фантастического и реального, человеческого и животного начал, в иронической и дерзкой трактовке любых, даже весьма серьезных сюжетов. В наиболее общем виде эти же черты можно отнести и к творчеству самого Гофмана.

Но кроме этого в подзаголовке «Фантазий…» стоит: «Листки из дневника Странствующего Энтузиаста». Этим предуказан, с одной стороны, фрагментарный принцип композиции всего сборника и отдельных его рассказов, искони присущий поэтике и эстетике романтизма. Мы видим его во многих произведениях Гофмана, в особенно яркой форме в «Житейских воззрениях кота Мурра». С другой стороны, обозначена фигура рассказчика, близкого автору, хотя и не тождественного ему. Его голос то явственно слышится, вступая в диалог с читателем, то звучит опосредованно — через героя, а иногда и вовсе затухает, заглушенный более нейтральным тоном повествования. «Странствующий Энтузиаст»— это емкая формула, в обеих своих частях выражающая приметы романтического героя и автора. Для Гофмана она становится устойчивой маской, одной из ипостасей его авторского «я», почти псевдонимом, — он прямо апеллирует к ней в рассказе из следующего сборника — «Церковь иезуитов в Г.».

Вообще апелляция к уже знакомому читателям литературному материалу, в том числе и чужому, включение его в текст в виде ли дословной цитаты (особенно часто в «Житейских воззрениях кота Мурра»), или сюжетного мотива, или персонажа из чужого произведения — один из излюбленных приемов Гофмана (так в «Фантазиях в манере Калло» получает свое продолжение «Новелла о беседе собак» Сервантеса). Он имеет прямое отношение к основным принципам гофмановской эстетики. Создаваемый писателем художественный мир подчинен иным законам, чем мир реальный. Он условен, и об этой условности, художественной фикции напоминает привлеченный «извне» чужой герой. Так, в «Приключениях в Новогоднюю ночь» рассказчик узнает в одном из посетителей винного погребка Петера Шлемиля, героя недавно вышедшей нашумевшей повести Шамиссо, и приветствует его как старого друга. Шлемиль и Спикер — герои двух разных авторов — выступают как бы на равных, как люди сходной судьбы, хотя и разные по натуре. Тем самым история о потерянном отражении предстает не как примитивный плагиат сюжета о потерянной тени, а как сознательное обращение к символике, заключенной в этом сюжете. В причудливом мире, где фантастическое и реальное смешиваются — совсем в духе Калло, — вполне реальный рассказчик, только что забывший в гостях на вешалке плащ, запросто беседует с литературным героем фантастической повести, потерявшим свою тень.

Если единство второго сборника «Ночные рассказы» определяется тематической общностью (об этом уже говорилось выше), то «Серапионовы братья» имеют гораздо более сложную структуру и не совсем обычную историю.

Вскоре после переезда в Берлин, осенью 1814 года, в доме Гофмана начал регулярно собираться небольшой кружок друзей. В него вошли его близкий друг Эдуард Хитциг, новеллист и драматург Контесса, врач и писатель Корефф, писатели-романтики Шамиссо и Фуке. Первоначально они назвали свое содружество по имени святого Серафима, чей день в католическом календаре положил начало их встречам. Друзья читали друг другу свои сочинения, дискутировали на философские, научные и эстетические темы. Встречи продолжались до осени 1816 года, затем прервались и возобновились 14 ноября 1818-го, на этот раз в день святого Серапиона.

Незадолго до того Гофман задумал по предложению своего издателя Реймера сборник новелл, куда должны были войти напечатанные ранее рассказы, а также новые, которые он обязался написать. Все это должно было быть объединено рамкой дружеских бесед. После основания «Серапионова братства» первоначально предполагавшееся название «Серафимские братья» было изменено на новое: «Серапионовы братья».

Сам принцип сюжетного обрамления новеллистического сборника имеет в европейской литературе давнюю традицию, восходящую еще к «Декамерону» Боккаччо. Уже там присутствует и исходная ситуация, мотивирующая встречи для рассказывания новелл, и последовательно проведенная индивидуализация рассказчиков: у каждого из них свой характер, свой взгляд на жизнь, который накладывает отпечаток на предлагаемые темы и манеру повествования. В романтической литературе эту традицию продолжил Людвиг Тик в сборнике сказок и новелл «Фантазус». Гофман прямо ссылается на его пример.

Члены «Серапионова братства» выступают у Гофмана под условными именами, из которых только одно — Теодор — соответствует реальному имени самого Гофмана. Впрочем, если присмотреться внимательнее к характерам собеседников, как они вырисовываются во вступлении и в последующих разговорах, станет ясно, что Гофман представлен здесь по крайней мере двумя фигурами — Теодором и Киприаном («музыкантом» и фантазером-«духовидцем»), а может быть, к ним следует отчасти присоединить и вспыльчивого, нетерпимого Лотара. Остальные участники были без труда очень скоро отождествлены со своими реальными прототипами.

Вступление сразу же переносит нас в психологически напряженную атмосферу Берлина после окончания освободительных войн. Оно строится как цепочка маленьких новелл или, скорее, потешных анекдотов, развертывающих гротескную панораму немецкого филистерства — правда, более безобидного, чем в одновременно написанной сатирической сказке «Крошка Цахес» или в «Житейских воззрениях кота Мурра». На этом отчасти юмористическом, отчасти сатирическом фоне резким контрастом выступает овеянная трагизмом история отшельника Серапиона, которая служит отправным пунктом, своего рода преамбулой для провозглашения эстетической концепции Гофмана — «серапионовского принципа».

Безумный Серапион, отвергающий все попытки вернуть его бедный рассудок к трезвому восприятию действительности, утверждает безусловный приоритет субъективного сознания, даже искаженного болезнью, над объективной реальностью окружающего мира. Он признает только иллюзорный мир, созданный его воображением, мир, в котором смещено время и пространство, подчиненный своей внутренней логике. Правда, логика эта обнаруживает срывы и противоречия: собеседниками Серапиона, по его собственному признанию, выступают исторические личности, жившие намного позже мученика Серапиона, с которым он себя отождествляет. Он отказывается признать свою воображаемую древнюю Александрию немецким городом Бамбергом, но беседует с Киприаном на чистом немецком языке и т. д. Вместе с тем иллюзорный мир безумного отшельника пронизан глубоким нравственным чувством и, главное, не замкнут на том пункте, который составляет его манию. Обширные знания, одаренность, пламенная фантазия порождают в его уме яркие картины, увлекательные истории, поведанные правдиво и убедительно. И он настаивает на том, что это и есть подлинная реальность: «…если только дух схватывает событие, происходящее перед нами, значит, действительно совершилось то, что он признает таковым».

Мысль эту, последовательно и красноречиво развиваемую Серапионом, мы уже готовы принять за эстетическое и философское кредо самого Гофмана. Но особенность полифонической структуры «Серапионовых братьев», в частности промежуточных бесед, прослаивающих рассказанные новеллы, как раз и состоит в постоянной смене, своеобразном «мерцании» разных точек зрения. Ни одна из них не подается как абсолютно значимая и бесспорная.

Быть может, это и было особенно притягательным для молодых петроградских писателей, принявших в 1921 году имя «Серапионовых братьев». В 1922 году, сразу после столетней годовщины со дня смерти Гофмана, самый юный из «серапионов», Лев Лунц, писал в речи «Почему мы Серапионовы братья»:

«Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману… Мы назвались Серапионовыми братьями, потому что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково, хотя бы и в подражание Гофману… Но ведь и Гофмановские шесть братьев не близнецы, не солдатская шеренга по росту… Они нападают друг на друга, вечно несогласны друг с другом, и потому мы назвались Серапионовыми братьями»[1].

У Гофмана нетерпимый Лотар, сначала ополчившийся на Киприана за тот ореол фантастического и иррационального, которым окружена фигура Серапиона, под конец готов примириться с безумным отшельником и признать, что, если поэт «не увидел действительно то, о чем он говорит», «тщетны будут его усилия заставить нас поверить в то, во что он сам не верит, не может поверить, ибо не увидел этого». Но тут же вносит существенную оговорку: безумие Серапиона заключается в том, что он лишен понимания «двойственности, тяготеющей над нашим земным бытием». Как бы высоко ни ставить способность нашего духа познать и выразить мир изнутри, «наш земной удел — быть заключенными в оболочку внешнего мира, который подобно рычагу приводит в движение эту способность нашего духа». Иными словами, Гофман не абсолютизирует субъективный, замкнутый в себе внутренний мир духа, как это делает Серапион, а утверждает некое равновесие, взаимодействие между миром внутренним, то есть творческим субъектом, и миром внешним, объективным и реальным. Гофмановское «двоемирие» становится философским обоснованием «серапионовского принципа» творчества: «Пусть каждый всерьез стремится по-настоящему схватить картину, возникшую в его душе… а потом уже, когда эта картина воспламенит его, перенести ее воплощение во внешнюю жизнь».

В обширном диапазоне тем и сюжетов, составивших книгу «Серапионовы братья», мы наблюдаем заметные колебания между этими полюсами — пластическим и осязаемым внешним миром и внутренним миром исключительной, незаурядной личности, окутанным дымкой мистического и иррационального. Эти различия отчасти приурочены к характерам и пристрастиям рассказчиков (прием, идущий еще от «Декамерона» Боккаччо). Так, уравновешенный, рассудочный и вместе с тем ироничный Отмар (в котором современники сразу узнали Хитцига) рассказывает «Эпизод из жизни трех друзей», в котором фантастика, привидения и даже сумасшествие предстают в прагматическом и реальном освещении, целиком растворяются в конкретной бытовой атмосфере современного Берлина. С другой стороны, ему же принадлежит «Дож и догаресса», где романтический колорит создается исторической дистанцией и драматическим напряжением сюжета, свободного от какой-либо фантастики. Само повествование развертывается как интерпретация картины, представленной на Берлинской художественной выставке 1816 года. Таким образом, события в средневековой Венеции обрамлены современным Берлином. Рассказ ведется одним из посетителей выставки. Тем самым между читателем и реальным автором оказываются два «посредника»: Отмар, читающий «Серапионовым братьям» свою новеллу, и незнакомец, знаток венецианской истории, поясняющий двум посетителям выставки содержание картины. Такой прием встречается и в других новеллах «Серапионовых братьев» (например, в «Фермате»). Иногда источником или поводом для рассказа служит старинная хроника, исторический труд, порой — просто городской ландшафт или достопримечательность.

Промежуточные беседы «Серапионовых братьев» содержат критический — сочувственный или иронический — разбор прослушанной новеллы, иногда с вкраплением сходных по теме маленьких историй, суждения об особенностях рассказчика и общеэстетические размышления. Тем самым книга, сложившаяся из разрозненных новелл, приобретает внутреннее единство и цельность. Иногда ее называют романом.

6

В процессе полуторавекового освоения Гофмана русской культурой на первый план выдвигались и приобретали особенно острое современное звучание те или иные стороны его творчества: романтическая фантастика, анализ психических отклонений, сфера труднообъяснимых психофизических воздействий и возможностей экстрасенсов (выражаясь современным термином), искусство и художник в современном мире и в исторической перспективе, сатира на политическую и бюрократическую систему, на обывателя.

Переплетение этих проблем и особенности их художественного воплощения у Гофмана стали мощным импульсом для многих значительных явлений нашей литературы советского периода — достаточно назвать Юрия Олешу, Евгения Шварца, Вениамина Каверина, в конечном счете и Михаила Булгакова. Тем не менее в 1930-е, а затем, после длительного перерыва, в 60-е и 70-е годы интерпретация творчества Гофмана в критической литературе и отбор его произведений для издания ориентировались главным образом на социальную сатиру и «реалистические элементы» его художественной системы. Они служили своеобразным алиби писателя, плохо укладывающегося в привычные идейные и художественные стереотипы.

Сегодняшний читатель несомненно откроет для себя и другого Гофмана — более сложного, многогранного, предвосхитившего ряд проблем, которые ныне тревожат наш ум и воображение. Задача предлагаемого сборника новелл — напомнить об этом другом, забытом и малоизвестном Г офмане.

Последний из петроградских «серапионов», В. Каверин счел возможным воспроизвести в книге, изданной за год до его смерти, свою юношескую речь, произнесенную перед «Серапионовыми братьями» в столетнюю годовщину со дня смерти Гофмана, в июне 1922 года:

«Никто еще не измерил Гофмана как должно. Перед нами еще лежит эта высокая задача. Минет еще столетие, и новые Серапионовы братья будут праздновать день мастера Теодора, и новый Каверин скажет о том, что Гофман жил, жив и будет жить, доколе человеческий глаз сумеет видеть черное на белом и ломаную линию отличить от прямой»[2].


Н. Жирмунская


Из книги «Фантазии в манере Калло»



Магнетизер[3]

Семейная хроника

Сны — пеной полны

— Сны — пеной полны, — молвил старый барон, протягивая руку к шнуру звонка и собираясь вызвать старика Каспара, чтобы тот посветил ему в комнате; было уже поздно, осенний ветер гулял по холодной летней зале, и Мария, закутавшись в шаль и прикрыв глаза, казалось, не могла более противиться одолевавшей ее дремоте. — И все же, — продолжил барон, отведя руку от звонка, подавшись вперед в кресле и опершись ладонями о колени, — мне почему-то то и дело приходят на ум странные сны моей юности.

— Ах, любезный батюшка, — возразил Отмар, — разве бывают не странные сновидения; однако лишь те из них, что возвещают о каком-нибудь необычайном явлении — говоря словами Шиллера: «так ход событий важных предваряют их призраки»[4], - те, что как бы против нашей воли низвергают нас в темное таинственное царство, куда с таким трудом проникает наш робкий взор, лишь они воздействуют на нас с той силой, которую невозможно отрицать.

— Сны — пеной полны, — глуховатым голосом повторил барон.

— Но даже в этом расхожем изречении материалистов, которые готовы самые поразительные вещи объявить совершенно естественными, а самые естественные находят порой невероятными и вульгарными, — продолжал Отмар, сокрыта очень точная аллегория.

— И какой же смысл ты намерен отыскать в этой старой затасканной поговорке? — зевая, спросила Мария.

