Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Теодор Амадей Гофман.

Житейские воззрения Кота Мурра

вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах











Том первый

ПРЕДИСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯ [1]

Ни одна книга не нуждается в предисловии более, нежели эта, ибо, не разъясни мы, вследствие каких причудливых обстоятельств удалось ей увидеть свет, она могла бы показаться читателю чудовищной мешаниной.

А потому издатель покорнейше просит благосклонного читателя сим предисловием отнюдь не пренебрегать.

Названный издатель имеет друга, в коем он души не чает и коего знает, как самого себя. Так вот, этот друг обратился к нему однажды со следующей речью: «Ты, милейший, напечатал уже не одну книгу и имеешь знакомство среди издателей, тебе ничего не стоит зайти к кому-либо из сих достойнейших господ и порекомендовать ему сочинение некоего молодого автора, одаренного блестящим талантом и прекраснейшими способностями. Похлопочи за него, он этого вполне заслуживает».

Издатель пообещал сделать для собрата-писателя все, что в его силах. Правда, он был несколько озадачен, когда друг признался ему, что сочинитель рукописи ― кот по кличке Мурр и что в ней он излагает свои житейские воззрения; но слово было дано, и так как поначалу сочинение показалось ему написанным довольно гладким слогом, он сунул рукопись в карман и направился к господину Дюмлеру на Унтер-ден-Линден с предложением издать кошачий опус.

Господии Дюмлер заметил, что среди его авторов еще не бывало котов и он не слыхивал, чтобы кто-нибудь из его уважаемых коллег якшался с подобными сочинителями, но все-таки готов попытать счастья.

Книга пошла в печать, и к издателю стали поступать первые корректурные листы. Каков же был его ужас, когда он обнаружил, что повесть Мурра то и дело перемежается вставками из совершенно другой книги ― биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера.

Что же выяснилось после тщательного расследования и розыска? Оказывается, когда кот Мурр излагал на бумаге свои житейские взгляды, он, нисколько не обинуясь, рвал на части уже напечатанную книгу из библиотеки своего хозяина и в простоте душевной употреблял листы из нее частью для подкладки, частью для просушки страниц. Эти листы остались в рукописи, и их по небрежности тоже напечатали как принадлежащие к повести кота Мурра.

Сокрушенный издатель вынужден смиренно сознаться, что смешение разнородного материала произошло единственно по его легкомыслию. Он, конечно, должен был хорошенько просмотреть рукопись кота до того, как сдать ее в набор. Однако кое-чем он может утешиться.

Прежде всего снисходительный читатель легко разберется в путанице, ежели обратит благосклонное внимание на пометки в скобках: Мак. л. (макулатурные листы) и М. пр. (Мурр продолжает); кроме того, разорванная книга скорее всего даже не поступала в продажу, поскольку о ней никому ничего не известно. Друзьям капельмейстера будет даже любезен вандализм кота в обращении с литературными сокровищами ― ведь таким образом им удастся узнать некоторые довольно любопытные подробности из жизни этого человека по-своему, пожалуй, далеко не заурядного.

Издатель надеется на милостивое снисхождение.

Нельзя не признать, наконец, и того, что авторы нередко обязаны своими смелыми идеями, самыми необыкновенными оборотами речи милейшим наборщикам, которые так называемыми опечатками способствуют полету фантазии. Возьмем, к примеру, вторую часть написанных издателем «Ночных рассказов». Он упоминает в них о больших боскетах, находящихся в саду. Наборщик решил, что это недостаточно гениально, и вместо слова «боскетах» набрал «каскетках». В рассказе «Мадемуазель до Скюдери» стараниями наборщика, который, должно быть, желал пошутить, упомянутая мадемуазель оказалась не в черном, тяжелого шелка платье, а в черном халате и т. д.

Но ― каждому свое! Ни коту Мурру, ни безвестному биографу капельмейстера Крейслера незачем рядиться в чужие перья, а потому издатель покорнейше просит благосклонного читателя, прежде чем он примется за чтение этого сочиненьица, произвести: некоторые поправки, чтобы у него не составилось мнение об обоих авторах ни хуже, ни лучше того, какого они заслуживают.

Правда, здесь приводятся лишь самые существенные ошибки, что до более мелких, то мы надеемся на милость благосклонного читателя [2].



Таб.1



В заключение издатель должен сообщить, что он лично познакомился с котом Мурром и считает его мужчиной приятным и ласковым в обхождении. Портрет, помещенный в начале книги, поразительно схож с оригиналом.

Берлин, ноябрь 1819 г.

Э. Т. А. Гофман.

ВВЕДЕНИЕ АВТОРА

С робостью, с трепетом в сердце отдаю я на людской суд страницы моей жизни, моих страданий, надежд, страстных желаний, кои в сладостные минуты досуга и поэтического вдохновения излились из сокровенной глубины моей души.

Устою ли я перед строгим судом критики? Но я писал эти строки для вас, чувствительные души с младенчески чистыми помыслами, для вас, родственные, преданные сердца, да, для вас писал я эти строки, и единственная драгоценная слеза, если она выкатится из ваших глаз, послужит мне утешением, исцелит раны, нанесенные холодными укорами жестокосердых рецензентов!

Берлин, май (18..).



Мурр

Etudiant en belles lettres [3].

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

(не предназначенное для печати)



С уверенностью и спокойствием, свойственными подлинному гению, передаю я миру свою биографию, чтобы все увидели, какими путями коты достигают величия, чтобы все узнали, каковы мои совершенства, полюбили, оценили меня, восхищались мною и даже благоговели предо мной.

Ежели кто и дерзнет подвергнуть сомнению высокие достоинства этой замечательной книги, то пусть не забывает, что ему придется иметь дело с умным котом, у коего есть в запасе острый язык и не менее острые когти.

Берлин, май (18..).

Мурр

Homme de lettres trиs renomme [4].

ПРИМЕЧАНИЕ

Этого еще не хватало! Даже то предисловие автора, которое не было предназначено для печати, оказалось напечатанным! Остается только просить благосклонного читателя, чтобы он не слишком строго судил литературного кота за несколько спесивый тон его предисловия и принял во внимание, что ежели раскрыть истинный смысл кое-каких смиренных предисловий других более конфузливых авторов, то они мало чем будут отличаться от этого.



Издатель.



Раздел первый.

ОЩУЩЕНИЯ БЫТИЯ. МЕСЯЦЫ ЮНОСТИ



Есть все-таки в жизни нечто прекрасное, изумительное, возвышенное! «О сладостная привычка бытия!» ― восклицает некий нидерландский герой в известной трагедии. То же ощущаю и я, но не как тот герой в горестный миг расставания с жизнью, ― нет! Напротив, меня всего пронизывает радостная мысль, что ныне я вполне сроднился с этой сладостной привычкой и не имею ни малейшего желания когда-либо расставаться с нею. И я полагаю, что духовная сила, незримая, таинственная власть, или как еще там именуют главенствующее над нами начало, навязавшее мне, так сказать, помимо моей воли, упомянутую привычку, навряд ли руководствовалось при этом худшими намерениями, нежели тот приветливый господин, к которому я попал в услужение и который никогда не позволит себе вырвать у меня из-под носа рыбное филе, раз уж оно пришлось мне по вкусу.

О природа, святая, великая природа! Каким блаженством и восторгом переполняешь ты взволнованную грудь мою, как овевает меня таинственный шелест твоего дыхания!.. Ночь несколько свежа, и я хотел бы... Впрочем, ни тем, кто прочитает, ни тем, кто не прочитает эти строки, не понять моего высокого вдохновения, ибо никому не ведомо, как высоко я воспарил!.. Вскарабкался, было бы вернее сказать, но ни один поэт не станет упоминать о своих ногах, будь их у него даже целых четыре, как у меня, все твердят лишь о крыльях, даже если они не выросли у них за спиной, а приделаны искусным механиком. Надо мной распростерся необъятный свод звездного неба, полная луна бросает на землю яркие лучи, и, залитые искрящимся серебряным сиянием, вздымаются вкруг меня крыши и башни! Постепенно умолкает шумная суета на улицах внизу, все тише и тише становится ночь, плывут облака, одинокая голубка порхает вокруг колокольни и, робко воркуя, изливает свою любовную жалобу... Что, если бы милая крошка приблизилась ко мне? В груди у меня шевелится дивное чувство, какой-то сладострастный аппетит с непобедимой силой влечет меня вперед, к ней! О, если бы прелестное создание спустилось ко мне, я прижал бы его к своему истосковавшемуся по любви сердцу и уж, конечно, ни за что бы не выпустил. Но ах! ― вот она впорхнула в голубятню, неверная, и оставила меня на крыше, одинокого, в тоске и безнадежности! Как редко, однако, встречается истинное сродство душ в наш убогий, косный, себялюбивый век!

Неужто в хождении по земле на двух ногах столько величия, что порода, именуемая человеком, вправе присвоить себе власть над всеми существами, гуляющими на четвереньках, и притом более прочно и устойчиво, чем она? Но я знаю, люди мнят, будто они всемогущи, только из-за того, что у них в голове якобы заключено нечто, называемое Разумом. Не могу себе ясно представить, что именно они под этим понимают, уверен лишь в одном: если, как я могу заключить по отдельным речам моего хозяина и благодетеля, разум не что иное, как способность поступать сознательно и не допускать никаких безумств, то тут я, пожалуй, перещеголяю любого человека. И вообще я считаю, что сознание лишь благоприобретенная привычка. Ведь в минуту рождения мы не осознаем, зачем и как появились на свет. Со мною по крайней мере обстоит именно так, и, насколько мне известно, ни один человек в мире сам не помнит, как и где он родился, а узнает это лишь из преданий, да и то чаще всего весьма недостоверных.

Города оспаривают друг у друга честь слыть родиной великих людей, но поскольку я ничего положительного о своем рождении сказать не могу, навеки останется невыясненным, увидел ли я свет в погребе, на чердаке или в дровяном сарае, вернее даже, не я увидел, а меня впервые увидела моя милая маменька. Ибо, как то свойственно нашей породе, глаза мои в ту пору были затянуты пеленой. Будто сквозь сон вспоминаю какие-то фыркающие шипящие звуки, раздававшиеся вокруг меня, ― такие же звуки издаю я сам, почти против воли, когда злюсь. Более отчетливо, почти с полной ясностью, помню себя в каком-то очень тесном помещении с мягкими стенками; едва переводя дыхание, я в страхе и тоске издаю слабые жалостные стоны. Вдруг что-то приближается ко мне, весьма неделикатно хватает меня за животик, и тут я впервые воспользовался дивной силой, какою одарила меня природа. Из заросших пушистой шерстью передних лапок я тотчас же выпустил острые, гибкие коготки и вонзил их в схватившее меня нечто, как я узнал позднее ― руку человека. Рука извлекла меня из моего убежища, бросила на пол, и тут же я почувствовал два резких удара по щекам, на которых теперь, скажу без ложной скромности, выросли роскошные бакенбарды. Насколько я теперь понимаю, рука, уязвленная мускульной игрой моих лапок, наградила меня двумя пощечинами. Так я впервые познал связь между нравственной причиной и ее следствием, и именно нравственный инстинкт заставил меня втянуть назад когти так же поспешно, как я их выпустил. Впоследствии эту мою способность ― быстро прятать когти ― с полным основанием признавали за выражение крайней bonhomie [5] и любезности, а меня самого прозвали «бархатной лапкой».

Как сказано, рука бросила меня на землю. Но тут же снова взяла мою голову и придавила вниз так, что я попал мордочкой в какую-то жидкость, и сам не знаю, что меня к тому побудило, вероятно, врожденный инстинкт, ― начал лакать, отчего почувствовал необыкновенную приятность. Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черед и моего физического воспитания.

Еще раз, но более ласково, чем прежде, две руки подняли меня и уложили на мягкую, теплую постельку. Я испытывал все большее довольство и начал выражать переполнявшее меня блаженство теми особенными, лишь нашей породе свойственными звуками, которые люди довольно метко обозначают словом «мурлыканье». Итак, я гигантскими шагами шествовал вперед по стезе познания мира. Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва я только мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром ― единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя? Вернемся, однако же, к достопримечательной, поучительной истории моей богатой событиями юности.

Как-то я очнулся от глубокого сна, меня окружал ослепительный свет. Вначале мне стало страшно, но потом я понял: то пелена спала с моих глаз ― я прозрел!

Еще не привыкнув к свету, в особенности к пестрым краскам представшего моему взору волшебного мира, я неистово зачихал, но мало-помалу совершенно освоился, словно давно уже сделался зрячим.

О зрение! Что за божественная, чудная привычка! Без нее вообще было бы трудно обходиться на свете! Счастливы высокоодаренные натуры, кому столь легко, как мне, далась способность видеть.

Не стану скрывать ― поначалу я ощутил некоторый страх и снова поднял жалобный писк, как некогда в своем тесном убежище. Тотчас же явился сухощавый старичок небольшого роста, образ которого никогда не изгладится из моей памяти, ибо, несмотря на обширный круг моих знакомств, никогда не встречал я существа равного или хотя бы подобного ему. В нашей породе мужчины в черно-белой шкурке не в диковинку, но люди с белоснежными волосами и черными как смоль бровями весьма редки, а именно таков был мой воспитатель. Дома он обыкновенно ходил в коротком ярко-желтом шлафроке, который в первый раз привел меня в такой ужас, что я, насколько позволяла моя тогдашняя беспомощность, сполз с мягкой подушки. Человек наклонился, сделал движение ко мне: оно показалось мне дружественным, внушило доверие к нему. Он взял меня на руки, но на сей раз я поостерегся испытывать свои мускулы, а вместе и когти, ― представление о царапании уже само собой вызвало представление о последующей оплеухе. И в самом деле, у человека оказались добрые намерения: он поставил меня перед блюдечком молока, и я жадно его высосал, чем, по всей видимости, доставил ему немалую радость. Старичок долго говорил со мной, но я ничего не понял ― мне, в то время юному, несмышленому котику-молокососу, еще не дано было понимать человеческую речь. Вообще я мало что могу сказать о своем благодетеле. Одно лишь знаю достоверно: он был человеком весьма многоопытным, изощренным в науках и искусствах; все, кто посещал его (а я замечал среди его гостей таких, которые носили крест или звезду как раз там, где у меня на шкурке желтоватое родимое пятнышко, то есть на груди), обращались с ним в высшей степени учтиво, подчас даже с робким подобострастием, как я впоследствии с пуделем Скарамушем, и называли его не иначе, как почтеннейший, любезнейший, драгоценнейший маэстро Абрагам! И только два лица обращались к нему запросто «милейший». То были высокий, сухопарый мужчина в ярких панталонах цвета зеленого попугая и белых шелковых чулках, а также маленькая, очень полная женщина с черными волосами и множеством колец на пальцах. Господин оказался князем, а женщина ― еврейской дамой.

Несмотря на то что у маэстро Абрагама бывали столь знатные особы, он обитал в маленькой каморке под самой кровлей, так что мне было очень удобно совершать свои первые прогулки через окно на крышу и оттуда на чердак.

Да, не иначе как я родился на чердаке! Не погреб, не дровяной сарай ― я твердо знаю: моя родина ― чердак! Климат отчизны, ее нравы, обычаи ― как неугасимы эти впечатления, только под их влиянием складывается внешний и внутренний облик гражданина вселенной! Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска по родимому чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная родина, тебе ― это томительно-ликующее «мяу»! Тебя чествую своими прыжками, своими пируэтами, в них ― добродетель и патриотический пыл. Ты, о чердак, щедрой рукой подбрасываешь мне мышонка, а не то даешь поживиться колбаской или ветчинкой из коптильни; порой удается подстеречь воробья и даже изредка сцапать голубочка. «Любовь неизмерима к тебе, родимый край!»

И все же я должен рассказать еще многое о моем...



(Мак. л.) «...Неужели вы не помните, всемилостивейший государь мой, как в ту страшную ночь, когда адвокат брел по Новому мосту, буря сорвала с него шляпу и швырнула ее в Сену? Что-то схожее описано у Рабле, но не буря, собственно, похитила шляпу адвоката, ибо он крепко нахлобучил ее на голову, отдав плащ свой на волю ветра; какой-то гренадер, пробежав мимо с громким возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» ― быстро стащил тонкий кастор с его парика, и вовсе не тот кастор был сброшен в волны Сены, а собственную жалкую войлочную шляпу солдата унесло ветром в пучину. Теперь вы знаете, всемилостивейший государь мой, что в то мгновенье, когда ошеломленный адвокат остановился, второй солдат, промчавшись мимо с тем же возгласом: «Подул великий ветер, сударь!» ― схватил адвоката за шиворот и сдернул с его плеч плащ; что пробежавший тотчас же вслед за ним третий солдат ― также прокричавший: «Подул великий ветер, сударь!» ― выхватил у него из рук испанскую трость с золотым набалдашником. Адвокат завопил что было сил, кинул вслед последнему мошеннику парик и ушел домой с непокрытой головой, без плаща и трости, а по пути составил самое необычайное из всех завещаний и узнал о самом удивительном из всех приключений. Все это вам отлично известно, всемилостивейший государь мой!»

