Куда мы пойдем? Покинут вокзал, необъятный, грохочущий, исступленно вознесшийся ввысь — чугунно-каменное преддверие города. Покинут вокзал, но в неустанных отголосках все еще живет в голове рев и гул его поездов, бешено мелькающих своими бесчисленными, ярко освещенными окнами. По каменным ступеням спустились мы вниз, и вот мы уже в городе, в неустанно бьющемся сердце необъятного, державного города. Кидая белые крутящиеся клубы дыма, с мерным грохотом ежеминутно проходят извивающиеся поезда по дрожащим мостам над нашими головами, а внизу, под землей, словно проламывая себе путь среди целого камня, грохочут такие же поезда – длинные и быстрые, похожие на какие-то фантастические, испещренные огнистыми пятнами змеи.
О, в какую даль унеслась эта улица, властная, нарядная, безупречно-прямая, отражающая своим блестящим асфальтом пересекающих ее людей и скользящие по ней автомобили! Не теснят ее даже эти великаны-дома, раскинувшие по обеим сторонам ее свои торжествующие громады…
Гулкий шелест толпы — шелест шагов и слившихся разговоров. Не иссякает толпа — один неустанный поток, весь трепещущий, весь подвижный и шумный…
Город владыка, мне страшно! Ты затмеваешь мне мир, и я не вижу за тобою Бога. Если есть Бог с своей волей, — ты кощунство и вызов Ему, и ты должен быть сметен с чугунною мощью своих вокзалов, с величием улиц и исступленной кипучестью жизни! Но ты стоишь, затмевая весь мир, угрожая самому небу остроконечными верхами своих башен…
Бесконечно тянутся улицы, все новые, все другие, и все причудливее и непостижимее сплетения и сочетания их. Словно кровеносные жилы или напряженные нервы дрожат они кипучим биением, увлекая и нас в пламенный трепет исступленной жизни. Где мы, куда нам идти? Двое нас здесь, — затерянных в сердце державного города. Не отходи от меня, подойди ко мне ближе. Ты одна понимаешь меня, лишь тебе одной не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен…
ЗАПАХ СИРЕНИ
На своем письменном рабочем столе я нашел сегодня букет цветущей сирени. Пышный, красивый, стройный букет в прозрачной банке с водою. Когда я сел за стол к своим разбросанным бумагам с начатыми работами, я все время чувствовал нежащий, сладкий, ласково-пьяный запах цветущей сирени. И вся комната была полна этим запахом, запахом весны, возрождения, изумрудного, влажного луга и таинственно зазывающих лесных глубин. О, как сладостен, как желанен этот запах нам, детям города, какие нежные сны он нам навевает…
Странным образом этот запах напоминает мне одну девушку, тонкую девушку с подвижным станом и лучисто-строгими глазами. Я любил ее, как можно любить лишь цветок, ласково, бережно и восхищенно. Я любил ее, как цветок, вблизи которого я снова чувствовал себя близким природе, как цветок, у которого можно учиться гармонии и красоте. Ее душа была открыта всем звукам, всем запахам, всем голосам и лучам цветущего мира, и когда я смотрел в ее глаза, стараясь проникнуть сквозь них вглубь ее ароматной души, мне казалось, что и я делаюсь цветком, что душа моя раскрывается, принимает теплые лучи, что душа моя расцветает…
Проходили годы. Я забыл девушку, похожую на цветок, обещавшую мне возрождение и новую близость к природе. Зимой, при свете электрических ламп и газовых фонарей, я забыл, что где-то живут и жили цветы. Сегодня, вернувшись домой, я нашел на своем столе ароматный букет цветущей сирени. Мягкий, теплый, нежный запах. Как сладостно-желанен он нам, детям темного города, какие нежные сны он нам навевает…
ВО СНЕ
…Ах, да, еще продолжается ночь, я спал сейчас, и вот это тесное и теплое, что сдавило мне шею и заставило меня проснуться, это рука жены, обнявшей меня во сне. Как причудливо озарена наша комната: белые блики на полу и стенах, а от окна растилается и тихо дрожит какая-то молочно-серебристая, прозрачная паутина. Это луна заплеснулась сюда, или это свет фонаря, всю ночь бодрствующего неутомимо на пустынной улице перед средним окном нашей спальни?..
Как таинственно и светло в нашей комнате: выпукло и тяжело громоздятся знакомые предметы над серебристо-лунною паутиной: как-то особенно молчаливы и спокойны они теперь и, быть может, слегка увеличены в своих размерах. Я ясно могу разглядеть даже лицо своей жены, прижавшейся правой щекою к сбитой набок подушке; она спит неподвижно, верхняя губа ее слегка приподнята, и лицо кажется застывшим и в чем-то измененным. Не эти ли темные полумесяцы закрытых ресниц придают ему это чужое и незнакомое выражение? Да, конечно, я только что проснулся, я лежу со своей женой в постели, а все остальное – был сон.
Как крепко спит она и как она мертвенно-спокойна. Она спит и не знает, где был я сейчас, в своем внезапно оборвавшемся сне... Ах, как шумела река, какой дикою, какой суровой и буйной казалась она в зелено-синем сумраке позднего вечера! Падали и вновь взлетали крутящиеся волны, взрывая необозримую даль реки, обращая ее всю в однообразно-мятежный рев, исчерна-серый и синий. Свежий и режущий ветер бил меня в лицо и рвал мои волосы; в ответ на свист его и гул реки хотелось кричать, – примешать и свой голос к дикой песне освобождения. На другом берегу, на мостках, ежеминутно затопляемых волнами, стояла она, мечта моей юности, и длинная шаль на ее плече исступленно билась по ветру. Она наклонилась вперед, повисла над самой водою, она зовет, кричит мне что-то, но ветер с раскатами хохота далеко отбрасывает ее слова. Я кидаюсь в лодку, лодка шатается, холодные брызги ударяют меня в лицо. Я плыву к ней, качаясь в неповинующейся лодке.
Да, я помню, я плыл к ней и я был к ней все ближе и ближе.
Вот опять — эти холодные, тяжелые брызги, это исступление ветра, рвущего одежду и волосы и рассекающего лицо! О, как качается лодка над бешенно подвижными и гневно ревущими провалами и вершинами воды! Но я близок уже к мокрым мосткам и к ней, протянувшейся ко мне, зовущей меня, как она не звала меня тогда, в дни моей юности. Развевается ее синяя шаль, — вот сейчас она ударит меня своим кружевным, намокшим в воде концом. Лодка качнулась — и она уже со мной; мы едем назад, поспешно и плавно; я целую ее в горячие, влажные, в дышащие губы. Она прижалась ко мне, она обнимает меня все крепче, я чувствую тесноту ее теплой руки на своем плече…
Ах, это ты закинула во сне свою руку мне на плечо… Я спал опять. Потухла луна, но все же светло в комнате. Фонарь не горит более, и слева на улице слышится дребезжание извозщичьей пролетки… Почему ты сегодня всю ночь теснилась ко мне и вот опять обвила мою шею рукой? Ты улыбаешься во сне… Скажи мне, с кем ты сейчас и кого ты сейчас обнимаешь?..