Отмар, смеясь, ответил ей словами Просперо:

— «Приподними же занавес ресниц, взгляни туда»[5]. Дорогая Мария, не будь ты сейчас столь сонной, ты, уверен, догадалась бы, что, поскольку речь идет о самом удивительном и восхитительном из всех явлений человеческой жизни — о сне, то и я, когда его сравнивают с пеной, тоже, конечно, думаю о самом благородном, что только есть на свете. И это, разумеется, пена искрящегося, шипучего шампанского, которое и ты порой не гнушаешься пригубить, хотя обычно, как то и подобает девице, с презрением отвергаешь все прочие вина. Взгляни же на тысячи крошечных пузырьков, которые, искрясь, поднимаются в бокале и пенятся на поверхности: это духи, нетерпеливо рвущиеся из земных пут; так проявляет себя в пене высшее духовное начало, которое, освободившись от гнета всего материального и вольно расправив крылья, радостно сливается в далеких всем нам предуготованных небесных сферах с родственным ему высшим духом, распознавая и постигая, как нечто давно ему знакомое, глубочайший смысл самых удивительных явлений. А посему и из пены может родиться сновидение, в котором, покуда сон сковывает нашу внешнюю жизнь, радостно и свободно бурлят наши жизненные силы и пробуждается более возвышенная внутренняя жизнь, и тогда мы не просто предугадываем, но и познаем явления обычно сокрытого от нас мира духов и даже воспаряем над временем и пространством.

— Мне чудится, — прервал его барон, словно очнувшийся от воспоминаний, в которые погрузился, — будто я слышу речи твоего друга Альбана. Вы знаете, что я всегда был и буду вашим закоренелым противником; так вот, то, что ты сейчас тут высказал, звучит весьма красиво и, спору нет, придется по вкусу всяким сентиментальным, чувствительным натурам, но оно ложно уже хотя бы в силу своей однобокости. Если согласиться с тем, что ты столь увлеченно вещал о связи с миром духов и еще бог знает с чем, то пришлось бы признать, что сон непременно погружает человека в наиблаженнейшее состояние; однако те сны, которые я назвал странными, ибо некий случай позволил им оказать влияние на мою жизнь — случаем я называю определенное стечение чужеродных обстоятельств, образующих единое явление, — те сны, уверяю вас, были не просто неприятными, но столь мучительными, что я порою буквально заболевал от них, хотя и не слишком задумывался по их поводу, ибо в те времена еще не было моды гоняться за тем, что природа мудро сокрыла от нас.

— Любезный батюшка, вам хорошо известны наши с Альбаном воззрения на то, что вы зовете случаем, стечением обстоятельств и тому подобным. А что касается моды на размышления, то пусть мой любезный батюшка вспомнит, что мода эта весьма древняя и коренится в самой природе человека. Ученики в Саисе…[6]

— Довольно, — прервал его барон, — не стоит продолжать разговор, уклониться от которого у меня сегодня есть много причин, тем более что я вовсе не склонен разделять с тобой твой бьющий через край восторг перед всем чудесным. Не стану скрывать, что именно сегодня, девятого сентября, меня преследует одно воспоминание юности, от которого мне никак не отделаться; и если я поведаю вам об этом приключении, то Отмар, конечно, отыщет в нем подтверждение того, как сон или сновидение, совершенно особым образом связанное с реальностью, оказало на меня чрезвычайно неприятное воздействие.

— Быть может, любезный батюшка, — сказал Отмар, — вы поможете нам с Альбаном и внесете достойную лепту в собрание многочисленных фактов, подтверждающих выдвинутую ныне теорию магнетизма[7], которая основывается на исследовании сна и сновидений.

— Уже само слово «магнетизм» заставляет меня содрогнуться, рассердился барон, — но каждому свое, и бог с вами, ежели природа терпит, как вы своими неуклюжими руками пытаетесь сорвать с нее покров, и не карает вас за это смертью.

— Давайте, батюшка, не будем спорить о вещах, основанных на глубочайших убеждениях; а что до вашего воспоминания, то не могли бы вы рассказать нам о нем?

Барон поглубже уселся в кресле и, устремив кверху проникновенный взор, как имел обыкновение делать, когда бывал чем-то взволнован, начал свой рассказ:

— Всем вам известно, что я получил военное образование в дворянском лицее в городе Б. Среди тамошних наставников был один, которого мне не забыть никогда; еще и теперь я не в силах вспоминать о нем без душевного трепета и даже ужаса. Нередко мне чудится, будто вот-вот его призрак войдет ко мне в комнату. Огромного роста, он казался еще выше из-за худобы, тело его словно состояло из одних мускулов и нервов; в молодости он, верно, был привлекательным мужчиной, ибо и теперь его большие черные глаза метали огненные взоры, выдержать которые было не просто; хотя ему давно перевалило за пятьдесят, он сохранил силу и ловкость юноши, а движения его были быстрыми и решительными. В фехтовании ему не было равных, и даже самого горячего коня он умел осадить так, что тот только всхрапывал под ним. В прежние времена он состоял майором на датской службе и, как поговаривали, вынужден был бежать, так как убил на дуэли генерала. Иные же утверждали, будто никакой дуэли и не было, а просто он, в ответ на оскорбительное слово, проткнул генерала шпагой прежде, чем тот успел изготовиться для защиты. Короче, он бежал из Дании и в звании майора поступил на службу в дворянский лицей, где преподавал высший курс фортификации. Крайне вспыльчивый по натуре — любое неосторожное слово или ненароком брошенный взгляд могли привести его в ярость, — он наказывал воспитанников с изощренной жестокостью, и тем не менее все они самым непостижимым образом льнули к нему. Так, однажды внимание начальства было привлечено выходящим за рамки всех предписаний обращением майора с одним из воспитанников, и было учинено расследование; однако сам воспитанник во всем винил только себя и столь страстно защищал майора, что пришлось снять с него все обвинения. Порой случались дни, когда майор вдруг становился непохож сам на себя. Его грубый, низкий голос обретал тогда какую-то неописуемую звучность, и невозможно было отвести глаз от его взгляда. Мягко и снисходительно взирал он на любые мелкие провинности, а когда он пожимал руку иному отличившемуся воспитаннику, казалось, будто майор некой колдовской силой обращал его в своего вассала, ибо потребуй он в этот миг даже немедленной, самой мучительной смерти, его приказание было бы исполнено. Но вслед за такими днями обычно разражалась страшная буря, от которой нам приходилось спасаться бегством и прятаться. Еще засветло майор облачался в красный датский мундир и целый день напролет — будь то летом или зимою — носился огромными шагами по большому парку, примыкавшему к лицею. Мы слышали, как он, яростно жестикулируя, жутким голосом что-то выкрикивал по-датски, а затем выхватывал из ножен шпагу, словно намереваясь сразиться с незримым грозным противником; он парировал и сам наносил удары, пока наконец не повергал противника наземь точно рассчитанным ударом шпаги, после чего с ужасающими проклятиями и ругательствами принимался топтать ногами его тело. Потом стремглав убегал прочь, носился по аллеям, карабкался на самые высокие деревья и, глядя сверху вниз, разражался таким злорадным хохотом, что у нас, слышавших это даже в своих комнатах, стыла кровь в жилах. Он неистовствовал так по двадцать четыре часа кряду, и было замечено, что приступы бешенства случались с ним всякий раз в равноденствие. На следующее утро он, казалось, даже не догадывался о том, что учинил накануне, только бывал еще угрюмее, вспыльчивее и грубее, нежели обычно. Не знаю, как родились на свет те удивительные и невероятные слухи, что бытовали среди лицейской прислуги и городской черни. Ходила молва, будто майор умеет заговаривать огонь и лечить болезни наложением рук, а то и просто взглядом; помню, как однажды он вытолкал прочь и поколотил палкой больных, явившихся к нему за исцелением. Старик-инвалид, приставленный ко мне слугой, со всей уверенностью заявлял, что с майором, дескать, дело не чисто и что много лет назад ему явился на море дьявол, посулив спасение от гибели и сверхчеловеческую силу творить чудеса, и тот принял это, предавшись тем самым сатане; и вот теперь ему частенько приходится биться с чертом, которого видели в парке в обличье то черного пса, то какого-нибудь иного жуткого зверя; однако рано или поздно майору, мол, все равно суждено погибнуть страшной смертью. Сколь бы глупыми и нелепыми ни казались мне эти россказни, я все же не мог сдержать внутренней дрожи, и хотя я глубочайшей преданностью отвечал на совершенно особое расположение, выказываемое мне майором по сравнению с другими воспитанниками, к чувству, которое я питал к этому непостижимому человеку, невольно примешивалось нечто такое, от чего я никак не мог отделаться и чего был не в силах объяснить даже себе самому. Мне чудилось, будто некое всемогущее существо принуждает меня хранить верность майору, ибо миг угасания моей любви к нему станет мигом моей гибели. И даже если, находясь подле него, я испытывал удовольствие, то и тогда меня не покидали страх и чувство невыносимого гнета, которые держали меня в чудовищном напряжении и заставляли трепетать. Когда я подолгу оставался с ним наедине, когда он обходился со мною особенно дружелюбно и, как то бывало не раз, рассказывал всевозможные диковинные истории, неподвижно устремив на меня взор и держа мою руку в своей, — это необъяснимое состояние нередко доводило меня до полного изнеможения. Я чувствовал себя больным и близким к беспамятству. Я опускаю все те удивительные сцены, что разыгрывались между мною и моим наставником и повелителем, например, когда он делил со мной мои ребяческие забавы, старательно помогая мне строить неприступную крепость, которую я возводил в парке по всем правилам фортификационного искусства, и перехожу к главному. Случилось это — я помню точно — в ночь с восьмого на девятое сентября 17.. года: мне очень живо, словно то было наяву, привиделось во сне, будто майор тихонько отворяет дверь моей комнаты, неторопливо подходит к кровати и, жутко глядя на меня ввалившимися черными глазами, кладет правую руку мне на лоб и веки, но я тем не менее вижу, как он стоит передо мной. Я застонал от ощущения тяжкого гнета и страха, и тогда он вымолвил глухим голосом: «Бедное дитя человеческое! Признай же наконец своего владыку и повелителя! К чему ты мечешься, тщетно пытаясь вырваться из кабалы! Я — твой бог, я вижу тебя насквозь, а все, что ты скрываешь или пытаешься сокрыть в своей душе, лежит передо мною как на ладони. А дабы впредь ты не осмеливался даже усомниться в моей власти над тобой, о жалкий червь, я сейчас самым зримым образом проникну в сокровенную мастерскую твоего разума». Я вдруг заметил у него в руке какой-то острый раскаленный инструмент, который он вонзил мне в мозг. Весь в холодном поту я пробудился от вырвавшегося у меня дикого вопля. Я был близок к обмороку. Воздух в комнате был спертый и душный. Наконец я немного пришел в себя, но тут мне почудилось, будто я услышал голос майора, который несколько раз позвал меня по имени откуда-то издалека. Я почел это за следствие жуткого сна, спрыгнул с кровати и отворил окно, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Но какой же ужас обуял меня, когда в свете луны я увидел, как одетый в мундир майор, в точности такой, каким он привиделся мне во сне, шагает по центральной аллее к воротам, ведущим в поле; он распахнул их и вышел, хлопнув створками так, что задребезжали и загремели петли и затворы, грохот этот гулко раскатился в ночной тишине. «Что случилось? Что надобно майору ночью в поле?» — думал я; меня охватили неописуемый страх и тревога. Словно влекомый некой неодолимой силой, я наскоро оделся и разбудил инспектора, доброго, набожного старика, единственного, кого майор побаивался и щадил даже в приступах буйства, и поведал ему о своем сне и о том, что видел затем. Старик выслушал меня очень внимательно и молвил: «Я тоже слышал, как громко хлопнули ворота, однако решил, что мне это почудилось». Так или иначе, с майором, верно, случилось что-то неладное, а потому не мешало бы заглянуть к нему в комнату. Колокольчик разбудил всех воспитанников и наставников, и мы, со свечами в руках, торжественной процессией двинулись по длинному коридору к комнате майора. Дверь была заперта, и тщетные попытки открыть ее общим ключом убедили нас в том, что изнутри задвинута задвижка. Главный вход, через который майор мог выйти в парк, тоже, как и накануне вечером, был заперт на засов. Наконец, не получив ответа на наши призывы, мы взломали дверь спальни и — с жутким остекленевшим взором, с кровавой пеной на губах, майор мертвый лежал на полу в красном датском мундире, судорожно сжимая в руке шпагу. Все попытки вернуть его к жизни оказались напрасными.

Барон умолк. Отмар намеревался было что-то сказать, но промолчал; он приложил руку ко лбу, словно хотел сначала хорошенько обдумать и привести в порядок свои мысли.

Мария нарушила гробовое молчание, воскликнув:

— Ах, батюшка! Какая жуткая картина, я будто вижу, как этот страшный майор в красной датской форме стоит передо мною, неподвижно устремив на меня свой взор; сегодня ночью уснуть мне не придется.

Художник Франц Бикерт, вот уже пятнадцать лет живущий в доме на правах близкого друга, до сего момента, как то с ним бывало нередко, не принимал в беседе никакого участия, а лишь слонялся взад и вперед по зале, сцепив руки за спиной, строя шутовские мины и даже время от времени пытаясь проделать забавные антраша. Но теперь заговорил и он:

— Баронесса совершенно права — к чему эти жуткие рассказы и удивительные истории перед самым отходом ко сну? Во всяком случае, это явно противоречит моей теории сна и сновидений, которая опирается на такую безделицу, как миллионы почерпнутых из жизни фактов. Ежели господина барона посещали только неприятные сновидения, то происходило это оттого, что он не знал моей теории и, следовательно, не мог действовать согласно ей. Когда Отмар говорит о магнетическом воздействии — о влиянии планет и еще бог знает чего, — он, думаю, не столь не прав, однако моя теория выковывает такие латы, сквозь которые не проникнет ни один луч луны.

— В таком случае, я жажду поскорее познакомиться с этой замечательной теорией, — сказал Отмар.

— Дайте только Францу начать, и он убедит нас в чем угодно, — заметил барон.

Художник уселся против Марии и, взяв с комичными ужимками и препотешной слащавой улыбкой понюшку табаку, приступил к рассказу:

— Почтеннейшее собрание! «Сны — пеной полны» — очень старая, истинно немецкая поговорка, но Отмар дал ей столь утонченное и изысканное толкование, что, слушая его, я прямо-таки чувствовал, как в голове у меня вспениваются пузырьки, которые, возникнув из земной сути, стремятся заключить союз с высшим духовным началом. Но не наш ли собственный дух готовит ту закваску, из которой устремляются ввысь более тонко организованные частицы — сами тоже всего лишь продукт того же духовного начала? Далее я задаюсь вопросом, где же отыскивает наш дух те составные части, из коих он — ежели следовать нашей метафоре — готовит закваску? Только ли в себе самом или еще в чем-то, лежащем вне его? И сразу нахожу ответ: природа не столько помогает ему в этом всеми своими проявлениями, сколько сама посредством времени и пространства служит той мастерской, где он, мнящий себя свободным художником, как простой ремесленник трудится ей во благо. Все мы пребываем с внешним миром, с природой в столь тесной связи, что расторжение ее — если бы таковое и было возможным — стало бы гибельным для самого нашего существования. Наша так называемая внутренняя жизнь обусловлена жизнью внешней,[8] она всего лишь ее отражение, которое, впрочем, подобно вогнутому зеркалу, нередко воспроизводит фигуры и образы в весьма неожиданных пропорциях, отчего те кажутся странными и незнакомыми, хотя и у этих карикатур имеются в жизни свои оригиналы. Смею утверждать, что никто и никогда не выдумывал и не создавал в своем воображении ничего такого, для чего не имелось бы составных частей в самой природе: вырваться из нее невозможно. Если исключить те, увы, неизбежные внешние воздействия, что рождают в нашей душе волнение и противоестественное напряжение — такие; как внезапный испуг, сильное горе и тому подобное, — думаю, что наш дух, если он скромно пребывает в установленных ему пределах, без труда может приготовить из самых приятных впечатлений ту закваску, из которой поднимаются на поверхность пузырьки, образующие, как сказал Отмар, пену сновидений. Я же, со своей стороны — а ведь всем известно, что вечерами я неизменно пребываю в хорошем настроении, — буквально готовлю себе сновидения, намеренно впуская в голову тысячи дурацких историй, которые ночью моя фантазия забавнейшим образом воспроизводит в самых живых красках; но более всего я люблю свои театральные представления…

— О чем это ты? — спросил барон.