«Ничего мне не известно, ― возразил князь, выслушав мои слова, ― и вообще не понимаю, как вы, маэстро Абрагам, осмеливаетесь преподносить мне подобную галиматью. Я, разумеется, знаю Новый мост, это в Париже; правда, я никогда не ходил по нему пешком; зато часто проезжал, как то приличествует моему сану. Адвоката Рабле я никогда не видал, а солдатскими проделками во всю свою жизнь не интересовался. Когда в более молодые годы я еще командовал своей армией, по моему приказу каждую неделю секли розгами подряд всех юнкеров за те глупости, которые они успели совершить, и за те, кои могли совершить в будущем. Но пороть простолюдинов было делом лейтенантов, которые, по моему примеру, проделывали сие еженедельно, по субботам, так что в воскресный день не оставалось ни одного юнкера, ни одного солдата во всей армии, не получивших своей порции розог, и это вбило в мои войска такие моральные устои, что гренадеры привыкли быть битыми, еще не успевши столкнуться с врагом; когда же они встречали его лицом к лицу, им не оставалось ничего другого, как тоже бить его. Уясните себе это, маэстро Абрагам, а теперь скажите мне, во имя бога, чего ради толковали вы о какой-то буре, об адвокате Рабле, ограбленном на Новом мосту? Почему я не слышу ваших извинений по случаю того, что праздник сменился адской суматохой, что в мой тупей была запущена шутиха, что возлюбленный сын мой попал в бассейн, где коварные дельфины с головы до ног обдали его брызгами, что принцессе пришлось спасаться из парка, как Аталанте, без вуаля, подобрав юбки, что... что... да не перечесть злосчастных происшествий той роковой ночи! Ну, маэстро Абрагам, что вы теперь скажете?»

«Всемилостивейший государь мой, ― отвечал я, смиренно склонившись перед ним, ― что же еще могло быть всем бедам виной, как не буря, как не страшная гроза, разразившаяся в то время, когда все шло так блестяще. Могу ли я повелевать стихиями? Разве сам я не претерпел еще худшего несчастья, разве не потерял, как тот адвокат ― кстати, всеподданнейше прошу не смешивать его со знаменитым французским писателем Рабле, ― шляпу, сюртук и плащ? Разве я не...»

― Послушай-ка, ― прервал маэстро Абрагама Иоганнес Крейслер, ― послушай, дружище, еще сейчас, даром что прошло уже довольно времени, еще сейчас судачат о тезоименитстве княгини, празднованием которого ты распоряжался, как о событии, окутанном тайной, и я не сомневаюсь, что ты, по своему обыкновению, затеял много всяких диковинок. Люди и без того почитают тебя чем-то вроде чародея, а празднество это намного укрепило их в таком мнении. Расскажи-ка теперь откровенно, как все произошло? Ты же знаешь: меня в то время здесь не было...

― Ну да, в том-то и дело, что тебя здесь не было, ― перебил друга маэстро Абрагам, ― ведь ты бежал очертя голову, гонимый одному богу известно какими фуриями ада! Это и взбесило меня; именно потому я и стал заклинать стихии испортить праздник, что ты, истинный герой представления, отсутствовал, и это раздирало мне сердце, а праздник, который вначале тянулся медленно и нудно, не принес столь дорогим мне людям ничего, кроме мук и тревожных снов, скорби, ужаса! Узнай же, Иоганнес, я глубоко заглянул тебе в душу и разгадал опасную, грозную тайну, гнездящуюся в ней, увидел клокочущий вулкан, готовый в любую минуту вспыхнуть всепожирающим пламенем и беспощадно испепелить все вокруг! Есть чувства в нашем сердце, каких даже самый задушевный друг не смеет касаться. Вот почему я так старательно скрывал от тебя то, что разглядел в душе твоей. Но через то пресловутое празднество, сокровенный смысл коего касался не княгини, а другой любимой особы и тебя самого, Крейслер, намеревался я насильственно завладеть всем твоим «я». Самые затаенные муки хотел я оживить в тебе, чтобы они, словно пробудившиеся от сна фурии, с удвоенной силой терзали грудь твою. Я готовил тебе лекарство, вырванное у самого Орка, ― ни один мудрый врач не имеет права отказываться от такового, когда больному грозит гибель, ― и тебе, смертельно раненному, оно должно было принести либо гибель, либо исцеление. Знай же, Иоганнес, что тезоименитство княгини совпадает с днем ангела Юлии, которая, как и та, наречена Марией!

― А! ― закричал Крейслер, вскочив с места, и глаза его грозно засверкали. ― Кто дал тебе право, маэстро, так дерзко глумиться надо мной? Или ты ― сам рок, что берешься постичь мою душу?

― Дикий, безрассудный человек, ― спокойно возразил маэстро Абрагам, ― когда же наконец опустошительный пожар, бушующий в твоей груди, обратится в чистое пламя, питаемое необоримым тяготением к искусству и всему светлому и прекрасному, что живет в тебе? Ты требуешь у меня подробного описания рокового празднества; так выслушай меня спокойно. Если же силы твои настолько надломлены, что ты не способен на это, я лучше уйду.

― Рассказывай, ― глухо отозвался Крейслер и, закрыв лицо руками, опустился на стул.

― Иоганнес, дорогой, ― заговорил маэстро Абрагам неожиданно веселым тоном, ― я вовсе не собираюсь докучать тебе рассказами о всех остроумных распоряжениях, бывших большей частью плодом изобретательного ума самого князя. Празднество началось поздно вечером, и весь парк, окружающий увеселительный замок, был, разумеется, блистательно иллюминован. Я всячески изощрялся, придумывая феерические сверхэффекты, но преуспел только отчасти, ибо по настоятельному повелению князя на всех аллеях пришлось расставить черные доски, на которых разноцветными лампионами был выведен вензель княгини, увенчанный княжеской короной. Доски, прибитые к высоким столбам, напоминали освещенные сигнальные знаки на дорогах вроде того, что «здесь воспрещается курить» или «мытный двор не объезжать». Главное представление имело быть в знакомом тебе театре, устроенном в глубине парка среди кустов и искусственных развалин. В этом театре городские лицедеи должны были разыгрывать некую аллегорическую пьесу, достаточно пошлую, чтобы вызвать восторг зрителей, не будь она даже сочинена самим князем, или, пользуясь остроумным выражением директора театра, ставившего одно из княжеских творений, не слети она со «светлейшего» пера. От замка до театра расстояние неблизкое. Князю пришла в голову поистине поэтическая мысль: плывущий по воздуху гений должен был освещать путь шествующей высочайшей фамилии двумя факелами, а помимо этого ― никакого освещения. Лишь после того, как августейшие особы и свита займут свои места, внезапно вспыхнут все огни. Вот почему дорога на всем протяжении была погружена в полный мрак. Тщетно пытался я представить всю затруднительность создания подобной механики, усложняемой вдобавок длиною пути. Князь вычитал нечто подобное в «Fêtes de Versailles» [6] и настоял на своем, тем более что сия поэтическая мысль принадлежала ему самому. Не желая навлечь на себя незаслуженные нарекания, я предоставил гения с его факелами заботам машиниста из городского театра.

Итак, едва светлейшая чета в сопровождении свиты переступила порог залы, с крыши увеселительного замка спустили маленького, толстенького, пухлощекого человечка, наряженного в цвета княжеского дома и державшего два горящих факела в руках. Но кукла оказалась слишком тяжела, и машина, протащив ее шагов двадцать, застопорилась. Освещавший путь ангел-хранитель княжеского дома повис в воздухе, а когда машинисты чуть натянули веревки, опрокинулся вверх ногами. Обращенные вниз факелы роняли на землю расплавленный воск. Первая же капля упала на голову князя, но тот с геройской твердостью скрыл жгучую боль, хотя несколько ускорил шаг, нарушив этим свою торжественную поступь. Гений продолжал парить головой вниз, ногами вверх над гофмаршалом, камер-юнкерами и прочими членами свиты, и капли огненного дождя падали с факелов кому на голову, кому на нос. Обнаружить боль значило бы омрачить праздник и погрешить против этикета, и я не без любопытства наблюдал, как эти несчастные ― целая когорта стоических сцевол с уродливо искаженными лицами ― старались усилием воли выдавить на лице улыбку, какой мог бы позавидовать ад, и выступали в полном молчании, лишь изредка разрешая себе робкий стон. Вдобавок трубы ревели, литавры гремели и сотни людей оглашали воздух кликами: «Виват, светлейшая княгиня! Виват, светлейший князь!» Трагический пафос, рожденный причудливым контрастом между лаокооновскими физиономиями и радостным ликованием, придавал этому зрелищу трудно вообразимое величие!

Наконец старый тучный гофмаршал не выдержал; когда огненная капля обожгла ему щеку, он с бешенством отчаяния ринулся в сторону, но запутался в веревках, протянутых от машины по земле, и упал, громко воскликнув: «Проклятье!» В ту же минуту закончил свой путь и воздушный паж. Грузный гофмаршал своей многопудовой тяжестью потащил его за собой, и он свалился под ноги придворным, а те, испугавшись, с криком рассыпались кто куда. Факелы погасли, все очутились в кромешной тьме. Произошло это уже у самого театра. Но я, разумеется, поостерегся в ту минуту зажечь шнур, по которому огонь должен был побежать ко всем лампам, ко всем плошкам и сразу засветить их, а подождал немного, дав обществу время окончательно заплутаться среди кустов и деревьев.

«Огня, огня!» ― взывал князь, как король в «Гамлете». «Огня! Огня!» ― наперебой требовало множество осипших голосов. Когда площадь наконец осветилась, рассеявшиеся по всему парку придворные напоминали разбитое войско, которое с трудом приводит в порядок свои ряды. Обер-камергер проявил редкое присутствие духа и выказал себя искуснейшим стратегом своего времени, сумев за несколько минут восстановить порядок. Князь и его ближайшее окружение поднялись на подобие высокого трона, воздвигнутого из цветов посреди зрительной залы. Как только светлейшие супруги сели в приготовленные для них кресла, было пущено в ход хитроумное устройство того же машиниста, и сверху на трон посыпался дождь цветов. Но по воле мрачного рока одна крупная оранжевая лилия упала прямо на княжеский нос и покрыла все лицо его огненно-красной пыльцой, придав ему выражение надменной величавости, вполне достойное торжественной минуты.

― Нет, нет, это уже слишком, это слишком! ― захохотал Крейслер, да так оглушительно, что стены задрожали.

― Твой судорожный смех неуместен, ― остановил его маэстро Абрагам, ― правда, и я в ту ночь хохотал как сумасшедший; будучи расположен к самым сумасбродным проказам, я готов был, подобно эльфу Пэку, учинить еще больший переполох, но от этого лишь глубже вонзались в собственную грудь мою стрелы, что направил я против других. Так слушай же, я тебе все расскажу! Я выбрал минуту, когда начался нелепый цветочный дождь, чтобы дернуть за ту невидимую нить, которая должна была протянуться через весь праздник и, подобно электрическому удару, потрясти до основания души тех, кого намеревался я подчинить таинственной власти своего духа, свившего эту нить... Не прерывай меня, Иоганнес, выслушай спокойно! Юлия с принцессой сидели позади княгини, несколько сбоку, я хорошо видел обеих. Только смолкли трубы и литавры, к Юлии на колени упала полураспустившаяся роза, скрытая в букете душистых ночных фиалок, и, словно легкое дуновение ночного ветерка, поплыли звуки твоей хватающей за душу песни: «Mi lagnero tacendo della mia sorte amara» [7]. Юлия испугалась, но когда полилась песня ― не опасайся за исполнение, я распорядился, чтобы ее играли на бассет-горнах сидевшие в отдалении четыре великолепных музыканта, ― с уст ее слетело тихое «ах!», она прижала букет к груди, и я отчетливо услышал, как она сказала принцессе: «Это он вернулся!» Принцесса с жаром обвила Юлию руками и воскликнула: «Нет, нет, не может быть!» ― да так громко, что князь оборотил к ней пылающее лицо и гневно бросил: «Silence!» [8].

Впрочем, государь, пожалуй, не так уж сильно разгневался на милое дитя свое, но напомню еще раз, что причудливый грим ― оперный «tiranno ingrato» [9] не мог бы более удачно размалевать свою физиономию ― в самом деле придавал его лицу выражение такого неумолимого гнева, что самые трогательные тирады, самые нежные мизансцены, аллегорически изображавшие супружеское счастье венценосной четы, казалось, не способны были умилостивить его. И актеров и зрителей это приводило в немалое смущение. Даже когда князь целовал княгине руку или смахивал платком слезу в заранее отмеченных красным карандашом местах пьесы, список которой он держал в руках, его, казалось, не покидало скрытое бешенство. Камергеры, стоявшие рядом, полные раболепного рвения, шептали: «О Иисусе, что сталось с его светлостью?!» Еще доложу тебе, Иоганнес, что, покуда актеры на сцене изображали глупую трагедию, мне с помощью магического зеркала и других снарядов удалось показать на фоне ночного неба другое призрачное представление в честь пленительного создания, божественной Юлии; мелодии, сотворенные тобой в минуты священного вдохновения, сменяли одна другую; и то рядом, то в отдалении, как робкий и страстный призыв духов, звучало ее имя: «Юлия!» А тебя все не было, тебя не было, дорогой Иоганнес! Когда представление кончилось и я, как шекспировский Просперо, мог бы похвалить своего Ариэля, сказать ему, что он потрудился на славу, мне пришлось сознаться, что вся моя затея ― а я вложил в нее столь глубокий смысл ― оказалась скучной и пресной. Юлия с ее тонкой чувствительностью поняла все, но она восприняла весь спектакль, будто приятный сон, какому, проснувшись, не придают много значения. Принцесса, напротив, впала в глубокую задумчивость. Рука об руку бродили они по освещенным аллеям парка, пока двор освежался напитками в одном из павильонов. Эта минута была выбрана мною для решающего удара, но ― ты не явился, ты не явился, милый Иоганнес! Угрюмый и злой, бегал я по парку, присматривая, все ли готово для парадного фейерверка, которым должно было завершиться празднество. И тут, подняв глаза к небу, заметил я в сумраке ночи над далеким Гейерштейном маленькое красноватое облачко, всегда предвещающее непогоду; обычно оно тихо ползет по небу, а потом сразу взрывается над нами страшной грозой. Через сколько времени можно ждать этого взрыва, я, как тебе известно, определяю по виду облака с точностью до секунды. В тот вечер до грозы оставалось не более часа, и потому я решил поторопиться с фейерверком. Но тут я услышал, что Ариэль мой начал фантасмагорию, которая должна была все, все решить; с опушки парка, из маленькой капеллы Пресвятой Девы Марии, донеслись до меня звуки твоего гимна «Ave maris stella» [10]. Я поспешил туда. Юлия и принцесса стояли, преклонив колена, на молитвенной скамеечке перед капеллой под открытым небом. Не успел я добежать туда, как... Но ты не пришел, ты не пришел, мой Иоганнес! Не спрашивай меня, что было дальше... Ах! я создал то, что почитал вершиной своего мастерства, но ничего не достиг и только узнал тайну, о которой я, безмозглый дурак, до сего дня и не догадывался!

― Выкладывай все! ― загремел Крейслер. ― Все, говорю я тебе, маэстро! Что произошло дальше?

