Джон ИРВИНГ
ЧЕТВЕРТАЯ РУКА
Посвящается Ричарду Глэдстейну и Лаосе Хальстрём
«…когда ищешь что-то, путешествие удлиняется».
[1] Слова телефонного мастера в книге Э.-Б. Уайта «Стюарт Литтл»
Глава 1
Репортер, которого лев погрыз
Представьте себе молодого человека, которому задолго до того, как он перешагнул порог зрелости, суждено было лишиться левой руки менее чем за тридцать секунд — именно столько продолжался прославивший его эпизод.
В школе наш герой подавал большие надежды: милый и смышленый мальчик, к счастью, далеко не оригинальный. Те из сверстников, кто еще помнил, каким был в младших классах будущий реципиент трансплантированной руки, вряд ли назвали бы его смельчаком. Впрочем, в старших классах и в колледже он также не отличался особенной храбростью, хотя пользовался у девушек несомненным успехом. А уж безрассудство ему и вовсе не было присуще. Бывшие подружки, единодушно признавая его внешнюю привлекательность, в один голос твердили, что самое лучшее в нем — это уступчивость.
Пока он учился в колледже, никто и предположить не мог, что судьбой ему уготована великая cлава. «Такой был теленок», — сказала одна из его тогдашних приятельниц.
Того же мнения придерживалась и другая молодая женщина, близкая знакомая нашего героя в годы его учебы в аспирантуре. «Самоуверенность ему совершенно не свойственна, как, впрочем, и желание выпендриться!» — решительно заявила она.
По лицу этого юноши постоянно блуждала смущенная улыбка — так улыбается, увидев вас, человек, который знает, что с вами знаком, но никак не может припомнить, при каких обстоятельствах вы встречались — то ли на похоронах, то ли в борделе, и во взгляде его появляется странное и тревожное выражение — сочетание грусти и замешательства.
Он вступил в любовную связь со своей научной руководительницей, что было следствием (или причиной) его полнейшей растерянности по окончании курса. Годы спустя эта дама — она была разведена и имела почти взрослую дочь — признавалась: «Никогда нельзя полностью доверяться мужчине столь привлекательной наружности! К тому же это классический случай полного неумения хоть что-то довести до конца. Впрочем, сперва надежда была, и мне, естественно, хотелось ему помочь, как-то его поддержать, переделать… и… да, мне сразу же захотелось заняться с ним сексом!»
При этих словах глаза ученой дамы неизменно вспыхивали отблеском былой страсти; вспыхивали и тут же гасли, словно лицо ее освещал прощальный луч заката, для которого любое расстояние — пустяк. Ей вспоминались его «крайняя беззащитность и уязвимость — безумно трогательные».
Позвольте, но как же столь мягкий и бесхарактерный человек решился на чрезвычайно рискованную операцию? Кто отважится на такое, кроме любителей приключений и безнадежных идеалистов?
Нашего героя никто не назвал бы ни авантюристом, ни идеалистом, хотя идеалистом он, конечно, был — только очень давно. Ребенком он не мог не мечтать, и какими бы смутными ни были его цели, он все же к чему-то стремился.
Уже упомянутая ученая дама, весьма уверенно чувствовавшая себя в роли эксперта, особенно упирала на то, что молодой человек слишком рано потерял родителей — они умерли, когда он еще учился в колледже. Родители, впрочем, полностью его обеспечили, так что он мог бы до скончания века ходить в студентах. Однако учился он вполне прилично, хотя и без особого интереса. Он по природе своей не был «заводилой» и всегда с готовностью принимал то, что предлагали другие.
Короче, по своему характеру этот человек сумел бы примириться с потерей руки и, более того, превосходно приспособился бы к новому положению. Никто из его знакомых в этом не сомневался.
К тому же по профессии он был тележурналистом. Разве одной руки для этого не достаточно?
Впрочем, он-то как раз считал, что новая рука ему совершенно необходима, изучил специальную литературу по трансплантации конечностей и ясно представлял себе возможные осложнения. Однако кое-каких тонкостей так и не понял. Исследователь он был никудышный, и ему попросту не приходило в голову, что новая рука будет все-таки не совсем его рукой — ведь до операции она, безусловно, принадлежала кому-то другому.
Нет, хорошо все-таки, что он был тележурналистом! Они в большинстве своем люди смышленые — в том смысле, что быстро соображают и умеют, что называется, ковать железо, пока горячо. На телевидении не терпят проволочек. Если уж решился на трансплантацию руки, к чему тянуть с операцией?
Патрик Уоллингфорд — так звали нашего героя, — не задумываясь, отдал бы свою журналистскую славу за новую левую руку. Когда с ним случилась беда, Патрик весьма успешно поднимался по крутой карьерной лестнице, успел поработать на двух из трех крупнейших телеканалов, неустанно сожалея о том, что рейтинги сказываются на качестве новостных программ. Сколько раз главные редакторы, которых куда чаще можно увидеть в мужской курилке, нежели в аппаратной, принимали «в высшей степени важные для маркетинга решения» и портили все дело. (По мнению Уоллингфорда, руководители новостных программ давно уже без боя сдали свои позиции маркетологам.)
Короче говоря, Патрик не сомневался, что коммерческий подход к информационным программам губителен для новостей. С какой стати, возмущался он, новости должны приносить такую же прибыль, как развлекательные передачи? Зачем давить на информационные программы, даже гонясь за прибылью? Новости — это ведь не голливудские сплетни, не чемпионаты мира и не игры на суперкубок. Новости (Патрик имел в виду настоящие новости, раскрывающие суть событий) никоим образом не должны состязаться в рейтингах с комедиями или так называемыми драмами.
Патрик Уоллингфорд продолжал работать на одном из ведущих телеканалов, когда в ноябре 1989 года пала Берлинская стена. Разумеется, он тут же устремился в Берлин, чтобы не пропустить столь знаменательного события, однако его берлинские материалы редакторы неизменно «обстригали» — порой наполовину, — что, по мнению Патрика, было крайне несправедливо. Кто-то в нью-йоркской редакции даже ляпнул: «Да чего там, все эти внешнеполитические дела — сплошное дерьмо!»
Когда же телекомпания стала закрывать свои бюро в других странах, Патрик Уоллингфорд последовал примеру своих коллег и перешел на чисто информационный канал. Канал был так себе, зато круглые сутки передавал международные новости.
Неужели Уоллингфорд оказался столь наивен, полагая, что международному новостному каналу безразличен собственный рейтинг? Его подсчитывали самым скрупулезным образом и довольно точно могли определить, в какое время суток внимание телезрителей усиливается или ослабевает.
Коллеги Уоллингфорда, хоть и не без оговорок, считали, что Патрик идеально подходит на роль телеведущего. Его лицо с правильными, чуть резковатыми чертами отлично смотрелось на экране; к тому же он честно отслужил свой корреспондентский срок. Как ни странно, расплатой за это стала ненависть его жены.
Теперь, правда, уже бывшей жены. Патрик клял свои бесконечные командировки, но его жена (в ту пору она еще была его женой) утверждала, что все дело в женщинах. Сказать по правде, Уоллингфорд любил развлечься на стороне — как в командировках, так и в Нью-Йорке.
Незадолго до прискорбной истории со львами против Уоллингфорда было возбуждено дело о предполагаемом отцовстве. И хотя дело вскоре закрыли — анализ ДНК оказался отрицательным, — сама возможность подобного процесса привела его жену в бешенство. Мало того что ее ветреного супруга уличили в вопиющей неверности, она давно хотела ребенка, а Патрик упорно ей в этом отказывал. (Опять же кляня на чем свет стоит свои командировки.)
Бывшая жена Уоллингфорда — ее, кстати, звали Мэрилин — позже говорила: жаль, мол, что муженек потерял всего лишь левую руку, а не кое-что другое. После развода с Патриком она очень быстро вышла замуж, забеременела, родила и тут же снова развелась. А потом постоянно твердила, что по сравнению с той болью, какую она испытала при родах — а ведь она так хотела ребенка, — страдания Патрика, утратившего руку, можно считать сущей ерундой.