— Как заметил один остроумный писатель[9], - продолжал Бикерт, — во сне все мы — превосходные драматурги и актеры, ибо видим любой живущий вне нас типаж во всех его индивидуальных особенностях и изображаем его с предельной достоверностью. Вот из этого я и исхожу, ради этого и припоминаю всякие выпавшие мне на долю во время путешествий приключения, разных смешных типов, с которыми мне случалось знаться, а потом моя фантазия выводит на сцену эти персонажи со всеми их дурацкими чертами и нелепостями, разыгрывая потешнейший спектакль. Все происходит так, словно вечером я даю канву, эскиз пьесы, а затем во сне она страстно и правдиво воплощается по воле поэта. Я как бы ношу в себе целую театральную труппу Сакки[10], которая играет сказку Гоцци столь живо и с такими достоверными подробностями, что зритель, коим являюсь тоже я сам, верит в это как в нечто реальное. Как уже было сказано, из этих почти произвольно вызванных сновидений я исключаю те, что порождаются особым, навеянным внешними обстоятельствами душевным состоянием или каким-то внешним физическим воздействием. К примеру, те сновидения, что время от времени терзают почти любого человека, такие, как падение с высокой башни, отсекание головы и тому подобное; обычно их вызывает в нас какая-нибудь физическая боль, которую наш дух, во сне более отрешенный от животного существования и творящий сам по себе, толкует на свой лад, приписывая ей некую фантастическую причину соответственно строю своих представлений. Помню, мне снилось, будто я сижу в веселой компании, распивающей пунш; некий хорошо мне известный бахвал-офицер то и дело задирал одного студента, пока тот не швырнул ему стаканом в лицо, вспыхнула драка, и когда я попытался восстановить мир, мне так сильно поранили руку, что я проснулся от жгучей боли, и что я вижу! — рука у меня в самом деле была в крови, поскольку я расцарапал ее толстой иглой, застрявшей в одеяле.

— Да, Франц! — воскликнул барон. — Ты приготовил себе отнюдь не самый приятный сон.

— Ох-ох, — жалобно вздохнул художник, — что поделать, если природа порой жестоко наказывает нас. Конечно, и у меня бывали неприятные, мучительные, жуткие сновидения, от которых я пробуждался в холодном поту и которые лишали меня душевного равновесия.

— Так расскажи нам о них, — вскричал Отмар, — и пусть твой рассказ сокрушит твою же теорию.

— Ради всего святого, — жалобно проговорила Мария, — неужели вы не можете пощадить меня?

— Нет! — воскликнул Франц. — Никакой пощады! Разве мне, как и любому другому, не снилось порой нечто ужасающее? Разве не снилось мне, будто я приглашен на чай к принцессе Мальдазонджи? Разве не был я облачен в великолепный мундир с галунами и вышитую жилетку? Разве не вел я беседу на чистейшем итальянском языке — lingua toscana in bocca romana[11] — разве не был я влюблен в очаровательную женщину, как то и подобает настоящему художнику? Разве не изрекал я самые возвышенные, божественные, поэтические вещи, когда вдруг, случайно опустив глаза, заметил, что, хоть во всем прочем я и одет очень тщательно, согласно принятым при дворе приличиям, я забыл надеть панталоны? — И прежде чем кто-либо из слушателей успел оскорбиться, Бикерт продолжал: — О господи! Как поведать вам об адских муках моих сновидений! Разве не снилось мне, будто я вновь двадцатилетний юнец, мечтающий танцевать на балу с барышнями? Что я истратил последние гроши на то, чтобы искусной перелицовкой чуть подновить свой поношенный сюртук и купить пару белых шелковых чулок? А когда я наконец благополучно добираюсь до дверей залы, блистающей тысячами огней и нарядами гостей, и протягиваю свой пригласительный билет, разве это дьявольское отродье привратник не открывает крошечную печную заслонку и не говорит мне умопомрачительно-учтиво, соблаговолите, мол, пройти сюда, ибо только так можно попасть в залу? Но и это сущие пустяки в сравнении с жутким сновидением, которое мучило и терзало меня прошлой ночью. О боже, мне снилось, будто я лист бумаги, то есть я находился прямо посредине листа в виде водяного знака, и некто — впрочем, то был один знаменитый чертов поэт, но кто бы то ни был — этот некто держал в руке чудовищно длинное, страшное зазубренное индюшачье перо и царапал им по мне, несчастному, строча свои мерзкие убогие вирши. А разве в другом моем сновидении некий чертов анатом не расчленял меня точно куклу на части, ради собственного удовольствия ставя на мне свои дьявольские опыты? Например, проверяя, что получится, если у меня из затылка будет расти нога или если правую руку присоединить к левой ноге?

Барон и Отмар прервали рассказ художника громким хохотом; серьезного настроения как не бывало; и барон сказал:

— Разве не говорил я всегда, что в нашем узком семейном кругу старина Франц воистину maitre de plaisir[12]? Сколь патетически приступил он к обсуждению нашей темы, и каким замечательным оказалось действие шутки, которой он затем разразился и которая точно мощным взрывом развеяла всю нашу торжественную серьезность; мы разом воротились из мира призраков в живую и радостную реальную жизнь.

— Только не воображайте, — возразил Бикерт, — будто я паясничал, чтобы просто повеселить вас. Нет! Те жуткие сновидения и вправду мучили меня, и быть может, я сам невольно подготовил их.

— У нашего Франца, — заметил Отмар, — накоплено немало фактов относительно его теории сновидений, однако все, что он говорил касательно связей и выводов из своих гипотетических положений, выглядит не слишком убедительно. Кроме того, бывают более возвышенные сновидения, и именно их видит человек в некоем блаженном одушевляющем сне, который позволяет ему вобрать в себя лучи мирового духа и, приблизившись к нему, впитать их живительную божественную силу.

— Обратите внимание, — сказал барон, — сейчас Отмар вновь оседлает своего любимого конька и ускачет на нем в неведомую страну, на которую, как он утверждает, мы, неверующие, обречены взирать лишь издали, как Моисей взирал на землю обетованную. Но мы не позволим ему покинуть нас — ночь сегодня весьма мрачная и холодная, так почему бы нам не посидеть вместе еще часок, разожжем огонь в камине, а Мария приготовит по своему рецепту восхитительный пунш, который мы меж тем могли бы принять в себя, как некий дух, который поддержит и укрепит наше бодрое настроение.

Бикерт, глубоко вздохнув, устремил просветленный взор к небесам, а затем склонился в смиренном поклоне перед Марией. Мария, уже давно сидевшая молча, погрузившись в свои мысли, от души рассмеялась — что бывало не часто — забавной позе художника и быстро поднялась, чтобы приготовить все, как пожелал барон. Бикерт деловито сновал туда и сюда, он помог Каспару принести дров, а затем, стоя на коленях перед камином, чуть отодвинувшись и раздувая огонь, то и дело взывал к Отмару, чтобы тот выказал себя достойным учеником и набросал его портрет, точно передав световые эффекты и восхитительные отблески огня, освещавшие его лицо. Старый барон явно повеселел, он даже приказал — что случалось лишь в часы самого благодушного настроения — подать себе длинную турецкую трубку с мундштуком из драгоценного янтаря. И когда тонкий, быстро улетучивающийся аромат турецкого табака потянулся по зале, а Мария накапала в серебряную пуншевую чашу лимонный сок на сахар, который сама и наколола, у всех возникло такое чувство, будто к ним снизошел добрый гений семейного очага, а навеваемая им душевная благодать дарует столь полное наслаждение настоящим, что любое прошлое или будущее кажутся бесцветными и не стоящими внимания.

— В чем же дело, — начал барон, — отчего Марии удается так приготовить пунш, что никакого иного я и пить не могу? И совершенно напрасны ее подробнейшие объяснения про соотношение составных частей и все прочее. Однажды наша капризная Катинка в моем присутствии приготовила пунш точно по рецепту Марии, но я не смог выпить и стакана; как будто Мария творит над напитком некое заклинание, которое придает ему особую магическую силу.

— А разве это не так? — воскликнул Бикерт. — Ведь то колдовские чары красоты и изящества, которыми Мария одушевляет все, к чему бы она ни прикоснулась; само наблюдение за приготовлением пунша делает его восхитительным и превосходным на вкус.

— Сказано весьма галантно, — встрял в беседу Отмар, — но, не обижайся, дорогая сестра, не совсем верно. Я готов согласиться с нашим любезным батюшкой, ибо и для меня огромное удовольствие отведать то, что приготовлено тобою и чего касались твои руки. Но чары, порождающие это, я ищу в более глубоких духовных связях, а не просто в твоей красоте и изяществе, как то делает Бикерт, который, разумеется, все сводит к одному, ибо он волочится за тобой с той поры, как тебе минуло восемь лет.

— Ну что вы сегодня со мной делаете! — весело воскликнула Мария. — Не успела я прийти в себя от ваших ночных фантазий и видений, как ты уже отыскал нечто таинственное во мне самой, и теперь, даже если мне удастся не думать о жутком майоре или каком-то другом двойнике, мне все равно грозит опасность явиться себе в виде призрака и испугаться собственного отражения в зеркале.

— Было бы весьма прискорбно, — смеясь, заметил барон, — если бы шестнадцатилетняя девушка перестала глядеться в зеркало, боясь принять за призрак свое отражение. Но отчего мы никак не можем сегодня избавиться от всех этих фантастических бредней?

— И отчего вы, батюшка, — возразил Отмар, — сами то и дело невольно даете мне повод говорить о тех предметах, которые вы начисто отвергаете как совершенно бесполезное и даже греховное копание в тайнах и вследствие чего не выносите — признайтесь в этом! — моего дорогого Альбана. Природа не может карать за жажду знаний, за страсть к исследованиям, которые сама в нас вложила, напротив, чем деятельнее проявляется в нас эта страсть, тем легче нам все выше и выше подниматься по ступеням лестницы, которую воздвигла перед нами сама природа.

— А когда мы вообразим, что забрались уже достаточно высоко, — подхватил Бикерт, — кувырком лететь вниз и по охватившему нас головокружению замечать, что разреженный воздух высоких сфер не слишком пригоден для наших тяжелых голов.

— Не пойму, Франц, — сказал Отмар, — что творится с тобой с некоторого времени, да, с того самого, как Альбан поселился у нас в доме. Разве не ты всегда всей душой, всем своим существом тянулся к чудесному, разве не ты подолгу размышлял о цветовых пятнах, о необычных фигурах на крыльях бабочки, на цветах и камнях…

— Довольно, — воскликнул барон, — еще немного, и мы опять вернемся к прежнему спору. Все, что вы с твоим мистическим другом выискиваете по углам, и я бы даже сказал, роясь в некоем фантастическом чулане с рухлядью, чтобы возвести затем на этом искусственное сооружение, не имеющее никакого прочного фундамента, — все это я отношу к области сновидений, которые, по моему убеждению, были и остаются всего лишь пеной. Пена, исторгнутая напитком, недолговечна и безвкусна, короче, не может считаться результатом душевной работы, подобно тому как отлетающие при обточке дерева стружки, пусть даже некий случай и придаст им определенную форму, никогда не будут считаться той высшей целью, что ставил перед собой художник. Впрочем, теория Бикерта кажется мне столь убедительной, что я постараюсь применить ее на практике.

— Но раз уж в нашей беседе нам никак не уйти от сновидений, — сказал Отмар, — да будет мне позволено рассказать вам одну историю, которую недавно поведал мне Альбан и которая поддержит и продлит то благодушное настроение, в коем мы сейчас пребываем.

— Можешь рассказать, но лишь при условии, что ты совершенно уверен в этом и что Бикерту будет дано право вставлять по ходу повествования свои замечания.

— Вы словно угадали мое сокровенное желание, дорогой батюшка, — молвила Мария, — ведь истории Альбана, порой совсем и не страшные, все же таят в себе странное напряжение, от которого даже при самом благоприятном впечатлении чувствуешь себя обессилевшей.

— Моя милая Мария останется мною довольна, — отвечал Отмар, — а против замечаний Бикерта я возражаю лишь потому, что он, я уверен, найдет в моем рассказе подтверждение своей же теории сновидений. А мой любезный батюшка наконец убедится, сколь несправедлив он к моему другу Альбану и к тому искусству, которым одарил его Господь.

— Любое замечание, готовое сорваться с языка, я стану смывать пуншем, но строить мину буду, сколько пожелаю, этого права я не уступлю.

— Да будет так! — воскликнул барон, и Отмар без долгих околичностей перешел к рассказу:

— Мой друг Альбан познакомился в университете в И. с молодым человеком, чья благообразная наружность с первого взгляда привлекала к себе любого, отчего его всюду принимали с доверием и расположением. Изучение врачебного искусства и то обстоятельство, что оба они, одержимые жаждой знаний, первыми приходили на утренние лекции и садились рядом, вскоре сблизило их, а поскольку Теобальд (так звали друга Альбана) привязался к нему всем своим верным сердцем, их отношения перешли наконец в тесную дружбу. Нрав Теобальда со временем становился все более нежным, почти по-женски мягким и идиллически-мечтательным. Такая манера держать себя в наше время, которое, точно грозный великан, шагает вперед, не замечая тех, кого попирает своей грохочущей поступью, казалась столь жалкой и слащавой, что многие потешались над ним. Лишь Альбан, щадя хрупкую душу своего друга, не отказывался заглянуть в крошечный цветник его фантазий, хотя не упускал случая после этого вновь ввергнуть его в грозные бури действительности и тем самым раздуть любую искорку воли и мужества, которая еще тлела в его душе. Альбан полагал, что обязан делать это, ведь он понимал, что университетские годы были единственной порой, отпущенной ему на то, чтобы пробудить и укрепить в Теобальде столь необходимую мужчине способность мужественно противостоять внезапно обрушивающимся невзгодам. Собственную жизненную стезю Теобальд определил в соответствии со своим простодушным строем чувств, откликающихся лишь на ближайшее окружение. По окончании учебы и по получении диплома он намеревался вернуться в родной город, жениться там на дочери своего опекуна (он был сиротой), вместе с которой он вырос, вступить во владение весьма значительным состоянием и, не ища практики, жить лишь для себя и для науки. Вновь пробудившийся интерес к животному магнетизму целиком захватил его, но, жадно прочитывая под руководством Альбана все писавшееся про это и сам ставя опыты, он вскоре отверг любые физические медиумы как противоречащие идее чисто психического воздействия природных сил и обратился к так называемому барбаринову магнетизму[13], или к более старой школе спиритуалистов.