― Никоим образом! ― возразил маэстро Абрагам. ― Тебе это теперь ни к чему, Иоганнес, а у меня сердце разрывается при мысли, что мною еамим вызванные духи вселили в меня ужас и тревогу!.. «Облачко! Счастливая мысль! Так пусть же все кончится бешеной сумятицей», ― воскликнул я в исступлении и помчался к месту, откуда пускали фейерверк. Князь повелел, чтобы я дал знак, когда все будет готово. Не спуская глаз с облака, поднимавшегося все выше и выше над Гейерштейном, и увидев наконец, что оно достаточно высоко, я приказал выстрелить из мортиры. Вскоре весь двор, все общество были в сборе. После обычной игры огненных колес, ракет, шутих и прочих нехитрых фокусов наконец поднялся в воздух вензель княгини из китайских алмазных огней, но еще выше над ним всплыло и растаяло в воздухе молочным туманом имя Юлии... «Теперь пора», ― подумал я... зажег римскую свечу, и как только ракеты, шипя и треща, взвились вверх, разразилась и гроза: заполыхали багровые отсветы молний, оглушительно грохотал гром, от которого содрогались леса и горы. Ураган ворвался в парк и разбудил в густых зарослях тысячеголосый жалобный вой. Я вырвал трубу из рук пробегавшего мимо музыканта и, ликуя, начал дуть в нее, а лопающиеся ракеты, залпы из пушек и мортир весело гремели, состязаясь с раскатами грома.

Когда маэстро Абрагам дошел до этого места, Крейслер вскочил со стула и забегал по комнате, размахивая руками. Наконец он воскликнул в совершеннейшем восторге:

― Прекрасно! Великолепно! Узнаю руку своего учителя, своего друга, в котором я души не чаю!

― О, ― возразил маэстро Абрагам, ― я хорошо знаю, что тебе по вкусу именно все самые дикие, самые страшные затеи. Но я забыл рассказать тебе о том, что целиком отдало бы тебя во власть зловещему миру духов. Я велел натянуть струны эоловой арфы, которая, как тебе известно, висит над большим бассейном, и то-то любо было слушать, как ветер, этот искуснейший музыкант, заиграл на ней. В реве и кипении бури, среди раскатов грома грозно звучали мощные аккорды исполинского органа. Все быстрей и быстрей сменялись могучие звуки; казалось, то балет фурий величественнейшего стиля, какого не услышишь среди холщовых кулис театра! Но вот прошло полчаса ― и все было кончено! Месяц выполз из-за туч. Ночной ветерок умиротворяюще шелестел в листве потрясенного леса, осушая слезы на темневших кустах. Изредка еще раздавались аккорды эоловой арфы, напоминая далекие глухие удары колокола. Дивно было у меня на душе. Я был весь полон тобой, мой Иоганнес, и мнилось мне: вот сейчас ты восстанешь предо мной из-под могильного холма погибших надежд и несбывшихся грез и упадешь ко мне на грудь. И тут, в молчании ночи, из глубины сознания выплыла мысль: что за игру я затеял, зачем посягнул на зловещий рок, силой пожелал разрубить узел, сплетенный им самим, ― мысль эта, внезапно ставшая чуждой мне, как бы вырвалась из груди и уже в ином облике захлестнула меня, и я вздрогнул от ледяного ужаса, ибо должен был устрашиться самого себя... Множество блуждающих огоньков плясало и прыгало по парку, ― то слуги с фонарями подбирали шляпы, парики, кошельки для кос, шпаги, башмаки, шали, брошенные в поспешном бегстве. Я зашагал вон из парка. Но перед самыми городскими воротами, на большом мосту я остановился и еще раз оглянулся на парк: облитый волшебным светом луны, он был похож на заколдованный сад, где весело резвятся проворные эльфы. Вдруг ушей моих коснулся тоненький писк, напоминающий плач новорожденного младенца. Заподозрив недоброе, я низко перегнулся через парапет и в ярком свете луны увидел котенка, который изо всех сил цеплялся за столб, чтобы не сорваться в воду. Кто-то, вероятно, утопил кошачий выводок, и один зверек выкарабкался из воды. Что ж, подумал я, пусть это не ребенок, а всего лишь несчастное животное молит тебя о помощи, ― все равно ты должен его спасти!

― Ах ты, чувствительный Юст, ― рассмеялся Крейслер, ― а где же твой новоявленный Тельгейм?

― Позволь, милый Иоганнес, ― возразил маэстро Абрагам, ― с Юстом навряд ли можно меня сравнить. Я переюстил самого Юста. Он спас пуделя, такое животное всякий охотно возьмет к себе, от него можно ожидать полезных услуг: он понесет за тобой перчатки, кисет, трубку и тому подобное; я же спас кота, а ведь этого зверька многие боятся, потому что он слывет вероломным, неспособным на ласку и искреннюю привязанность, питающим непримиримую вражду к человеку. Да, я спас котенка из чистого и бескорыстного человеколюбия; рискуя свалиться, я перелез через парапет, перегнулся вниз, достал скулящего котенка, втащил его наверх и сунул в карман. Возвратившись домой, я быстро разделся и, разбитый, истомленный, бросился на постель. Но только я уснул, как меня разбудил жалобный писк и повизгивание, исходившие как будто из платяного шкафа. Я совсем забыл про котенка, и он, оказывается, так и остался в кармане моего сюртука! Я освободил его из тюрьмы, а он в благодарность так меня оцарапал, что все пальцы были в крови. Я уже собирался выбросить котенка за окно, но тотчас одумался и устыдился своей глупой мелочности, своей мстительности, недостойной даже в отношении человека, тем паче такого неразумного создания. Словом, я со всей заботливостью вырастил котенка. Это самый умный, самый благонравный, самый понятливый из всех котов. Ему недостает только должного образования, каковое ты, мой милый Иоганнес, можешь ему дать без особого труда. Вот почему я и надумал препоручить тебе моего кота Мурра ― так я его назвал. Правда, Мурр пока что, пользуясь языком юристов, не homo sui juris [11], но все же я спросил его, согласен ли он перейти к тебе на службу. Оказывается, он весьма этим доволен.

― Да ты шутишь, ― сказал Крейслер, ― ты все шутишь, маэстро Абрагам! Тебе отлично известно, что я терпеть не могу кошек и, конечно, предпочитаю им собачье племя.

― Прошу тебя, ― сказал в ответ маэстро Абрагам, ― настоятельно прошу тебя, дорогой Иоганнес, возьми к себе моего многообещающего кота, ну хотя бы на время моего отсутствия. Я уже привел его с собой, он сидит за дверью и только ждет благосклонного приема. Да ты взгляни на него по крайней мере!

Маэстро Абрагам отворил дверь. За нею на соломенной циновке, свернувшись калачиком, спал кот, которого действительно можно было назвать чудом кошачьей красоты. Черные и серые полосы сбегали по спине и, соединяясь на макушке, между ушами, переплетались на лбу в самые замысловатые иероглифы. Таким же полосатым был и пышный хвост, необыкновенной длины и толщины. Притом пестрая шкурка кота так блестела и лоснилась на солнце, что между черными и серыми полосами выделялись еще узкие золотистые стрелки.

― Мурр... Мурр... ― позвал его маэстро Абрагам.

― Мрр... Мрр... ― весьма явственно отозвался кот, встал, потянулся, великолепной дугой выгнул спину и раскрыл сверкающие глаза цвета свежей травы, в которых светились ум и сметливость. Так по крайней мере уверял маэстро Абрагам, да и Крейслер вынужден был согласиться, что замечает в лице кота какое-то особенное, незаурядное выражение, что голова у него достаточно объемиста для вмещения наук, а длинные, седые, несмотря на молодые годы, усы придают ему внушительный вид, достойный греческого мудреца.

― Ну можно ли так сразу засыпать, где ни попало, лежебока, ― обратился к коту маэстро Абрагам, ― этак ты растеряешь всю свою резвость и прежде времени обратишься в угрюмого брюзгу. Умойся-ка хорошенько, Мурр!

И кот сейчас же сел на задние лапы, изящно провел бархатными лапками по лбу и щекам, после чего издал звонкое, радостное «мяу».

― Вот это ― господин капельмейстер Иоганнес Крейслер, ― продолжал маэстро Абрагам, ― к нему ты теперь поступаешь в услужение.

Кот уставился на капельмейстера огромными сверкающими глазами, замурлыкал, вспрыгнул на стол рядом с Крейслером, а оттуда недолго думая к нему на плечо, словно собираясь шепнуть ему что-то на ухо. Потом соскочил на пол и, урча и извивая хвост, потерся у ног нового хозяина, как бы желая получше с ним познакомиться.

― Да простит меня бог, ― воскликнул Крейслер, ― но я готов поверить, что этот маленький серый проказник одарен разумом и происходит из рода знаменитого Кота в сапогах!

― Я знаю одно, ― отвечал маэстро Абрагам, ― что кот Мурр ― самое потешное существо на свете, настоящий полишинель; к тому же он вежлив и благовоспитан, непритязателен и не назойлив, не то что собаки, подчас докучающие нам своими неуклюжими ласками.

― Гляжу я на этого мудрого кота, ― сказал Крейслер, ― и с грустью думаю о том, сколь узок и несовершенен круг наших познаний... Кто скажет, кто определит границы умственных способностей животных? У человека на все имеются готовые ярлыки, а между тем некоторые, вернее даже, все силы природы остаются для него загадкой; он чванится своей пустой школьной премудростью, не видя ничего дальше своего носа. Разве не наклеили мы ярлык «инстинкта» на весь духовный мир животных, проявляющийся подчас неожиданнейшим образом? Хотелось бы мне получить ответ на один-единственный вопрос: совместима ли с идеей инстинкта ― слепого, непроизвольного импульса ― способность видеть сны? А ведь собакам, например, снятся очень яркие сны, это известно каждому, кто наблюдал спящую охотничью собаку: она видит во сне всю картину охоты; ищет, обнюхивает, перебирает ногами как будто на бегу, задыхается, обливается потом... О котах, видящих сны, мне, правда, покуда не приходилось слышать.

― Коту Мурру, ― прервал друга маэстро Абрагам, ― не только снятся самые живые сны, я нередко наблюдаю, как он погружается в нежные грезы, в задумчивую созерцательность, в сомнамбулический бред, в странное состояние между сном и бдением, свойственное поэтическим натурам в минуты зарождения гениальных замыслов. С недавнего времени он, впадая в такое состояние, страшно стонет и охает, ― невольно является мысль, что он либо влюблен, либо сочиняет трагедию.

Крейслер звонко расхохотался и позвал:

― Так иди же сюда, мой мудрый, благонравный, остроумный, поэтический кот Мурр, давай...



(М. пр.) ...первоначальном воспитании и вообще о юношеских месяцах моей жизни.

Весьма полезно и поучительно, когда великий ум пространно повествует в автобиографии о всех событиях своей юности, как бы маловажны они ни казались. Да и может ли быть маловажным что-либо, касающееся жизни гения? Все, что он предпринимал или не предпринимал в отроческие годы, все имеет величайшее значение и бросает яркий луч света на сокровенный смысл, на самую сущность его бессмертных творений. Благородное мужество нарастает в груди юноши, алчущего достигнуть вершин духа, терзаемого мучительным неверием в свои силы, когда он прочтет, что и великий человек, будучи мальчиком, играл в солдатики, питал чрезмерное пристрастие к лакомствам, что порой случалось ему терпеть колотушки за леность, шалости или неловкость. «Точно как я! Точно как я!» ― повторяет тот юноша восторженно и не сомневается более, что и он столь же великий гений, даже ничуть не хуже, чем кумир, которому он поклоняется.

Иной, начитавшись Плутарха или хотя бы Корнелия Непота, сделался великим героем, другой, ознакомившись в переводе с древними трагиками, а также с творениями Кальдерона и Шекспира или даже Гете и Шиллера, стал если не великим поэтом, то по крайней мере одним из тех скромных, но приятных стихотворцев, что столь любезны публике. Так и мои сочинения, несомненно, зажгут в груди не одного юного, одаренного разумом и сердцем кота высокий пламень поэзии, а повторяя описанные в моей биографии забавы на крыше, иной благородный кот-юнец всецело проникнется возвышенными идеалами книги, которую я вот сейчас держу в лапах, и воскликнет в восторженном порыве: «О Мурр, божественный Мурр, величайший гений нашего достославного кошачьего рода! Только тебе я обязан всем, только твой пример сделал меня великим!»

Весьма похвально, что, воспитывая меня, маэстро Абрагам не придерживался ни забытых принципов Базедова, ни методы Песталоцци, и я, так сказать, воспитывал себя сам; он требовал лишь одного: чтобы я сообразовался с известными общепринятыми нормами, каковые маэстро считал безусловно необходимыми в обществе, земную власть предержащем, ибо в противном случае все кидались бы друг на друга как одержимые или слепые, угощая встречных толчками и синяками, и тогда никакое общество вообще не могло бы существовать. Совокупность этих принципов маэстро Абрагам называл естественной благовоспитанностью, в противовес условной, в силу которой следует покорнейше просить прощения, если какой-нибудь болван налетит на тебя или отдавит тебе ногу. Весьма возможно, что такая благовоспитанность необходима людям, но я никак не могу понять, зачем должно соблюдать ее нашей вольнолюбивой породе; а поскольку главным орудием, которым хозяин вколачивал в меня те общепринятые нормы, была роковая березовая розга, я имею полное право жаловаться на суровость своего воспитателя. Я бы давно убежал от него, если бы не приковало меня к нему врожденное стремление к вершинам культуры. Чем больше культуры, тем меньше свободы, ― это непреложная истина. С культурой растут потребности, с потребностями... Именно от привычки удовлетворять кое-какие естественные потребности, не считаясь ни с временем, ни с местом, и отучил меня прежде всего, раз и навсегда, мой хозяин с помощью той страшной розги. Затем он обуздал некоторые мои мелкие страстишки, которые, как я убедился позднее, возникают лишь вследствие особого противоестественного состояния духа. Это странное состояние, зависящее, быть может, от психической организации, и заставляло меня пренебрегать молоком или даже жареным мясом, припасенными для меня хозяином, вскакивать на стол и хватать лакомые куски, которые он приготовил для себя. Я испытал силу березовой розги и распростился с этой дурной наклонностью. Признаюсь, хозяин был прав, отвращая мой ум от подобных пороков, ибо мне известно, что некоторые добрые мои собратья, менее, нежели я, приобщенные к культуре, менее благовоспитанные, подвергались из-за них превеликим неприятностям, хуже того ― несчастьям, имевшим влияние на всю их жизнь. До меня дошло, например, что один юный кот, подававший большие надежды, поплатился хвостом за недостаток внутренней душевной стойкости, за неумение противостоять искушению тайком опорожнить кувшин молока; осмеянный, презираемый всеми, он вынужден был влачить дни свои вдали от света. Итак, хозяин поступил правильно, отучив меня от пагубных слабостей, но я не могу простить ему того, что он чинил препоны моей тяге к наукам и искусствам.

Ничто в комнате хозяина не имело для меня столь притягательной силы, как его письменный стол, вечно загроможденный книгами, рукописями и всевозможными диковинными инструментами. Могу сказать, что стол этот был для меня чем-то вроде волшебного круга, в коем я был заключен, и в то же время я испытывал некий священный трепет, мешавший мне утолить свою страсть. Но в один прекрасный день наконец, когда хозяина не было дома, я превозмог страх и прыгнул на стол. Какое это было наслаждение очутиться среди бумаг и книг, сладострастно рыться в них! Не озорство, нет, лишь любознательность, жгучая жажда знаний заставила меня вцепиться в рукопись и теребить ее до тех пор, пока я не изодрал ее в клочки. Тут вошел хозяин, увидел, что я натворил, и бросился ко мне с оскорбительной бранью: «Шкодливая бестия!» Он так отодрал меня березовым прутом, что я, визжа от боли, заполз под печку, и целый день никакими ласковыми словами нельзя было меня выманить оттуда. Кого, скажите, не отпугнуло бы навсегда подобное начало? Кого не заставило бы свернуть с пути, пусть даже предначертанного ему самой судьбой? Но едва я оправился от побоев, как, повинуясь необоримому порыву, снова вскочил на письменный стол. Правда, стоило хозяину прикрикнуть на меня: «Ах, чтоб тебя!» ― и я тут же бежал без оглядки, так что до учения дело не доходило; но я спокойно ждал своего часа, чтобы начать занятия наукой, и вскоре час сей настал.