Патрик Уоллингфорд вспыльчивостью не отличался; ровный спокойный нрав был неотъемлемым его достоинством, как и привлекательная внешность. Но память о пережитом страдании он хранил свято и на эту святыню не позволял посягать никому. Уоллингфорда выводили из себя попытки принизить его трагедию. «Подумаешь, роды», — возмущался он, когда Мэрилин говорила, что ей было больнее, чем ему.
Не всегда удавалось ему сохранить душевное равновесие и в тех случаях, когда Мэрилин начинала твердить, что он неисправимый бабник Патрик считал, что за юбками никогда не бегал. Он не соблазнял женщин — лишь поддавался соблазну. Он никогда не звал их — они звали его сами. Если можно так выразиться, Патрик Уоллингфорд представлял собой мальчишеский эквивалент тех девушек, которые просто не в состоянии сказать «нет» — бывшая жена Уоллингфорда особенно подчеркивала слово «мальчишеский». (Патрику было под тридцать, когда они развелись, но, по словам Мэрилин, он так и остался вечным мальчишкой.)
Однако возможность сесть в кресло телеведущего — что, казалось, было уготовано Уоллингфорду самой судьбой, — по-прежнему оставалась весьма призрачной. А после несчастного случая со львами радужные перспективы, открывавшиеся в карьере Патрика, и вовсе померкли. Кто-то из руководителей даже высказался в том смысле, что, с точки зрения эстетики, облик однорукого ведущего теленовостей представляется просто «тошнотворным». Вряд ли приятно, утверждал он, с утра пораньше или на ночь глядя лицезреть на экране несчастного калеку, которому голодный лев руку отгрыз! Пусть эпизод со львами не длился и тридцати секунд — весь сюжет занимал ровно три минуты, — но эти кадры, причем неоднократно, видели во всех странах мира, их без конца повторяли чуть ли не в каждом выпуске новостей как минимум две недели.
А случилось все в Индии, куда Уоллингфорд отправился в командировку. Канал, на котором он работал, отличался особым пристрастием к показу различных бедствий, отчего в журналистских кругах его прозвали «международным катастрофическим» или попросту «каналом ужасов». Так вот, Патрика послали делать материал о безвестном индийском цирке в штате Гуджарат. (Никакой другой информационный телеканал никогда не послал бы корреспондента из основной нью-йоркской редакции в какой-то заштатный индийский цирк.)
Когда цирк «Великий Ганеша» выступал в городе Джунагадхе, там произошел несчастный случай: из-под купола сорвалась воздушная гимнастка, знаменитая «ласточка», работавшая на трапеции без страховки. И хотя сама женщина не погибла, упав с высоты не менее восьмидесяти футов, погиб ее муж (и тренер), попытавшийся ее поймать. Он сумел затормозить ее падение, но сам лишился жизни: гимнастка рухнула на него всей тяжестью.
Индийское правительство тут же особым указом запретило воздушным гимнастам выступать без страховочной сетки, и тогда цирк «Великий Ганеша», как и прочие цирки-шапито, немедленно выступил с протестом. Нечто подобное уже случалось: в течение многих лет один из министров, ярый защитник прав животных, пытался запретить любые номера с участием зверей, и теперь цирки-шапито крайне болезненно реагировали на любое вмешательство правительства в их жизнь. Кроме того — как поведал Патрику Уоллингфорду перед телекамерой экспансивный шталмейстер цирка «Великий Ганеша», — потому-то и нет отбоя от зрителей, что воздушные гимнасты работают без страховки.
Уоллингфорд и сам уже успел заметить, в каком ужасающем состоянии пребывает страховочная сеть.
Стоя на «полу» балагана, на утрамбованной тысячами босых ног земле, он отлично видел огромные, наспех стянутые прорехи, напоминавшие паутину, из которой вырвалась перепуганная птичка. Эта драная и чиненая-перечиненая сеть вряд ли могла выдержать даже вес ребенка, упавшего с высоты, не говоря уж о взрослом артисте.
А детей в индийских цирках, кстати сказать, работало множество. В основном девочки. Родители продавали своих дочерей циркачам, надеясь обеспечить малышкам лучшую, то есть более безопасную жизнь. На самом деле дети там постоянно подвергались чудовищному риску. И экспансивный шталмейстер совершенно справедливо утверждал, что на каждом представлении — и вечернем и дневном — цирк набит до отказа именно потому, что зрители только и мечтают стать свидетелями какого-нибудь несчастного случая. И чаще всего его жертвами становились дети. О юных талантах никто не заботился, их учили кое-как, по-любительски.
Казалось бы, вопрос о том, почему большую часть маленьких индийских циркачей составляют именно девочки, непременно должен был заинтересовать хорошего журналиста, а Уоллингфорд — что бы там ни говорила его бывшая жена — был хорошим и очень внимательным журналистом. К тому же работа на телевидении научила его быстро делать выводы и предугадывать последствия возможных просчетов.
Подобная способность напрямую связана с достоинствами и пороками самого телевидения. Дело в том, что главной движущей силой и основой телесюжета всегда считалась некая острая, кризисная ситуация, но отнюдь не ее причины. Вот это-то и бесило Патрика больше всего. Он считал, что в новостях зачастую опускают самое важное — предысторию или причину того или иного события. Почему, например, в Индии большую часть юных артистов цирка составляют девочки? Да потому что родители не желают им участи проституток! Мальчиков в худшем случае ждет нищенство. (Или голодная смерть.)
Но Патрика Уоллингфорда послали в Индию делать материал совсем не об этом. Редакцию не интересовали судьбы маленьких индийских циркачей. Снимали сюжет: гимнастка, работавшая под куполом без страховки, упала с восьмидесяти футов на руки подхватившему ее мужу и убила его. После того как индийское правительство запретило выступать под куполом без страховочной сетки, все цирки Индии заявили общий протест, к которому присоединилась даже та «ласточка», что недавно овдовела.
Уоллингфорд взял у нее интервью в больнице, где она лежала с переломом бедра и разрывом селезенки. И она уверенно заявила ему, что самый смак в работе под куполом — это как раз отсутствие страховки. Конечно же, она скорбит о смерти мужа, но ведь и он был воздушным гимнастом — однажды он тоже упал и остался жив. Кто знает, сказала вдова, может, тогда-то он и не уберегся; ее собственное падение стало развязкой той давней истории.
«А вот это уже интересно!» — подумал Уоллингфорд, Но главный редактор, которого все откровенно презирали, остался недоволен. Да и другие редакторы сочли, что несчастная вдова выглядит на экране «чересчур спокойной». Наверное, решил Патрик, для них было бы лучше, если б изувеченная артистка билась в истерике.
Он снова побеседовал с нею, и она сказала, что муж ее теперь «в руках почитаемой им богини», — это заинтересовало Патрика еще больше. Он стал расспрашивать и выяснил, что погибший акробат был последователем культа Дурги, великой богини разрушения. Почти все воздушные гимнасты поклоняются Дурге — эту богиню обычно изображают десятирукой. «Руки Дурги, — объяснила вдова, — подхватят и удержат тебя, коли сорвешься».
Однако нью-йоркскую редакцию подобные тонкости нисколько не интересовали. Главный редактор заявил Патрику, что «от религии всех уже и так тошнит»: в последнее время в новостях как-то чересчур много религиозных сюжетов. «Вот дебил!» — подумал Уоллингфорд. Редактора, надо сказать, звали Билл.
Билл-дебил велел ему снова посетить цирк «Великий Ганеша» и постараться добавить в материал «местного колорита». Он также заметил, что шталмейстер «говорит откровеннее и выразительнее», чем воздушная гимнастка.
Патрик запротестовал.
— Давай я лучше сниму сюжет о детях-циркачах? — предложил он. Но главного тошнило и от «детских сюжетов».
— Ты просто дай побольше кадров с этим шталмейстером, — посоветовал Билл.
При виде возбужденно размахивавшего руками шталмейстера сидевшие в клетке львы, которым предстояло стать фоном для последнего интервью, забеспокоились и принялись порыкивать. Большой материал об индийском цирке, который Уоллингфорд по частям отправлял в Нью-Йорк, должен был идти в новостях «на сладкое», и финальные кадры следовало сделать поэффектнее, дав крупным планом разинутые пасти разъяренных львов.