Едва Отмар произнес слово «магнетизм», как все мускулы на лице Бикерта дернулись — вначале тихонько, потом сильнее и наконец как некое фортиссимо на барона глянула такая дурацкая мина, что он готов был расхохотаться; но тут Бикерт вскочил, явно намереваясь прочесть лекцию; в тот же миг Отмар протянул ему стакан пунша, который тот сердито проглотил, а Отмар продолжал:

— Прежде, когда учение о животном магнетизме еще вызревало в тиши, Альбан всей душой увлекся месмеризмом и даже защищал необходимость вызывать сильные кризисы[14], что внушало ужас Теобальду. Теперь же, когда друзья принялись отстаивать в спорах различные точки зрения на этот предмет, случилось так, что Альбан, который не мог отрицать некоторых сделанных Теобальдом открытий, и сам невольно увлекся милыми мечтательными рассуждениями друга о чисто психических влияниях, мало-помалу стал склоняться к психическому магнетизму, а затем к новой школе, которая, как и школа Пюисегюра[15], объединила оба эти направления; однако Теобальд, обычно столь легко воспринимавший иные убеждения, ни на йоту не отошел от своей системы, по-прежнему упрямо отрицая необходимость физического медиума. Все свои усилия и, следовательно, всю свою жизнь он желал употребить на то, чтобы как можно глубже проникнуть в тайны психических воздействий и, все более и более сосредоточиваясь на этом явлении и сохраняя себя в чистоте от всего противоречащего ему, сделаться достойным учеником природы. А потому его созерцательная жизнь должна была стать своего рода жречеством, ведущим от одного посвящения к другому, более высокому, как при вступлении в святая святых огромного храма Изиды[16]. Альбан, возлагавший большие надежды на благочестие юноши, поддерживал его в этом намерении, и, когда Теобальд, завершив свои занятия, возвращался на родину, последним наставлением Альбана было пожелание, чтобы тот оставался верен избранному пути. Вскоре после отъезда друга Альбан получил от него письмо, бессвязность коего свидетельствовала об отчаянии и даже о душевном расстройстве. Счастье всей его жизни, писал тот, сгинуло без следа; он должен пойти на войну, ибо туда отправилась возлюбленная его сердца с тихой родины, и только смерть избавит его от бедствия, которое его постигло. Альбан потерял сон и покой; он немедленно отправился к другу и после долгих тщетных попыток ему удалось наконец немного успокоить несчастного. Как рассказала ему мать возлюбленной Теобальда, когда иноземные войска проходили через город, в их доме остановился на постой итальянский офицер, с первого взгляда влюбившийся в девушку; с пылом, свойственным его нации, он атаковал ее сердце и во всеоружии того, что так пленяет женщин, за несколько дней пробудил в ней такую любовь, что она, начисто позабыв о бедняге Теобальде, не могла надышаться на своего итальянца. Ему пришло время отправляться в поход, и с той поры бедняжку неотступно преследовали видения, будто он истекает кровью в страшном бою, падает на землю и, умирая, зовет ее, отчего у нее началось настоящее помрачение рассудка и она даже не узнала Теобальда, когда тот вернулся, надеясь заключить в объятия счастливую невесту. Как только Альбану удалось привести Теобальда в чувство, он открыл ему способ, найденный им, чтобы вернуть возлюбленную. Предложенный Альбаном способ показался Теобальду столь соответствующим его внутренним убеждениям, что он ни на миг не усомнился в успехе, с полным доверием следуя тому, что почитал необходимым его друг. Я знаю, Бикерт, — прервал тут свой рассказ Отмар, — что ты собираешься сказать, я вижу твои муки, и меня смешит, с каким комическим отчаянием хватаешься ты за стакан пунша, который так дружелюбно протягивает тебе Мария. Но, прошу тебя, помолчи, твоя кисло-сладкая улыбка — самое остроумное замечание, она куда лучше любого словечка, любой реплики, какую ты только способен измыслить, чтобы испортить все впечатление от моего повествования. Однако то, что я намерен рассказать, столь удивительно и благотворно, что ты, пусть и против воли, проникнешься самым душевным сочувствием. Итак, слушайте дальше, и даже вам, дорогой батюшка, придется признать, что я полностью сдержал свое слово.

Барон ответил на это всего лишь «гм, гм», а Мария ясным взором поглядела в глаза Отмару и мило оперлась головкой на руку, так что ее белокурые локоны пышными волнами упали вниз.

— Если дневные часы были для девушки страшными и мучительными, продолжал Отмар, — то ночные действовали на нее прямо-таки пагубно. Жуткие видения, преследовавшие ее целыми днями, ночью разыгрывались с особой силой. Раздирающим душу голосом она выкрикивала имя возлюбленного и, тяжко вздыхая, казалось, испускала дух подле его окровавленного трупа. И вот как-то ночью, когда девушку терзали самые страшные сновидения, мать провела Теобальда к ее постели. Он присел рядом и, огромным усилием воли сосредоточив на ней свой дух, принялся глядеть на нее упорным взглядом. После того, как он проделал это несколько раз, воздействие сновидения словно чуть утратило силу: звук ее голоса, каким она обычно выкрикивала имя офицера, уже был не таким пронзительным, и глубокие вздохи вырвались из стесненной груди. Тогда Теобальд положил руку на руку девушки и очень, очень тихо произнес свое имя. Действие не замедлило сказаться. Девушка выговорила имя офицера запинаясь, так, словно ей приходилось припоминать каждый слог, каждую букву, точно нечто постороннее вторглось в череду ее видений. Потом она больше ничего не говорила, только движение губ указывало на то, что она силится что-то сказать, но какое-то внешнее влияние мешает ей сделать это. Так повторялось несколько ночей кряду; затем Теобальд, держа ее за руку, принялся тихим голосом произносить отдельные фразы. Он переносил ее в пору раннего детства. То он носился вместе с Августой — я только сейчас наконец вспомнил имя девушки — по большому дядюшкиному саду и срывал для нее с самых высоких деревьев спелые вишни, ведь он всегда умудрялся отвлечь внимание других детей и сунуть ей лучшие ягоды. Потом он долго надоедал дядюшке своими просьбами, пока тот не извлек из шкафа дорогую красивую книжку с изображениями нарядов людей разных национальностей. И вот дети, усевшись с ногами в одном кресле и облокотившись на стол, вместе листали книгу. На каждой картинке там были мужчина и женщина на фоне пейзажей своей страны, и, конечно, то были Теобальд и Августа. Им нравилось в необычных нарядах очутиться в тех далеких странах и играть с чудесными цветами и растениями. Сколь велико было удивление матери Августы, когда однажды ночью девушка вдруг заговорила, полностью проникнувшись мыслями Теобальда. Теперь и она стала семилетней девочкой, и оба они снова играли в детские игры. Августа и сама припоминала наиболее примечательные истории тех лет. Она всегда была довольно резкой по натуре и нередко восставала против старшей сестры, отличавшейся весьма злым нравом и частенько беспричинно мучившей ее, что порой приводило к трагикомическим последствиям. Так, однажды зимним вечером дети сидели все вместе, и старшая сестра, более чем обычно не в духе, столь упорно издевалась над Августой, что та заплакала от гнева и негодования. Теобальд тем временем рисовал разные фигуры, о которых потом всегда умел рассказать что-нибудь интересное; чтобы стало посветлее, он решил снять нагар со свечи, но случайно погасил ее; воспользовавшись этим, Августа влепила сестре в отместку за все огорчения увесистую оплеуху. Девочка с криком и рыданиями бросилась к отцу, дяде Теобальда, и пожаловалась, что тот погасил свечу и избил ее. Дядюшка поспешил к детям, и когда он обвинил Теобальда в злом умысле, тот, хотя и знал истинную виновницу, не стал ничего отрицать. Душа Августы разрывалась от муки, когда она услышала, как Теобальда обвиняют в том, будто он, чтобы свалить вину на нее, вначале погасил свечу, а затем ударил ее сестру; но чем больше она рыдала, тем ласковее дядюшка утешал ее, говоря, что виновник обнаружен и что все ухищрения злого мальчишки оказались напрасными. А когда дядюшка перешел к жестокому наказанию, сердце ее не выдержало, и она во всем призналась и повинилась. Однако в ее признании дядюшка усмотрел лишь ее любовь к Теобальду, а упорство мальчика, готового с истинным геройством радостно претерпеть что угодно ради Августы, побудило дядюшку до крови выпороть его в наказание за упрямство. Горе Августы было беспредельным, от ее резкого, властного нрава теперь не осталось и следа, кроткий Теобальд сделался ее повелителем, к которому она тянулась всей душой; теперь ему разрешалось забавляться самыми лучшими ее игрушками, самыми красивыми куклами, и если прежде он, чтобы только побыть с ней, покорно собирал листья и цветы для ее кукольной кухни, то теперь дошло до того, что она сама пробиралась вслед за ним через кустарник верхом на палке-лошадке. И если девочка всем сердцем привязалась к нему, то и в нем перенесенное ради нее незаслуженное наказание преобразило его симпатию к ней в пламенную любовь. Дядюшка заметил это, но лишь много позже, с удивлением узнав истинные последствия того случая, он перестал сомневаться в искренности взаимной любви, в которой они признались ему, и от всей души благословил тот таинственный союз, в который они пожелали вступить на всю жизнь. Вот этот трагикомический случай и должен был теперь вновь соединить эту пару. Августа подхватила рассказ с того момента, как дядюшка в гневе ворвался в комнату, и Теобальд незамедлительно и точно вошел в свою роль. До сих пор Августа днем оставалась молчаливой и задумчивой, но после той ночи вдруг призналась матери, что с некоторого времени она очень живо видит Теобальда во сне; но отчего он не приезжает и даже не пишет? Эта тоска по нему делалась все сильнее, и Теобальд, более не медля, предстал перед Августой, словно только что вернувшись: ибо он старался не показываться ей на глаза с того рокового мига, когда девушка не узнала его. Августа встретила его самыми искренними изъявлениями любви. А вскоре, заливаясь слезами, призналась, сколь дурно поступила по отношению к нему: какому-то чужестранцу таинственным образом удалось отвратить ее от Теобальда, так что она, словно очутившись в чьей-то власти, лишилась собственного «я»; но целительное появление Теобальда в живых сновидениях прогнало прочь враждебных духов, которые опутали ее своими сетями; и теперь она даже не в силах припомнить наружность того чужестранца, один лишь Теобальд живет в ее сердце. Альбан с Теобальдом убедились, что истинное безумие, в котором до того пребывала Августа, оставило ее и что более нет никаких препятствий к союзу этих…

Отмар собирался было завершить свой рассказ, как вдруг Мария с приглушенным вскриком без чувств упала со стула на руки успевшего подскочить к ней Бикерта. Барон в ужасе поднялся, Отмар поспешил на помощь Бикерту, и они уложили Марию на диван. Она лежала мертвенно-бледная, на болезненно искаженном лице не осталось ни единого признака жизни.

— Она умерла! Умерла! — закричал барон.

— Нет! — воскликнул Отмар. — Она должна жить! Она будет жить! Альбан поможет нам!

— Альбан! Альбан! Он что, умеет воскрешать мертвых? — возразил Бикерт.

И в этот миг дверь отворилась и в залу вошел Альбан. С присущей ему внушительностью он молча прошел к лежащей без чувств девушке. С пылающим от гнева лицом барон поглядел ему в глаза — никто не был в силах произнести хоть слово. Но Альбан, казалось, видел одну только Марию; он устремил на нее пристальный взор.

— Мария, что с вами? — проговорил он торжественным тоном, и тотчас дрожь пробежала у нее по нервам.





Тогда он взял ее за руку и, не отводя от нее взгляда, сказал:

— Отчего такая паника, господа? Пульс, конечно, редкий, но ровный — по-моему, в комнате слишком дымно; достаточно отворить окно, и Мария очнется от легкого, вполне безобидного нервного обморока.

Бикерт так и поступил; Мария открыла глаза, и взгляд ее упал на Альбана.

— Оставь меня, страшный человек, я хочу умереть без мучений, — едва слышно прошептала она, отвернулась от Альбана, уткнулась лицом в подушку и, судя по тяжелому дыханию, погрузилась в глубокий сон.

Странная жутковатая улыбка промелькнула на лице Альбана. Барон вскочил, словно намереваясь сказать какую-то резкость. Альбан пристально поглядел ему в глаза и проговорил тоном, в котором, несмотря на серьезность, слышалась легкая насмешка:

— Спокойствие, господин барон! Малышка немного возбуждена, но когда она пробудится от своего целительного сна — что случится ровно в шесть утра, — пусть накапают ей отсюда двенадцать капель, и все будет позади.

Он вынул из кармана флакончик, протянул его Отмару и неторопливым шагом вышел из залы.

— Да среди нас живет истинный чудотворец! — воскликнул Бикерт после того, как спящую Марию перенесли в ее комнату и Отмар покинул залу. Проницательный взор ясновидца — напыщенные манеры — пророческое предсказание — флакончик с волшебным эликсиром. Я все гадал, не испарится ли он, как Сведенборг[17], прямо у нас на глазах или не прошагает к выходу, подобно Бейрейсу[18], на ходу меняя цвет фрака с черного на красный.

— Бикерт, — молвил барон, который, застыв в кресле, молча глядел, как уносили Марию. — Бикерт, вот как завершился наш славный вечер! Впрочем, я предчувствовал и то, что сегодня меня ждет какая-то беда, и даже то, что я еще сегодня увижу Альбана в связи с какими-то особыми обстоятельствами. И как раз в тот миг, когда Отмар произнес его имя, он явился, подобно ангелу-хранителю. Скажи мне, Бикерт, не в ту ли дверь он вошел?

— Именно в ту, — ответил Бикерт, — и только теперь я понимаю, что он на манер Калиостро[19] проделал с нами фокус, на который мы в страхе и отчаянии не обратили внимания; единственную дверь передней я запер изнутри, и вот ключ; но однажды я запамятовал и оставил ее открытой. Бикерт осмотрел дверь и, вернувшись, со смехом воскликнул: — И впрямь Калиостро — дверь-то крепко заперта, как и прежде.