СЛЕПАЯ
Все, еще минуту перед тем шумные и веселые, внезапно смутились и замолчали. Всех поразила, что-то больное затронув в душе, эта встреча маленькой слепой девочки в радостный, солнечный день. Даже самая хорошенькая и самая веселая из барышень та, чья голова была окутана в желтую чадру, купленную прошлою осенью у старого татарина в Гурзуфе, — стала вдруг неожиданно серьезной и грустной. Трогательно-красивою нежностью повеяло внезапно от ее грациозного смущения. Заботливо наклонилась она над маленькой девочкой, положив ей на плечо свою руку.
– Ты ничего не видишь? — спросила она, и в голосе ее вдруг зазвучало что-то теплое и матерински-ласковое, чего не было в нем прежде.
Девочка, не отвечая, порывалась идти далее.
– Да как же ты пойдешь? Разве ты знаешь дорогу? Где ты живешь?— спрашивала она с беспомощным испугом.— Знаешь ты дорогу домой? — громче повторила она еще раз.
– Знаю, — как-то рассеянно и равнодушно ответила та и двинулась вперед.
Она шла с помощью палки, придерживаясь время от времени о загородку дачных палисадников. Лицо ее было приподнято кверху, и слепые глаза, словно какие-то белые, слепые цветочки, — тянулись к солнцу. Казалось, солнце указывало ей путь.
– И как это можно пускать слепую одну! — жалостливо промолвила одна из дам.
– Несчастная, — прошептала другая.
Все постояли еще некоторое время, смотря вслед удаляющейся вдоль дачных загородок девочке с приподнятыми прямо ко жгучему, ослепительному солнцу белыми слепыми глазами.
Вошли в лес. Словно какая-то сумрачно-величавая колонада раскинулся лес, чутко оберегая робкую таинственность тишины. Здесь не так жарко, не так жгуче и ослепительно. Расплавленное золото полуденных лучей не проникает сюда, — распластавшись вверху на склонившихся друг к другу вершинах сосен. Лишь несколько блещущих искр и горячих солнечных капель случайно залетело сюда, повиснув на бронзовых стволах сосен и янтарно-желтой скамейке.
– Как хорошо здесь, – сказал пожилой господин в светлом фланелевом костюме, делая глубокий вздох и подымая лицо к голубому, нежно яркому небу. – Как роскошен мир! И всего этого лишены слепые, — добавил он, опять возвращаясь к тому же.
Все вздохнули. Образ слепой девочки еще не исчез. Барышни шли задумчиво и молчаливо, держась под руку. Мужчины рассеянно подбрасывали на ходу своими изящными тросточками нерастоптанные камни темно-краснаго песку вдоль расчищенных дорожек парка.
– Почему, однако, так жалеем мы эту девочку? — вдруг спросил один из молодых людей, тот, что шел возле барышни с желтой чадрою. Все обратились к нему.
– Что, собственно, — слепота? Отсутствие одного из органов восприятия. Но почему, владея нашими жалкими пятью чувствами, мы полагаем, что находимся в обладании всеми возможными способами познания мира, а не воспринимаем от него лишь ничтожнейшую часть, лишь скуднейший намек на его навсегда закрытую для нас роскошь? В сущности, мы жалки не менее этой девочки, ибо мы все такие же беспомощные, тянущиеся к солнцу слепцы…
Лес окончился. Открылся широкий луг, весь до верху затопленный исступленным солнечным сиянием. Неподвижная, зачарованная была тишина. Казалось, горячее золото лучей держало все незримо окованным. Словно какая-то прозрачно яркая, лучистая лава низринулась в мир, погрузив его весь в хрустальное, в золотое оцепенение.
ДОРОЖКА
Был вечер душного, пыльного городского июльского дня. Улицы уже становились заметно пустыннее; те, кто наполнял их днем суетой и движением, спешили теперь покинуть запыленные городские стены, чтобы хотя мельком посмотреть на багряно-желтый закат — где-нибудь там, перед золотым простором безбрежного поля. Все реже и реже сотрясали опускавшуюся над городом тишину — нелепые стуки громоздкой телеги, да четкий мелкий перебой запоздавших пролеток.
Какими усталыми, какими измученными казались чахлые деревца по обеим сторонам городского бульвара. Их слабые ветви тянулись друг к другу, как бы ища поддержки или стремясь рассказать полушепотом что-то важное и неотложное. Не спешили ли они передать друг другу радостную весть, что жаркий, пыльный день, наконец, потухает, что на темнеющем небе прорезаются первые звезды и вечерняя влажность уже близка?
Я был усталым и вместе с деревьями радостно вдыхал свежеющий воздух. Не хотелось идти. Не хотелось в комнату, где я жил уже так давно, что казалось, ничто новое, ничто неожиданное не может создаться в моей жизни, пока я не оставлю этой комнаты. Упасть бы в траву, обратив к ней лицо и грудь, и лежать так до тех пор, пока земля не наполнит тело новыми силами!..
Ясно помню, в эту минуту я внезапно заметил слева узенькую боковую дорожку, казавшуюся темной и тенистой. Деревья, обрамлявшие ее, были как-будто гуще, пышнее и свежее, чем эти поникшие деревца на главном проходе бульвара. Мгновение я колебался, остановившись нерешительно: я так устал, мне больно было идти. Но затем медленно и лениво я все же свернул на боковую дорожку.
Она не была такою тенистой, какою рисовалась сначала, и деревья по бокам ее оказались такими же жалкими и усталыми, как и все деревья, виденные мною в этот вечер. Навстречу мне, как-то неровно и слегка наклонившись вперед, шла женщина. Она была в черном и, видимо, спешила. Помню, приближаясь к ней, я чувствовал, что сердце мое внезапно взволнованно забилось и, чем ближе я к ней подходил, тем оно билось сильнее и сильнее. Поравнявшись с нею, я намеренно взглянул ей в лицо. Она была очень бледна — с большими, черными, мечтательными и слегка безжизненными глазами. Она не отвела своего взгляда, и когда, пройдя мимо, я обернулся, в то же самое мгновение почему-то обернулась и она, и мы почувствовали, что наши взгляды соприкоснулись. Сердце мое забилось неистово, я круто повернулся и пошел следом за ней.
Думали ли вы когда-нибудь о том, что может значить в целой жизни человека узенькая, боковая дорожка, по которой так легко можно было и не пройти или пройти двумя минутами позже?..
УМЕР
Сегодня, после довольно продолжительного разговора о благодетельности летнего отдыха в деревне, между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразную скудость летних развлечений в городе, меня внезапно спросили: «А слышали ли вы, что умер Федор Федорович?»