Однажды хозяин собрался выйти из дому и, памятуя о разорванной рукописи, хотел выгнать меня вон, но я так хорошо спрятался в углу, что он меня не нашел. Как только хозяин удалился, я не замедлил взобраться на стол и улегся среди бумаг, что доставило мне неописуемое блаженство. Я ловко раскрыл лапой лежавшую на столе довольно объемистую книгу и стал пробовать, не удастся ли мне разобрать печатные знаки. Вначале ничего не получалось, но я не отступал, а продолжал пристально смотреть в книгу, ожидая, что некое откровение снизойдет на меня и научит читать. Углубленный в книгу, я не заметил, как вошел хозяин. С криком: «Гляди-ка, опять эта проклятая тварь!» ― он подскочил ко мне. Было поздно спасаться бегством. Прижав уши, я собрался в комок и уже чувствовал розгу над своей спиной. Однако поднятая рука хозяина внезапно застыла в воздухе, раздался хохот: «Кот, а кот, ― воскликнул он, ― да ты читаешь? Ну, этого я не хочу, не могу тебе запретить. Смотри, какова страсть к учению!» Он вытащил из-под моих лап книгу, заглянул в нее и захохотал пуще прежнего. «Что такое? ― заметил он. ― Ты, надо полагать, завел небольшую библиотечку, иначе я не понимаю, какими судьбами эта книга попала на мой письменный стол? Что ж, котик, читай, учись прилежно, можешь даже легкими царапинами отмечать важнейшие места в книге, разрешаю тебе!» С этими словами он пододвинул ко мне раскрытую книгу. Это было, как я узнал впоследствии, сочинение Книгге «Обхождение с людьми», и я почерпнул в этом великолепном труде много житейской мудрости. Он весьма созвучен моей душе и как нельзя лучше подходит для котов, желающих достигнуть преуспеяния в человеческом обществе. Эта цель книги, насколько мне известно, до сих пор оставлялась без внимания, отсюда и проистекает ложное суждение, будто человек, точно следующий перечисленным в этом труде правилам, неизбежно прослывет косным, бессердечным педантом.

С тех пор хозяин не только позволял мне сидеть на письменном столе, но даже был рад, если я вскакивал на стол и разваливался на бумагах, когда он работал.

Маэстро Абрагам имел привычку подолгу читать себе вслух. Я не упускал случая расположиться так, чтобы заглядывать в его книгу, что при моей врожденной зоркости мог делать, не мешая ему нисколько. Сравнивая печатные знаки со словами, которые он произносил, я за короткое время научился читать, а кому это покажется невероятным, тот не имеет понятия о необычайно восприимчивом уме, вложенном в меня природой. Зато гениальные натуры, каковые понимают и ценят меня, не усомнятся касательно такой методы обучения, ибо они, быть может, и сами прибегали к ней. Тут я почитаю своей обязанностью поделиться любопытнейшими наблюдениями относительно совершенного понимания человеческой речи. Должен сознаться, я не могу с полной ясностью растолковать, как достиг этого понимания. С людьми будто бы происходит то же самое, однако это меня нисколько не удивляет, потому что отпрыски человеческой породы в младенчестве несравненно глупее и беспомощнее нас. Даже будучи совсем крошечным котенком, я никогда не царапал себе глаз, не лез лапами в огонь, не хватался за свечу, не глотал сапожной ваксы вместо вишневого варенья, как это нередко случается с маленькими детьми.

Научившись бегло читать и день ото дня все более начиняя голову чужими мыслями, я почувствовал наконец неутолимое желание спасти от забвения собственные мысли, порожденные моим гением, а для этого необходимо было овладеть мудреным искусством письма. Как внимательно ни наблюдал я за пишущей рукой хозяина, мне никак не удавалось разгадать, в чем же секрет его движений. Я принялся за книжку старика Гильмара Кураса ― единственное руководство по чистописанию, какое нашлось у хозяина, ― и напал было на мысль, что загадочную трудность писания можно преодолеть с помощью большой манжеты, которая поддерживает пишущую руку, изображенную в учебнике. То, что хозяин пишет без манжет, доказывало лишь его особый навык ― ведь опытный канатоходец тоже не нуждается в шесте для балансирования. Я страстно мечтал о манжетах и уже собирался разорвать чепец нашей старой ключницы и соорудить из него манжету для правой лапы, как вдруг, в минуту вдохновения, какое посещает великие умы, блеснула у меня в голове гениальная мысль, устранявшая все помехи. Я сообразил, что неумение держать перо так, как это делает хозяин, проистекает скорее всего от разницы в строении наших конечностей, и это предположение оказалось верным. Следовало изобрести другой способ письма, более подходящий к строению моей правой лапки, и, как вы сами понимаете, я действительно изобрел его. Так различие в организации индивидуумов вызывает к жизни новые системы.

Второе несносное затруднение состояло в обмакивании пера в чернила. Мне никак не удавалось при обмакивании уберечь свою лапку, ― она всякий раз попадала в чернила, так что первые буквы вычерчивались не столько пером, сколько лапой, и получались несколько крупными и аляповатыми. Поэтому невеждам мои первые манускрипты покажутся просто бумагой, испещренной чернильными пятнами, зато выдающиеся умы легко признают гениального кота уже по первым его сочинениям и будут поражаться глубине и полноте таланта, впервые брызнувшего из неиссякаемого источника. Дабы потомство в дальнейшем не спорило относительно хронологической последовательности моих бессмертных творений, оповещу его сразу, что первым моим произведением был философский сентиментально-дидактический роман «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». Уже это первое мое сочинение могло бы обратить на меня внимание всего мира. Позднее, одолев все науки, я написал политический трактат под названием «О мышеловках и их влиянии на мышление и дееспособность кошачества». После чего вдохновился и сочинил трагедию «Крысиный король Кавдаллор». И эту трагедию можно было бы с одинаковым успехом представлять несчетное количество раз во всех театрах, какие только существуют на свете. Эти произведения моего стремящегося ввысь духа открывают длинный список моих сочинений. По какому случаю они были написаны, я расскажу более подробно в надлежащем месте.

Постепенно я научился крепко держать перо и не пачкать лапу чернилами, да и слог мой стал живее, глаже, прозрачней; теперь я предпочитал писать в духе «Альманаха муз», сочинял различные премилые вещицы и вообще очень скоро стал тем любезным, обаятельным и милым мужчиной, каким слыву и по сей день. В то время я чуть не сочинил героическую поэму в двадцати четырех песнях, но, когда я ее закончил, получилось нечто совсем другое. За это Тассо и Ариосто да возблагодарят небо, покоясь в своих могилах. Ежели бы из-под моих когтей в самом деле вышла такая поэма, их обоих ожидало бы полное забвение.

Теперь перейду...



(Мак. л.) ...для лучшего понимания моего рассказа все же необходимо, благосклонный читатель, ничего не утаивая, подробно ознакомить тебя со всеми обстоятельствами.

Всякий, кому хоть раз случалось останавливаться в гостинице прелестного городка Зигхартсвейлера, уж, верно, слыхал про князя Иринея. Стоит гостю заказать блюдо из форели, которая в этих краях превосходна, как хозяин не преминет заметить: «Вы правы, сударь! Наш светлейший князь тоже изволит любить форель, а я умею приготовлять вкусную рыбу точно так, как ее готовят при дворе». Между тем образованный путешественник знает из новейших руководств по географии, из карт и статистик, что городок Зигхартсвейлер вместе с Гейерштейном и всеми его окрестностями уже давно включен в великое герцогство, по которому он проезжает; и он будет немало поражен, обнаружа здесь светлейшего князя и даже целый двор. Дело, однако же, объясняется весьма просто. Князь Ириней когда-то действительно правил живописным владеньицем близ Зигхартсвейлера. С бельведера своего дворца он мог при помощи подзорной трубы обозревать все свое государство от края до края, а потому благоденствие и страдания страны, как и счастье возлюбленных подданных, не могли ускользнуть от его взора. В любую минуту ему легко было проверить, уродилась ли пшеница у Петера в отдаленнейшем уголке страны, и с таким же успехом посмотреть, сколь заботливо обработали свои виноградники Ганс и Кунц. Ходят слухи, будто князь Ириней выронил свое игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну; так или иначе, но в последнем, снабженном приложениями издании великого герцогства крошечные владения князя Иринея включены и вписаны в реестры упомянутого герцогства. Князя освободили от тягот правления, назначив ему изрядный апанаж из доходов его прежних владений, который он и проедал в прелестном Зигхартсвейлере.

Помимо своего игрушечного государства, князь владел еще значительным состоянием, оставшимся безраздельно в его руках, и он от роли мелкого владетельного князя перешел на положение высокопоставленного частного лица; теперь он мог беспрепятственно устроить свою жизнь по собственному желанию и вкусу.

Князь Ириней пользовался славой человека утонченной образованности, покровителя наук и искусств. Ежели к этому добавить, что бремя правления подчас мучительно тяготило его, что давно уже шла молва, будто он в изящных стихах выразил романтическое желание вести уединенную, идиллическую жизнь procul negotiis [12] в маленьком домике у журчащего ручья, в окружении любимых домашних животных, то невольно возникала мысль, что отныне князь, забыв о роли государя, устроит себе уютный домашний очаг, а это ведь вполне во власти богатого, независимого частного лица. Но все сложилось совершенно иначе.

Вполне может статься, что любовь великих мира сего к искусствам и наукам есть лишь неотъемлемая часть придворной жизни. Положение обязывает иметь картины и слушать музыку; считается неудобным, если придворный переплетчик сидит без дела, вместо того чтобы одевать в кожу и золото всю наиновейшую литературу. Но если такая любовь неотделима от придворной жизни, то она должна угаснуть вместе с нею, она не может давать радость сама по себе или служить утешением взамен утерянного трона, вернее, игрушечного стульчика регента, на котором он привык восседать.

Но князь Ириней сохранил и то и другое: и свой маленький двор и любовь к наукам и искусствам, превратив жизнь в сладкий сон, в котором пребывал он сам и его свита, включая весь Зигхартсвейлер.

Он вел себя так, словно он по-прежнему державный государь: сберег свой придворный штат, канцлера, финансовую коллегию и так далее; по-прежнему жаловал ордена своего дома, давал аудиенции, даже придворные балы, где присутствовало не более двенадцати-пятнадцати персон, ибо правила доступа ко двору здесь соблюдались строже, чем в самых больших княжествах, а жители городка, достаточно добродушные, делали вид, будто верят, что фальшивый блеск этого призрачного двора приносит им славу и почет. Итак, добрые зигхартсвейлерцы величали князя Иринея «ваша светлость», иллюминовали город в день тезоименитства его и членов его семьи и вообще охотно жертвовали собой ради удовольствий двора, совсем как афинские горожане в шекспировском «Сне в летнюю ночь».

Нельзя отрицать ― князь исполнял свою роль с внушительным пафосом, причем умел сообщить этот пафос и всем окружающим... Вот в зигхартсвейлерском клубе появляется княжеский советник финансов, мрачный, замкнутый, скупой на слова; на челе его туча, он то и дело впадает в глубокую задумчивость, потом вздрагивает, как бы внезапно пробудившись от сна! Кругом ходят на цыпочках, едва решаются сказать громкое слово. Бьет девять часов, он вскакивает, хватается за шляпу, напрасны все старания удержать его; с гордой многозначительной улыбкой советник заявляет, что его ожидают кипы бумаг, придется сидеть всю ночь напролет, чтобы подготовиться к завтрашнему, чрезвычайно важному заседанию коллегии, последнему в этой четверти года; он спешит уйти, оставляя общество, застывшее в почтительном удивлении перед огромной важностью и многотрудностью его должности. Но что же это за важный доклад измученный чиновник должен готовить всю ночь? Да просто пришли бельевые счета за прошедшую четверть года из всех департаментов: кухни, буфетной, гардеробной и так далее, а он ведает всеми делами, касающимися стирки и мойки. Не меньшее сострадание город выказывает княжескому шталмейстеру; однако, пораженные мудрым решением княжеской коллегии, все восклицают: «Строго, но справедливо!» Оказывается, придворный вельможа, получив на сей счет распоряжение, продал передок пришедшей в негодность кареты, а финансовая коллегия, под страхом немедленного смещения с должности, приказала ему в течение трех дней разъяснить, куда девался задок, ― ведь его еще можно было пустить в дело.

Самой лучезарной звездой, сиявшей при дворе князя Иринея, была советница Бенцон, вдова лет тридцати с лишком, в молодости прославленная красавица, еще сейчас не лишенная привлекательности, единственная, чье дворянское происхождение подвергалось сомнению, но за которой князь несмотря на это раз навсегда признал право допуска ко двору. Острый, живой и проницательный ум, знание света, а главное, некоторую холодность натуры, необходимую для того, чтобы властвовать, ― все это советница умело использовала, так что, по сути, именно она держала в руках нити кукольной комедии, которую разыгрывал этот двор. Дочь ее Юлия воспитывалась вместе с принцессой Гедвигой, и советница имела столь большое влияние на духовное развитие последней, что та в кругу княжеской семьи казалась чужой, особенно же резко отличалась от брата. Дело в том, что принц Игнатий, осужденный на вечное детство, был почти слабоумным.

Вдове Бенцон противостоял столь же влиятельный, столь же глубоко вникавший в интимнейшие обстоятельства жизни княжеского дома, хотя и совсем иначе, чем она, не лишенный странностей человек, склонный к иронии чернокнижник, которого ты, благосклонный читатель, уже знаешь как maitre de plaisir [13] при Иринеевом дворе.

Примечательны обстоятельства, при коих маэстро Абрагам очутился в княжеском семействе.

Блаженной памяти родитель князя Иринея был нрава скромного и кроткого. Он понимал, что любое проявление силы неминуемо сломает маленький, хрупкий механизм его государственной машины вместо того, чтобы ускорить ее бег. А посему он предоставил делам в своем владеньице идти так, как они шли искони, когда же из-за этого он лишался случая блеснуть государственным умом или иными способностями, дарованными ему небом, то утешался тем, что в его княжестве всякому жилось привольно; ну а с мнением о нем иностранных дворов обстояло так же, как с репутацией женщины: чем меньше о ней говорят, тем она безупречней. Если маленький двор князя был чопорным, церемонным, допотопным, если князь не успел проникнуться некоторыми самоновейшими идеями, то все это следует приписать несгибаемости деревянного остова, сколоченного долгими усилиями его придворных: обер-гофмейстеров, гофмаршалов и камергеров. Но и внутри этого остова было одно очень важное колесико, бег которого не в силах был остановить ни один гофмейстер, ни один маршал. То было врожденное тяготение князя ко всему фантастическому, необычному, таинственному. По примеру достойного калифа Гарун-аль-Рашида, он любил бродить переодетым по городу и окрестностям, дабы удовлетворить или хотя бы дать пищу этой своей причуде, самым удивительным образом противоречившей всему складу его характера. В таких случаях он надевал круглую шляпу, натягивал серый сюртук, и с первого взгляда все понимали, что теперь князя узнавать не должно.

Случилось как-то, что князь, таким образом переодетый, а следовательно, и неузнаваемый, шел по аллее от дворца в отдаленную часть парка, где стоял одинокий домик вдовы одного из княжеских поваров. Подойдя к домику, князь приметил две закутанные в плащи фигуры, тихонько выскользнувшие из двери домика. Он отступил в сторону. Историограф Иринеева рода, у которого я позаимствовал эти сведения, уверяет, что князя невозможно было бы увидеть и узнать не только в сером сюртуке, но и в самом пышном придворном костюме с блестящей орденской звездой на груди по той простой причине, что в тот вечер стоял непроглядный мрак. Но вот двое закутанных мужчин поравнялись с князем, и он явственно услышал следующий разговор.

Первый сказал: «Сиятельный брат, прошу, возьмись за ум, хоть на сей раз не будь ослом! Этого человека надо убрать скорей, покуда князь о нем не прослышал, не то проклятый колдун сядет нам на шею и своими сатанинскими штуками навлечет на всех нас погибель!»

Второй отвечал: «Не горячись так, mon cher frère [14], сделай милость. Ты знаешь мою мудрость, мою savoir faire [15]. Завтра же швырну опасному проходимцу несколько карлино, и пусть показывает фокусы где хочет, но только не здесь. Ведь князь, кроме всего прочего...»

Голоса отдалились, и князю не удалось узнать, каково суждение о нем гофмаршала, ― двое людей, которые выскользнули из домика и вели тот подозрительный разговор, как раз и были гофмаршал и его брат, обер-егермейстер, ― князь тотчас же узнал их по голосам.

Легко себе представить, что князь не нашел ничего лучшего, как незамедлительно отыскать того человека, того опасного чародея, от знакомства с коим так хотели оградить его. Он постучался в домик, вдова вышла, держа в руке свечу, и, увидев круглую шляпу и серый сюртук, вежливо, но холодно спросила: «Чем могу служить, monsieur?» [16]. Так всегда называли князя, когда он бывал переодет и его не должно было узнавать. Князь справился о неизвестном, который, по слухам, остановился у нее в доме, и ему сообщили, что это ― ученый, знаменитый фокусник, со множеством аттестатов, разрешений и прочих грамот и что он намерен показать здесь свое искусство. Только что, поведала князю вдова, сюда приходили двое придворных, и он так напугал их своими необъяснимыми кунштюками, что они выбежали из дома бледные, донельзя растерянные, взволнованные.