— Гм, — молвил барон, — наш чудотворец начинает смахивать на заурядного трюкача.

— Извини, — возразил Бикерт, — но у Альбана репутация искусного врача; и в самом деле, когда наша Мария, прежде такая здоровая, вдруг захворала неизлечимой нервной болезнью и ей не помогали никакие лекарства, она всего за несколько недель исцелилась благодаря магнетическому лечению Альбана. С каким трудом ты решился дать согласие на это лечение; только благодаря настоятельным увещеваниям Отмара да еще потому, что видел, как неотвратимо увядает прекрасный цветок, прежде столь радостно и свободно раскрывавшийся навстречу солнцу.

— И ты полагаешь, что я поступил правильно, поддавшись на уговоры Отмара? — спросил барон.

— Тогда, во всяком случае, да, — ответил Бикерт, — впрочем, мне очень не по душе затянувшееся пребывание Альбана в замке; а что касается магнетизма…

— Ты отрицаешь его целиком и полностью, — перебил его барон.

— Никоим образом, — возразил Бикерт. — Чтобы поверить в него, мне вовсе не обязательно быть свидетелем вызываемых им явлений — я и без того ощущаю, что в нем заключены все удивительные взаимосвязи и взаимодействия органической жизни окружающей нас природы. Но наше знание об этом было и остается несовершенным, а если бы человек вдруг и проник в эту глубочайшую тайну природы, то для меня это было бы подобно тому, что случается, когда мать неосторожно забывает убрать острый нож, которым она высекала много чудесного на радость детям, а дети находят его и наносят себе тяжкие увечья, слепо пытаясь подражать в ваянии матери.

— Ты очень верно выразил мое глубочайшее убеждение, — молвил барон, — но что до самого Альбана, то мне трудно увязать между собой и даже объяснить себе те странные чувства, что обуревают меня подле него; порой мне кажется, что я хорошо понимаю его. Обширные познания превратили его в мечтателя, но его рвение и удачливость внушают к нему уважение! Но таким он представляется мне, только когда я не вижу его, а стоит ему приблизиться ко мне, как образ этот искажается и его деформированные черты, сами по себе чрезвычайно характерные, никак не соответствуют целому, что и наполняет меня ужасом. Когда Отмар несколько месяцев назад привез его к нам, как своего близкого друга, мне показалось, будто я уже видел его прежде; его изящество и изысканные манеры понравились мне, но в целом его присутствие в доме было скорее неприятно. Вскоре после этого, то есть сразу после приезда Альбана — отчего мне уже не раз бывало не по себе, — Мария, как ты помнишь, странно захворала, и я не могу не признать, что Альбан, когда мы вновь пригласили его, принялся за лечение с беспримерным усердием, выказывая такую любовь, самоотверженность и преданность, которые при благоприятном исходе должны были вызвать к нему величайшую благодарность и уважение. Мне следовало бы осыпать его золотом, но мне с трудом давалось любое слово признательности, и чем сильнее и успешнее проявлялись его магнетические способности, тем большее отвращение они рождали в моей душе и тем ненавистнее становился мне с каждым днем Альбан. Порой я думал, что, даже если бы он спас меня от смертельной опасности, он и тогда не завоевал бы и толики моего расположения. Его величавая манера, мистические речи, его шарлатанство, когда он, к примеру, магнетизирует липы, вязы и прочие деревья или когда, вытянув в сторону севера руку, вбирает в себя энергию мирового духа: несмотря на самое искреннее презрение, которое я питаю к подобным вещам, все это держит меня в каком-то непонятном напряжении. Но послушай, Бикерт! Самым удивительным мне кажется то, что с тех пор, как Альбан живет тут, я поневоле все чаще думаю о датчанине-майоре, про которого рассказывал вам сегодня. Вот и сейчас, когда он насмешливо, прямо-таки издевательски улыбался, уставясь на меня огромными угольно-черными глазами, передо мною словно стоял сам майор — сходство было поразительное.

— Ну, теперь я наконец-то понял, в чем суть твоего необычного отношения, твоей идиосинкразии. Нет, вовсе не Альбан, а датчанин-майор — вот кто пугает тебя и терзает твою душу; а дарующий исцеление врач просто расплачивается за то, что у него тоже ястребиный нос и жгучие черные глаза. Успокойся и выкинь из головы все дурное. Альбан, возможно, фантазер, но он желает добра и творит его, а посему позволь ему тешиться своим шарлатанством, как вполне безобидной игрушкой, и уважай его как искусного, вдумчивого и проницательного врача.

Барон поднялся и проговорил, беря Бикерта за руки:

— Франц, ты сейчас говорил то, что противоречит твоему внутреннему убеждению, чтобы хоть немного исцелить меня от беспокойства и страха. Но я сердцем чувствую — Альбан — мой злобный демон! Франц, заклинаю тебя! будь начеку, дай совет, помоги мне, поддержи меня, если заметишь, как что-то рушится в моем прогнившем семейном очаге. Ты меня понимаешь, и довольно об этом!

Друзья обнялись; было уже далеко за полночь, когда оба, одолеваемые сомнениями и тревогой, тихонько разбрелись по своим комнатам. Ровно в шесть утра, как и предсказал Альбан, Мария проснулась, ей накапали из флакончика двенадцать капель эликсира, и два часа спустя она, бодрая и свежая, вошла в залу, где ее радостно встретили барон, Отмар и Бикерт. Альбан заперся у себя в комнате, передав, что срочная корреспонденция удержит его там до вечера.

Письмо Марии к Адельгунде

Итак, тебе удалось наконец спастись от ураганов и бедствий страшной войны и обрести надежное убежище? Ах, дорогая моя, верная подруга, я не в силах передать те чувства, что я испытала, когда спустя столь долгое, долгое время вновь увидала твой изящный мелкий почерк. Сгорая от нетерпения, я чуть было не разодрала плотно запечатанный конверт. Вначале я просто читала снова и снова, даже не понимая того, что написано, и, лишь немного успокоившись, с восторгом узнала, что твой дорогой брат и мой возлюбленный Иполит жив и здоров и что вскоре я вновь увижу его. Так значит, ни одно из моих писем не дошло до тебя? Ах, дорогая Адельгунда, твоя Мария была серьезно, очень серьезно больна, но сейчас мне уже лучше; правда, болезнь моя была столь непонятного толка, что я еще и теперь пугаюсь, когда думаю о ней; Отмар и врач уверяют меня, что страх этот тоже проявление болезни, которую следует излечить до конца. Не требуй, чтобы я объяснила тебе, что, собственно, со мною было, этого я и сама не знаю: никакой боли, никаких мучений, которые можно было бы выразить словами, и все же я утратила всякий покой и бодрость. Все виделось мне каким-то иным. Громкие слова, шаги точно иглами пронзали мне голову. Порой все принималось кружить вокруг меня — предметы, голоса и звуки, все это терзало и дразнило меня на каких-то диковинных наречиях; странные видения уносили меня прочь из реальной жизни. Представь себе, милая Адельгунда, для меня вдруг каким-то чудовищным образом обрели жизнь все те глупые детские сказки о зеленой птичке[20], о принце Факардине[21] из Трапезунда и тому подобное, которые так чудно рассказывала нам тетушка Клара, ибо я и сама не в силах была противиться метаморфозам, что совершались со мной по воле злого колдуна; стыдно признаться, но эти нелепости столь пагубно действовали на меня, что я делалась все бледнее и слабее. То я до смерти горевала из-за какой-нибудь безделицы, пустяка, то вдруг буйно радовалась такому же пустяку, а мое «я» угасало тем временем в мощных извержениях некоей внутренней, неведомой мне самой силы. Вещи, которых я прежде даже не замечала, теперь не только занимали мой ум, но и мучительно терзали меня. Я вдруг почувствовала такое отвращение к лилиям, что всякий раз падала в обморок, стоило мне увидеть, пусть только издали, этот цветок; ибо мне чудилось, будто из чашечки цветка на меня бросается гладкий, переливающийся, извивающийся василиск. К чему пытаться объяснить тебе, милая Адельгунда, то состояние, которое я не стала бы называть болезнью, если бы оно не изнуряло меня все более и более; слабея с каждым днем, я уже глядела в глаза смерти. А теперь я должна поведать тебе нечто удивительное, то, что касается моего исцеления; им я обязана одному замечательному человеку, которого как-то раз еще до моей болезни привез в наш замок Отмар; среди всех знаменитых и искусных врачей в столице он, должно быть, единственный, кто владеет тайной быстро и успешно лечить столь диковинный недуг, как мой. Удивительное же в том, что во всех моих снах и видениях присутствовал красивый серьезный молодой человек, внушавший мне, невзирая на его молодость, глубокое почтение и то так, то эдак представавший передо мною в длинной мантии и алмазном венце, словно сказочный принц из страны духов, и освобождавший меня от злых чар. Я, верно, нравилась ему и была душевно близка, ибо он заботился обо мне, и я всякий раз была обязана ему за это жизнью. Порой он виделся мне мудрым царем Соломоном, и тогда я почему-то самым несуразным образом поневоле вспоминала Зарастро из «Волшебной флейты», которую видела в столице. Но как же я испугалась, милая Адельгунда, когда с первого взгляда узнала в Альбане сказочного принца из своих снов. Альбан — это и есть тот замечательный врач, ближайший друг Отмара, которого брат как-то раз привез к нам из столицы; однако в тот короткий визит он оставил меня столь равнодушной, что я даже не запомнила его наружности. Но когда он появился вновь, приглашенный, чтобы лечить меня, я даже себе самой не смогла объяснить то чувство, которое пронизало меня. Поскольку в Альбане благодаря его образованности и манере держаться ощущается достоинство и, я бы даже сказала, некая властность, возвышающая его над окружающими, то и я, едва он устремил на меня серьезный, проницательный взгляд, почувствовала, что должна исполнять все, что бы он ни повелел, и что он желает моего скорейшего выздоровления, желает полностью исцелить меня. Отмар сказал, что меня следует лечить посредством так называемого магнетизма и что Альбан неким способом приведет меня в экзальтированное состояние, когда я, погружаясь в сон и в этом сне пробуждаясь, ясно увижу свою болезнь и определю род лечения. Ты не можешь себе представить, дорогая Адельгунда, какое необычайное чувство робости, испуга, страха и даже ужаса сотрясало меня, стоило мне подумать об этом состоянии беспамятства и высшей жизни, однако я слишком хорошо понимала, что тщетно было бы противиться тому, что решено Альбаном. — Средство было испробовано, и я, вопреки своим опасениям, ощутила лишь его целительное воздействие. Я вновь обрела былой цвет лица и бодрость, чудовищное напряжение, в котором мне порой причиняли страдания самые невинные вещи, сменилось состоянием почти полного покоя. Глупые сновидения более не посещают меня, сон бодрит, ибо те нелепости, которые иногда снятся, уже не мучают, а смешат и веселят меня. Подумай только, милая Адельгунда, мне нередко кажется, будто во мне пробудилась некая новая способность с закрытыми глазами распознавать цвета, угадывать металлы, читать[22], если бы этого захотел Альбан; он иногда приказывает мне вглядеться в мою душу и рассказать ему, что я там увидела, и я выполняю это с предельной точностью; временами я вдруг начинаю думать об Альбане, он встает у меня перед глазами, я мало-помалу погружаюсь в сонливость и последняя мысль моего угасающего сознания внушает мне новые чужеродные идеи, которые пронизывают меня особым, я бы даже сказала, золотым живительным сиянием, и я понимаю, что эти божественные идеи внушает мне Альбан, ибо в этот миг он пребывает во мне как некая искра высшей жизни, и если он вдруг оставит меня — в духовном смысле, так как физическая удаленность не имеет ни малейшего значения, — то все умрет. Лишь в таком бытии с Ним и в Нем я способна жить настоящей жизнью, и если бы он смог духовно полностью отойти от меня, мое «я» замерло бы в мертвящей пустоте; даже сейчас, когда я пишу тебе, я хорошо понимаю, что это Он подсказывает мне слова, которые хоть немного могут выразить мое бытие. Не знаю, милая Адельгунда, не кажусь ли я тебе странной фантазеркой и мечтательницей и понимаешь ли ты меня; мне чудится, будто как раз теперь с губ твоих тихо и скорбно слетает имя «Иполит». Поверь, я никогда не любила Иполита сильнее, я часто молюсь о том, чтобы ангелы-хранители уберегли его от вражеского удара, подстерегающего его в яростных битвах. Но с той поры, как Альбан сделался моим наставником и повелителем, мне кажется, что только благодаря Ему я могу любить Иполита глубже и сильнее; словно я обрела способность ангелом-хранителем полететь к нему и точно крылами серафима оградить его своими молитвами, так что смерть напрасно станет пытаться незаметно подкараулить его. Альбан, этот благородный, прекрасный человек, ведет меня, словно получившую благословение высших сил невесту, в его объятия; но дитя не должно устремляться навстречу мирским бурям без наставника. Лишь несколько дней назад мне открылось подлинное величие Альбана. Подумай только, милая Адельгунда, в пору болезни и безмерной раздражительности в душе у меня не раз рождались низкие сомнения в отношении моего наставника и повелителя. Я почитала грехом против любви и верности Иполиту то, что даже во время молитвы за него перед моим внутренним взором вдруг возникал Альбан, грозный и разгневанный тем, что я самовольно отваживаюсь преступить пределы круга, который он очертил для меня, подобно своевольному ребенку, который, забыв предостережения отца, убегает из спокойного сада в лес, где, укрывшись за прекрасными зеленеющими кустами, его подстерегают кровожадные хищники. Ах, Адельгунда, сомнения эти страшно терзали меня. Ты, верно, посмеешься надо мной, когда я признаюсь, что додумалась до того, что Альбан пытается опутать меня своими сетями и под видом священного чуда пробудить в моей душе земную страсть. Ах, Иполит! — Недавно все мы, отец, брат, старый Бикерт и я, мирно коротали вечер, Альбан же, по обыкновению, отправился на дальнюю прогулку. Заговорили о сновидениях, и отец с Бикертом рассказали о них много удивительных и забавных вещей. Потом заговорил и Отмар, поведавший нам о том, как другу Альбана, следуя его советам и наставлениям, удалось завоевать любовь одной девушки благодаря тому, что он без ее ведома, пока она спала, находился подле нее и посредством магнетизма обращал на себя самые сокровенные ее помыслы. А тут еще и отец, и Бикерт перед тем весьма неодобрительно — чего никогда ранее при мне не бывало — говорили о магнетизме и в определенном смысле о самом Альбане, и вот все мои сомнения в отношении моего наставника пробудились во мне с новой силой — а что, если он при помощи таинственных дьявольских средств пытался сделать меня своей рабыней? А что, если он теперь прикажет, чтобы я, к Нему одному обратив свою душу и помыслы, покинула Иполита? Меня охватил доселе неведомый смертельный ужас; я вдруг увидела Альбана в его комнате среди непонятных инструментов, уродливых растений, животных, камней и мерцающих металлов, я увидела, как он судорожно описывает руками какие-то странные круги. Его лицо, обычно такое покойное и серьезное, исказилось, обратившись в жуткую маску, а из огненно-красных глаз с тошнотворной быстротой, змеясь, выскакивали блестящие, гладкие василиски, которых я видела во сне в цветках лилий. По спине у меня словно пробежала ледяная струйка, а когда я вновь очнулась, подле меня стоял Альбан, — но, боже милосердный! — то было не Его лицо, нет, а та жуткая маска, которую породила моя фантазия! Как стыдно мне было за себя на следующее утро! Альбан знал о моих сомнениях и только по доброте душевной скрывал, что знает и то, каким я представляла его в воображении, ведь он живет во мне и ведает самые сокровенные мои помыслы, которые я в благочестивом смирении даже не пытаюсь таить от него. Впрочем, он не придал особого значения моего обмороку, обвинив во всем запах турецкого табака, который в тот вечер курил отец. Если бы ты видела, милая Адельгунда, с какой добротой и отеческой заботой опекает меня теперь мой удивительный наставник. Он способен исцелять не только тело, нет! — он умеет направить к высшей цели и мой дух. Если бы ты могла оказаться тут и приобщиться к воистину благочестивой жизни, которую мы ведем в тиши. Бикерт все тот же веселый старик, что и прежде; только отец с Отмаром пребывают порой в каком-то странно дурном расположении духа; мужчинам, живущим деятельной жизнью, нередко не по нраву наше однообразие. Альбан рассказывает о мифах и легендах древних египтян и индийцев; слушая его, я частенько засыпаю, иногда прямо в парке под высокими буками, а когда пробуждаюсь, чувствую себя словно родившейся заново. Порой я напоминаю себе Миранду из шекспировской «Бури», которую Просперо безуспешно побуждает выслушать до конца его рассказ. А недавно Отмар обратился ко мне прямо-таки словами Просперо: «Ты хочешь спать. То будет сон благой. Ему сопротивляться ты не в силах».