Я вздрогнул. Нет, я этого не слышал. Значит, вот что случилось здесь, пока я отдыхал в тихой деревне, вдали от городских шумов и ежедневных новостей. Мне казалось сначала, что я этому не верю, хотя уже в первый миг я почувствовал глухой и мучительный испуг, какое-то острое и возмущенное раздражение, словно совершилось что-то нелепое и чудовищное, чего уже нельзя исправить.
Затем, в ответ на мои поспешные и взволнованные расспросы, мне были переданы подробности, показавшаяся мне столь же возмутительными и ужасными, как и первое сообщение, сделанное равнодушными тоном — между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразие летних городских развлечений…
* * *
Когда после этого я вышел на улицу, она вся была затоплена ослепительным солнцем. Казалось, солнце пришло в исступление, в какое-то неистовство пламенных ликований.
…Да, ничего не изменилось. Солнце ликует как прежде и даже ярче и исступленнее, и смерть одного ничего не меняет. Пусть даже душа его была полна кипучей избыточной жизни, — мир все так же полон, хотя более и нет его.
Умер… Но ведь он любил жизнь и не хотел умереть. Значит, это совершилось вопреки его воле? Почему же мы говорим, что он умер, а не убит — кем-то более сильным, чем он, не считавшимся с ним и его волей.
А солнце ликует. Не так же ли ликовало оно в тот день, когда обезображенный предсмертною пыткой, беспомощно и мучительно умирал он?..
Но что же делал я в это время? С страстным напряжением старался я воскресить в своей памяти роковой день и даже час, когда совершилось непоправимое. Неужели и я был так же спокоен и равнодушен, как и природа? Неужели не мучила меня бессознательная тоска и не влекла к нему в те минуты? Но я не помнил ничего. По-видимому, это был день, как все, с пустым, спокойным ленивым времяпрепровождением, ничем не отличавшийся от каждого из остальных дней этого летнего отдыха в отдаленной деревне.
И с горьким недоумением вспомнил я наши разговоры с умершим о мировом всеединстве, о едином начале всего сущего, о неразрывной связи душ с миром и между собою…
ВСТРЕЧА В ПАРКЕ
Вчера вечером, в обычный час проходя мимо разноцветного павильона в нижнем парке, там, где по воскресеньям играет струнный оркестр, я опять натолкнулся на эту встречу, уже несколько раз привлекавшую мое внимание. На одном из поворотов аллеи мой путь пересек мужчина, шедший под руку с молодою, изящною женщиной, в стальном серебристом платье и пышной шляпе, изогнувшейся с какой-то порывистою истеричностью. Он был уже не молод, и его небольшая, хрупкая фигура носила отпечаток мысли и усталости; лицо хранило задумчивую неподвижность. Лебединый выгиб ее спины и шеи, озаренное жемчужными улыбками лицо и дикие, горячие глаза под трепещущими, как крылья бабочки, ресницами — говорили о страстной покорности чувству, о жизни, напряженной и жгучей. Он взглянул на меня рассеянно, как-то отдаленно и спокойно; она встрепенулась тревожно, причем улыбка ее стала еще ослепительней и жемчужней. Вслед за тем она порывисто отвернулась от него, быть может, желая сделать менее очевидным, что он ее муж. Я поспешил пройти мимо; мне не хотелось заронить в нем какое-нибудь тревожное подозрение.
…«Что это такое? – думал я, удаляясь по дорожке, стесненной туями и кипарисами. – Почему она остается его женой, она прекрасная, молодая и страстная — рядом с ним, отдавшим всего себя безраздельному порабощению мысли? Ведь он должен быть для нее непонятным и скучным, и он не может даже окружить ее тем блеском и роскошью, которых повелительно требует ее красота. Неужели он сам не чувствует глухого разлада между делом его жизни, между его служением мысли – и беспощадною требовательностью ее красоты? Или ему не жаль распродавать свое творчество для того, чтобы одеть ее страстное тело в стальное, серебристое платье, которым будут любоваться ее любовники и к которому после, дрожа и поспешно ее раздевая, они будут относиться столь же небрежно, как и к его творчеству и мыслям? Или же он все знает и все понимает, но ему нравится нести трагедию любви в этом обольстительном образе, имея право ее презирать, раз она познана им столь блистательной и глубокой?..» Его бесстрастное успокоенно-задумчивое лицо почти что заставляло меня этому поверить.
И я долго еще думал об этой тайне, об этом бледном мужчине, унижающемся перед бездушием красоты, и этой горделивой женщине, одетой в распроданные мысли своего мужа.
СУДЬБА
И снова во всем этом мне явственно виделась чья-то сознательная, упорная воля, не считающаяся с моим счастьем и моими страданиями, сурово направляющая меня по ею избранному, непонятному и чуждому мне пути. И снова я чувствовал себя жалким, раздавленным. В отчаянии я понимал свое бессилие и все же хотел сопротивляться, хотел кричать в лицо глухому, ломающему мою жизнь чудовищу — слова последнего отчаяния и возмущения.
Но я устал, я был бессилен, и я должен был уснуть. Мне приснился голос — уже давно я вижу во сне лишь властные голоса или сверкающие строки внезапно развертывающихся передо мною страниц. Голос шел из меня.
«О, жалкая, ослепшая, бессильная душа, — как велико твое безумие и как безумно отречение твое от себя самой. Ты так отдалась видениям, так опуталась призрачною тканью рождений и распадов, что забыла о сущем, не чувствуя себя более нераздельною частью его. Самое себя ты раздробила на призраки, и перед одним из них то повергаешься ниц, то грозишь ему своим немощным проклятием. То, что гнетет тебя, – лишь истинная воля твоя, призвавшая тебя к жизни, определившая сущность твою и с неуклонною стремительностью начертавшая весь твой жизненный путь. Разбей идолов, ибо, творя их, ты лучшую часть свою сделаешь чуждой себе, бездушной. Отдайся судьбе, ибо она мудрее твоих чувств и мыслей и лишь ею существуешь ты, как единичная воля, у истоков ее вновь погружаясь в хаос первобытности. Отдайся судьбе и тебя обнимет сущее, и мир и Бог снова сольются с тобою…»
В СЕРЕБРЯНОМ ВЕНКЕ
Еще рано, но уже налились полным светом электрические рожки, уже довольно многолюдно в гостиных и зале, и празднично искрится своими хрусталями длинный чайный стол, сияющий свежей белизною скатерти с еще не слежавшимися, непокорно-выпуклыми складками и углами. Уже разместились на нем подле пышных азалий и скромных гиацинтов несколько больших, круглых пирогов — ореховый, фруктовый и шоколадный, — и в каждом из них вправлен тонкий серебряный венок с какими-то буквами и сложно изогнутыми цифрами. Вот еще прислан кем-то большой ореховый торт с таким же веночком и такими же серебряными вензелями. А там, у стены, на правом углу праздничного стола возвышаются два грандиозных серебряных бокала, красиво выложенных тяжелою тусклою чернью; тут же лежит большая, круглая разливательная ложка из светлого, холодного серебра, а около вазы с красными анемонами виднеется скромный футляр в темно-зеленой коже, тоже скрывающий что-нибудь ценное и блестящее. Все — как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает.