Тот день в цирке считался «мясным», но служители-мусульмане, разносившие мясо, не решались подойти к клеткам. Телекамеры, звуковая аппаратура и общая суета внушали им страх Они стояли как вкопанные у своих тележек, потрясенные столь непривычной картиной. Впрочем, более всего они были поражены видом девушки-звукооператора, высокой блондинки в тесных голубых джинсах.
Вытаращив глаза, они смотрели на радионаушники и специальный рабочий пояс, где рядом с пультом управления висел набор инструментов, которые едва ли пристало носить женщине: плоскогубцы, кусачки, связка кабелей и зажимов, а также небольшой тестер. Вдобавок ко всему девица была в майке, надетой прямо на голое тело, без бюстгальтера.
Уоллингфорд знал, что она немка, поскольку накануне провел с ней ночь. Она рассказала, как впервые оказалась в этой стране, приехав с подругой, тоже немкой, на каникулы в Гоа, после чего обе решили, что жить стоит только в Индии.
Потом подруга заболела и вернулась домой, а вот ей удалось остаться. Девушку-звукооператора звали Бригитта.
— Бригитта, пишется с двумя «т», — представилась она Уоллингфорду. — Звукооператор ведь может жить где угодно, — говорила Бригитта. — Везде, где есть звуки.
— А ты не хочешь попробовать жить, например, в Нью-Йорке? — спросил Патрик — Звуков сколько хочешь, да и воду можно пить без опаски. — И, не подумав, прибавил: — Сейчас немецкие девушки пользуются у нас большим успехом.
— Почему «сейчас»? — спросила она.
Вот вам пример того, как Патрик Уоллингфорд вел себя с женщинами, вечно попадая впросак. И его способность что-нибудь ляпнуть «просто так» полностью соответствовала его способности запросто проглотить любую наживку. К чему вот он сказал: «Сейчас у нас немецкие девушки пользуются большим успехом?» Просто чтобы паузу заполнить? И тут же, разумеется, влип. Эта уступчивость, готовность попасться на крючок, особенно бесила его жену. Естественно, она умудрилась позвонить ему именно в тот момент, когда у себя в номере он трахал Бригитту, чье имя пишется с двумя «т».
Разница во времени между Джунагадхом и Нью-Йорком была десять с половиной часов, но Патрик сделал вид, что не помнит, раньше или позже в Индии начинается день, и с легким упреком спросил жену:
— А ты знаешь, детка, который теперь час?
— Ага, значит, ты опять кого-то трахаешь, верно? — парировала догадливая жена.
— Ну что ты, Мэрилин! Как ты могла подумать! — притворно возмутился Патрик Лежавшая под ним немецкая девушка застыла, как статуя. Уоллингфорд с удовольствием и сам бы застыл, но мужчине застыть во время любовного акта гораздо труднее, чем женщине.
— Я просто подумала, что тебе будет интересно узнать результат твоего анализа — насчет отцовства, — сказала Мэрилин, после чего Патрик все-таки замер — В общем, радуйся: результат отрицательный! Так что папаша — не ты. Ну что, удалось увернуться от пули?
Уоллингфорд смог лишь пробормотать:
— Но с какой стати… тебе выдали результат моего анализа крови? Безобразие! Это же моя кровь!
Лежавшая под ним Бригитта (с двумя «т») вмиг похолодела.
— Какой еще анализ крови? — прошептала она Патрику в ухо.
Впрочем, Уоллингфорд надел презерватив, так что немка-звукооператор была защищена практически от всего. (Патрик всегда надевал презерватив, даже когда ложился в постель с женой.)
— Ну, и кто она? — тут же заорала Мэрилин. — Кого ты там сейчас трахаешь?
Уоллигфорд понял две вещи: во-первых, брак с Мэрилин спасти невозможно, а во-вторых, он и не хочет его спасать. Как и всегда в отношениях с женщинами, он предпочел отступить.
— Кто там у тебя? — снова услышал он вопль жены, но вместо ответа поднес трубку к губам немецкой девушки и, отодвинув густую белокурую прядь, закрывавшую ухо Бригитты, шепнул ей:
— Назови свое имя. Просто назови, и все.
— Бригитта, пишется с двумя «т», — произнесла девушка в микрофон, и Уоллингфорд положил трубку.
Вряд ли, думал он, Мэрилин позвонит еще раз. Она и не позвонила. Зато ему пришлось довольно долго объясняться с Бригиттой (два «т»), и выспаться в ту ночь им так и не удалось.
Съемочный день начался из рук вон плохо, дело как-то разладилось. Интерес к телевизионщикам в цирке «Великий Ганеша» явно упал, и жалобы экспансивного шталмейстера на происки правительственных чиновников звучали уже не так убедительно; во всяком случае, его истерическим воплям было далеко до рассказа воздушной гимнастки о десятирукой богине, в которую верят все акробаты.
«Они что там, в нью-йоркской редакции, оглохли и ослепли?» — думал Патрик Да эта вдова на больничной койке — просто находка! К тому же Уоллингфорду по-прежнему хотелось поместить эту историю в более широкий контекст — рассказать, например, о судьбе маленьких артистов, которых родители продают в цирк.
А что, если воздушную гимнастку тоже когда-то продали? Как и ее покойного мужа? Попытались спасти малыша от голода и унижений только для того, чтобы под куполом цирка он встретил свою судьбу: принял в свои руки жену, летевшую с высоты в восемьдесят футов, и погиб. Вот что действительно важно!
Но вместо этого Патрику пришлось задавать дурацкие вопросы шталмейстеру, долдонившему одно и то же, и торчать возле клетки, где ревели голодные львы. Клетка с хищниками — самый избитый образ цирка, но в нью-йоркской редакции почему-то восприняли ревущих львов как «весьма колоритный фон».
Ничего удивительного, что интервью со шталмейстером казалось Патрику куда более пресным, чем ночь, проведенная с немкой-звукооператором. Бригитта (с двумя «т») в своей маечке без бюстгальтера произвела сильное впечатление на мясников-мусульман: те просто остолбенели, восприняв ее наряд — точнее, отсутствие некоторых деталей — как оскорбление. Их физиономии, выражавшие страх, любопытство и возмущение, могли бы добавить в сюжет куда больше «местного колорита», чем заунывные жалобы шталмейстера.
Мясники были настолько ошарашены, что, казалось, приросли к месту. А между тем сырое мясо, доверху заполнявшее их деревянные тележки, источало сладковатый запах, который вызывал бесконечное отвращение у большей части циркачей — индусов-вегетарианцев. Львы тоже учуяли мясо и метались по клетке.
Когда же львы стали порыкивать, оператор навел на них камеру, а Патрик Уоллингфорд для пущей убедительности прижал микрофон к прутьям клетки. Концовка получилась куда более «забойной», чем они рассчитывали.
Мелькнула, просунувшись сквозь прутья, огромная лапа, и острые львиные когти впились в левое запястье Уоллингфорда. Тот выронил микрофон и мгновенно оказался прижатым к клетке, больно ударившись левым плечом о стальные прутья. А его левая кисть и часть предплечья исчезли в львиной пасти.
Поднялся страшный гам, два других льва бросились на сокамерника, надеясь урвать у него добычу. Дрессировщик — он всегда находился поблизости — попробовал вмешаться, охаживая львов по морде лопатой. Уоллингфорд вспомнил, что уже видел эту лопату: несколько минут назад ею убирали львиный помет.
Патрик смог дойти до тележек с мясом и там уже полностью отключился; неподалеку грохнулась в обморок — очевидно, из солидарности — Бригитта (с двумя «т»). Но, к сожалению, молодая немка упала не рядом с тележкой, а прямо в нее, чем привела мусульман в крайнее замешательство. Впрочем, впоследствии Бригитта обнаружила, что, пока она валялась без чувств на кусках сырого мяса, у нее украли любимый набор рабочих инструментов.