Князь приказал немедля вести себя наверх. Маэстро Абрагам (он-то и оказался знаменитым фокусником) встретил государя как гостя, коего давно ждал, и замкнул за ним дверь.

Никто не знает, что маэстро Абрагам показывал князю. Известно только, что его светлость провел у него всю ночь, а на следующий день во дворце для маэстро Абрагама были отведены комнаты, куда князь мог незаметно попадать из своего кабинета потайным ходом. Известно далее, что князь перестал называть гофмаршала mon cher ami [17] и никогда более не просил обер-егермейстера рассказать чудесную охотничью историю о белом рогатом зайце, упущенном им (обер-егермейстером) в день его первой охоты. Такая немилость повергла обоих братьев в глубокую печаль и уныние и заставила их недолго спустя покинуть двор. Известно наконец, что маэстро Абрагам удивлял придворных, горожан и всех окрестных жителей не только своими фантасмагориями, но и тем благорасположением, какое все более и более снискивал у князя.

О чудесах, которые проделывал маэстро Абрагам, вышеупомянутый историограф рода Иринеева рассказывает столько невероятного, что, живописуя их, рискуешь вовсе потерять доверие снисходительного читателя. Однако же фокус, который историограф почитал наиболее чудесным из всех и который, по его мнению, достаточно свидетельствует о преступных связях маэстро с враждебной нам нечистой силой, есть не что иное, как пресловутое акустическое чудо, возбудившее впоследствии превеликий шум под названием «Невидимая девушка», чудо поистине фантастическое и ошеломляющее, каковое чародей еще в то время сумел преподнести столь изобретательно, как никто другой после него.

Кроме того, да будет известно, что князь сам совместно с маэстро Абрагамом проделывал некоторые магические операции, и фрейлины и камергеры, как и прочие придворные, стараясь перещеголять друг друга, высказывали по сему случаю всевозможные глупые, бессмысленные догадки. Но в одном согласились все: что маэстро Абрагам посвящает князя в тайну изготовления золота, о чем можно было заключить по дыму, проникавшему временами из лаборатории, а также вводит его в общество полезных для него духов. Все были уверены, что князь ничего не решает, не выдаст даже патента новому бургомистру в местечке, ни прибавки к жалованью княжескому истопнику, не посовещавшись со своим Агатодемоном, со своим spiritum familiarem [18] или со звездами.

После кончины старого князя сын его Ириней взял в свои руки бразды правления, а маэстро Абрагам покинул страну. Молодой князь ни в малейшей степени не унаследовал склонности отца к фантастике и чудесам; он не стал удерживать маэстро, но очень скоро обнаружил, что магическая власть чародея сказывалась главным образом в его умении заклинать некоего злого духа, весьма охотно гнездившегося при малых дворах, а именно: адского духа скуки. Да и почтение, которым отец его дарил маэстро Абрагама, пустило глубокие корни в душе молодого князя. Бывали минуты, когда маэстро казался князю Иринею сверхъестественным существом, стоящим много выше любого человека, как бы высоко он ни поднимался. Говорят, что этот странный взгляд сложился у князя после одной незабываемой минуты, пережитой в детские годы. Как-то раз мальчик, обуреваемый несносным ребяческим любопытством, забрался в комнату маэстро и по нечаянности сломал маленький механизм, только что законченный с большим тщанием и искусством; разгневанный этой роковой неловкостью, маэстро отвесил сиятельному проказнику звонкую пощечину, после чего не очень вежливо, зато весьма поспешно выпроводил его из комнаты в коридор. Обливаясь слезами, юный князь едва мог пролепетать: «Abraham... soufflet» [19], а растерявшийся обер-гофмейстер счел даже опасным проникать глубже в княжескую тайну, осмеливаясь лишь подозревать ее.

Князь почувствовал живейшее желание иметь при себе маэстро Абрагама как оживляющее начало придворного механизма; но все старания вернуть чернокнижника были напрасны. Лишь после того злосчастного променада, когда князь Ириней потерял свое владеньице, когда он завел химерический двор в Зигхартсвейлере, появился и маэстро Абрагам, и воистину он не мог выбрать более подходящей минуты. Ибо помимо того, что...



(М. пр.) ...к описанию того удивительного события, что, говоря языком остроумных биографов, составило эпоху в моей жизни.

Читатели! Юноши, мужчины, женщины! Если под вашей шкуркой бьется чувствительное сердце, если в вас живет тяга к добродетели, если вам дороги сладостные узы, которыми опутывает нас природа, то вы поймете и полюбите меня!

Стояла жаркая погода, я весь день провалялся под печкой. Но с наступлением сумерек в открытое окно кабинета заструился освежающий ветерок. Едва я стряхнул с себя сон, грудь моя расширилась, проникнутая неизреченным чувством, грустным и вместе радостным, что будит в нас самые сладостные упования. Обуреваемый этими чувствами, я выгнул спину выразительным движением, каковое бездушные люди прозвали «кошачьим горбом». Прочь, прочь отсюда ― меня потянуло на лоно природы; я отправился на крышу и стал прогуливаться в лучах закатного солнца. Вдруг из слухового окошка донеслись до меня нежные, какие-то знакомые и влекущие звуки; что-то неведомое с необоримой силой влекло меня вниз. Я оставил прекрасную природу и пролез на чердак. Спрыгнув, я тотчас же увидел большую красивую кошку в черных и белых пятнах, сидевшую в удобной позе на задних лапках; она-то издавала те манящие звуки и теперь обвела меня проницательным, испытующим взглядом. Я немедленно сел против нее и, следуя внутреннему побуждению, постарался попасть в лад песне, столь звучно начатой черно-белой красавицей. Мне это удалось, должен признаться, как нельзя лучше; вот тогда-то ― оповещаю о том психологов, кои вознамерятся изучать мою жизнь, ― и родилась моя вера в свой скрытый музыкальный талант, и, что вполне понятно, вместе с верой возник и самый талант. Пятнистая кошка смотрела на меня все более пристально и пытливо, потом вдруг смолкла и одним мощным прыжком бросилась ко мне. Не ожидая ничего доброго, я выпустил было когти, но в тот же миг светлые слезы брызнули из глаз пестрой красавицы, и она воскликнула:

― О сын мой, сын мой! Приди, спеши в мои лапы! ― Обняв меня и пылко прижимая к груди, она продолжала: ― Да, это ты, ты, мое чадо, мое прекрасное чадо, которое я без всяких мук произвела на свет!

Я был взволнован до глубины души, и уж это одно доказывало, что пестрая особа и впрямь моя мать; тем не менее я решился спросить ее, вполне ли она в этом уверена?

― Ах, это сходство, ― заговорила пятнистая кошка, ― эти глаза, эти черты, эти баки, эта шерстка ― все так живо напоминает неблагодарного, покинувшего меня изменника. Ты ― точный портрет своего отца, милый Мурр (ведь так тебя зовут?). Но я надеюсь, что вместе с красотой отца ты унаследовал и более кроткий образ мыслей, мягкий нрав своей матери Мины. У отца твоего была внушительная осанка, на челе лежал отпечаток особого достоинства, зеленые глаза сверкали умом, на устах часто играла приятная улыбка. Его обворожительная внешность, его бойкий ум и изящная легкость, с какою он ловил мышей, пленили мое сердце. Но в скором времени обнаружился его жестокий, тиранический нрав, который ему поначалу удавалось скрывать. С ужасом убедилась я в этом! Едва ты родился, как у отца твоего возникло чудовищное желанье сожрать тебя вместе с твоими братцами и сестрицами.

― Милая маменька, ― прервал я речь пестрой кошки, ― милая маменька, не клеймите слишком строго эту склонность. Просвещеннейший народ на земле приписывал самим богам странное желание поедать собственных детей, ― спасся тогда один Юпитер, и теперь вот я!

― Не понимаю тебя, сын мой, ― возразила Мина, ― но сдается мне, что ты болтаешь вздор. Уж не пытаешься ли ты оправдать своего отца? Не будь неблагодарным, кровожадный тиран непременно задушил бы и сожрал тебя, не защищай я храбро своих деток вот этими острыми когтями, не прячь я вас то здесь, то там ― в погребе, на чердаке, в хлеву ― от преследования противоестественного чудовища. В конце концов он бросил меня, и больше я его никогда не видела. И все же любовь к нему не совсем угасла в моем сердце! Какой это был бравый кот! По его почтенной наружности, по изысканным манерам многие принимали его за путешествующего графа. Я надеялась, что отныне заживу тихой, спокойной жизнью в тесном кругу семьи, посвятив себя материнским заботам. Но меня ждал еще один страшный удар! Возвратившись однажды домой после короткой прогулки, я не нашла ни тебя, ни твоих братьев и сестер. За день до того какая-то старуха обнаружила наше укромное гнездышко, и я слышала, как она грозилась побросать вас в воду! Какое счастье, что ты, сыночек, спасся! Приди еще раз в мои объятия, дорогой!

Пятнистая маменька осыпала меня самыми нежными ласками, а потом стала в подробностях расспрашивать об обстоятельствах моей жизни. Я рассказал ей все, не забыв упомянуть о моей высокой образованности и о том, как я ее достиг.

Но Мина, против ожидания, была не слишком обрадована редкими талантами сына. Мало того, она даже недвусмысленно дала мне понять, что я со своим выдающимся умом и глубокой ученостью попал на ложный путь и что он может привести меня к гибели. В особенности она меня предостерегала от маэстро Абрагама ― я никоим образом не должен был обнаруживать перед ним приобретенных знаний, ибо он не преминет воспользоваться ими, чтобы закабалить меня в самом мучительном рабстве.

― Я, разумеется, не могу похвалиться такой образованностью, как ты, ― заговорила Мина, ― но и я не лишена врожденных способностей и некоторых приятных, дарованных мне природой талантов. К ним я причисляю, например, уменье испускать искры из шкурки, когда меня гладят по спине. И сколько же неприятностей принес мне уже один этот талант! И дети и взрослые наперерыв треплют мою спинку, желая полюбоваться фейерверком, мучают меня, а если я недовольно отпряну или покажу когти, меня же честят пугливым, диким зверем, а то и прибьют. Как только маэстро Абрагам узнает, что ты умеешь писать, милый Мурр, он тотчас же сделает тебя своим писцом, и то, что теперь ты делаешь по своему желанию и для своего удовольствия, станет докучной повинностью.

Долго еще рассуждала Мина о моих взаимоотношениях с хозяином и о моей образованности. Лишь позднее я убедился, что не отвращение к науке, а подлинная житейская мудрость говорила тогда устами моей пестрой матушки.

Я узнал, что Мина живет у старухи соседки в очень стесненных обстоятельствах и что порой ей лишь с грехом пополам удается утолить голод. Я был глубоко растроган, сыновняя любовь проснулась во мне со всей силой и, вспомнив о роскошной селедочной голове, оставшейся от вчерашнего ужина, я решил преподнести ее столь неожиданно обретенной милой маменьке.

Но как постичь всю изменчивость сердца тех, кто живет в нашем бренном мире? Зачем не оградила судьба грудь нашу от дикой игры необузданных страстей? Зачем нас, тоненькие, колеблющиеся тростинки, сгибает вихрь жизни? То наш неумолимый рок! «О аппетит, имя тебе ― Кот!» С селедочной головой в зубах вскарабкался я, новоявленный pius Aeneas [20], на крышу и уже собирался залезть в слуховое оконце. Но тут я пришел в такое состояние, когда мое «я», странным образом ставшее чуждым моему «я», вместе с тем оказалось моим истинным «я».

Полагаю, что выразился достаточно ясно и определенно, так что всякий в описании этого моего странного состояния увидит психолога, способного проникнуть в самые недра человеческого духа! Итак, я продолжаю!

Необыкновенное чувство, сотканное из желания и нежелания, помутило мой разум и завладело мною ― сопротивляться далее было невозможно, ― я сожрал селедочную голову!

В тревоге прислушивался я к мяуканью Мины, в тревоге прислушивался, как жалостно звала она меня по имени... Раскаяние, стыд терзали меня, я вскочил обратно в комнату хозяина и забился под печь. Меня преследовали самые страшные видения. Передо мной витал образ Мины, вновь обретенной пятнистой мамаши, безутешной, покинутой, страстно жаждущей обещанного угощения, близкой к обмороку... Ах! «Мина... Мина...» ― завывал ветер в дымовой трубе. «Мина...» ― шелестели бумаги хозяина, скрипели хрупкие бамбуковые стулья. «Мина... Мина...» ― плакала печная заслонка... О, какое горькое чувство раздирало мне сердце! Я решился при первой возможности пригласить бедняжку выкушать со мною блюдце молока. Прохладной, благодатной тенью снизошел на меня при этой мысли блаженный покой... Я прижал уши и... заснул!

О вы, чувствительные души, вы, постигшие меня до конца! Если только вы не ослы, а истые порядочные коты, то вы, я уверен, поймете, что эта буря в груди очистила небо моей юности, подобно тому как благодетельный ураган рассеивает мрачные тучи и раскрывает лазурный горизонт. Да, селедочная голова легла вначале тяжким бременем на мою душу, но зато я осознал, что такое аппетит и какое это кощунство противиться матери-природе. Всяк ищи себе селедочные головы сам и не покушайся на добычу соседа, ибо, ведомый верным чутьем аппетита, он уж как-нибудь припасет ее для себя.

Так я заключаю этот эпизод моей жизни...



(Мак. л.) ...нет ничего более досадного для историографа или биографа, как носиться сломя голову, будто верхом на необъезженном жеребце, по полям и лугам, по холмам и оврагам, постоянно мечтая выехать на проторенную дорогу и никогда на нее не попадая. Таково приходится и человеку, взявшему на себя труд рассказать тебе, любезный читатель, все, что довелось ему узнать об удивительной жизни капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Охотнее всего он начал бы так: «В маленьком городке Н., или Б., или К., в Духов день или на Пасху такого-то года Иоганнес Крейслер увидел свет!» Но о столь прекрасном хронологическом порядке нечего и мечтать, когда в распоряжении несчастного рассказчика имеются лишь сообщенные изустно, отдельными крохами, сведения, которые надо немедленно записать, чтобы они не улетучились из памяти. Каким образом накапливались эти сведения, ты, дражайший читатель, узнаешь, прежде чем доберешься до конца книги, и тогда, возможно, извинишь ее рапсодический стиль, а быть может ― кто знает ― даже убедишься, что, вопреки кажущейся отрывочности, все же некая крепкая нить связует все части ее воедино.

Но покуда я только и могу рассказать, что вскоре после того, как князь Ириней поселился в Зигхартсвейлере, в прекрасный летний вечер принцесса Гедвига с Юлией прогуливались по живописному парку Зигхартсгофа. Заходящее солнце словно набросило на лес прозрачное золотое покрывало. Ни один листик не шелохнулся. Истомленные предчувствием, деревья и кусты застыли в молчании, будто ожидая ласки вечернего зефира. Только плесканье лесного ручья, прыгавшего по белым камушкам, возмущало глубокую тишину. Взявшись под руки, девушки безмолвно брели по узким, обсаженным цветами дорожкам, через мостики, перекинутые над причудливыми извилинами ручья, и наконец достигли границы парка ― большого озера, в которое гляделись живописные развалины далекого Гейерштейна.

― Как здесь красиво! ― растроганно проговорила Юлия.

― Зайдем в рыбачью хижину, ― предложила Гедвига. ― Солнце печет невыносимо, а оттуда, особенно из среднего окна, вид на Гейерштейн еще прелестней; там мы полюбуемся ландшафтом, словно готовой и уже обрамленной картиной.

Юлия последовала за принцессой, а та, едва войдя в хижину и взглянув в окно, тотчас же схватилась за бумагу и карандаш, дабы запечатлеть пейзаж в этом необыкновенно эффектном, по ее словам, освещении.

― Я готова позавидовать твоему умению рисовать с натуры деревья и кусты, горы и озера... ― заметила Юлия. ― Но я знаю, если бы я даже и научилась так же чудесно рисовать, мне все равно никогда бы не удалось изобразить ландшафт с натуры, и чем прекрасней вид, тем я беспомощней. Радость и восхищение при созерцании его непременно помешали бы мне взяться за работу.

При этих словах Юлии на лице принцессы мелькнула усмешка, более чем странная для шестнадцатилетней девушки. Маэстро Абрагам, подчас выражавшийся весьма замысловато, говорил, что подобная игра лица сравнима с рябью на поверхности воды, когда на дне что-то угрожающе бурлит... Словом, принцесса улыбнулась, но не успела приоткрыть розовые уста, чтобы ответить кроткой, безыскусственной Юлии, как совсем рядом раздались аккорды дикой, неистовой силы; даже не верилось, что играют на простой гитаре.