Уже многие съехались. Мужчины появляются в черных сюртуках, дамы в новых, нарядных пышно-шуршащих платьях. Все поздравляют хозяев и усиленно, и радостно пожимают им руки. Многие привозят что-нибудь с собой — опять что-нибудь серебряное и блестящее, что принимается с подчеркнутою благодарностью и обрадованными улыбками, и немедленно помещается туда же, на большой праздничный стол, где уже расположены торты, серебряные бокалы и футляры из темно-зеленой кожи. Ярко озаряет все это напряженный электрический свет, отражаясь разноцветными искрами в хрустале ваз и граненых стаканах шумно и празднично за чайным столом. Все – как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает.
Я приехал довольно поздно, когда уже все вешалки в отделанной под дуб передней были заполнены шубами, пальто и ротондами, тяжело висящими вперемешку и одна над другой. Помню, едва успел я раздеться, как в той же передней столкнулся на мгновенье с двумя молодыми девушками в белых платьях и с белыми розами на груди. Одна из них показалась мне необыкновенно изящной и воздушной. Может быть, оттого, когда вошел я в зал, какою-то безотчетною, непреодолимою грустью повеяло на меня. Слишком ярок был электрический свет, слишком праздничен этот стол с искрящимися хрусталями. Словно для того все это так блестяще и пышно, чтобы затмить, заглушить скрывавшуюся за всем этим печаль. Холодным и мертвенным показалось мне мерцание серебра. Жалко и уныло выглядели серебряные веночки на сладких пирогах с вензелями. Тонкие, жестяные или даже, быть может, бумажные, они, наверно, холодно и жестко шуршат и колют при прикосновении. Не напоминают ли они немного надгробные металлические венки?
Хозяин был в безупречно сшитом черном сюртуке, оттененном праздничною белизной галстука; красива и стройна была еще его высокая, тонкая фигура, и как-то не шла к ней эта седая голова и усталое морщинистое лицо с серебрящейся острой бородкой. Спокойно-вежливо и располагающе-предупредительно встречал он своих гостей, но что-то затаенное, какая-то замкнутая, горькая грусть чувствовалась за этим. Тихою грустью была овеяна и она, серебряная невеста, — в сером, атласном платье, с поседевшей прической и морщинами на бледном, покрытом нездоровыми пятнами лице. Как мало в ней радости, как задумчива она в этот день! Не кажутся ли ей проникнутыми тайным соболезнованием все эти поздравления, не вспоминает ли теперь свою другую, свою настоящую свадьбу, — двадцать пять лет тому назад, когда, молодая и прекрасная, от тихо дрожала под своим венчальным вуалем, и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее вуаль чуть вздрагивала и колебалась около губ.
Сели за ужин. Холодно зазвенели тарелки, сухо звякают ножи, и глуше и реже стал многоголосый шум разговоров. Словно распался он теперь на отдельные, обрывистые, как-то слишком для всех слышные слова или скрывающийся по углам одинокий полушепот. Все чаще овладевает всеми тяжелое, задумчивое молчание. Но вот уже слышатся тосты, громкие, торжественные тосты. После каждого из них все шумно встают со своих мест, чокаясь и приветствуя друг друга. Но и в этом опять словно кроется тайная печаль. Все праздничное, все радостное в этот вечер — только наружно, притворно,— лишь прикрывает большую, безысходную грусть. Даже в шуме шагов и отодвигаемых стульев, даже в звоне бокалов при чоканьи чуется что-то намеренное и преувеличенное. Много грустного и в самих тостах.
— За здоровье моих друзей, двадцать пять лет тому назад приветствовавших меня в день моей свадьбы, и сегодня опять собравшихся у меня! — провозглашает хозяин, вставая с поднятым бокалом. — За двадцатипятилетие нашей дружбы! — Потянулись чокаться. Стали с улыбкой считать, сколько таких друзей. Оказалось — одиннадцать. Не так много. Где же все остальные?
Под влиянием тоста вспоминают ту первую, настоящую молодую свадьбу. «Да, да, вы были тогда еще не женатым…» — «Я был шафером, помнишь?…» — «А ты был совсем маленьким и все время просился спать…» И какими все стали теперь. Все грустно, задумчиво и безнадежно улыбаются.
А вот и та тонкая, изящная девушка с белой розой, которую я встретил в передней. Она сидит за другим столом среди таких же молодых девушек и их кавалеров, и она третья дочь тех, кого сегодня мы поздравляем.
Шумно и радостно у них за столом. Вот опять раздается там смех, звонкий, увлекательный, страстный с какими-то нежно-ломающимися, певучими нотками. Повернувшись к ним, задумчиво глядит на смеющихся девушек их мать — серебряная невеста. Не кажется ли ей теперь, что в них — ее жизнь, ее настоящая, прежняя жизнь, что в них — она сама, далекая, прекрасная, молодая.
Шумно и радостно за столом у детей. Но тонкая девушка, третья дочь хозяев, сидит молча, и только щеки ее чуть покраснели, и плавно волнуется невысокая грудь. Уже скоро, наверно, с тем же пылким румянцем на нежных щеках и страстным волнением молодой груди, будет стоять она у алтаря, – тонкая и воздушная, – и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее чуть будет вздрагивать и колебаться венчальная вуаль около ее губ. И неужели когда-нибудь и она в атласном серебристом платье будет принимать такие же поздравления и такие же пироги с вензелями?..
Уже отодвинуты стулья, уже многие поднялись со своих мест. Постепенно разъезжаются. Скрылись куда-то девушки в белых платьях, и не слышно более радостного смеха с певучими, ломающимися нотками. С каждою минутою все более явным и властным становится то безысходно-грустное, что ранее было скрыто за многоголосым шумом и праздничными сияниями. Пристально глядит оно теперь из внезапно воцарившегося везде беспорядка, неотразимо чувствуется даже в передвинутых стульях, нагроможденных тарелках и запачканных рюмках с недопитым вином.
Уехали гости. Пустынно и жутко стало в комнатах. Мрачно глядит из них пустота разрушения, внесенная сюда этим праздником. Все печальное и трагичное, что было подавлено светом и заглушено суетливым шумом, обрело теперь беспощадную силу; кажется нельзя сделать шагу, не спугнув отовсюду жутких теней. Даже кресла столпились в какую-то слишком тесную кучу: словно и они напуганы чем-то, словно призраки теснят и их. Беспощадное разрушение на столе, который казался таким праздничным и блестящим. Вместо больших пирогов — искрошенные, размазанные по тарелкам ломти. Кто обрезал столько цветов с этих пышных азалий и нежных хризантем? А вот и они — уже брошены на пол — обрезанные и оторванные на память цветы. Вот отдельные жалкие, растоптанные лепесточки…
Но пусть все так остается до завтра. Сегодня жутко прикоснуться к этому. Медленно тушат последние электрические лампы, и еще угрюмее разрушение в воцарившейся полутьме. Луна вошла в комнату и остановила свой пристальный луч на полу. Зловеще и мертвенно мерцает при луне серебро ненужных подношений, таинственно высятся на столе старинные резные бокалы.