Итак, милая Адельгунда, теперь ты знаешь все мои мысли и чувства, я поведала тебе обо всем, и у меня стало легко на душе. А эти строки для Иполита…

Отрывок из письма Альбана к Теобальду

…осталось. Благочестие предполагает вершение благих дел, а любое благое дело — лицемерие, пусть даже ты лицемеришь не столько ради того, чтобы обмануть других, сколько для того, чтобы потешить себя отблеском лучей, сверкающих в фальшивом золоте нимбов, коими венчают головы святых. Разве в груди твоей, мой дорогой брамин, не пробуждались порой чувства, которые тебе не удавалось увязать со всем тем, что ты в силу привычки — оставаясь в удобной колее, которую проложила утратившая за давностью лет всякий смысл бабья мораль, — склонен считать добрым и разумным? Все эти сомнения в прописных истинах матушки Гусыни[23], все наши порывы, выходящие из берегов перекрытого искусственными моральными плотинами потока, наше неодолимое желание расправить крепкие, оперившиеся крылья у себя за плечами — это и есть те дьявольские искушения, от которых предостерегают нас проповедующие аскетизм школьные учителя. Мы обязаны, точно доверчивые дети, послушно зажмуривать глаза, дабы не ослепнуть от блеска и сияния Христа, которого природа вечно ставит у нас на пути. — Ни один порыв, требующий наивысшего напряжения духовных сил, не может быть греховным: порожденный человеческой натурой и коренящийся в ней, он должен угасать лишь после того, как достигнет высшей цели нашего бытия. А может ли эта цель быть чем-то иным, кроме как наиболее полным развитием и приложением наших физических и психических возможностей? Я понимаю, мой милый брамин (не могу звать тебя иначе, зная твои жизненные принципы), что, даже если я не скажу более ни слова, в тебе все равно уже возникло желание возразить мне, ибо всей твоею жизнью и делами ты отрицаешь то сокровенное воззрение, на которое я сейчас намекнул тебе. Во всяком случае, можешь быть уверен, что я уважаю твою созерцательную жизнь и твои попытки проникнуть в тайны природы все более пристальным взором; но вместо того, чтобы порадовать тебя невозмутимым созерцанием сверкающего алмазного ключа, я дерзко хватаю его и бесстрашно открываю потайную дверь, через порог которой ты никогда не решишься переступить. — Ты вооружен для битвы, так отчего же ты медлишь, пребывая в ленивом покое? Существование — это борьба, и оно основано на борьбе. Чем ты могущественнее, тем легче дается тебе победа, а покоренный вассал еще более умножает твое могущество. Ты знаешь, любезный Теобальд, что я всегда давал пример такой борьбы в духовном смысле, дерзко утверждая, что таинственная сверхчеловеческая власть того или иного баловня природы, господство, на которое он осмеливается притязать, вселяют в него силы для еще более смелого порыва. Оружие, с помощью которого мы, наделенные высшей властью и могуществом, ведем борьбу против стоящего на более низкой ступени начала и подчиняем его себе, уже вручено нам. Но как же случилось, что такое проникновение в существующее вне нас духовное начало, такое втягивание его в свое «я» и господство над ним благодаря открытому нами средству, было названо магнетизмом? Ведь название это не просто несовершенно, а более того, будучи производным от наименования физической силы, обозначает отнюдь не то, что мы понимаем под этим. Да, именно врачом должен был быть тот человек[24], что первым поведал миру тайну, которую некая незримая церковь хранила как самую драгоценную святыню, чтобы затем выставить наименее существенное ее проявление в качестве единственной цели ее воздействия, ибо так был соткан покров, за который не могут проникнуть взоры непосвященных. Не наивно ли полагать, будто природа подарила нам чудесный талисман, позволяющий царить в мире духов, лишь затем, чтобы мы могли исцелять зубную боль, мигрень и тому подобное? Нет, безусловное господство над высшим духовным принципом жизни — вот к чему мы стремимся, все глубже постигая волшебную силу талисмана. Сжимаясь под действием его чар, покоренное духовное начало должно вливаться в нас, чтобы только нас питать своей силой! Фокус, в котором сливаются воедино все духовные начала, — это Бог! Чем больше лучей сходится в огненную пирамиду, тем ближе фокус! Как рассеиваются эти лучи — они охватывают всю органическую жизнь природы, и именно сияние духовности позволяет нам увидеть в растениях и животных наших друзей, одухотворенных той же силой. Стремление к господству — это стремление к божеству, и чем сильнее твое ощущение власти, тем большее блаженство ты испытываешь. А высший смысл блаженства — в фокусе! — Сколь ничтожна и пуста любая болтовня по поводу той изумительной силы, что дарована лишь избранным, и следовало бы понимать, что только высокие устремления, выражающие это избранничество, порождают высокую степень воздействия. Теперь ты, верно, решишь, что я вовсе отказался от физических средств воздействия, но это не так. Они нужны нам, пока мы блуждаем впотьмах, пока мы не познали до конца таинственную связь духа и тела, более того, эти вспомогательные физические средства дарованы нам как символы власти, которым покоряются неведомые вассалы. Сам не пойму, отчего столь много наговорил тебе о предмете, о котором предпочитаю молчать, ибо чувствую, что только убежденность, опирающаяся на особую душевную и духовную организацию, может придать словам значимость и вес. Просто мне хотелось возразить тебе, в ответ на упрек, будто я, уступая вспыхнувшему во мне влечению, грешу против твоих так называемых моральных устоев; но только теперь мне стало ясно, что в прошлый раз я слишком отрывочно рассказал тебе о моих отношениях в замке барона, чтобы ты мог правильно понять меня. Теперь я не пожалею времени и сил на то, чтобы подробнее описать тебе мое вступление в этот дом, и если мой дорогой благочестивый брамин соизволит хоть ненадолго последовать за мной в мои пределы, с меня будут сняты все обвинения.

Итак, Отмар — один из многих, не лишенных души и разума людей, что с живостью и энтузиазмом воспринимают все новое в области науки; но такое восприятие и есть конечная цель их устремлений, и единственное, чего они без труда достигают, радуясь своим духовным возможностям, — это знание формы. Этим знанием и довольствуется их дух, даже не подозревающий о каком-либо внутреннем содержании; их душе — а в ней им все же нельзя отказать — недостает глубины. Отмар, как тебе известно, настойчиво осаждал меня, а поскольку он показался мне наиболее ярким образчиком столь распространенной ныне породы молодых людей, мне было забавно немного поиграться с ним. Он входил в мою комнату с таким благоговением, словно то была святая святых храма в Саисе[25], и, считая себя моим учеником, с такой готовностью подставлял спину под розги, что мне было не жаль подарить ему кое-какие безобидные игрушки, которые он, похваляясь любовью учителя, с гордостью показывал другим мальчишкам. Когда я, уступив его просьбам, приехал в имение его отца, я обнаружил там барона, весьма своенравного старика, в компании чудаковатого, не лишенного юмора старого художника, который порой корчит из себя слезливо-морализирующего pagliasso[26]. Не помню, что я говорил тебе о том впечатлении, которое произвела на меня Мария; чувствую, что мне будет нелегко рассказать тебе об этом так, чтобы быть понятым до конца. Мне придется положиться на то, что ты меня хорошо знаешь и даже понимаешь ту высшую направленность моей деятельности, которая недоступна всем прочим. А потому ты, конечно, не сомневаешься в том, что стройная фигурка, напоминающая великолепный цветок, что несет на тонком стебле пышные листья и бутоны; голубые глаза, взор которых словно устремляется к чему-то сокрытому за облаками, — короче, что даже ангельски прекрасная девушка не может превратить меня в изнемогающего от любовной тоски, нелепого воздыхателя. Мгновенное осознание тайной духовной связи между мной и Марией — вот что пронизало меня неким удивительным чувством. К глубочайшему блаженству примешивалась мучительная ярость, вызываемая сопротивлением Марии, — какая-то чужая, враждебная мне сила противилась моему влиянию и держала в плену душу Марии. Сосредоточив всю силу своего духа, я распознал врага и, вступив с ним в яростную схватку, попытался уловить, как зажигательным стеклом, те лучи, что устремлялись ко мне из души Марии. Старый художник следил за мной внимательнее, чем все остальные; он, похоже, догадался, какое напряжение вызвала во мне Мария. Возможно, меня выдали глаза, ведь нашему духу столь тесно в теле, что даже малейшее внутреннее движение, вызывая колебание в нервах, передается наружу и изменяет выражение лица или по меньшей мере глаз. Но меня насмешило, сколь вульгарно он понял все это: он беспрерывно твердил мне о графе Иполите, женихе Марии, а когда он принимался раскладывать передо мной пестрые образчики всех его добродетелей, то добивался лишь того, что я от души потешался над глупыми отношениями, которые по-детски наивно завязывают люди, и наслаждался своим глубоким пониманием тех связей, что устанавливает сама природа, и способностью оберегать их. Полностью втянуть Марию в свое «я», все ее существо и бытие столь тесно переплести с моими, чтобы отрыв от меня стал для нее гибельным, — таковы были мои помыслы, рождавшие во мне упоительный восторг и устремленные лишь на то, чего желала сама природа. Эта глубочайшая духовная связь с женщиной, дарующая блаженство, не сравнимое ни с чем, даже с самым высшим животным наслаждением, подобает жрецу Изиды; ты знаешь мои взгляды на это, и мне незачем объяснять все это подробнее. Природа создала женщину пассивной во всех отношениях. Покорная уступчивость, жадное приятие всего лежащего вовне, признание и почитание высшего духовного принципа, что и составляет суть истинно детской души, — все эти качества свойственны только женщине, и полностью подчинить их себе, принять в свое «я» — наивысшее наслаждение. С того первого мига я, даже уехав из замка, в духовном смысле постоянно находился подле Марии, но и тебе я не решусь рассказать обо всех уловках, на которые я пускался, стараясь тайком приблизиться к ней и в физическом смысле, чтобы сильнее влиять на нее, ибо некоторые из них ты назвал бы низкими, хотя они и вели к высокой цели. Вскоре Мария впала в некое странное состояние, которое Отмар, как и следовало ожидать, счел нервной болезнью, и я — на что я и рассчитывал вновь появился в их доме в роли врача. Мария узнала во мне того, кто в ореоле власти уже не раз представал перед ней как повелитель в ее сновидениях, и теперь она ясно увидела своим внутренним взором все то, о чем до той поры лишь смутно догадывалась. Моего взгляда и твердой воли оказалось достаточно, чтобы погрузить ее в так называемое сомнамбулическое состояние, которое было не чем иным, как полным уходом от самой себя и пребыванием в более высоких духовных сферах своего повелителя. А потом она покорно приняла в себя мой дух, пробудивший в ней желание улететь из темницы, куда заключили ее люди. Теперь Мария может жить, только существуя во мне, и она спокойна и счастлива. Образ Иполита, верно, еще сохранил в ее душе какие-то смутные очертания, но скоро рассеются и они. Барон и старый художник глядят на меня враждебными глазами, но сколь поразительно то, как и тут сказывается сила, которую даровала мне природа. Им, должно быть, жутко ощущать, что, несмотря на сопротивление, они вынуждены признать повелителя. Ты знаешь, каким удивительным способом я накопил сокровища тайных познаний. Ты никогда не мог заставить себя прочесть эту книгу[27], хоть тебя и поразили бы в ней такие великолепные комбинации природных сил и воздействий, каких не найти ни в одном из учебников физики. Не брезгую я и тем, чтобы порой подготовить все заранее, — да разве это надувательство, когда толпа, разинув рот от испуга, удивляется чему-то, что она вполне справедливо считает чудом, ведь понимание наиболее простой и доступной его причины разрушает не само чудо, а лишь удивление перед ним? Иполит — полковник на службе в…, в самой гуще сражений. Я не желаю ему смерти, пусть возвращается, тем великолепнее будет мой триумф, ибо я не сомневаюсь в победе. А если противник окажется более опасным, нежели я предполагал, то можешь мне поверить, что ощущение моей силы…

Одинокий замок

Гроза миновала, и пылающее багровым пожаром закатное солнце показалось меж темных туч, которые, быстро уносясь прочь, исчезали в глубоких лощинах. Вечерний ветерок взмахнул своими крылами, и в теплом воздухе волнами заструились ароматы, источаемые деревьями, цветами и травами. Когда я вышел из лесу, прямо передо мной в цветущей долине приветливо раскинулась деревня, о близости которой возвестил мне рожок почтовой кареты, и высоко в небо возносились готические башни замка, окна которого так сверкали в лучах солнца, словно наружу рвались горевшие в залах огни. До меня донесся звон колоколов и духовные песнопения: вдали я заметил торжественную похоронную процессию, направлявшуюся от замка к кладбищу; когда я наконец добрался туда, пение уже смолкло, гроб опустили подле могилы, открыв его согласно здешним обычаям, и пастор начал читать последнюю молитву. Они уже собирались снова возложить крышку на гроб, когда я подошел ближе и поглядел на покойного. То был мужчина преклонных лет, лежавший с таким радостным и спокойным лицом, словно он тихо забылся мирным сном. Старик-крестьянин проговорил с глубоким волнением:

— Поглядите, как красиво лежит тут наш старый Франц, да ниспошли мне Господь столь же благочестивую кончину — воистину, блаженны упокоившиеся в Боге!