Принцесса замолкла, и они с Юлией выбежали из хижины.

Теперь они еще явственней услышали мелодии, бурно сменявшие одна другую и связанные самыми причудливыми модуляциями, самой необычной чередой аккордов. К игре присоединился звучный мужской голос, который то изливался в сладостной итальянской песне, то, внезапно оборвав, переходил на серьезную, мрачную мелодию, то пел речитативом, с особенным выражением подчеркивая слова.

Вот гитару настраивают... опять аккорды... вот они оборвались... снова настраивают... потом громкие, словно в гневе произнесенные слова... опять мелодии... и опять настраивают.

Любопытствуя, что за чудный виртуоз перед ними, Гедвига и Юлия подкрадывались все ближе и ближе, пока не увидели человека в черном платье, сидевшего спиной к девушкам на скале у самого озера; он продолжал увлеченно играть, сопровождая игру пением и речами.

Только что он каким-то особенным способом перестроил гитару, попробовал взять несколько аккордов, то и дело восклицая: «Опять не то... нет чистоты... То чуть выше, то чуть ниже, чем надо».

Он схватил обеими руками инструмент, висевший через плечо на голубой ленте, отвязал его и, держа перед собой, начал:

― Скажи, маленькая упрямица, где, собственно, твое сладкозвучие, в какой уголок твоего существа запряталась чистая гамма? Или ты вздумала бунтовать против своего хозяина, уверяя, будто слух его убит насмерть ударами молота темперированного строя, а его энгармония ― лишь ребяческая забава? Ты издеваешься надо мной, я вижу, хотя моя борода куда лучше подстрижена, чем у маэстро Стефано Пачини, detto il Venetiano [21]. Это он вдохнул в тебя дух гармонии, каковой для меня останется вечной тайной. Но знай, милое дитя, если ты не позволишь мне взять унисонирующие двузвучия Gis и As или Es и Des, да и любых других тональностей, то я напущу на тебя девять ученых истинно немецких мастеров! Уж они-то отругают тебя препорядочно и обуздают далеко не гармоничными словами. И не скрыться тебе в объятия твоего Стефано Пачини, и не останется за тобой последнее слово, как это обыкновенно бывает со сварливыми женами. Или ты настолько дерзка и надменна, что думаешь, будто обитающие в тебе колдовские духи послушны лишь могучим чарам волшебников, давным-давно покинувших этот мир, и что в руках жалкого ничтожества...

При этих словах человек вдруг умолк, вскочил и, глубоко задумавшись, долго не отрывал взора от зеркальной глади озера. Девушки, пораженные странным поведением незнакомца, стояли за кустами, словно приросшие к месту и едва осмеливались дышать.

― Гитара! ― взорвался он наконец. ― Да это самый жалкий, самый несовершенный инструмент, он годен разве только для воркующих влюбленных пастушков, потерявших амбушюр от свирели, иначе они, конечно, предпочли бы изо всех сил дуть в нее и будить эхо своими песнями, засылая жалобные мелодии в далекие горы, навстречу своим Эммелинам, которые сгоняют милых животных веселым хлопаньем бича! О боже! Пастушки, «вздыхавшие, как печь», и певшие, скорбя, о прелести очей, вдолбите им, что трезвучие состоит всего-навсего из трех звуков и что сразить его можно лишь кинжалом септимы, а потом уже дайте им в руки гитару! Но серьезные люди, прилично образованные и высокие эрудиты, посвятившие жизнь греческой философии и прекрасно знающие, что происходит при дворе в Нанкине и Пекине, ни черта не смыслят ни в овцах, ни в овчарнях, ― к чему им вздохи и треньканье гитары? Что ты затеял, жалкий шут? Вспомни, блаженной памяти Гиппель уверял, что при виде человека, который обучает барабанить на фортепьяно, ему кажется, будто тот взбивает белки... Ну, а тебе вздумалось тренькать на гитаре... шут... Жалкий шут! К черту!

С этими словами незнакомец швырнул гитару далеко в кусты и удалился быстрыми шагами, даже не заметив девушек.

― Ну, Гедвига, ― после минутного молчания воскликнула Юлия, громко смеясь, ― что ты скажешь об этом удивительном явлении? Откуда взялся этот чудак, который сперва так мило беседует со своим инструментом, а потом презрительно бросает его, будто сломанную игрушку?

― Это возмутительно, ― сказала Гедвига, вспыхивая гневом, и бледные щеки ее окрасились ярким румянцем, ― это возмутительно, что ворота парка не запираются и любой прохожий может проникнуть сюда!

― Как, ― удивилась Юлия, ― по-твоему, князь должен был запретить жителям Зигхартсвейлера, да и не только им, а всем, кто идет мимо, наслаждаться самым живописным уголком во всей округе? Какая жестокость! Нет, ты не можешь этого желать!

― А опасность, которой мы из-за этого подвергаемся, для тебя ничто? ― с еще большим волнением продолжала принцесса. ― Мы часто гуляем, как сегодня, одни по самым глухим аллеям парка, вдали от слуг! А что, если какой-нибудь злодей...

― Ай-ай-ай! ― прервала принцессу Юлия. ― Уж не боишься ли ты, что из-за кустов вдруг выскочит сказочный великан или романтический разбойник и утащит нас в свой замок? Не дай бог, конечно! Впрочем, сознаюсь, я не отказалась бы от маленького забавного приключения в этом романтическом, таком уединенном лесу. Мне, кстати, пришла на память сцена из шекспировской «Как вам это понравится», ― помнишь, маменька долго не разрешала нам притрагиваться к этой пьесе, покамест наконец Лотарио не прочел нам ее вслух. Признайся, и ты бы с удовольствием на время превратилась в Селию, а уж я была бы твоей верной Розалиндой! Но какую же роль мы отведем нашему неизвестному виртуозу?

― Да, да, все дело в этом! ― воскликнула принцесса. ― Веришь ли, Юлия, его облик, его диковинные речи возбудили во мне какой-то непонятный ужас. Я до сих пор еще в смятении, я вся во власти какого-то странного и тяжелого чувства, все мое существо будто сковано. Где-то в самом далеком, потаенном уголке души шевелится смутное воспоминание и напрасно силится выплыть наружу. Я уверена, что когда-то уже видела этого человека, и это связано с каким-то страшным событием, воспоминание о котором до сих пор терзает мое сердце. Возможно, то был только кошмарный сон, запечатлевшийся в памяти... Так или иначе... человек этот... его необычайное поведение, его бессвязные речи... он показался мне грозным призраком; кто знает, быть может, он намерен увлечь нас в гибельный круг своих колдовских чар.

― Какие химеры! ― рассмеялась Юлия. ― Что до меня, то я скорее обратила бы черное привидение с гитарой в мосье Жака или даже в почтенного Оселка, чья философия сродни причудливым речам незнакомца... но сейчас прежде всего поспешим спасти бедняжку, которую этот варвар так безжалостно бросил в кусты!

― Ради всего святого, Юлия, что ты делаешь? ― закричала принцесса, но подруга, не слушая ее, нырнула в чащу и через несколько минут возвратилась, с торжеством держа в руках гитару, брошенную незнакомцем.

Принцесса превозмогла робость и принялась очень внимательно разглядывать инструмент, редкая форма которого указывала на старинное его происхождение, не будь даже на нем даты и имени мастера, отчетливо вытравленных на деке и видных через розетку: «Stefano Pacini fec. Venet. [22], 1532».

Юлия не удержалась, ударила по струнам изящной гитары и почти испугалась полноты и силы звука, изданного таким маленьким инструментом.

― Прелесть, прелесть! ― восхитилась она, не переставая играть. Но так как она привыкла на гитаре только аккомпанировать своему пению, то вскоре незаметно для себя запела, продолжая идти вперед. Принцесса в молчании следовала за ней. Юлия приостановилась, и тогда Гедвига попросила ее:

― Пой, играй на этом волшебном инструменте, может быть, тебе удастся прогнать в преисподнюю злых духов, которые во вражде своей хотели завладеть мною!

― Опять ты о злых духах! Прочь от этой нечисти! Я петь хочу, я играть хочу, ― ни один инструмент еще не был мне так по руке и так послушен, как этот. Даже голос мой, думается, звучит с ним гораздо лучше, нежели обычно. ― Она начала известную канцонетту, украшая ее изящными фиоритурами, смелыми руладами и каприччо, давая волю всему богатству звуков, таившихся в ее груди.

Если принцесса за несколько минут до того испугалась при виде незнакомца, то Юлия едва не окаменела, когда он внезапно возник перед нею на повороте аллеи.

Человек этот, на вид лет тридцати, был одет в черное платье, сшитое по последней моде. В его костюме ничто не поражало, не бросалось в глаза, и все-таки внешность его обличала нечто странное, необычное. В одежде, вообще опрятной, замечалась некоторая небрежность, но ее можно было приписать не столько недостатку внимания, сколько тому, что человеку этому, видимо, пришлось неожиданно проделать путешествие, для которого не подходил его наряд. Жилет был расстегнут, галстук развязался, башмаки так запылились, что золотые пряжки на них были почти незаметны, ― вот каким предстал он перед девушками; вдобавок, защищаясь от солнечных лучей, он отогнул передние поля маленькой треуголки, пригодной разве лишь для того, чтобы держать ее под мышкой, и это придавало ему нелепый вид. Он, вероятно, пробирался сквозь непроходимую чащу парка ― в спутанных черных волосах застряло множество еловых игл. Мельком взглянув на принцессу, он затем остановил одухотворенный, сверкающий взор больших темных глаз на лице Юлии, отчего она еще более смутилась: на ресницах даже заблистали слезы, как это нередко бывало с нею в подобных случаях.

― И эти божественные звуки, ― заговорил наконец незнакомец мягким, проникновенным голосом, ― и эти божественные звуки смолкают при моем появлении и сменяются слезами?

Принцесса, стараясь побороть первое впечатление, сделанное на нее незнакомцем, окинула его высокомерным взглядом и проговорила довольно резко:

― Во всяком случае, нас изумляет ваше неожиданное появление здесь, сударь! В такую пору в княжеском парке уже не появляются чужие. Я ― принцесса Гедвига.

При первых же словах принцессы незнакомец порывисто обернулся и теперь смотрел ей прямо в глаза. Лицо его сразу преобразилось, погасло выражение грустной мечтательности, исчезло без следа глубокое душевное волнение; странная кривая усмешка подчеркивала выражение горькой иронии, придавая лицу нечто чудаковатое, даже шутовское. Принцесса запнулась, не докончив речи, будто ее ударил электрический ток, вся залилась горячим румянцем и стояла, потупив глаза.

Незнакомец как будто хотел что-то сказать, но тут вмешалась Юлия:

― Ну разве я не глупая, бестолковая девчонка! Испугалась и расплакалась, словно проказливое дитя, которое тайком лакомится недозволенным! Да, сударь! Я действительно лакомилась, лакомилась чудесными звуками вашей гитары, ― она во всем виновата, да еще наше любопытство! Мы подслушали, как вы мило разговаривали с этой крошкой; и мы видели, как вы затем в гневе швырнули бедняжку в кусты и она громко, жалобно застонала... Меня это так глубоко опечалило, что я не утерпела, бросилась в кусты и подобрала чудесный, милый инструмент. Ну, и знаете, ― как все девушки, я немного умею бренчать на гитаре, пальцы так и потянулись к струнам, ― я не могла удержаться. Извините, пожалуйста, ― вот ваш инструмент.

И Юлия протянула незнакомцу гитару.

― Это очень редкий, звучный инструмент, ― сказал тот, ― еще добрых старых времен, но в моих неумелых руках... Да что там руки... не в руках дело! Дивный дух гармонии, обитающий в этой редкостной маленькой вещице, живет и в моей груди, но он закостенел, подобно куколке, и не может сделать ни одного свободного движения; только из вашей души, милая мадемуазель, вырывается он в светлые небесные просторы, переливаясь, подобно сверкающей бабочке, тысячей радужных оттенков. Да, милая мадемуазель! Когда вы запели, вся страстная мука любви, весь восторг сладостных грез, надежд, желаний ― все это поплыло над лесом и живительной росой пало в благоуханные венчики цветов, в грудь внимающих вам соловьев! Оставьте гитару у себя ― лишь вы одна повелеваете заключенными в ней чарами!

― Но вы ведь бросили ее, ― заметила Юлия, вся раскрасневшись.

― Да, это правда, ― ответил незнакомец, быстро схватывая гитару и с жаром прижимая ее к груди, ― да, это правда, я выбросил ее, но теперь беру назад, освященную. Никогда больше не выпущу ее из рук!

И опять на лице его появилась шутовская маска, и он заговорил тонким, резким голосом:

― Собственно говоря, судьба, или, вернее, мой злой демон сыграл со мной роковую шутку, заставив явиться перед вами, дражайшие дамы, ex abrupto [23], как говаривали латинисты и прочие ученые господа! Бога ради, светлейшая принцесса, соблаговолите окинуть меня взглядом с головы до ног. И вы соизволите убедиться по моему костюму, что я приготовился сделать ряд визитов. Да, я как раз собирался посетить Зигхартсвейлер и оставить в этом славном городке если не свою особу, то по крайности визитную карточку. О господи! Уж не думаете ли вы, что у меня мало знакомств, светлейшая принцесса? Да разве гофмаршал родителя вашего не был когда-то моим близким другом? Я знаю, если бы он увидел меня здесь, то уж непременно прижал бы к своей атласной груди и, растрогавшись, попотчевал бы понюшкой табаку, говоря: «Здесь мы одни, любезный друг, здесь я могу дать волю своему сердцу и приятнейшим чувствам!» Я бы, конечно, удостоился аудиенции у милостивейшего князя Иринея и был бы представлен также и вам, о принцесса! И так представлен, что ― готов прозакладывать мою самую лучшую коллекцию септаккордов против одной пощечины ― сумел бы заслужить ваше благорасположение. Но вот беда ― я вынужден сам представляться вам и в столь неподобающем месте: между утиным прудом и лягушачьим болотом. О боже, научись я хоть немного колдовать, сумей я subito [24] превратить эту благородную зубочистку (он достал зубочистку из жилетного кармана) в блестящего камергера Иринеева двора, он схватил бы меня за шиворот и сказал бы: «Светлейшая принцесса, этот человек ― такой-то и такой-то!» Но теперь... che far, che dir! [25] Пощадите, пощадите, о принцесса, о благородные дамы и господа!

Незнакомец упал ниц перед принцессой и запел пронзительным голосом: «Ah, pieta, pieta, signora!» [26].

Принцесса подхватила Юлию и стремглав побежала с нею прочь, громко восклицая: «Он сумасшедший, сумасшедший, он сбежал из дома умалишенных!»

Уже возле самого дворца навстречу девушкам вышла советница Бенцон, и они, запыхавшись, едва не упали к ее ногам.

― Что случилось? Ради всего святого, что с вами, кто вас преследует? ― спросила она.

Принцесса была вне себя, она смогла лишь пролепетать несколько бессвязных фраз о сумасшедшем, который напал на них. Юлия спокойно и рассудительно доложила матери о происшествии и кончила тем, что вовсе не считает незнакомца сумасшедшим; скорей всего он просто шутник и насмешник, вроде мосье Жака, и ему вполне подошла бы роль в «Арденнском лесу».

Советница Бенцон заставила ее еще раз повторить все, выспрашивала мельчайшие подробности, просила описать походку, осанку, жесты, голос неизвестного.

― Да, ― воскликнула она наконец, ― это, конечно, он, только он и никто другой!

― Кто ― «он», кто? ― нетерпеливо спросила принцесса.

― Успокойтесь, дорогая Гедвига, ― ответила Бенцон, ― напрасно вы так бежали ― видите, даже задохнулись, ― незнакомец, показавшийся вам столь опасным, отнюдь не сумасшедший. Как ни дерзка, как ни неуместна шутка, которую он себе позволил, а это вполне возможно при его причудливых манерах, я уверена ― вы помиритесь с ним непременно!

― Никогда! ― воскликнула принцесса. ― Никогда я не соглашусь увидеть хотя бы еще один раз этого колючего шута!

― Ах, Гедвига! ― рассмеялась Бенцон. ― Какой только дух вложил в ваши уста слово «колючий». Оно к нему подходит более, чем вы сами думаете и подозреваете, ― об этом говорит все, что здесь только что произошло.