Он идет в ее спальню. Уже давно нет у них общей спальни, какая была тогда, в первые годы их брака. Он зажигает голубой фонарь над ее постелью. Когда-то давно, в первые пьяные месяцы счастья, каждую ночь горел этот фонарь над их сдвинутым постелями; с тех же пор не зажигался он уже никогда. Но сегодня ведь снова их брачная ночь.
Поспешно расстегивает она свое серебристое, теснящее ее платье; небрежно бросает его на плетеный стул. Лунный луч захватил и его, и оно замерцало тускло и бледно. Но вот она уже сидит на постели, прислонившись к подушкам; с голыми руками и полуоткрытой грудью, опять ожидает она его.
Но как она постарела! Неужели же можно целовать эту седую, почтенную женщину, как когда-то, прежде, — страстными, ненасытными поцелуями? Робко прижимается она к его подбородку, стараясь припомнить свои прежние любимые ласки, но как невыносимо, как раздирающе-жалко выходит все это!
Ему хочется хоть на мгновенье вернуть ей частицу далекого, недолгого, так скоро обманувшего ее счастья. Но как же, как это сделать? Она была хорошей женой и так мало видела счастья. Много мучительной боли причинил он ей, но разве он мог иначе?
Она хочет прежней страсти, хотя бы на минуту забыться, на минуту почувствовать себя опять молодой. Ему жаль ее невыносимо. Медленно, подымая ее лицо кверху, он целует ее в губы – тихо и грустно. Диким и невозможным кажется ему целовать ее иначе, целовать, как прежде…
Она хочет, чтобы он опять сам раздевал ее, также нетерпеливо, дрожащими руками отыскивал и поспешно развязывал все тайные ленточки, так же стягивал с нее чулки. Но старая, почтенная женщина, она делается от этого смешною. И это так мучительно сегодня, в день воспоминаний…
«Бедная, милая», — думает он и грустно и бережно хочет обнять ее за талию. Но она отодвигается от него. Как-то жалобно съежившись и обхватив жесткие колени руками, сидит она на постели.
Она уже поняла все, поняла его мысли и все смешное, и все ужасное в этом; худое лицо ее начинает сморщиваться и подергиваться, и некрасиво опускаются углы рта. Она отвертывается от него и начинает неудержимо плакать.
Он хочет ее утешить, он что-то ей говорит, много говорит и ему так жаль ее, что, кажется, и он сейчас тоже заплачет. Он, может быть, даже плачет.
За окном уже почти рассвело и еще бледнее стал бледный свет фонаря над постелью двух новобрачных с седыми волосами и искаженными рыданием лицами.
ИЗМЕНА
Путилов стоял у окна своей спальни. Какая душная, какая томительная ночь! Как тут заснуть, когда словно не хватает воздуха! Уж два часа, но все еще не повеяло прохладой…
Осторожно просунув в окно голову, Путилов осмотрелся в саду. Темно, тихо. Деревья — совсем черные и словно теснее столпились, сцепились теперь друг с другом: едва выступают во тьме тяжелою сплошною грудой. Но небо прекрасно: все засыпано звездами, точно крупным серебряным песком.
За спиной в комнате что-то шевельнулось — Путилов втянул в окно голову и поспешно оглянулся. Это жена перевернулась во сне на постели. Но вот она уже опять неподвижна; только громче стало ее медленное, тягучее дыхание. В темноте между подушек ее почти не видать. Неслышно подойдя к кровати, Путилов стал смотреть на жену. Она спала на спине, истомленно откинув голову и руки. Какими густыми и черными кажутся ее волосы, сползшие на лоб, разметавшиеся по подушке. Рот слегка приоткрыт: видно, что ей жарко. И все же она спит, спокойно и крепко, а у него бессонница и страшно томит его эта душная ночь… Неожиданно она вдруг открыла глаза. Путилов даже смутился в первую минуту: затем подошел ближе к постели, участливо сел на краю…
— Ты разве не спала?— спросил он удивленно.— Почему проснулась?
Она как будто не совсем освободилась от сна, не вполне понимала что с нею. Лицо ее казалось растерянным и блаженно-смущенным. Словно улыбалась она про себя еще не погасшим в ней сладостным грезам. — Нет, кажется спала. — раздумчиво, наконец, протянула она. Потом словно что-то сообразив, вдруг выкинула свои голые, белые руки, обхватила его за шею: — А ты, что же ты не ложишься? Иди сюда.
Тесное, теплое объятие показалось неприятным.
– Нет, Лида, не надо… пусти…
Он осторожно высвободился от нее, уронил ее руки… Уж опять слипались ее глаза.
Вот снова спустилась она под простыню, прижалась щекою к подушке. Через несколько минут она уже опять спала.
Посидев еще некоторое время над нею, он тоже улегся в постель. Но по-прежнему — не удавалось заснуть: не утихала тревога. Рядом тяжело и ровно дышала жена. Он старательно завертывался в простыню, как бы ограждаясь от ее тела. Простыня теплая — уже нагрета этим телом. И во всей постели та же сухая, раздражающая теплота.
Через несколько минут он уже опять сидел на кровати. С пристальным вниманием разглядывал комнату. В ней уже не было так темно. Выступили окна: налились бледно-зеленым, предутренним светом. Каким-то далеким, волшебно-водяным казался этот свет. Словно из морских глубин все таинственное, все увлаженное подымалось утро. Ясно ощущалась прохлада, тянущаяся в окно…
Не унимались тревожные, беспорядочные мысли. Неожиданно Путилов стал думать о вчерашнем дне, проведенном в городе, о виденных там знакомых. Вчера в контору заходила к нему Анна Алексеевна. Он с удовольствием вспомнил, какая она стройная и изящная. В ее высокой фигуре — стремительный порыв и неуловимая горделивость. Закрывая глаза, он старался представить себе ее тонкие, смело изогнутые брови, надменную улыбку. Вспомнил, как с трудом оттягивая тугую перчатку, целовал он вчера ее руку.
В волнении он принялся ходить по комнате. Да, она красива, она ему нравится, он ее любит. Зачем еще долее скрывать это от себя? Он разлюбил жену, это ясно. Что делать ему теперь? Не оттого ли эта томительная тревога, эта бессонница, нежелание привычных, наскучивших ласк?.. Ведь он уже принадлежит другой.
Уже совсем светло было в комнате. Небо на востоке — бледно-зеленое, ясное, все стало похожим на изменчивый, нежный опал. Земля подернута дымкой. Даже прохладно теперь от незакрытых окон. Вдруг с живой ясностью пришло ему в голову, что ведь до сих пор он еще не спал. А утром надо опять в город. Что же ему делать, когда же успеет он отдохнуть? Его охватило чуть ли не отчаяние. А Лида дышит все так же безмятежно и сонно: только вздернула теперь до самых плеч простыню и одеяло…
Страстно вдруг захотелось ее разбудить, поговорит с нею. Зачем – он не знал.