Мне подумалось, что это и есть истинная тризна по благочестивому усопшему, а слова старого крестьянина — лучшая из надгробных речей. Гроб опустили в могилу, и когда комья земли с глухим стуком упали на него, меня охватила такая горькая печаль, словно в мертвенно-холодной земле лежал мой самый близкий друг. Я уже собирался подняться в гору, где стоял замок, когда ко мне подошел пастор, у которого я осведомился о покойном. Старый художник Франц Бикерт, три года одиноко живший в пустом замке в качестве кастеляна, — вот кого сейчас опустили в могилу. Я пожелал отправиться в замок; до прибытия поверенного нынешнего владельца замка ключами распоряжался пастор, и, сопровождаемый им, я, не без внутренней дрожи, вошел в опустевшие просторные залы, где некогда весело хозяйничали люди и где теперь царила мертвая тишина. Последние три года, прожитые им в замке отшельником, Бикерт посвятил весьма удивительным занятиям искусством. Без всякой помощи даже в том, что касается механических приспособлений, он взялся расписать в готическом стиле верхний этаж, где и сам жил в одной из комнат; в фантастических сочетаниях разнородных элементов, что вообще характерно для готических росписей, даже мимолетный взгляд угадывал исполненные глубокого смысла аллегории. Чаще всего повторялось отвратительное изображение дьявола, подглядывающего за спящей девушкой. Я поспешил в комнату Бикерта. Кресло было отодвинуто от стола, на котором лежал незаконченный рисунок, так словно Бикерт только что поднялся, прервав работу; на спинке кресла висел серый сюртук, а на столе рядом с рисунком лежала серая шапочка. Казалось, будто старик с приветливым набожным лицом, перед которым оказались бессильны даже смертные муки, сейчас войдет в комнату, сердечно приветствуя оказавшегося тут незнакомца. — Я сообщил пастору о своем намерении несколько дней, а может и недель, пожить в замке. Это показалось ему странным; очень жаль, ответил он, но он не может исполнить моего желания, ибо до прибытия поверенного судебные власти опечатают замок и тут не должен находиться никто из посторонних.

— А если я и есть поверенный? — спросил я, предъявив ему доверенность барона Ф., нового владельца замка. Изрядно удивленный пастор осыпал меня изъявлениями учтивости и предложил комнату в своем доме, полагая, что мне не захочется жить в пустынном замке. Но я отклонил его предложение и поселился тут; оставленные Бикертом бумаги более всего занимали меня в часы досуга. Вскоре я обнаружил несколько листков, на которых в виде коротких, похожих на дневниковые, записей описывалась катастрофа, в которой погибла целая ветвь знатной семьи. А сопоставление с весьма забавным опусом «Сны — пеной полны» и с отрывками из двух писем, должно быть, каким-то необычным образом попавших к художнику, дополняет и завершает картину.

Из дневника Бикерта

Разве не сражался я, подобно святому Антонию, с тремя тысячами дьяволов и не выказал такого же мужества? — Стоит только смело поглядеть им в глаза, и они рассеиваются как дым. Если бы Альбан мог читать у меня в душе, он увидел бы там почтительные извинения за то, что я приписывал ему все те дьявольские козни, которые яркими красками рисовала моя легковозбудимая фантазия в наказание и в назидание мне самому! — Он здесь! — молодой — здоровый — цветущий! — Кудри Аполлона, чело Зевса, взор, как у Марса, осанка вестника богов — все, как описывал героя Гамлет[28]. — Мария уже словно не на земле, она парит в сияющих небесах — Иполит и Мария — какая прекрасная пара!



И все же я не доверяю ему — почему он запирается у себя в комнате? — почему, крадучись, бродит ночами по замку, точно подкарауливающая свою жертву смерть? — я не доверяю ему! — Временами меня осеняет мысль, что мне следовало бы быстрым и верным ударом пронзить его своей шпагой, спрятанной в трости, а затем вежливо произнести: «pardonnez»[29]. — Я не доверяю ему!



Странное происшествие! — Когда мы шли по коридору с моим другом, с которым допоздна беседовали о том и о сем, мимо нас проскользнула высокая худая фигура в белом шлафроке и со свечой в руке. — Барон вскричал: «Майор! Франц, это майор!» То был, конечно, Альбан, просто лицо его, освещенное снизу, исказилось и оттого казалось старым и уродливым. Он появился откуда-то сбоку, будто вышел из комнаты Марии. Барон настоял на том, чтобы войти к ней. Она спала спокойно, словно ангел Господен. — Завтра наконец долгожданный день! — Счастливец Иполит! — Но видение это наполняет меня ужасом, хоть я и пытаюсь убедить себя в том, что то был Альбан. — Неужели злобный демон, еще в юные годы возвестивший о себе барону, воскрес и, сея раздор, вновь объявился здесь как некая властвующая над ним злая сила? Прочь, мрачные предчувствия! — Убеди же себя, Франц, что жуткое фантастическое видение — всего лишь следствие дурного пищеварения. — Может быть, следует принять diavolinis[30], чтобы оградить себя от опасности страшных сновидений?



Господь всемогущий! — Она умерла — умерла! — Вашей светлости я должен сообщить, как обстояло дело со смертью прелестной баронессы Марии для семейного архива, — я очень мало смыслю в дипломатических тонкостях. — Если бы Господь не даровал мне немного сил для рисования! — Несомненно одно: в тот миг, когда Иполит хотел заключить ее в объятия перед алтарем, она упала мертвой — мертвой, — все остальное я отдаю на суд Божий.



Да, то был ты! Альбан — коварный сатана! — Это ты убил ее при помощи своего дьявольского искусства; какой бог открыл все это Иполиту! — Ты скрылся, так скрывайся — сокройся хоть в центре земли — отмщение найдет и уничтожит тебя.

Нет, я не в силах оправдать тебя, Отмар! — ведь ты позволил дьяволу соблазнить тебя, и потому Иполит требует от тебя ответа за свою возлюбленную! — Сегодня они бросили в лицо друг другу слишком резкие слова — дуэль неминуема.



Иполит погиб! — Счастливец, он свидится с ней. — Несчастный Отмар! — Несчастный отец!

Exeunt omnes![31] Мир и вечный покой усопшим! — Сегодня, девятого сентября, в полночь, мой друг скончался у меня на руках! — Но как утешает меня чувство, что скоро я снова увижу его. Известие о том, что Отмар сполна искупил свою вину, пав в бою смертью героя, оборвало последнюю нить, связывавшую барона с земной жизнью. Я останусь здесь в замке, я буду бродить по комнатам, где жили те, что любили меня. Я часто буду слышать их голоса — какие-нибудь приветливые слова прекрасной благочестивой Марии, какая-нибудь шутка моего верного друга прозвучат как некий потусторонний зов, вселяя в меня бодрость и даруя мне силы нести тяжкое бремя жизни. Для меня более нет настоящего, счастливые дни минувшего смыкаются с далекой загробной жизнью — в чудном сновидении она окутывает меня ласковым сиянием, из которого мне кивают, улыбаясь, мои дорогие друзья.

Когда же! — когда я уйду к вам!

И он ушел!



Приключения в Новогоднюю ночь[32]

Странствующий Энтузиаст[33] — а из его дневника мы заимствуем еще одну фантастическую пьесу в манере Калло, — судя по всему, столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний[34], что и самая граница между ними едва уже различима. Однако именно благодаря тому обстоятельству, что ты, благосклонный читатель, не можешь отчетливо видеть этой границы, духовидцу и удается завлечь тебя на другую ее сторону, и тогда ты нежданно-негаданно оказываешься в неведомом волшебном царстве, а странные его обитатели с легкостью вторгаются в окружающий тебя внешний мир и начинают обходиться с тобой по-приятельски, словно старинные знакомцы. Но от души прошу тебя, благосклонный читатель: обходись и ты с ними в точности так же, а еще лучше — совершенно покорись их чудодейственному могуществу и даже приготовься иной раз перенести, не сетуя, лихорадочный жар, который может, пожалуй, начаться, если чудесная эта власть всецело тебя захватит. Чем еще, кроме такой просьбы, могу я содействовать Странствующему Энтузиасту, с которым приключилось однажды в Берлине в ночь под Новый год — впрочем, с ним подобное случается в любое время и в любом месте — множество странных, поразительных вещей!

1. Возлюбленная

Холод, леденящий холод смерти был в моем сердце, острыми, словно ледяные иглы, когтями терзал он мне душу, пронзал каждый нерв, пылавший, будто охваченный жаром.

Словно гонимый безумием, я ринулся, забыв плащ и шляпу, во мрак ненастной ночи.

Флюгарки стонали под ветром, казалось, само неумолимое Время с зловещим скрежетом заводит свой вечный часовой механизм, еще мгновение — и сорвется тяжелая гиря, и старый год с глухим рокотом обрушится в мрачную бездну.

Ты ведь знаешь. Рождество и Новый год — эти праздники, что всем вам сулят столь много чудесных невинных радостей, меня всякий раз гонят прочь из моей мирной кельи и ввергают в бурное бушующее море. Рождество! Этот праздник уже задолго до своего прихода манит меня приветным добрым светом. Я изнываю от нетерпения, дожидаясь этого дня, и становлюсь лучше, чище, чем был я весь долгий год, ни единой черной мысли не таится в моей груди, широко распахнутой навстречу поистине небесной радости, — я будто вновь превращаюсь в маленького мальчика, который вот-вот зальется от удовольствия звонким смехом. На ярмарке в ярко освещенных палатках средь пестрой блестящей цветной мишуры ласково улыбаются мне дивные ангельские лица, а в уличном гомоне я слышу божественную музыку органа, что словно льется с самих небес: «ибо ныне родился нам Младенец…»

Но лишь только окончится праздник, как все умолкает, и меркнет добрый приветный свет, поглощенный мутною мглою. И год от году все больше цветов опадает, увянув, на землю, навеки зачах их росток, и никогда уж весеннему солнышку не пробудить новой жизни в иссохших ветвях.

Все это мне прекрасно известно, но тем не менее всякий раз на исходе года силы зла, глумясь и насмехаясь, вновь и вновь заставляют меня в этом убеждаться. «Погляди-ка, — слышу я шепоток, — погляди, сколько радостей оставил ты в уходящем году, и они не вернутся к тебе никогда, никогда! Зато ты теперь поумнел, презренные забавы и утехи теряют в твоих глазах былую прелесть, мало-помалу ты становишься степенным человеком, который радости вовсе не знает!»

К новогоднему празднику дьявол неизменно припасает для меня совершенно особенный сюрпризец. Выбрав подходящий момент, он с тысячью насмешек и издевательств вонзает острые когти мне в сердце и наслаждается зрелищем льющейся из раны крови. И всегда-то он находит пособников, вот и г-н советник юстиции не далее как вчера превосходно ему подыграл. У него (я говорю о советнике) под Новый год обычно собирается большое общество, и хозяин всячески старается ублажить ради праздничка каждого из гостей, но все у него получается на удивление неловко, несуразно, и любые веселые затеи и выдумки, с неимоверным усердием изобретенные советником, непременно оканчиваются каким-нибудь смехотворным конфузом.

Я вошел в переднюю, и советник незамедлительно устремился мне навстречу, преграждая вход в свое святилище, откуда струился аромат душистого чая и благовонных курений. Советник, казалось, чрезвычайно радовался чему-то и лукаво поглядывал на меня со странной улыбкой.

— Ах, это вы, дружок! Дружочек вы мой! — сказал он. — А ведь в гостиной вас ожидает нечто весьма приятное. Сюрприз по случаю нашего любименького новогоднего праздничка! Только не пугайтесь!

Эти слова камнем легли мне на сердце, в душе моей пробудились самые мрачные предчувствия, смутная тревога охватила меня. Но вот двери отворились, я быстро прошел вперед, переступил порог гостиной… И тут среди сидевших на диване дам мне явилось вдруг в озарившем все ярком свете блистательное видение… Она, это была она, та, которую не видел я долгие годы…[35] Счастливейшие мгновения всей моей жизни опалили мне душу, сверкнув ослепительным жгучим лучом. И канула, испепеленная им, губительная мысль о разлуке: отныне нет, нет более моей невозвратимой утраты!

Какой чудесный случай привел ее сюда, какими судьбами оказалась она среди гостей советника, который, сколько мне было известно, не принадлежал к числу ее знакомых, — я не размышлял об этом, до того ли мне было: мы вместе, мы снова вместе!

Наверное, я замер на полпути, будто пораженный ударом, — хозяин дома легонько толкнул меня:

— Ну, дружочек, что ж вы?

Я механически двинулся дальше, видя лишь ее одну, и в моей стесненной груди мучительно рождались слова:

— Господи! Господи, Юлия здесь?..

Я подошел уже вплотную к чайному столу, только тогда Юлия наконец-то меня заметила. Привстав, она холодно обратилась ко мне:

— Очень рада вас видеть. Вы прекрасно выглядите. Затем она села и повернулась к своей соседке:

— Вы не слыхали, что интересного на будущей неделе в театрах?

Ты приближаешься к великолепному цветку, он сияет ласковым взором и источает загадочное сладостное благоухание, вот ты склоняешься, чтобы лучше видеть прекрасное лицо… И тут из венчика мерцающих лепестков тебя поражает леденящий убийственный взгляд василиска! Вот что пережил я в этот миг…

Я отвесил донельзя неуклюжий поклон дамам и — будто мало мне было яду, будто нелепости еще недоставало! — отпрянув назад, толкнул хозяина, стоявшего с чашкой в руке — горячий чай выплеснулся прямо на его красивую плоеную манишку. Гости принялись подтрунивать над советником, которого, дескать, преследует злой рок, однако на самом деле они потешались, конечно же, над моей неловкостью. Итак, почва была подготовлена, оставалось лишь ждать неизбежного дьявольского бесчинства, но скрепя сердце я решил все снести и глубоко затаил отчаяние. Юлия не засмеялась вместе со всеми; мой блуждающий взгляд вновь и вновь обращался к ней, и тогда, мнилось мне, из прекрасного прошлого, из жизни, исполненной поэзии и любви, словно блистал мне светлый луч. В соседней гостиной послышалась музыка, там импровизировали на фортепиано — среди гостей началось движение. Кто-то сказал, что это играет знаменитый виртуоз по имени Бергер[36], что исполнение его прямо-таки божественно и что надобно слушать пианиста, ничем другим не отвлекаясь.