― Я тоже никак не пойму, милая Гедвига, ― вмешалась Юлия, ― за что ты так рассердилась на этого незнакомца? Даже в его шутовском поведении, в бессвязных речах было нечто, взволновавшее меня странным, но далеко не неприятным образом.

― Счастье твое, ― возразила принцесса, и слезы показались у нее на глазах, ― счастье твое, что ты можешь оставаться такой невозмутимой и спокойной, мое же сердце больно ранят насмешки этого ужасного человека! Бенцон, кто он, кто этот безумец?

― Объясню вам все в двух словах, ― ответила Бенцон. ― Когда лет пять тому назад я была в...



(М. пр.) ...убедивший меня в том, что в глубокой душе истинного поэта живут и детски чистые помыслы, и сострадание к бедствиям ближнего.

Смутная печаль, какая часто находит на юных романтиков, когда в сердце у них совершается борение великих, возвышенных идей, побуждала меня искать уединения. Долгое время казались мне постылыми и крыша, и погреб, и чердак. Наравне с небезызвестным поэтом, поселившимся в крошечном домике на берегу журчащего ручья, под мрачной сенью плакучих ив и берез, я предавался кротким, идиллическим радостям и грезил, не вылезая из-под печки. Так и случилось, что я не встречал более Мины, моей нежной мамаши в прелестной пятнистой шубке. В науках обрел я утешение и покой. О, как прекрасно общение с ними! Хвала, пламенная хвала благородному человеку, выдумавшему науки! Насколько они прекраснее, насколько полезнее, чем адское изобретение гнусного монаха, который первым выдумал порох, вещь до смерти противную мне по самой природе и воздействию своему. Недаром суд потомков заклеймил этого варвара, это исчадие ада ― Бертольда жестоким презрением, ибо еще в наши дни, когда желают высоко вознести прозорливого ученого, историка с широким кругозором, словом, любого человека отменной образованности, то о нем говорят: «Этот пороха не выдумает!»

В назидание подающей надежды кошачьей молодежи не могу не поведать, что, когда меня одолевает тяга к наукам, я вскакиваю в библиотечный шкаф хозяина, с зажмуренными глазами хватаю когтями первую попавшуюся книгу, выдергиваю ее и прочитываю, каково бы ни было ее содержание. Подобная метода обучения сообщила уму моему гибкость и многогранность, а моим знаниям ― такое сверкающее всеми цветами радуги богатство, которому будут дивиться потомки. Не стану перечислять здесь всех книг, без разбору прочитанных в те месяцы поэтической грусти, ― отчасти потому, что надеюсь найти для этого более подходящее место, отчасти потому, что я уже забыл их заглавия, ― опять-таки до некоторой степени по той причине, что я взял себе за правило заглавий не читать, а потому никогда и не знал их. Думаю, что каждый удовлетворится моим объяснением и не станет винить меня в биографическом легкомыслии.

Мне предстояли новые испытания.

Как-то раз хозяин углубился в толстый фолиант, развернутый перед ним, а я примостился тут же под столом, на листе отличной атласной бумаги, и упражнялся в греческом письме, которое превосходно давалось моей лапе. Вдруг в комнату быстро вошел молодой человек ― я уже не раз видел его у хозяина, ― он неизменно обращался ко мне с дружеским уважением, более того, с тем лестным почтением, какое подобает выдающемуся таланту и признанному гению. Всякий раз, войдя и поздоровавшись с маэстро, он не только приветствовал меня словами: «Доброе утро, кот!» ― но и слегка почесывал у меня за ушами и ласково гладил по спине; такое обхождение было причиной, еще более поощрявшей меня развертывать перед всем светом блеск моих талантов.

Но в тот день все сложилось иначе!

В тот день ― чего раньше никогда не бывало ― следом за молодым человеком в дверь вломилось черное косматое чудовище с горящими глазами и, увидев меня, бросилось прямехонько ко мне. Неописуемый страх обуял меня, одним прыжком очутился я на письменном столе хозяина, а из горла моего вырвался вопль ужаса и отчаяния, когда чудовище тоже вскочило на стол, подняв при этом невообразимый шум. Добрый хозяин, испугавшись за своего любимца, взял меня на руки и засунул под шлафрок. Но молодой человек сказал:

― Напрасно вы беспокоитесь, маэстро Абрагам. Мой пудель никогда не обидит кошку, он просто хочет поиграть. Спустите кота на пол, и вы позабавитесь, глядя, как они будут знакомиться ― мой пудель с вашим котом.

Хозяин и в самом деле хотел было спустить меня на пол, но я так крепко вцепился в него, так жалобно замяукал, что он, сев на стул, оставил мне местечко возле себя.

Защита хозяина придала мне храбрости, и я, присев на задние лапы и обвив их хвостом, принял позу, полную такой благородной гордости и достоинства, что не мог не внушить должного почтения своему предполагаемому черному недругу. Пудель уселся передо мной на полу и уперся в меня взглядом, бросая какие-то отрывистые слова, смысла которых я, разумеется, не понял. Страх мой мало-помалу проходил, и, успокоившись окончательно, я убедился, что во взоре пуделя светятся только добродушие и ясный ум. Волнообразными движениями хвоста я невольно начал выражать зародившееся во мне доверие, на что пудель немедленно ответил самым дружелюбным помахиваньем своего куцего хвостика.

О, сомнений нет, сердца наши бились в унисон! Души наши созвучны друг другу! «Как могло случиться, ― спросил я себя, ― что непривычное обхождение этого незнакомца так тебя устрашило? Что иное выражали его прыжки, его тявканье, его буйство, беготня, вой, как не силу и задор подвижного юноши, его любовь к свободной, радостной жизни? О, какие благородные пуделиные чувства живут в его поросшей черной шерстью груди!..» Приободрившись под влиянием таких мыслей, я решил сделать первый шаг к более близкому, более тесному общению наших душ и спуститься со стула хозяина.

Лишь только встал я на ноги и потянулся, как пудель вскочил и с громким лаем принялся бегать по комнате. То было изъявление прекрасного, здорового и сильного духа! Бояться больше нечего. Я спустился на пол и тихими, осторожными шажками стал приближаться к новому другу. Мы приступили к тому акту, который символически выражает более близкое знакомство родственных душ, заключение союза, обусловленного внутренним влечением, и который близорукий человек назвал грубым, неблагородным, кощунственным словом «обнюхивание». Мой черный друг выразил желание отведать куриных костей, лежавших в моей мисочке. Насколько мог, я дал ему понять, что светское воспитание и вежливость обязывают меня, хозяина, уважить гостя как следует. Он разгрызал кости с завидным аппетитом, а я только издали поглядывал на него. Хорошо все-таки, что я спрятал под своей постелью кусок жареной рыбы про запас. Когда он наелся, пошли самые веселые игры. Под конец мы уже не чаяли души друг в друге, обнимались, прыгали друг другу на шею, а потом, перекувырнувшись несколько раз, поклялись в истинной дружбе и верности.

Не пойму, что может быть смешного в такой встрече двух прекрасных душ, в этом взаимном познавании двух чистосердечных юношей; но почему-то оба, мой хозяин и молодой гость, к великой моей досаде покатывались со смеху.

Новое знакомство произвело на меня такое неизгладимое впечатление, что я везде, на солнце и в тени, на крыше и под печкой, только и думал, только и вспоминал, только и мечтал: пудель... пудель... пудель! Оттого и открылась мне во всей полноте, в самых ярких красках внутренняя суть пуде-линой натуры, и из этого откровения родилось глубокомысленное сочинение, ранее уже упоминавшееся мною: «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». В нем я развил положение, согласно которому нравы, обычаи, язык обеих пород глубоко зависимы от присущих им свойств, и доказал, что они лишь разные лучи, отбрасываемые одной и той же призмой. Особенно удалось мне вскрыть самую суть языка и показать, что язык есть лишь высказанное в звуках символическое выражение естественного принципа, из чего вытекает, что язык един; и кошачий и собачий ― в данном случае пуделиный диалект ― суть ветви единого древа, а потому одаренные высоким умом кот и пудель вполне могут понимать друг друга. Чтобы до конца обосновать это положение, я привел многочисленные примеры из обоих языков, обращая более всего внимания на близость корней, как-то: вау-вау, мяу-мяу, гав-гав, ау-вау, корр-курр, птси-пшрцы и так далее.

Окончивши книгу, я испытывал сильнейшее желание действительно изучить пуделиный язык, что и удалось мне благодаря помощи новообретенного друга, пуделя Понто, правда, не сразу, ибо пуделиный язык оказался для нас, котов, весьма трудным. Но гений одолевает любые препятствия, хотя именно такого рода гениальности не желает признавать один знаменитый человеческий писатель, утверждая, что изучить чужой язык со всеми его народными оттенками можно только будучи в какой-то мере фигляром. Мой хозяин, пожалуй, придерживался того же мнения и считал, что одно дело ― изучить чужой язык до тонкости и совсем другое ― уметь болтать на этом языке, подразумевая под этим способность разговаривать обо всем и ни о чем. Он дошел до утверждения, будто французский язык придворных дам и кавалеров ― некая мания, которая, подобно припадкам каталепсии, развивается при угрожающих симптомах. Я сам слышал, как он отстаивал это абсурдное мнение перед гофмаршалом князя.

― Сделайте милость, ваше превосходительство, ― говорил маэстро Абрагам, ― понаблюдайте за собой. Ведь одарило же вас небо великолепным, полнозвучным голосовым органом. Но стоит вам заговорить по-французски, как вы начинаете шипеть, шепелявить, гнусавить, приятное лицо ваше при этом искажается чрезвычайно, уродливые судороги нарушают гармонию ваших черт, обыкновенно столь прекрасных, твердых, серьезных. Чем же это объяснить, как не проделками сидящего в вас рокового кобольда болезни!

Гофмаршал смеялся от души, да и в самом деле нельзя было не смеяться над гипотезой маэстро о том, что маниакальное увлечение иностранными языками не что иное, как болезнь.

Один глубокомысленный ученый дает в своей книге совет людям, желающим быстро усовершенствовать свои познания в чужом языке: они должны думать на этом языке. Совет отменный, но, выполняя его, подвергаешься некоторой опасности. Я, например, довольно скоро привык думать по-пуделиному, но до того углубился в пуделиный образ мыслей, что потерял способность бегло говорить на своем родном языке и перестал понимать, о чем сам думаю. Большинство этих непонятных мыслей были мною записаны, они составили сборник под заглавием «Листья аканта». Меня до сих пор поражает глубина этих афоризмов, смысла коих я до сего дня так и не понял.

Думаю, этих кратких набросков касательно истории месяцев моей юности предостаточно, чтобы дать читателю понятие о том, чего я достиг и каким путем.

И все-таки не могу расстаться с днями расцвета моей достопримечательной, богатой событиями юности, не коснувшись одного происшествия, ибо оно до некоторой степени знаменует переход к более зрелым годам. Кошачья молодежь узнает отсюда, что не бывает роз без шипов, что на пути мощного взлета встречается не одна помеха, не один камень преткновения, о который можно до крови изранить лапы. А боль от таких ран чувствительна, ох как чувствительна!

Любезный читатель, ты, наверное, готов завидовать моей беззаботной юности и сопутствовавшей мне счастливой звезде. Родившись в нужде, от знатных, но бедных родителей, едва избежав позорной смерти, я вдруг попадаю в царство роскоши, в перуанские залежи литературы! Ничто не мешает моему образованию, никто не противодействует моим склонностям, гигантскими шагами шествую я к совершенству и высоко возношусь над своим временем. Но вдруг меня останавливает таможенный чиновник и требует дани, каковую обязаны платить все смертные!

Кто бы мог подумать, что под розами сладостнейшей, искреннейшей дружбы сокрыты шипы и что им суждено меня исцарапать, изранить до крови!

Всякий, у кого в груди бьется чувствительное сердце, подобное моему, легко поймет из рассказанного о моих отношениях с пуделем Понто, как дорог он стал мне; и надо же было случиться, чтобы именно он послужил первопричиной катастрофы, которая неминуемо погубила бы меня, не бодрствуй надо мной дух великого предка. Да, дорогой читатель, у меня был предок. Предок, без которого я в известном смысле даже не мог бы существовать, ― великий, замечательный предок, муж сановитый, почтенный, большой учености, исполненный самой высокой добродетели, бескорыстной любви к человечеству, изысканный, с передовыми вкусами, ― муж... впрочем, здесь я описываю его лишь походя, в дальнейшем расскажу более пространно об этом достойнейшем предке моем, ибо то был не кто иной, как получивший всемирную известность премьер-министр Гинц фон Гинценфельд, столь любимый, столь дорогой для всего рода человеческого под именем Кота в сапогах.

Как я уже сказал, речь об этом благороднейшем из котов впереди.

Могло ли быть иначе? Мог ли я, научившись легко и изящно изъясняться на пуделином языке, не поведать другу Понто о том, что было мне дороже всего на свете, то есть о себе самом и своих творениях? Так он узнал о моих необыкновенных способностях, о моей гениальности, моем таланте, но, к немалому своему огорчению, я при этом обнаружил, что непобедимое легкомыслие, некоторое фанфаронство мешали юному Понто сделать тоже сколько-нибудь заметные успехи в науках и искусствах. Вместо того чтобы восхищаться моими познаниями, он заявил, что не понимает, как это мне пришло в голову предаваться подобным занятиям; он же, если уж говорить об искусстве, довольствуется тем, что прыгает через палку и таскает из воды фуражку хозяина. А науки, по его мнению, у таких особ, как он и я, могут вызвать только расстройство желудка и окончательно испортить аппетит.

Во время одного такого разговора, когда я пытался наставить своего юного легкомысленного друга на путь истинный, случилось ужасное. Не успел я оглянуться, как...



(Мак. л.)... ― А ваша фантастическая экзальтация, ― возразила Бенцон, ― ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство ― словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми.

― О, чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы, ― рассмеялся Крейслер.

― Будьте же серьезней, ― продолжала советница, ― будьте серьезней, вам не отделаться от меня горькой шуткой! Я держу вас крепко, милый Иоганнес! Да, я буду звать вас этим нежным именем ― Иоганнес, и надеюсь все-таки, что из-под маски сатира в конце концов выглянет нежная, отзывчивая душа. И, кроме того, никому не позволю я себя убедить, что странное имя Крейслер ― не фальшивое имя, подсунутое вам вместо настоящего.

― Госпожа советница, ― проговорил Крейслер, и на лице его причудливо заиграли все мускулы, заплясали тысячи черточек и морщинок, ― милейшая советница, что вы имеете против моего доброго имени? Быть может, я и носил когда-то другое, но это было так давно! Со мною случилось то же, что с советчиком из тиковской «Синей бороды». Помните, он говорит: «Было у меня когда-то преотличное имя, но долгие годы стерли его из памяти, и я едва совсем не позабыл его и вспоминаю лишь смутно».

― Думайте, думайте, Иоганнес! ― воскликнула советница, пронизывая его сверкающим взглядом. ― И я уверена ― вы вспомните это полузабытое имя!

― Нет, дражайшая, ― ответил Крейслер, ― это невозможно! Я склонен думать, что неуловимое воспоминание о моем прежнем облике и о связи его с другим именем, как неким видом на жительство, восходит еще к тем отрадным временам, когда я, Крейслер, по правде говоря, еще не был рожден на свет. Соблаговолите, достойнейшая из достойнейших, рассмотреть мое незатейливое имя в надлежащем свете, и вы найдете, что оно милее всех других и по рисунку, и по колориту, и по его, так сказать, физиономии. Мало того! Выверните его наизнанку, вскройте анатомическим ножом грамматики, и его внутренний смысл раскроется перед вами во всей своей красе. Ведь не станете же вы, великолепнейшая, искать корень моей фамилии в слове «Kraus» ― завитой, а про меня, по аналогии со словом «Krдusler», не скажете, что я украшаю завитушками звуки, а то и волосы, иначе говоря ― что я попросту парикмахер. Ведь тогда и писалось бы мое имя иначе: «Krдusler». Нет, вы никуда не уйдете от слова «Kreis» ― круг, и я молю небо, чтобы в мыслях ваших тот же час возникли волшебные круги, в коих вращается все наше бытие и откуда мы никак не можем вырваться, сколько бы ни старались. В этих-то кругах и кружится Крейслер, и возможно, что порой, утомившись пляской святого Витта, к которой его принуждают, он вступает в единоборство с темными загадочными силами, начертавшими те круги, и более страстно тоскует по беспредельным просторам, нежели то допустимо при его и без того хрупкой конституции. Глубокая боль от этого страстного порыва, возможно, и есть та ирония, которую вы, достойнейшая, клеймите столь сурово, не замечая, что ведь то здоровая мать родила сына, вступившего в жизнь самодержавным королем! Я разумею юмор, у которого нет ничего общего с его незадачливой сводной сестрой ― насмешкой.