Может быть, чтобы разом сказать ей все; может быть – просто пожаловаться на свою бессонницу.
– Лида, – позвал он, казалось прежде даже, чем захотел. – Я не могу спать. Проснись, Лида…
Он дотронулся до ее плеча. Она недовольно заворочалась, отодвинула его руку; немного было приподнялась, но тотчас же, не просыпаясь, опять прижалась к подушке.
Он просунул ей за спину руку и, словно от чего-то тяжелого отрывая, стал приподнимать ее с постели.
Она открыла наконец глаза: в упор и с каким-то удивлением посмотрела на него, словно не сразу его узнавая. Он прилег к ней на постель, принялся рассказывать ей о своей непонятной тревоге. Она слушала довольно равнодушно, все время пристально глядя на него.
– Ну засни… Вот так ты заснешь, — проговорила она наконец, привлекая к себе на грудь его голову. Другою рукою мягко обняла его плечи. Он лежал неподвижно. Вот пригнувшись она дотянулась до него: прижалась к губам губами. Он не отвечал на ее поцелуй. Она крепче обняла его.
– Нет, целуй меня, слышишь. Не так… сам целуй, — лепетала она, закрывая глаза.
Он с явным принуждением быстро поцеловал ее и вслед за тем отодвинулся от нее. Она удивленно на него взглянула; потом порывисто повернулась к стене и с обиженным видом принялась разглядывать обои. Ему тотчас же стало ее жаль.
Наступило тягостное молчание. Казалось, она сейчас расплачется. Он чувствовал себя виновным: хотелось с ней примириться, приласкать ее.
– Лида, не сердись, слышишь…
Он дотронулся до ее плеча.
– Ну, Лида, не надо… ведь нельзя же так. — Он сам удивился, до чего все это выходило у него беспомощно. Она делала вид, что не слышит.
Чтобы было нежнее, он обнял ее, пытался поцеловать. Она резко рванулась к стене.
Теперь уже она отталкивала его, не хотела ласк. Все выходило так странно, нелепо.
Наконец она уступила, повернулась к нему. Позволила поцеловать себя в губы, в заплаканные глаза. В знак прощения сама обняла его, придвинувшись поближе. Вот опять она рядом.
Сейчас же вспомнилась Анна. Почему же не она с ним? Он ее любит и должен быть здесь, с другой. Нелепой и непонятной показалась ему эта измена.
— Ну, ты не сердишься на меня больше, ведь нет? — неожиданно для самого себя прошептал он, обнимая Лиду. — Ведь я люблю тебя…
Она счастливо улыбнулась.
Он закрыл глаза. Старался представить себе, что в его объятиях Анна.
Какое блаженство с ней!
НАТАША.
Этюд
Она рыдала исступленно, и беспомощно вздрагивали ее узкие плечи. Она упала на стол головой, и не видно было ее лица, закутавшегося в рукава бессильно выброшенных перед собою рук и в скомканный, насквозь промоченный слезами платок. Оттуда, из-за этого скомканного платка и вздрагивающих рук, вырывались частые, тихие, всхлипывающие рыдания; казалось, задыхается кто-то или утопая делает последние отчаянные глотки.
Он ходил взад и вперед по комнате, все по тому же месту — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у противоположной стены. Невольно быстры были его шаги, и резко и порывисто поворачивался он у окна. Это оттого, что он взволнован; ясно, что он сильно взволнован. И еще дрожит в нем, то сжимаясь, то вновь расправляясь, ощущение какой-то холодной суровости и жестокости, потому что, мучительно напрягая и взнуздывая свою волю, он только что сказал ей все то, отчего она теперь так исступленно рыдает. Глухим, болезненным, гулко разрастающимся отголоском отзывались в его душе ее рыдания, ее безутешная печаль…
Вот она плачет – его прошедшее, его жертва, его умершая любовь. Бессильно вздрагивают голубая кофточка и белая прозрачная пуговка на спине. Он подошел к ней, обнял ее плечи:
-Наташа, не надо. Что ты делаешь с собою?.. Милая, прошу тебя, успокойся. Надо пожалеть себя. Ведь и я, Наташа, страдаю от всего этого!
Боже, как неверны и как жестоки слова! Он обхватил руками ее шею, пытаясь осторожно отнять голову от судорожно прижатых к лицу рук и мокрого, скомканного платка. Но руки и платок последовали за головою. Он сел рядом с нею на диван и мягким, настойчивым усилием отвел наконец от лица ее руки. Лицо — покрасневшее, с заплаканными, припухшими глазами; мокры щеки, и жалобно вздрагивает непослушно кривящийся рот. Он прильнул к ее щеке губами:
— Что же делать. Наташа, если жизнь так жестока? Ведь и я страдаю от этого, и мне невыносимо больно… Ну, хорошо, пусть все будет, как прежде… Я твой, ничего не случилось. Слышишь ли, Наташа, ничего не случилось. Не надо же плакать…
Но она отстранила его от себя и, громко всхлипнув, опять упала на стол головою, — словно с новою и невыносимою болью почуствовав, что случилось. А он, уже говоря, знал, что ложь эти слова, что ничего он не может здесь сделать, что все будет так, как это неизбежно и должно быть.
Встав, он опять принялся ходить по комнате. Как все это ужасно и невыносимо! И можно ли этого избежать, и что тут делать? — опять, в сотый раз старался он во всем разобраться, найти какой-нибудь исход. И не находил ничего. О, он готов притворяться, готов остаться с нею, судорожно оберегая прошлое, отказываясь от всего, что зовет неудержимо!.. Но разве это может помочь?..
Все еще быстрыми и жесткими были шаги, и он еще ощущал в них то упорство и суровость, которые с таким напряжением откуда-то собрал в себе сегодня для этого разговора с ней.
Наташа перестала плакать и сухо смотрела теперь прямо перед собой воспаленными и словно невидящими глазами.
Он остановился у окна. Неотвязно и мучительно мысль была занята все тем же. Ему казалось теперь, что он сам был в чем-то обманут. Ведь он верил в эту любовь и не хотел разрыва… И он не хочет теперь быть жестоким, наносить удары: ему жалко и больно…
Словно приняв новый удар, Наташа вдруг опять поникла и закрылась руками. Как-то вся сжавшись, припала она к мягкой спинке дивана. Он подошел к ней, наклонился над нею, положил ей на плечо руку:
– О чем же ты плачешь? Ведь все будет, как прежде. Ведь ты слышала, ничего не случилось. Успокойся же, Наташа. — И опять чувствовал, что будет не так, как хотят он и Наташа, но иначе – без внимания к ним и их скорби; а он — должен быть жестоким – с ней, милой и плачущей.