Вдобавок, гневно утверждала она, ее, бесчувственную, «кто-то лапал» — об этом свидетельствовали многочисленные синяки на обеих грудях, следы чьих-то похотливых пальцев. Однако среди кровавых пятен на ее майке никаких отпечатков пальцев не обнаружили. (Пятна были от мяса.) Скорее всего, синяки у Бригитты на груди появились после ночи, проведенной с Патриком Уоллингфордом. Кто бы ни был наглец, посмевший срезать у нее с ремня набор инструментов, лапать ее за грудь у него явно не хватило пороху. А к радионаушникам и вовсе никто не притронулся.
Уоллингфорда быстренько оттащили от клетки. Он по-прежнему не осознавал, что лишился левой кисти, но видел, что львы в клетке все еще из-за чего-то дерутся. Внезапно ему в ноздри ударил сладковатый запах сырой баранины, и, подняв глаза, он увидел рядом с собой мясников-мусульман, которые, точно зачарованные, смотрели на его нелепо болтавшуюся руку. (Лев дернул с такой силой, что выбил ему плечо из сустава.) Патрик тоже взглянул на свою руку и заметил, что часов на ней нет. Впрочем, эта потеря его не слишком огорчила, часы были подарком жены. Он смотрел, не понимая, что часам попросту не на чем держаться — его левая кисть вместе с частью предплечья исчезла в пасти льва.
Не обнаружив среди мясников ни одного знакомого лица, Уоллингфорд, конечно же, попытался отыскать глазами Бригитту (с двумя «т») — ему хотелось увидеть ее взволнованное лицо и любящий взгляд. Но увы! Молодая немка лежала, отвернувшись, в тележке с мясом.
Патрик слегка утешился, увидев профиль оператора, который даже в такую минуту умудрился не позабыть о своих обязанностях. Истинный профессионал, он протиснулся к клетке и методично продолжал снимать, какльвы делят то немногое, что осталось от руки Уоллингфорда. Да уж, концовка получилась эффектной, ничего не скажешь!
Больше недели перед глазами Патрика стояла одна и та же страшная картина: львы, грызущие его левую кисть. Почему-то ему вспомнилась загадочная фраза, которую произнесла его научная руководительница, когда решила с ним порвать. «Какое-то время мне даже льстило, — сказала она, — что мой любовник может во мне полностью раствориться. Но потом я поняла, что в тебе так мало тебя, что ты растворяешься в любой женщине». Он силился понять: что, собственно, она имела в виду? И почему он вспомнил эти слова именно теперь, когда лев отгрыз ему руку?
Впрочем, больше всего он был огорчен тем, что как раз в те самые тридцать секунд, за которые лев разделался с его рукой, сам он, Патрик Уоллингфорд, выглядел далеко не лучшим образом. Впервые в жизни он испытал чудовищный, унизительный страх. А позднее начались нестерпимые боли.
Как ни странно, тот самый министр, защитник прав животных, умудрился использовать историю со львами в своих целях, заявив о дурном обращении с четвероногими артистами. Каким образом история с отъеденной рукой свидетельствовала о дурном обращении с хищниками, Патрик так и не понял.
Ему по-прежнему не давали покоя жуткие финальные кадры: весь мир видел, как он вопит и корчится, раздавленный болью и страхом; он даже обмочился, хотя уж этого-то ни один телезритель, конечно, разглядеть не сумел. (Патрик был в плотных черных джинсах.) Тем не менее Уоллингфорд сделался объектом сострадания миллионов людей, имевших сомнительное удовольствие созерцать на экране эту позорную сцену.
Даже пять лет спустя, когда Уоллингфорд вспоминал о случившемся, первыми всплывали в его памяти те ощущения, какие он испытал после приема одного местного анальгетика. В США это лекарство не продавалось — во всяком случае, так сказал индийский врач. С тех пор Уоллингфорд все старался выяснить, что же это было такое.
Как бы ни называлось это средство, оно расширяло и высвобождало сознание, приподнимая его над болью. Благодаря индийскому анальгетику Патрик воспринимал случившееся с ним отстраненно, словно все это произошло с кем-то другим. Проясняя сознание, лекарство не только успокаивало боль — его действие было значительно шире.
Доктор Чотья, лечивший Патрика, дал ему это снадобье, заключенное в темно-синие капсулы, строго-настрого приказав:
— Ни в коем случае не принимайте более одной капсулы сразу, мистер Уоллингфорд. Только одну — и не чаще двух раз в сутки! — Доктор Чотья был парс-огнепоклонник. — Это лекарство не только снимет боль, — продолжал доктор, — но и навеет вам чудесные сны. Но даже не думайте принимать одновременно две капсулы! Вы, американцы, вечно глотаете таблетки горстями. А с этим лекарством шутить нельзя.
— А как оно называется? У него, я полагаю, есть какое-нибудь название? — допытывался Уоллингфорд.
— Примете хотя бы одну капсулу, и вам уже не захочется запоминать, как оно называется! — бодро воскликнул доктор Чотья. — К тому же в Америке этого названия вы никогда не услышите: ваши чиновники ни за что не одобрят такое лекарство!
— Почему? — спросил Уоллингфорд, все еще не решаясь проглотить темно-синюю капсулу.
— А вы попробуйте, и сами все поймете! — отчего-то совсем развеселился парс. — Поверьте, ощущения превосходные!
Но Патрику, хоть он безумно страдал от боли, все же не хотелось отправляться в путешествие по неизвестному маршруту.
— Нет уж, сперва объясните мне, — упрямо потребовал он, — отчего наши специалисты никогда не одобрят его применение?
— Очень просто: у этого анальгетика есть весьма забавный побочный эффект, — засмеялся доктор Чотья, — а ваши суровые чиновники не любят, когда жизнь больных становится веселее. Ну, довольно! Принимайте, пока я не передумал и не назначил другое лекарство!
Приняв пилюлю, Патрик погрузился в сон — впрочем, возможно, это и не было сном. Он все воспринимал слишком ясно и отчетливо. Подсказывало ли ему что-нибудь, что сон этот — провидческий? Разве можно заранее знать, что видишь будущее?
Уоллингфорду казалось, что он плывет в воздухе над небольшим темным озером. Видимо, он прилетел сюда на самолете, иначе в эти глухие края не добраться, но самого самолета не видел и не слышал. Каким-то неведомым образом он медленно и плавно спустился к самой воде и увидел, что озеро со всех сторон обступают деревья с темно-зелеными кронами — ели и сосны. Сосен было особенно много, и все с очень светлыми стволами.
Никаких скал или каменистых выступов он не заметил. Это не походило ни на озеро в штате Мэн — там Уоллингфорд мальчишкой жил в летнем лагере, ни на озеро Гурон в канадской провинции Онтарио — его родители как-то летом снимали домик в Джорджиан-Бей. Нет, приснившееся озеро было Патрику совсем не знакомо.
Над темной водой тянулись длинные мостки; кое-где к сваям были привязаны лодки. Уоллингфорд заметил также лодочный сарай. Но сильнее всего было ощущение нагретых солнцем шершавых досок причала, на которые он улегся, подстелив под голую спину полотенце. Самого полотенца он, впрочем, не видел, как не видел и самолета, на котором прилетел к озеру, — лишь чувствовал что-то между спиной и досками.
Солнце, казалось, только что село, доски причала еще хранили тепло. Патрик видел отчетливо только озеро с темной водой и сумрачные деревья; все остальное присутствовало лишь в ощущениях.
Например, ощущение воды, хотя вроде бы он не купался. Но чувствовал себя так, словно долго плавал, и кожа его, подсыхая на теплых досках причала, еще помнила прохладу озерных глубин.
Затем послышался женский голос — незнакомый, самый чарующий из всех слышанных им голосов. Женщина говорила: «Ух, до чего у меня купальник холодный! Лучше я его совсем сниму. А ты мокрые плавки снять не хочешь?»
И в этот момент Патрика охватывало невероятное возбуждение. Он слышал, как отвечает невидимой женщине «Да, пожалуй». И понимал, что снять с себя мокрые плавки ему очень хочется.
Затем в его сон проникали новые звуки: плеск волн по сваям причала и стук капель — это вода стекала с мокрых купальников и, просачиваясь сквозь доски, капала в озеро.