— Ах, перестань же греметь ложками, Минхен, что за несносный звон! — сказал советник, затем он плавно повел рукой в направлении двери и сладко молвил: «Eh bien»[37], приглашая дам пройти в соседнюю гостиную к музыканту. Юлия тоже поднялась и медленно пошла вслед за всеми. В нынешнем облике Юлии было нечто, прежде незнакомое мне: она казалась выше ростом, красота ее стала пышной, почти величественной. Ее белое необычного покроя платье с широкими рукавами до локтя ниспадало богатыми складками и лишь слегка прикрывало плечи, волосы были причесаны иначе, чем у других дам, — разделенные впереди пробором, они были высоко подняты на затылке и заплетены во множество косичек, — все это придавало ее облику нечто старинное, она живо напомнила мне юных дев с картин ван Мириса[38], но вместе с тем меня не покидало чувство, что я уже встречал где-то наяву то создание, каким явилась предо мной Юлия. И тут она сняла перчатки, и я увидел на ее руках богато изукрашенные браслеты, они, как и весь ее наряд, совершенно оживили мое смутное воспоминание. Помедлив на пороге, Юлия обернулась и взглянула на меня, и в тот же миг мне почудилось, будто это ангельское, полное юной прелести личико вдруг исказилось язвительной гримасой. Меня охватил безотчетный ужас, нервы мои содрогнулись от страшного предчувствия.

— Ах, он играет божественно! — пропищала над ухом у меня некая девица, приведенная в экстатическое состояние сладким чаем; сам не знаю как, ручка этой особы уцепилась за мой локоть, и я повел ее, вернее, смирно поплелся за ней в соседнюю гостиную. В эту минуту музыкант разразился неистовым шквалом аккордов, они бурно вздымались и обрушивались, словно рокочущие валы, — это было прекрасно!

И тут Юлия оказалась рядом со мной; прелестным, ласковым, как никогда прежде, голосом она промолвила:

— О, если б это ты был сейчас за роялем и пел сладостные песни утраченных нег и надежд!

Дьявольское наваждение сгинуло, и я готов уже был воскликнуть: «Юлия!», излить в этом имени все небесное блаженство, переполнившее меня в этот миг. Но гости советника оттеснили Юлию и увели прочь от меня.

Теперь Юлия явно меня избегала, но все же иной раз мне удавалось то коснуться края ее платья, то ощутить ее легкое дыхание, и тогда минувшее блаженство воскресало в моей душе, блистая, как некогда, в несказанной прелести ярких весенних красок.

Шквал мощных аккордов отбушевал, небо прояснилось, и по светлой лазури, будто легкие золотистые облака на рассвете, проплыли нежнейшие прощальные мелодии, проплыли и растаяли в последнем пианиссимо. Музыкант был щедро вознагражден рукоплесканиями, общество пришло в движение, и внезапно я вновь оказался рядом с Юлией. Душа моя воспрянула, терзаемый муками любви, я устремился к Юлии, желая удержать ее, заключить в объятия. Но тут окаянная лакейская харя вдруг деловито просунулась между Юлией и мною — выставив вперед большой поднос с бокалами, лакей отвратительно прогнусавил:

— Не угодно ли?

Посреди подноса, меж бокалов с горячим пуншем играл и искрился прекрасный хрустальный фиал, по видимости, тоже с пуншем. Каким образом этот особенный, изысканный сосуд оказался среди обычных бокалов, лучше всего ведомо тому, кого я понемногу научился распознавать. Этот господин, подобно Клеменсу в «Октавиане»[39], не без изящества прихрамывает на одну ногу, а из всех нарядов предпочитает короткий красный плащ и алые перья. И вот Юлия выбрала именно этот хрустальный кубок, сверкающий странными огнями, и поднесла его мне со словами:

— Не хочешь ли принять бокал из моих рук, как бывало?

— Юлия, Юлия… — вздохнул я.





Принимая кубок, я коснулся ее нежной руки — электрическая искра пробежала по моим жилам. Я пил и не мог оторваться, и чудилось мне, будто над кубком возле самых моих губ пляшут с веселым потрескиванием синие язычки пламени. Кубок был выпит до дна, и в тот же миг я неведомым образом перенесся в маленькую комнатку, озаренную одиноким огнем алебастрового светильника. Я сидел на низком диване — и Юлия, Юлия была рядом со мной! Она глядела на меня младенчески чистым, невинным взором, как прежде, в счастливые дни. Меж тем Бергер снова был за роялем и играл анданте из небесной Моцартовой симфонии Es dur. И на лебединых крылах этой музыки вновь взмыли ввысь, оживая в душе, любовь и блаженство былой счастливой поры, солнечной поры моей жизни.

Да, то была она, то была Юлия, прекрасная, как ангел, кроткая Юлия. Наши речи — сетования, полные любовной тоски, взоры, что красноречивее всяких слов… В моей руке была рука Юлии…

— Отныне я никогда не покину тебя, твоя любовь — та искра, что пылает в душе моей, воспламеняя ее идеалом искусства и поэзии. Без тебя, без твоей любви все недвижно, все мертво, но ведь ты здесь, ты останешься со мной навсегда, со мной на веки вечные?

И в этот миг в комнату пошатываясь вошел господин донельзя нелепого вида, уродец на тоненьких паучьих ножках, с выпученными, как у жабы, круглыми глазами[40]; он засмеялся кретинским смехом и визгливо выкрикнул:

— Тьфу ты, пропасть! Куда это нелегкая занесла мою женушку?

Юлия поднялась.

— Не пора ли вернуться в гостиную? Супруг разыскивает меня, — сказала она отчужденно. — Вы, мой дорогой, такой шутник, вы нынче в ударе, как и в прошлый раз. А вот горячительными напитками вам лучше не увлекаться!

И этот лупоглазый петиметр взял ее за руку, и она, смеясь, пошла за ним в большую залу.

— Все пропало! — вскричал я.

— Ну, разумеется, ваша карта бита, дражайший, — мерзко проблеял какой-то негодяй, игравший в ломбер.

Вон, скорее вон — и я бросился в ненастную бурную ночь.

2. Компания в погребке

Прогуливаться по Унтер-ден-Линден, несомненно, весьма приятно, но только не зимней ночью, когда трещит мороз и завывает вьюга. С непокрытой головой и без плаща я в конце концов тоже это почувствовал: ледяной озноб, перемежавшийся с лихорадочным жаром, пронизывал меня насквозь. Я пробежал через мост близ Оперы, мимо Замка, свернул за угол, миновал Шлюзный мост, что против Монетного двора.

Я очутился на Егерштрассе неподалеку от ресторана Тирмана[41]. Его окна гостеприимно светились, и я решил зайти, ведь я продрог до костей и жаждал поскорей глотнуть чего-нибудь крепкого. Из дверей заведения высыпала веселая беззаботная компания. Разговор у молодых людей шел о превосходных устрицах и отменном вине Одиннадцатого года[42].

— Что ни говори, а тот молодец все-таки был прав! — смеялся один из приятелей — в свете фонарей я разглядел, что это был видный собой уланский офицер. — Прав, прав был тот молодец, уж как он в прошлом-то году в Майнце честил этих чертовых парней, которые в тысяча семьсот девяносто четвертом все упрямились[43], не хотели попотчевать наших знаменитым вином!

Друзья офицера захохотали во все горло. Я невольно прошел несколько шагов вслед за гуляками и теперь стоял перед входом в какой-то погребок, из оконца которого сочился слабый свет. Кажется, это принц Генрих[44] у Шекспира, усталый и смирившийся, говорит, что согласен пить жалкое пойло — пиво? Нет, право же, я ведь не в лучшем положении… В горле у меня совсем пересохло, я решил выпить кружку порядочного английского эля и быстро спустился по ступенькам в погребок.

— Что прикажете? — Хозяин поспешил ко мне, учтиво приподняв шляпу. Я спросил бутылку доброго английского эля и трубку лучшего табаку и скоро уже был наверху истинно филистерского блаженства, которое способно внушить почтение даже самому дьяволу, — пришлось ему от меня отступиться.

Ах, господин юстиции советник! Когда б ты мог видеть, как низко я пал — от твоего светлого чайного стола в темень полуподвальной пивнушки, — ты с надменной презрительной миной отвернулся бы и промолвил только: «Неудивительно, что такой человек способен загубить тончайшую кружевную манишку!»

Без шляпы и плаща я, вероятно, имел несколько странный вид. У хозяина погребка, похоже, вертелся на языке какой-то вопрос, но тут в дверь постучали и с улицы послышался голос:

— Отворите, отворите, это я!

Хозяин выбежал за дверь и скоро вернулся, держа высоко над головой две горящие свечи, а следом вошел посетитель — худощавый долговязый человек. Входя, он забыл пригнуться под низкой притолокой и сильно ударился головой, впрочем, от ушиба его уберегла черная шляпа вроде берета. Меня непривычно поразило то, как он прошел к своему месту, словно прижимаясь к стене, потом он сел за стол напротив меня, а хозяин поставил перед ним свечи. Можно сказать, пожалуй, что у незнакомца, который выглядел вообще весьма достойно, было неприступное и замкнутое выражение лица. Он хмуро потребовал пива и трубку, а потом, глубоко затянувшись раз-другой, напустил такого дыму, что нас с ним окутало самое настоящее облако. Впрочем, лицо у него было очень своеобразное и привлекательное, он сразу же внушил мне симпатию, несмотря на весь свой угрюмый вид. Его густые черные волосы были причесаны на пробор и мелкими кудрями обрамляли лицо, глядя на него, я невольно вспомнил мужские портреты кисти Рубенса. Незнакомец расстегнул ворот плаща, и я увидел, что на нем черная венгерка со шнурами, но более всего поразило меня то, что поверх сапог у него надеты нарядные домашние туфли. Я обратил на это внимание, когда он выбивал о каблук свою трубку, которую успел выкурить за какие-нибудь пять минут. Разговор никак не завязывался, очевидно, незнакомец был всецело поглощен своим занятием: изучением редкостных растений, которые он извлек из ботанизирки и теперь любовно разглядывал. Я выразил восхищение прекрасными цветами и травами, затем, заметив, что они кажутся совершенно свежими, будто недавно сорванными, осведомился у своего соседа, не побывал ли он в Ботаническом саду или в оранжерее братьев Буше. В ответ он как-то странно усмехнулся.

— Сразу видно, что в ботанике вы не сведущи, иначе вы не задавали бы таких… — Он запнулся, и я смущенно пробормотал:

— Глупых…

— …вопросов, — бесхитростно заключил он начатую фразу. — В ином случае вы с первого взгляда узнали бы эти альпийские разновидности, причем исключительно те, что произрастают на склонах Чимборасо.

Последние слова незнакомец произнес тихо, как бы про себя, и ты без труда вообразишь, что меня тут охватило чувство совершенно удивительное. Вопрос замер у меня на губах, а одна смутная догадка все явственней пробуждалась в моей душе: мне все более казалось, что этого человека я не раз уже видел и, пожалуй что, не столько наяву, сколько мысленным взором. В эту минуту снова постучали, хозяин пошел отворять, и послышался чей-то голос:

— Прошу вас, любезный, завесить зеркало.

— А-а! Генерал Суворов пожаловал, — сказал хозяин. — Что-то поздненько нынче.

Он завесил платком зеркало, и тогда в погребок неловко и угловато, но вместе с тем прытко и резво, я бы сказал, неуклюже, но быстро и проворно вбежал вприпрыжку маленький сухонький человечек в плаще какого-то необычного коричневатого цвета; человечек лихо подпрыгивал и подскакивал, а плащ как-то очень странно разлетался и развевался на его плечах, собираясь в бесчисленные складки и складочки, и при свечах мне почудилось, будто это несколько юрких человечков то сходятся вместе, то снова разбегаются, как фигурки в волшебном фонаре Энслена[45]. Человечек крепко потирал руки под широкими рукавами и причитал:

— Холодно! Ой, холодно, ну и стужа! Не то что в прекрасной Италии, совсем, совсем не то!

Наконец он уселся за столик между мной и высоким господином и сказал:

— Дымище-то, ужас! А у меня, как на грех, ни щепотки табаку!

В кармане у меня лежала блестящая полированная табакерка, твой подарок, я немедленно достал ее, желая угостить табаком своего маленького соседа. Но, едва увидев табакерку, он мигом накрыл ее обеими руками и резко оттолкнул от себя.

— Прочь, уберите прочь отвратительное зеркало! — вскричал он. В его голосе прозвучал неподдельный испуг. Подивившись этому, я поднял глаза, и тут оказалось, что за одно мгновение маленький незнакомец вдруг переменился. Минуту назад в погребок вприпрыжку вбежал юноша с молодым открытым лицом, теперь же предо мной был морщинистый дряхлый старик с черными провалами глазниц на мертвенно-бледном лице. Я в страхе отпрянул и повернулся к высокому незнакомцу.

«Господи боже, вы видели?» — хотел я сказать, однако мой высокий сосед оставался невозмутимым и, казалось, был захвачен пристальным изучением своих растений со склонов Чимборасо. Тем временем маленький незнакомец позвал хозяина и потребовал:

— Нектара северян! — так напыщенно он выразился. Мало-помалу разговор оживился. В обществе маленького незнакомца мне все еще было жутковато, зато высокий господин, хотя и говорил о вещах, которые обычно представляются нам незначащими пустяками, высказал множество весьма глубоких и поразительно метких суждений, правда, по части словесного выражения этих тонких мыслей не все у него было гладко, иной раз он пользовался и совсем неподходящими оборотами, что, впрочем, придавало его речи забавную оригинальность. Наша с ним духовная близость все более крепла и отчасти уже сгладила тягостное впечатление, произведенное на меня маленьким незнакомцем. Тот же, казалось, был словно на пружинках, беспрестанно вертелся и ерзал на стуле, размахивал руками, подпрыгивал, но всякий раз по спине у меня пробегал ледяной озноб, когда я замечал — теперь уже вполне явственно, — что у него как бы два разных лица. Большей частью он смотрел не на меня, а на нашего высокого соседа, чье невозмутимое спокойствие удивительно оттеняло непоседливость маленького человечка, и тогда лицо у этого вертлявого господина делалось старческим, хотя уже и не таким страшным, как только что, когда он так сильно меня напугал.

На маскараде нашей земной жизни дух, обретающийся под внешней оболочкой, проглядывает иногда во взоре сквозь прорези маски, встретив родственную натуру; вероятно, и мы, три диковинных чудака, сойдясь в погребке, с первого взгляда признали друг друга. Скоро в нашей беседе ярился юмор особого рода, тот юмор, что родится лишь в душе, уязвленной смертельным недугом.