Наташа встала и ушла в свою комнату, затворив за собою дверь. Спустя несколько минут он подошел к двери и прислушался. Тихо. Она больше не плакала.
Оставшись один, он заломил в отчаянии руки. Хотелось крикнуть, хотелось громко и жалко стонать.
– Что же, что же тут делать? — проговорил он вслух.
И знал: делать нечего. Надо идти по указанному пути. Причинять боль, когда жаждешь быть благодарным, убивать, когда хотел бы дать счастье…
Он подошел к своему письменному столу с разбросанными книгами и бумагами.
Посмотрев на одну тетрадь, он усмехнулся. Да, вот его работы, его любимые теории — мораль подлинного Я. Или он уж от нее отказывается? Нет, нравственность — долг человека по отношению к себе самому, к своему подлинному Я. Совесть — голос этого Я. Если он поддастся теперь жалости — в нем заговорит совесть, его задавленное Я. Но ведь и в противоположном случае будет мучить совесть…
Так где же то Я, перед которым надо склониться?
Он уже опять взволнованно ходил по комнате, все в том же направлении — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у окна…
Вдруг он остановился. Из спальни слышались громкие, исступленные, захлебывающиеся рыдания. Это рыдало его прошлое, его жертва, его преступление.
Он бросился туда. Она лежала ничком на постели, судорожно зарывшись в подушки.
– Наташа, не плачь же. Ведь ничего не будет. Ведь я сказал же тебе, Наташа. Я твой, я с тобою! Разве мы не были счастливы?
Мы опять будем счастливы. Все будет хорошо, все будет, как прежде. Ведь я твой, я люблю тебя, Наташа, Наташа…
ПИСЬМА
ПИСЬМА К В. Я. БРЮСОВУ
1
<1902>
Первым делом, прошу у Вас извинения за то, что, не будучи знакомым с Вами, я осмеливаюсь обращаться к Вам с письмом, рискуя навлечь на себя Ваше неудовольствие. Я — очень еще молодой, начинающий поэт, всего полгода прошло с тех пор, как я стал печатать свои стихотворения. Появлялись они до сих пор в «Русском слове», «Семье», «Искрах» и недавно одно было помещено в «Русском листке» и притом в одном номере с Вашим. Будучи самым горячим поклонником Вашего блестящего таланта (я обстоятельно изучил все выпущенные Вами сборники, начиная с «Juvenilia» и кончая «Tertia Vigilia», считая Вас бесспорно первым из современных русских поэтов (я очень был бы огорчен, если бы Вы приняли это за простое желание к Вам подольститься), я осмеливаюсь обратиться к Вам с довольно смелою просьбою, а именно прочесть несколько моих, прилагаемых при письме стихотворений и дать о них Ваш, в высшей степени для меня драгоценный отзыв. Если Вы признаете во мне некоторый талант, то я сам в этом уверюсь от всей души, так как Ваше мнение, в этом случае, считаю непогрешимым… Но этим не ограничивается моя просьба: зная, что Вы не раз уже издавали сборники стихотворений («Русские символисты», а в прошлом году прекрасный и в полном смысле художественный сборник «Северные цветы», второй выпуск которого, по слухам, ожидается в непродолжительном времени), я бы просил Вас, если только это возможно и если, конечно, мои стихотворения окажутся не слишком плохими, поместить их в этом сборнике.
Два из посылаемых мною Вам стихотворений, к сожалению, уже отданы мною для напечатания в одну газету; тем не менее, посылаю их Вам, так как считаю их удачнее других: если вы найдете возможным поместить их в своем сборнике, то я возьму их обратно из газеты. Наконец, осмеливаюсь просить Вас ответить мне письменно: понятно, с каким нетерпением буду ожидать этого ответа!
С глубочайшим уважением
Виктор Гофман
2
1 октября – 1902
Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!
Завтра, в среду, к величайшему своему сожалению быть у Вас не могу, так как занят я теперь все время, до невозможности. В следующую среду постараюсь быть. Стихи перепишу для Вас с великим удовольствием. Екатерина Онуфриевна осведомлялась о Вас: она в чрезвычайном беспокойстве относительно Вашего здоровья: другой причины, кроме болезни, она не может подыскать тому, что Вы так долго не посещали «Русский листок».
С глубочайшим уважением
Виктор Гофман
3
12 марта 1903
Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!
Вчера я совершенно позабыл поговорить с Вами относительно дня посещения Владимира Федоровича Фишера. Так как сегодня на лекции Бальмонта быть не могу и, следовательно, не увижу Вас, то и обращаюсь к Вам письменно. Напишите мне, пожалуйста, в какой из дней Вы свободны; я сообщу ему, и мы отправимся к нему. Он страстно желает познакомиться с Вами. Бальмонт дает для сборника 10 стихотворений (5 за подписью Бальмонта, 5 – Лионель), Бугаев от 4 до 6 стихотворений и ещё что-нибудь из прозы, так что Вы не будете одиноким и покинутым среди чуждых Вам имен…
Жду скоро ответа
С уважением Виктор Гофман
4
20 апреля 1903
Дорогой Валерий Яковлевич
Согласно обещанию, сообщу Вам всё подробно, что произошло у нас в Москве во время Вашего отсутствия. Относительно «Северных цветов» в газетах как-то загадочно безмолвствуют, ни в «Новостях дня», ни в «Русском слове», насколько мне известно, пока не обмолвились относительно них ни единым словом. Что это значит, совершенно мне неведомо. «Грифы» полагают, что это ожидают (их) сборника, чтобы уже затем обрушиться и что это молчание — затишье перед грозой.
Только в «Курьере» была снисходительно-поощрительная рецензия Курсинского, на которую очень злобствует Пантюхов. Он же передавал мне, что во всех редакциях очень ожесточенно ругают меня за стихи к Вам и к Бальмонту, так что можно ожидать всенародной экзекуции. На днях «Новости дня» напечатали результаты своей анкеты о великих людях. Две вещи в этих результатах меня совершенно поразили. Одно — как можно признавать и называть великими таких, на мой взгляд, совершенно ничтожных и даже не поддающихся никакому возвеличению людей, как Вересаев, Собинов, Фигнер. Демчинский, которые получили немало голосов, второе — это о «декадентах»: голоса за «декадентов» были выделены редакцией в отдельную группу и общему счислению не подлежали. Наибольшее число голосов получил, к крайнему моему изумлению. Ребиков. и затем только следуете Вы. Бальмонт, Андрей Белый… Кому у нас известен Ребиков и кто эти, подавшие за него голоса — не понимаю.
Бальмонт почему-то чрезвычайно подружился с Соколовым, чрезвычайно часто бывает там и перешел с ним на ты. Соколов с рвением выполняет свои редакторские обязанности и показывает свои административные таланты. Первый подвиг его на этом пути было то, что он изгнал Хесина вместе с его статьей о Леониде Андрееве. Говорят, что в этом изгнании повинны также Бальмонт и Курсинский, которые возмутились будто бы слишком редакторским поведением Хесина.