Теперь они оба были обнажены. Он прикоснулся к ее телу, холодному и влажному, прижался к ней, и она словно оттаивала в его объятиях; шеи коснулось горячее дыхание, мокрые волосы пахли озером, а упругие плечи были, казалось, насквозь пропитаны теплом и ароматом солнечных лучей. Патрик провел языком по краешку маленького уха и почувствовал вкус озерной воды.
А потом они занимались любовью, сливаясь в объятиях на дощатом причале у чудесного озера с темной водой. Казалось, этому не будет конца, и когда Патрик Уоллингфорд проснулся — он проспал ровно восемь часов, — то с изумлением обнаружил, что у него была поллюция, однако член по-прежнему готов к бою.
Боль в искалеченной руке утихла. И вернулась лишь часов через десять после приема темно-синей капсулы. До следующего приема оставалось два часа — они показались ему вечностью. Во время этого мучительного ожидания Патрик мог говорить с доктором Чотья только об одном: о таинственном снадобье.
— Что же это такое? — спрашивал Уоллингфорд, и жизнерадостный парс весело отвечал:
— Вообще-то его изобрели как средство от импотенции, но должного эффекта не добились.
— Не может быть! Оно отлично действует! — возразил Уоллингфорд.
— Ну… видите ли, от импотенции оно все же не избавляет, — покачал головой доктор Чотья. — От боли — да, хотя это и обнаружилось совершенно случайно. Еще раз прошу вас, мистер Уоллингфорд, запомните раз и навсегда: ни в коем случае не принимайте две капсулы сразу!
—А по-моему, было бы здорово принять сразу три или четыре штуки! — сказал Патрик, но веселый огнепоклонник на сей раз не был расположен шутить.
— Вовсе нет, можете мне поверить, — отрезал он. Честно соблюдая двенадцатичасовой интервал, Уоллингфорд принял еще две темно-синие капсулы, а одну доктор Чотья дал ему с собой на дорогу. Патрик, правда, попробовал поторговаться, сказав, что перелет занимает больше двенадцати часов, но доктор остался непреклонен. Вместо заветных капсул Патрик получил обыкновенный тайленол с кодеином, чтобы унимать боль, когда закончится действие индийского анальгетика.
Итак, Патрик Уоллингфорд четырежды видел один и тот же сон — в последний раз когда он летел из Франкфурта в Нью-Йорк. Он немного схитрил и, несмотря на сильные боли, сперва принял тайленол с кодеином — перед перелетом Бомбей — Франкфурт, — а индийское средство приберег напоследок.
Бортпроводница заговорщически подмигнула Уоллингфорду, когда прервала его блаженный сон за несколько минут до приземления в Нью-Йорке.
— Если это от боли вам такие сны снятся, — шепнула она, — то и я бы не прочь помучиться вместе с вами! Никогда не слышала, чтобы столько раз за ночь говорили «да!».
Но хоть она и дала Патрику свой номер телефона, звонить он не стал. И в последующие пять лет не ощутил, занимаясь сексом, того острого наслаждения, какое испытывал во сне после приема чудесного лекарства. И лишь затем, спустя долгие годы, он стал понимать: лекарство, которое давал ему доктор Чотья, не просто утишает боль и повышает потенцию, но — что куда важнее — позволяет предвидеть будущее.
Однако еще одно свойство темно-синей капсулы сказалось довольно быстро: Патрик почти избавился от ночных кошмаров — разверстая львиная пасть и свирепый взгляд хищника снились ему теперь не чаще одного раза в месяц. Огромный морщинистый лоб, темно-рыжие дуги бровей, рой мошек над густой гривой, продолговатая окровавленная морда, покрытая старыми шрамами, — все это Уоллингфорд помнил до мельчайших подробностей, но снились ему глаза льва — огромные, желто-коричневые, исполненные печали. Никогда в жизни не забыть ему этих глаз, бесстрастного, профессорски отрешенного взгляда.
Впрочем, что бы там ни снилось самому Уоллингфорду, телезрители того канала, который по праву назывался «международным катастрофическим», долго еще вспоминали и даже видели во сне эпизод с поеданием руки — каждое мгновение этой душераздирающей сцены.
Горе-канал, из-за своих пристрастий к показу нелепейших и чудовищных происшествий давно ставший предметом шуток, неожиданно снискал симпатии зрителей, когда один несчастный случай вклинился в другой и жертвой оказался тележурналист. (Последнее обстоятельство сделало историю о сверхскоростной ампутации особенно популярной.)
Взрослые, как правило, жалели руку, отгрызенную львом, а уж во вторую очередь — несчастного репортера. А вот симпатии большей части детей были отданы льву. Хотя, разумеется, телевизионщики официально предупреждали, что детям этот сюжет смотреть не рекомендуется. Но дошколята прилипали к экранам телевизоров целыми группами. А ученики начальных классов, читавшие уже довольно бегло и осмысленно, вернулись назад — к дописьменному, чисто визуальному восприятию.
Родители же надолго запомнили те послания, что рассылались тогда по домам: «Убедительно просим вас — не позволяйте детям смотреть телевизор, пока не закончится показ сюжета о нападении льва на журналиста».
Когда на экране впервые показали пресловутый сюжет, бывшая научная руководительница и бывшая любовница Патрика Уоллингфорда вместе со своей единственной дочерью путешествовала за границей.
Дело в том, что на последнем году своего пребывания в школе-интернате ее дочь умудрилась забеременеть. В принципе ничего особенного в беременности почти взрослой девушки нет, и все же это событие оказалось несколько неожиданным для руководства школы, где учились одни только девочки. Дальше все пошло известным порядком: аборт, депрессия, и в результате школу она так и не кончила. Бедняжка чувствовала себя просто раздавленной: ее неказистый приятель дал деру, когда она и не знала, что носит его ребенка, а теперь ей еще предстояло сидеть второй год в выпускном классе.
Ее мать тоже переживала непростой период. Ей было за тридцать, когда она соблазнила Уоллингфорда; он был моложе ее лет на десять и считался самым привлекательным среди выпускников и аспирантов. Теперь же ей перевалило за сорок, она второй раз разводилась, и ее адвокату пришлось здорово попотеть, ибо весьма некстати выяснилось, что на этот раз — хотя и впервые в жизни — она вступила в связь чуть ли не с первокурсником.
Это был красивый и, к сожалению, единственный мальчик в той группе, которой она читала лекции о поэтах-метафизиках. Вряд ли ей стоило браться за эту тему — уж она-то должна была знать, что «писатели подобного толка», как выразился Сэмюэль Джонсон
[2], впервые и назвавший их «метафизиками», могут заинтересовать исключительно молодых девушек.
Да, она поступила крайне неблагоразумно, разрешив юноше заниматься в «девчачьей» группе — к этому он оказался абсолютно не готов. Вот как это случилось: он явился к ней в кабинет и стал читать стихотворение Эндрю Марвелла
[3] «Застенчивой возлюбленной»:
И вширь, и вглубь росла б, как властьИмперий, медленная страсть.
На слове «страсть» он даже застонал, и стон этот стоял в ее ушах, когда он читал дальше
Я сотню лет на похвалуПотратил бы глазам, челу;На бюст, конечно, пару сот,И тридцать тыщ для всех красот,Что ниже[4].
«Ай да юноша!» — обмирала ученая дама, догадываясь, чей бюст и «все красоты, что ниже» он имеет в виду. Короче, она его не прогнала.
Когда однокурсницы пытались с ним флиртовать, она испытывала потребность как-то защитить «этого младенца», уверяя себя, что питает к нему чисто материнские чувства. Когда же она обошлась с ним тем же манером, как безвестный ухажер с ее беременной дочерью, — он ушел с ее курса и позвал на помощь маму.
И его мать, бывшая членом попечительского совета в другом университете, написала декану их факультета письмо, содержащее вопрос: «Разве совращение студента преподавателем не признак морального разложения?» В результате бывшей научной руководительнице и бывшей любовнице Патрика Уоллингфорда пришлось на целый семестр взять отпуск за свой счет.