― Да, ― заговорила советница, ― именно этот юмор, этого оборотня, рожденного необузданной своенравной фантазией, настолько лишенного всякого образа и подобия, что даже вы, черствые мужские души, не знаете, какое дать ему звание и в какую определить должность, ― именно этот юмор вы всегда пытаетесь представить как нечто возвышенное, прекрасное, когда своим жестоким глумлением готовы растоптать все, что нам дорого и мило. Знаете ли вы, Крейслер, что принцесса Гедвига до сих пор не может опомниться после вашего появления, вашей странной выходки в парке? При ее чувствительности любая шутка, в которой она усматривает хоть тень насмешки над своей особой, глубоко уязвляет ее. А вам, милый Иоганнес, взбрело на ум представиться сумасшедшим! Вы так напугали ее, что она едва не заболела. Ну, простительно ли это?

― Столь же мало, ― возразил Крейслер, ― как желание юной принцессочки повергнуть в прах незнакомого человека, на вид вполне пристойного, случайно попавшего в открытый парк ее сиятельного папаши.

― Так или иначе, ― продолжала советница, ― ваше экстравагантное поведение в парке могло иметь печальные последствия. Если и удалось убедить принцессу, приучить к мысли, что ей, возможно, доведется встретиться с вами снова, то этим вы обязаны моей дочери Юлии. Она одна взяла вас под защиту. Во всем, что вы делали, что говорили, она нашла только выражение чрезмерной экзальтации, нередко свойственной людям, горько обиженным судьбой или чересчур впечатлительным. Одним словом, Юлия недавно прочла пьесу Шекспира «Как вам это понравится» и сравнивает вас с меланхолическим мосье Жаком.

― О, какая прозорливость! Небесное дитя! ― воскликнул Крейслер, и на глазах у него даже блеснули слезы.

― Сверх того, ― продолжала Бенцон, ― когда вы импровизировали на гитаре и, как она рассказывает, то пели, то разговаривали, моя Юлия признала в вас утонченнейшего музыканта и композитора. Она уверяет, что в ту минуту ее захватила стихия музыки; словно повинуясь необъяснимой силе, она начала петь и играть с таким вдохновением, какого не знала до сих пор... Скажу вам правду, Юлия не могла примириться с мыслью, что никогда больше не увидит загадочного человека и он останется у нее в памяти лишь чудным музыкальным виденьем; принцесса, напротив, со свойственной ей горячностью, утверждала, что если безумствующий призрак появится еще раз, это убьет ее. Девушки всегда жили душа в душу, ни разу не было между ними ни малейшей размолвки, и я права, когда говорю, что сейчас повторяется сцена из их раннего детства, только теперь они поменялись ролями: тогда Юлия непременно хотела бросить в камин забавного Скарамуша, которого ей подарили, а принцесса заступилась за него и объявила, что он ― ее любимец.

― Я согласен, ― весело смеясь, перебил ее Крейслер, ― по воле принцессы отправиться вслед за Скарамушем в камин, поручив себя нежному покровительству милой Юлии.

― Упоминание о Скарамуше, ― сказала Бенцон, ― прошу принять как забавную шутку, а потому, исходя из вашей собственной теории, вы не должны истолковать ее дурно. Впрочем, вы легко мне поверите, если я скажу, что сразу узнала вас, когда девушки описали вашу наружность и происшествие в парке. Даже без выраженного Юлией желания повидать вас, я поставила бы на ноги всех людей, оказавшихся под рукой, чтобы немедленно разыскать вас в зигхартсвейлерском парке, потому что с первого же нашего кратковременного знакомства вы стали мне дороги. Но все розыски были напрасны, и я решила, что вы опять пропали бесследно. Каково же было мое удивление, когда сегодня утром вы вдруг предстали предо мной. Юлия сейчас у принцессы, ― вообразите, какая буря самых противоположных чувств поднялась бы в душе у обеих девиц, когда бы они вдруг узнали о вашем прибытии! О том, что за причина столь неожиданно привела вас сюда, тогда как я считала, что вы прочно обосновались при дворе великого герцога и состоите там официальным капельмейстером, я сейчас не прошу вас рассказывать, сделаете это, когда захотите и сочтете нужным.

Пока советница все это говорила, Крейслер погрузился в глубокое раздумье. Он вперил взор в землю и водил пальцем по лбу, как человек, старающийся вспомнить что-то забытое.

― О, это нелепейшая история, ― начал он, когда советница смолкла, ― вряд ли стоит ее пересказывать. Смею утверждать лишь одно: в том, что принцессе угодно было принять за бессвязные речи помешанного, была и доля правды! Когда я, на свою беду, всполошил в парке это маленькое капризное существо, я и впрямь возвращался с визита, который я нанес не кому-нибудь, а его светлости, самому великому герцогу; да и здесь, в Зигхартсвейлере, я собирался сделать еще много чрезвычайно приятных визитов.

― Ах, Крейслер, ― перебила его советница, тихо смеясь (она никогда не позволяла себе смеяться громко, от души), ― ах, Крейслер, вы, конечно, опять дали волю своей прихотливой фантазии. Если не ошибаюсь, резиденция герцога находится не менее как в тридцати часах ходьбы от Зигхартсвейлера!

― Ну и что же? ― возразил Крейслер. ― Но ведь путь мой лежит через сады, да еще такого поистине великолепного стиля, что даже сам Ленотр восхитился бы ими. Но ежели вы не изволите верить, достойнейшая, что я делал визиты, то допустите наконец, что сентиментальный капельмейстер, с песней в груди и на устах, с гитарой в руке, бродит по душистым лесам, по свежим зеленым лугам, пробирается меж дико нагроможденных скал, по узким мосткам, под которыми, пенясь, мчатся лесные ручьи, да, что такой капельмейстер, вливая свое соло в многоголосый, поющий вокруг хор, сам того не желая, без всякой цели, легко мог забрести в уединенную часть чужого сада. Так и я попал в зигхартсвейлер-ский княжеский парк; ведь он всего только ничтожная частица необъятного парка, взращенного самой природой. Но нет, это не совсем так! Только сию минуту, когда вы мне поведали, что целое веселое охотничье племя было послано ловить меня, будто заблудившуюся в парке дичь, у меня впервые родилась твердая внутренняя убежденность, что мое место именно здесь. Убежденность, которая все равно загнала бы меня в силки, пожелай я даже продолжать свой безумный бег. Вы изволили благосклонно заметить, что знакомство со мной доставило вам некоторую радость, ― как же мне не помнить те роковые дни смятения и всеобщего бедствия, когда нас свела судьба? Вы встретились мне, когда я метался из стороны в сторону, неспособный принять какое-нибудь решение, когда вся душа моя была истерзана. Вы приняли меня с теплым радушием и, раскрывши моему взору ясное безоблачное небо своей спокойной, замкнутой для всех женственной мягкости, пытались меня утешить, вы порицали и вместе прощали буйную необузданность моих поступков, приписывая их бездонному отчаянию, в какое я впал под гнетом несчастий. Вы меня вырвали из окружения, которое я сам признавал двусмысленным; ваш дом стал для меня приютом мира и дружбы, где я, преклоняясь перед вашим молчаливым горем, забывал о своем. Беседа ваша, исполненная остроумия и доброжелательства, действовала на меня как целительное лекарство, хотя вы даже не знали моей болезни. Не грозные события, которые могли поколебать мое положение в обществе, нет, поверьте, повлияли на меня столь губительно! Я уже давно мечтал порвать связи, угнетавшие и страшившие меня, и мне ли было сетовать на судьбу, ― она лишь помогла мне осуществить то, для чего у меня так долго недоставало ни сил, ни мужества. Нет! Почувствовав себя свободным, я вновь очутился во власти необъяснимого беспокойства, которое с самой ранней юности так часто раздваивало мое «я». То не было страстное томление, которое, по верному выражению одного глубоко чувствующего поэта, рождено высшей жизнью духа и длится вечно, ибо вечно остается неутоленным; томление, которое не терпит ни обмана, ни фальши и, дабы не умереть, должно всегда оставаться неудовлетворенным. Нет, безумное, снедающее желание влечет меня вперед, в неустанной погоне за безымянным Нечто, которое я ищу вне себя, тогда как оно погребено в недрах моей души, как темная тайна, как бессвязный, загадочный сон о рае высочайшего блаженства, ― каковое даже во сне нельзя пережить, а можно лишь предчувствовать, и это предчувствие терзает меня всеми муками Тантала. Когда я был еще совсем ребенком, такое состояние часто и внезапно овладевало мною; в самый разгар веселых игр с товарищами я убегал в лес, в горы, бросался ничком на траву и безутешно плакал и рыдал, а ведь только что я в своей резвости превосходил самых отчаянных проказников. Позднее я научился лучше владеть собой, но не изобразить словами всех моих мук, когда в самом веселом обществе, среди близких и благожелательных друзей я наслаждался искусством, более того, когда то или иное льстило моему тщеславию, ― и вдруг все начинало казаться мне жалким, ничтожным, бесцветным, мертвым, и я оставался один, словно брошенный в печальной пустыне. Только один светлый ангел властен над демоном зла, и это ― дух музыки. Часто, торжествуя, встает он из глубин души моей, и перед могучим голосом его стихает вся скорбь земной юдоли.

― Я всегда считала, ― перебила его советница, ― что музыка воздействует на вас слишком сильно, даже пагубно; я видела, как искажались ваши черты во время исполнения какого-нибудь превосходного сочинения. Вы бледнели, не могли выговорить ни слова, стонали и плакали, а потом обрушивались с самым жестоким презрением, с самыми оскорбительными насмешками на каждого, кто осмеливался высказывать суждение против сочинителя. Даже когда...

― О милейшая советница, ― прервал ее Крейслер, и вся его серьезность и искреннее волнение сразу уступили место особой, присущей ему иронии, ― о милейшая советница, это все уже позади. Вы не поверите, достойнейшая, до чего я стал благовоспитан и рассудителен при дворе великого герцога. С каким величайшим душевным спокойствием и благодушием я могу теперь отбивать такт на представлении «Дон Жуана» или «Армиды», как любезно улыбаюсь примадонне, когда она в головоломной каденции спотыкается о ступеньки звуковой лестницы; и ежели гофмаршал по окончании «Времен года» Гайдна шепчет мне: «C\'était bien ennuyant, mon cher maître de chapelle!» [27] ― я способен, улыбаясь, кивать головой и многозначительно брать понюшку табаку! Да, я способен терпеливо слушать какого-нибудь ценителя искусства, камергера или церемониймейстера, толкующего, что Моцарт и Бетховен ни черта не смыслили в пении, а Россини, Пуччита и как там еше зовут всех этих пигмеев достигли подлинных высот оперной музыки. Да, достойнейшая, вы не поверите, сколь много я извлек полезного за время моего капельмейс-терства, но самое главное ― окончательно уверился, что артисту полезно определиться на казенную должность, иначе самому черту и его бабушке не сладить бы с этими надменными и заносчивыми людишками. Произведите непокорного композитора в капельмейстера или музыкального директора, стихотворца ― в придворного поэта, художника ― в придворного портретиста, ваятеля ― в придворного скульптора, и скоро в стране вашей переведутся все бесполезные фантасты, останутся лишь полезные бюргеры отличного воспитания и добрых нравов!

― Тихо, тихо, ― недовольно проговорила советница, ― остановитесь, Крейслер, вы опять сели на своего конька, а он, как всегда, взвился на дыбы. Но я чувствую неладное и тем сильней желаю доподлинно узнать, какое неприятное происшествие вынудило вас так поспешно бежать из столицы. Ведь все обстоятельства вашего появления в парке указывают на такое бегство.

― А я, ― спокойно отвечал Крейслер, вонзив пристальный взор в советницу, ― я смею вас заверить, что неприятное происшествие, изгнавшее меня из столицы, отнюдь не зависело от внешних обстоятельств, ― причиной ему я сам. Именно то беспокойство, о котором я только что говорил, кажется, чересчур пространно и серьезно, напало на меня с большей силой, чем когда-либо, и я не мог там более оставаться. Вы знаете, как я радовался, получив место капельмейстера у великого герцога. Я имел глупость надеяться, что постоянное занятие искусством внесет успокоение в мою душу, усмирит демона в моей груди. Но из того немногого, что я успел рассказать вам о своем воспитании при дворе великого герцога, вы, достойнейшая, заключите, как жестоко я обманулся. Избавьте меня от описания того, как пошлое заигрывание со святым искусством ― к чему и я волею судеб был причастен, ― как глупость бездушных шарлатанов, скудоумных дилетантов, вся нелепая суета этого мира, населенного картонными марионетками, все более и более открывали мне глаза на презренную никчемность моего существования. Однажды утром мне надлежало явиться на прием к великому герцогу, чтобы узнать, какое участие я должен принять в предстоящем празднике. Церемониймейстер, разумеется, присутствовал при нашем разговоре, и на меня обрушился град бессмысленнейших и безвкуснейших распоряжений, которым мне пришлось покориться. Прежде всего он сам сочинил пролог и потребовал, чтобы я положил на музыку этот шедевр из шедевров театрального искусства. На сей раз, обратился он к герцогу, искоса бросая на меня ядовитые взгляды, речь будет идти не о заумной немецкой музыке, а об изысканном итальянском пении, а потому он, мол, сам набросал несколько премилых мелодий, которые мне надлежит искусно аранжировать. Великий герцог не только одобрил все это, но, воспользовавшись случаем, выразил надежду, что я начну совершенствовать свое мастерство, прилежно изучая новейших итальянцев. Как жалок казался я себе в ту минуту! Как глубоко презирал себя, ― все унижения были только справедливой карой за мое ребяческое, упрямое долготерпение! Я покинул дворец, чтобы никогда больше туда не возвращаться. В тот же вечер я намеревался потребовать отставки, но даже такое решение не примирило меня с собой, ― я видел, что уже подвергнут тайному остракизму. Когда карета выехала за ворота, я взял из нее только гитару, нужную мне для особенной цели, отослал экипаж, а сам, очутившись на воле, бросился бежать вперед, все дальше и дальше! Солнце уже закатилось, все длинней т гуще ложились тени от гор, от леса. Одна мысль вернуться в резиденцию казалась мне непереносимой, подобной смерти! «Никакая сила не заставит меня поворотить назад!» ― громко вскричал я. Мой путь лежал в Зигхартсвейлер, я вспомнил доброго старого маэстро Абрагама, от которого только накануне получил письмо, ― понимая, каково мое положение в столице, он советовал бежать оттуда и приглашал меня к себе.

― Как, ― прервала капельмейстера советница, ― вы знакомы с этим чудаковатым стариком?

― Маэстро Абрагам был ближайшим другом моего отца, моим учителем, отчасти даже наставником, ― продолжал Крейслер. ― Ну, почтеннейшая советница, теперь вы знаете во всех подробностях, как я попал в парк достославного князя Иринея, и не станете более сомневаться, что я, коли на то пошло, умею рассказывать спокойно, соблюдая необходимую историческую достоверность, да так обстоятельно, что порой меня самого оторопь берет. Впрочем, вся история моего бегства из герцогской резиденции, как я уже сказал, представляется мне ныне до того нелепой и прозаичной, далекой от всякой поэзии, что при одном воспоминании о ней я чувствую полное изнеможение. Умоляю вас, дорогая, преподнесите это незначительное происшествие перепуганной принцессе вместо нюхательной соли, пусть придет в себя да поразмыслит о том, что никак невозможно требовать особенной рассудительности в поведении от честного немецкого музыканта, которого, едва он натянул шелковые чулки и с удобствами расположился в придворной карете, вытолкали из нее Россини и Пуччита, Павези и Фьораванти и всякие прочие «ини» и «ита». Итак, я надеюсь, хочу надеяться на прощение! Но послушайте, милейшая советница, каков поэтический финал моего столь обыденного приключения. В ту минуту, когда я, подхлестываемый своим демоном, уже хотел бежать из здешнего парка, меня приковало к месту самое сладостное волшебство. Злорадный демон намеревался осквернить глубочайшую тайну души моей, как вдруг могучий дух музыки взмахнул крылами и их мелодический шорох пробудил утешение, надежду, страстное томление, а оно и есть нетленная любовь и восторг вечной молодости. То было пение Юлии!