Новости, кажется, все.
Я написал несколько маленьких стихотворений на Пасхе, теперь ничего не пишу, а хожу в гимназию, даю два урока и тревожно мыслю об экзаменах.
5
22 апреля 1903
Вчера вечером вышел «Гриф». Первое впечатление — в высшей степени скверное. Обложка, шрифт, бумага, общее расположение – блестяще свидетельствуют о полном безвкусии составителей. Слишком мало прозы. Одни стихи — и есть удивительно плохие — Ал. Койранского (первые два — совершенно неприличное подражание Вам). Генриха Койранского, Ал. Курсинского и, наконец, самого Соколова.
Скоро ли Вы приедете? Без Вас у нас всё как-то распадается, никто ни с кем не видится, нет центра, вокруг которого все группируется и обращается.
Как Вам нравится Лопатинский? Я в него совершенно влюблен. Во всей его фигуре, в лице, в каждом движении его есть что-то удалое, молодеческое, беспечно-смелое и самоуверенное. Это мне ужасно нравится.
У нас удивительная погода. Весна! солнце! любов[ь]! Я удивительно счастлив, в самом безумном восторге от всего на свете. У меня новый роман с женой (впрочем, незаконной) одного инженера…
Напишите мне что-нибудь. Когда Вы приедете, что там делаете в Париже, не написали чего-нибудь нового? Вы, сравнительно с Бальмонтом и Андреем Белым, очень бедно представлены в «Грифе». Это нехорошо. Скоро отправлюсь с визитом к Образцовой, ведь она, вероятно, теперь приехала. Жду новостей, очень, очень жду.
Напишите.
Весь Ваш Виктор Гофман
Вам всякие «Грифы» шлют поклоны. «Новый путь» – запрещен. Говорят.
6
18 июня 1903
Дорогой Валерий Яковлевич
Приехать к Вам я очень хочу и приеду непременно: время самое удобное для меня — это первые числа июля вплоть до 10,12-го. Напишите, пожалуйста, точно, какие дни за этот срок у Вас не заняты… Я живу на месте под Москвой, в Покровском на Филях в чрезвычайно богатом доме: в смысле обстановки, условий, времяпрепровождения и пр. — все великолепно, но есть большое, ах, очень большое неудобство – это недостаток одиночества, постоянная и вынужденная , неизбежная окруженность людьми, шумными и веселыми, порой глупыми… Обязательного дела никакого, но и делать что-нибудь для себя – почти что невозможно. Затем, я болен, что очень скверно, и, наконец, мною здесь сильно недовольны, далеко не без оснований, что меня, впрочем, мало тревожит. Удивляюсь только, почему меня не попросят удалиться, я бы на их месте уже давно сделал это. Ведь я просто пародия на воспитателя, я к этой роли совершенно и бесповоротно негоден.
Я влюблен здесь в горничную, поверьте, что не так, как обыкновенно влюбляются в горничных; у ней лукавые, зеленые глаза, лучисто–смуглое лицо и веселые, беспечно-задорные усмешки…
Но и здесь я несвободен (хотя здесь — иное, здесь я самовольно, сознательно продал свою свободу и, подчиняясь иным условиям, не презираю себя внутренно за это), а потом, я болен, болен. И все то же чувство бессилия в жизни, во всех поступках, в осуществлении своих желаний, в поэзии, ах, и в поэзии, когда совершенно не властен над словом, больше, над образами, мыслями. И ничего не читаю. Ужасно — сознание бессилия.
Я, рожденный, чтобы быть альбатросом, и проведший все первые годы среди сов, вырвавших мне мои зоркие очи, оборвавших мои белые перья, жемчужные, белые перья и безвозвратно сломавших мои крылья, острые и крепкие, я напрасно пытаюсь улететь, напрасно бьюсь о землю своими переломанными крыльями — напрасно. Я падаю, падаю…
Видал Бахмана у него на квартире. Он показался мне каким-то неестественно подвижным и порывистым, в гимназии он не бывал таким. Он читал мне ужасно много своих стихов, подарил свою книгу и показывал три бокала, подарок 3 дев, из которых пили некогда вы. Бальмонт и он сам. Читал экспромты, написанные всеми вами в тот вечер…
Жду ответа, приеду непременно, хочу Вас видеть.
Напишите, пожалуйста.
Ваш Виктор Гофман
Адрес: С. Покровское на Филях. У Черного Пруда. Дача Шелапутина. Шрадер. Виктору Гофману.
P.S. Напишите, Валерий Яковлевич, также подробно о том, как к Вам ехать, где брать лошадей, куда и как. Напишите также Ваш точный адрес, тот, который дала мне Иоанна Матвеевна, вряд ли достаточен. Боюсь, что и письмо тоже не дойдет…
В. Г.
7
Серебряный Бор. 29 июня 1903
Дорогой Валерий Яковлевич
К большому моему сожалению, приехать к Вам мне едва ли удастся, так как только что взял урок и перееду туда завтра, в понедельник. Урок чрезвычайно выгодный, удобный — всего 2 часа в день, остальное время совершенно свободно. Здесь, вероятно, уживусь. Жить — на даче, в Серебряном Бору: местность очень живописная; впрочем, могу уезжать хотя бы ежедневно в Москву. Одно неудобство — туда не ходит почта. Поэтому прошу Вас адресовать мне, в случае если напишете что-нибудь, в магазин моих хозяев (патриархальные, русские купцы). Пресня (Большая) дом и магазин Черновых.
3-го июля.
Письмо отправлю завтра в пятницу 4-го, когда поеду в Москву. Здесь почтовых ящиков не имеется.
Весь Ваш: Виктор Гофман
8
11 августа 1904
Дорогой Валерий Яковлевич
Теперь я вполне свободен, расставшись и со вторыми своими хозяевами за лето (на этот раз вполне дружелюбно, окончив свое дело). Месяц, проведенный у них, могу назвать очень счастливым. Теперь кочую по Москве и ее окрестностям, совершенно не имея определенного местожительства. Если Вы не очень скоро собираетесь в Москву и не имеете уже каких-либо посетителей, я бы с громадным удовольствием приехал к Вам числа 17, 18–го… Напишите, можно ли.
Все «Грифы» перессорились здесь и даже передрались. Больше всех пострадал на этот раз Рославлев, которого Соколов отставил от книгоиздательства и собирается или вызвать на дуэль, или дать публичную пощечину. Курсинский, Койранский и т. п. не подают ему руки.
Я написал за это время кое-что, хотя не много, но важно для меня, как совершенно новое, непохожее на все предыдущее. Думаю, Вам понравится. Жду от Вас письма непременно. Что буду делать зимой, не знаю совершенно… Очень хочется видеть Вас и часто чувствую Ваше отсутствие.
Весь Ваш Виктор Гофман
Поклон Иоанне Матвеевне.
Письмо адресуйте к Хесину (я там бываю всего чаще): Рождественка, номера Денисова. № 32 Хесин, мне.
9