Этот незапланированный отпуск, второй развод, позор, обрушившийся на голову дочери-школьницы и слишком напоминавший собственное бесчестье… Не многовато ли? Что оставалось делать в такой ситуации бывшей научной руководительнице Патрика Уоллингфорда?
Хорошо еще, что ей удалось уговорить мужа не аннулировать сразу кредитные карточки. Второй супруг (которому также суждено было стать бывшим) скрепя сердце дал ей месячный срок, о чем впоследствии горько пожалел. Вместе с дочкой, покинувшей школу, она рванула в Париж, где сняла роскошный номер в отеле «Бристоль». Это было, безусловно, слишком дорого, но когда-то она получила открытку с видом этого отеля и с тех пор мечтала пожить в нем. Собственно, эту открытку прислал ей первый муж — он останавливался там со своей второй женой, и ему захотелось немного подразнить бывшую супругу.
«Бристоль», расположенный на улице Фобур-Сент-Оноре, окружен столь дорогими и элегантными магазинами, что делать в них покупки не решилась бы и самая отъявленная авантюристка. Поселившись в этом отеле, ученая дама и ее дочь совершенно растерялись и не решались даже нос из номера высунуть: их подавляла чересчур шикарная обстановка. В фойе и в баре они стеснялись своей затрапезной одежды и жались к стене, завороженные дивной раскованностью прочих посетителей. Затея с «Бристолем» оказалась совершенной глупостью, но признаваться в этом им не хотелось — во всяком случае, в первый же вечер.
В одном из соседних переулков нашлось очень милое бистро с умеренными ценами, но вечер выдался сумрачный, дождливый, и они решили сразу же вернуться в номер и лечь пораньше: после перелета все представлялось им как в тумане. Собственно, сперва они планировали ранний ужин в отеле, отложив на следующий день знакомство с настоящей парижской жизнью, но ресторан «Бристоля» оказался местом весьма популярным. Им предложили попытать счастья после девяти вечера, но в это время они уже рассчитывали спать без задних ног.
Мать и дочь отправились в столь далекое путешествие, надеясь хоть немного компенсировать нанесенный им моральный ущерб — обе считали себя обиженными, хотя стали жертвами обыкновенного плотского голода и в значительной степени — собственной неудовлетворенности. Номер в отеле «Бристоль», заслужили они подобную компенсацию или нет, должен был как-то их утешить. И вот теперь им пришлось удалиться из ресторана несолоно хлебавши и, как это ни прискорбно, заказать ужин в номер. Ничего унизительного в этом, конечно же, не было — просто их первый вечер в Париже получился не совсем таким, как они себе представляли. Обе старались — что было им совершенно не свойственно — не раскисать и относиться ко всему с юмором.
— Вот уж не думала, что проведу свой первый вечер в Париже в гостиничном номере! Да еще и с мамочкой! — с наигранным весельем воскликнула дочь.
— Что ж, по крайней мере от меня ты забеременеть точно не сможешь, — усмехнулась мать. И обе сделали вид, что шутка получилась очень удачной.
А потом мать уселась на своего любимого конька, и полились бесконечные жалобы на мужчин, принесших ей одни разочарования. Дочери и прежде доводилось слышать кое-какие имена из длинного перечня, впрочем, у нее уже был свой собственный список, хотя и более короткий. В ожидании ужина с красным бордо дамы успели выпить бутылку вина из мини-бара. С бордо они тоже справились быстро и, вызвав официанта, заказали вторую бутылку.
Вино развязало им языки — возможно, сильнее, чем следовало; во всяком случае, их разговор явно не походил на задушевную беседу матери с дочерью-подростком. Какой матери было бы приятно узнать, что ее своенравная дочка уже сто раз имела возможность забеременеть, трахаясь с кем попало, пока на горизонте не появился олух, ставший отцом ее так и не родившегося младенца, — эту горькую пилюлю не смог подсластить даже Париж. Ну а дочь окончательно убедилась в том, что ее мать (которая, напомним, была научным руководителем Патрика Уоллингфорда) — настоящий сексуальный агрессор, и жертвами ее чаще всего становятся юноши, а в последнее время даже тинейджеры. Пожалуй, дочь легко обошлась бы и без этих подробностей.
Под монотонное журчание материнских откровений — кстати сказать, эта далеко не юная поклонница поэтов-метафизиков, подписывая счет за вторую бутылку бордо, самым бесстыдным образом флиртовала с официантом,—девочка заскучала и, решив отвлечься, включила телевизор. Надо отметить, обновленные номера «Бристоля» были оснащены современнейшей техникой: постояльцы, например, имели возможность пользоваться многочисленными спутниковыми телеканалами, вещавшими на самых различных языках, и — вот уж судьба! — не успела мать, пребывавшая в изрядном подпитии, закрыть за официантом дверь и повернуться лицом к дочери (и к телевизору), как увидела на экране своего бывшего любовника, левая рука которого исчезла в пасти разъяренного льва. Да, представьте себе!
Разумеется, она дико завопила, дочь завизжала, и бутылка бордо неизбежно была бы разбита, если б от ужаса дама не вцепилась в горлышко мертвой хваткой. (Видимо, спьяну ей показалось, что это не бутылка, а ее собственная рука, которая тоже вот-вот окажется в львиной пасти.)
Сюжет о нападении львов на Патрика Уоллингфорда закончился гораздо раньше, чем она успела рассказать дочери жуткую историю своих взаимоотношений с изувеченным тележурналистом. До следующего блока новостей оставалось еще около часа, но каждые пятнадцать минут давали анонс секунд на десять, вкратце перечисляя основные темы ближайшего выпуска, и без конца повторяли одни и те же кадры: львы, дерущиеся из-за жалкого, почти неразличимого на экране кусочка человеческой плоти; обрубленная, бессильно болтающаяся рука Уоллинг-форда; его лицо перед тем, как он потерял сознание… Промелькнула блондинка в наушниках и в майке без бюстгальтера, которая, казалось, спала на чем-то напоминавшем куски сырого мяса.
Мать с дочерью уже второй час торчали у телевизора: обеим хотелось посмотреть сюжет целиком. Когда им это удалось, мать тут же высказалась в адрес блондинки, пренебрегавшей бюстгальтером:
— Бьюсь об заклад, он ее трахал!
Не отрываясь от экрана, дамы прикончили вторую бутылку бордо. Когда происшествие показывали в третий раз, у обеих вырвались ликующие вопли: они считали, что Патрик наказан поделом, и были уверены, что подобная кара непременно должна постигнуть всех негодяев мужского пола, встретившихся им в жизни.
— Жаль только, что лев ему кое-что другое не отгрыз, — заметила мать.
— Вот именно! — поддержала дочь.
И все же, досматривая в третий раз финальные кадры, обе мрачно молчали, а мать невольно отводила глаза, стараясь не смотреть на помертвевшее лицо Патрика.
— Бедняга, — тихо пробормотала дочь. — Все, с меня хватит, я ложусь спать!
— А я, пожалуй, еще разок посмотрю, — откликнулась мать.
Дочь перебралась в спальню и долго еще лежала без сна, глядя, как под закрытой в соседнюю комнату дверью мигает свет телеэкрана. Звук мать выключила, и слышно было, что она плачет.
Из чувства долга девочка встала, вышла в гостиную и села рядом с матерью на диван. Они так и не включили звук Взявшись за руки, обе снова уставились на экран, где мелькали страшные, но притягательные кадры. Голодные львы казались ирреальными — это было лишь орудие мести, поражающее мужчин.
— Почему мы не можем без них обойтись, раз мы их так ненавидим? — устало спросила дочь.
— Потому и ненавидим, что не можем без них обойтись, — ответила мать заплетающимся языком.
На экране вновь появилось искаженное, изуродованное болью лицо Уоллингфорда. Он упал на колени, из предплечья фонтаном била кровь. Но все же Уоллингфорд был настолько неотразим, что обе женщины — мать, едва стоявшая на ногах, и дочь, чье состояние было немногим лучше, вдруг ощутили, как у них заныли руки. И рванулись подхватить Патрика, когда он рухнул без чувств.
Уоллингфорд, как мы уже говорили, ничего не предпринимал первым, но вызывал у представительниц слабого пола невероятное томление и беспокойство. Женщин всех возрастов и типов Патрик Уоллингфорд притягивал как магнит, даже лежащий без сознания, он был для них опасен. И как часто бывает, дочь внезапно высказала то, что давно вертелось у матери на языке.
— Нет, ты только посмотри на львиц! — воскликнула девушка.
Действительно, ни одна из хищниц не притронулась к отгрызенной руке. Их угрюмые глаза загорелись страстью; даже когда Уоллингфорд лишился чувств, они не сводили с него взгляда. Казалось, Патрик Уоллингфорд сумел покорить и львиц.
Глава 2
Бывший центровой игрок
Знаменитую бостонскую команду возглавлял доктор Никлас М. Заяц, специалист по хирургии верхних конечностей, сотрудник ведущего медицинского учреждения штата Массачусетс, клиники «Шацман, Джинджелески, Менгеринк и партнеры». Доктор Заяц также занимал должность адъюнкт-профессора хирургии в Гарварде. Именно ему принадлежала идея начать поиски по Интернету потенциальных доноров и реципиентов доя трансплантации рук (адрес www.ruku.com).
Доктор Заяц был лет на пятнадцать старше Патрика Уоллингфорда. И его нелюбовь к женскому полу трудно объяснить только тем, что в учебные заведения Дирфилда и Амхерста, где он учился, в свое время принимали исключительно мальчиков. Нелюбовь к женскому полу была столь же характерной чертой доктора Заяца, как и склонность к дешевым лосьонам после бритья.
Его не помнил никто из тех, с кем он учился — сперва в Дирфилде, а затем целых четыре года в Амхерсте. Он стал играть в лакросс за университетскую сборную еще школьником и обычно вводил мяч в игру, но его не помнили даже тренеры. В спортивной команде почти невозможно отгородиться от товарищей, однако юность и молодые годы Ника Заяца были отмечены одиночеством; они прошли без друзей и без любовных приключений — в погоне за совершенством, и усилия его оказались вознаграждены. Студенты медицинского колледжа, вместе с которыми будущий доктор Заяц потрошил однажды женский труп, навсегда запомнили, в какую ярость он пришел при виде обнаженного женского тела. «И не важно, что женщина давным-давно умерла, — вспоминал потом один из его сокурсников. — Ника бесило именно то, что труп оказался женщиной — надо думать, первой в его жизни!»
Следующей женщиной — на сей раз живой — в жизни Заяца стала его будущая жена. Он был из тех, кто в порыве безудержной благодарности женится на первой же особе, соизволившей лечь с ним в постель. И сам он, и его жена впоследствии горько об этом пожалели.
Кстати, первый женский труп в жизни доктора Заяца оказал самое непосредственное влияние на то, что впоследствии он решил заняться именно хирургией верхних конечностей. Если верить словам его однокурсника, работавшего с ним в анатомичке, руки мертвой женщины оказались единственной частью ее тела, которую Заяц мог изучать, не впадая в бешенство. Несомненно, следует рассказать о докторе Заяце поподробнее. Он был худой как жердь, ел крайне мало, и ему все время казалось, что он чересчур быстро набирает вес. Доктор давно и упорно занимался марафонским бегом, обожал птиц и семечки. Кстати, грызть семечки он пристрастился, наблюдая за зябликами — его всегда тянуло к птицам. А также — к знаменитостям. В итоге его пациентами стали всевозможные звезды и звездочки.
Главным образом, конечно, спортивные. Спортсмены ведь часто получают травмы. Например, питчер бостонской команды «Рэд соке» — порвавший связку в локте рабочей, правой руки. Его потом «запродали» в «Торонто Блю Джейз», обменяв на двух бездарных защитников и профессионального бэтсмена, который плохо отбивал мяч, но виртуозно избивал свою жену. Этого бэтсмена Заяц тоже оперировал. Спасаясь от увесистых тумаков, какими награждал ее муженек, жена бэтсмена резко захлопнула дверцу машины, прищемив ему руку и раздробив несколько косточек — сильнее всего оказались повреждены вторая фаланга указательного пальца и третья пястная кость.
Как это ни удивительно, прославленные спортсмены чаще всего травмировались вдали от стадионов, кортов и ледовых дворцов. Например, голкипер бостонских «Бруинз», ныне пенсионер, умудрился распороть себе связки на левой ладони, когда слишком сильно сжал рюмку и раздавил ее об обручальное кольцо. А полузащитник из команды «Нью-Ингленд Пэтриотс» перерезал себе на пальце вену и несколько нервов, пытаясь открыть устрицу швейцарским армейским ножом. Это были, конечно, ребята рисковые — из тех, кому вечно грозят травмы, — но все они были овеяны славой, и перед каждым из них доктор Заяц в свое время преклонялся. Фотографии этих крепышей, украшенные их автографами, висели у доктора в кабинете и взирали на знаменитого хирурга с выражением бесконечного превосходства.
Но и профессиональные травмы звезд чаще всего были глупой случайностью. Например, питчер «Бостон Селтикс», предпринявший отчаянную попытку в прыжке назад поймать мяч, когда время матча уже истекло, мяч этот все-таки упустил, зато собственную ладонь превратил прямо-таки в месиво, ударившись ею о бортик.
Ну и что — доктор Заяц все равно их любил. И не только спортсменов.
Например, рок-певцы были подвержены гостиничным травмам двоякого рода. К наиболее типичным случаям доктор Заяц относил, во-первых, «гнев на обслуживающий персонал», что приводило к различным ранениям, порезам, ожогам (вследствие пролитого чая или кофе), а также к непредвиденным и опасным столкновениям с бесчисленным множеством предметов; во-вторых, оскальзывание на мокром полу ванной. Надо сказать, ванная представляла опасность не только для рок-звезд, но и для звезд кино.
Звезды кино получали увечья и в ресторанах, в особенности когда покидали эти заведения. С точки зрения Заяца как специалиста по хирургии верхних конечностей, всегда лучше стукнуть по самому фотографу, чем по его фотоаппарату — хоть руки останутся целы. Да и вообще не стоит проявлять излишней враждебности к изделиям из металла, стекла, дерева, камня или пластика. Однако звезды предпочитали сражаться с неодушевленными предметами; эта пагубная привычка служила основным источником травм, с которыми приходилось иметь дело доктору Заяцу.
Вспоминая покорные лица своих прославленных пациентов, доктор все отчетливее сознавал, что их самодовольный и уверенный вид не более чем маска.
И это, по всей вероятности, крайне занимало доктора, но его коллег по клинике «Шацман, Джинджелески, Менгеринк и партнеры» занимал он сам. Они, конечно, никогда не называли доктора в лицо «звездецом» или «звездолюбцем», но прекрасно знали о его слабости и чувствовали по отношению к нему некоторое превосходство, правда, лишь в этой области. Как хирург он был недосягаем. Они это понимали и злились.
Но если сотрудники компании «Шацман, Джинджелески, Менгеринк и партнеры» не позволяли себе высказываться насчет звездолюбия доктора Заяца, то постоянно выражали озабоченность его чрезмерной худобой. По общему убеждению, брак Заяца распался из-за того, что он стал более худым, чем его жена; впрочем, никому в компании «Шацман, Джинджелески, Менгеринк и партнеры» не удалось убедить доктора Заяца есть побольше, чтобы спасти этот брак, как не удалось уговорить его хоть немного потолстеть и после развода.
Что же касается соседей доктора, то им больше всего досаждала его любовь к птицам. По причинам, абсолютно неведомым местным орнитологам, доктор был убежден, что чрезмерное количество собачьего дерьма на улицах Большого Бостона крайне неблагоприятно воздействует на местных птиц.
Коллеги доктора с наслаждением описывали друг другу (хотя лишь один из них наблюдал это воочию), как воскресным утром знаменитый хирург вышел в заснеженный двор своего дома на Браттлстрит в высоких сапогах до колен, красном купальном халате и нелепой лыжной шапочке с эмблемой «Нью-Ин-гленд Пэтриотс»; в одной руке он держал большой пакет из коричневой крафт-бумаги, в другой — детскую клюшку для лакросса, с которой он и принялся рыскать по двору в поисках собачьих какашек. У самого доктора Заяца собаки не было, зато были весьма безответственные соседи. К тому же Браттл-стрит — одно из самых популярных мест в Кембридже для прогулок с собаками.
Клюшку для лакросса Заяц купил сыну, шестилетнему мальчику отнюдь не атлетического сложения, — он приходил к отцу по выходным раз в три недели. Замкнутый тревожный ребенок стал еще тревожнее после развода родителей и упрямо отказывался от еды. Вполне возможно, тут не обошлось без наущений его матери, которая задалась нехитрой целью довести чудаковатого доктора до полной потери рассудка.
Мать мальчика, которую звали Хилдред, желая прервать неприятный разговор на тему патологической худобы сына, неизменно восклицала: «А с какой стати ребенок будет есть? Отец-то, можно сказать, голодом себя морит, вот мальчик и следует его примеру!» Именно поэтому при разводе Хилдред поставила условие, доктор сможет встречаться с сыном раз в три недели и оставлять его у себя только на уик-энд. Ее требование было признано законным. И подобный развод власти штата Массачусетс еще смеют называть «разводом по согласию сторон», так сказать, полюбовным! («Полюбовный развод» — Уоллингфорд не переставал восхищаться этим оксимороном.)
На самом же деле доктор Заяц мучительно пытался понять, почему сынишка так плохо ест, и постоянно искал способы решения этой проблемы — как медицинские, так и психологические. (Хилдред вряд ли даже себе самой призналась бы, что у ребенка какие-то нелады со здоровьем.) По выходным, когда мальчик — его звали Руди — навещал доктора, Заяц устраивал настоящий спектакль: поглощал на его глазах немыслимое количество пищи (которую потом, вызвав у себя рвоту, исторгал в унитаз). Однако Руди был зрителем неблагодарным: он либо вообще не смотрел на отца во время этих показательных выступлений, либо смотрел, но сам, так или иначе, к еде не притрагивался.
Дошло до того, что один педиатр-гастроэнтеролог весьма настоятельно посоветовал Заяцу прооперировать сына и выяснить, нет ли у мальчика каких-либо повреждений пищеварительного тракта. Другой врач прописал Руди сироп — особый сахар, не усваиваемый организмом и действующий как слабительное. Третий предположил, что с возрастом все пройдет само собой; и это был единственный совет, который и доктор Заяц, и его бывшая жена оказались способны принять.
Между тем от Заяца ушла экономка, проживавшая у него в доме, — ей невмоготу было видеть, сколько первосортной еды выбрасывается на помойку каждый третий понедельник месяца. Поскольку Ирма, новая помощница доктора, обижалась, когда ее называли «экономкой», Заяц стал величать ее своей «ассистенткой», хотя в основном она занималась уборкой и стиркой. Доктор также вменил ей в обязанность ежедневно убирать со двора собачьи какашки, что, возможно, и довело ее до нервного срыва: ей осточертел позорный пакет из крафт-бумаги, она плохо умела обращаться с детской клюшкой для лакросса, да и само поручение казалось ей унизительным.
Ирма была домовитой, крепко сбитой девицей лет под тридцать, и ей даже в голову не могло прийти, что служба у «медицинского доктора» включает в себя такую черную работу, как борьба с привычкой окрестных собак гадить где попало.
Кроме того, доктор, сам того не подозревая, сильно оскорбил ее, почему-то решив, что она лишь недавно приехала в страну и английский язык для нее неродной. Кстати сказать, других языков она просто не знала. А вся эта путаница возникла из-за телефонного разговора, случайно подслушанного костлявым доктором.
В ее комнатке рядом с кухней был отдельный аппарат, и вечерами Ирма довольно часто болтала с матерью или с одной из сестер. А в тот вечер доктор Заяц как раз решил наведаться к холодильнику и немного перекусить. (Худой, как скальпель, хирург довольствовался сырой морковкой, которую хранил в миске с подтаявшим льдом.)
Доктору показалось, что экономка говорит на каком-то иностранном языке. Правда, слышно было плоховато — во-первых, он с аппетитом хрумкал морковкой, а во-вторых, вокруг гомонили певчие птицы, клетки с которыми были расставлены и развешаны по всему дому. Но главная причина заключалась в том, что при всяком разговоре с матерью или сестрами Ирма истерически рыдала, рассказывая, как доктор ее недооценивает и даже унижает.
Ирма неплохо готовила, но доктор почти никогда не обедал и не ужинал. Она хорошо умела шить и штопать, но доктор свел уход за своей одеждой (включая медицинские халаты) к минимуму, он просто сдавал все в химчистку, так что стирать приходилось только насквозь пропотевший спортивный костюм, в котором он бегал по утрам — до завтрака, порой еще затемно, и по вечерам — тоже чаще всего в темноте.
Доктор Заяц принадлежал к числу тех сорокалетних поджарых мужчин, которые бегают по набережной реки Чарльз с неимоверным упорством — словно соревнуются со студентами, облюбовавшими окрестности Мемориал-драйв для занятий бегом и спортивной ходьбой. В снег, в дождь, в слякоть, в летний зной и даже в грозу легконогий хирург упорно продолжал бегать. При росте пять футов одиннадцать дюймов доктор Заяц весил всего сто тридцать пять фунтов.
Ирма же, при росте пять футов шесть дюймов весившая около ста пятидесяти фунтов, не сомневалась в том, что доктора она ненавидит. И в тот самый вечер, когда она завела волынку, перечисляя свои обиды и обливая слезами телефонную трубку, знаменитый хирург случайно ее услышал и задался вопросом, кто же она такая: чешка? полячка? литовка?
Когда же доктор Заяц прямо спросил Ирму, откуда она родом, «ассистентка» раздраженно буркнула:
— Из Бостона, откуда же еще!
Ну что ж, решил доктор, такие чувства делают ей честь. Какой патриотизм сравнится с любовью иммигрантов-европейцев к стране, давшей им приют? С тех пор Заяц постоянно поздравлял Ирму с «успехами в английском», а Ирма еще горше плакалась по вечерам в телефонную трубку.
Смущало ее и то невероятное количество съестного, которое доктор закупал каждую третью пятницу, и каждый третий понедельник без каких бы то ни было объяснений требовал выбросить на помойку. Утром в понедельник он просто выставлял еду на кухонный стол — нетронутого цыпленка, целый кусок ветчины, кучу фруктов и овощей, подтаявшее мороженое — и прилагал напечатанную на принтере записку: «Прошу выбросить».
«А что, если эти поступки как-то связаны с его отвращением к собачьему дерьму? — говорила себе простодушная Ирма. — Что, если удоктора нечто вроде фобии ко всем отбросам вообще?» Откуда ей было знать, в чем там дело. Ведь доктор даже на утреннюю или вечернюю пробежку выходил с клюшкой для лакросса — причем «взрослой» клюшкой, держа ее перед собой так, словно ловил мяч.
Вообще в доме доктора имелось великое множество клюшек для лакросса. Помимо детской клюшки Руди, больше похожей на игрушечную, там можно было найти десятки разнообразных клюшек — от старых и сломанных до почти новых Была там даже видавшая виды деревянная клюшка времен учебы доктора в Дирфилде. Эту клюшку-пращу, покрытую коркой застарелой грязи, с узлами оборванных и связанных вручную сыромятных ремешков, доктор неоднократно обматывал клейкой лентой, и теперь она выглядела сущим инвалидом. Но в умелых руках Заяца старая клюшка точно оживала, наливалась силой и вспоминала бурную молодость, когда ее хозяин, неврастеничный и худосочный хирург, славился как отличный центровой.
Доктор бежал вдоль реки с клюшкой на изготовку, и немало кембриджских гребцов пострадало от собачьих какашек, со свистом перелетавших через корму. А бывший ученик доктора Заяца, рулевой гарвардской гоночной восьмерки, уверял, что не успей он вовремя пригнуться, снаряд угодил бы ему прямо в голову.
Доктор Заяц, впрочем, отрицал, что целился в рулевого. Он был одержим одним желанием: как можно лучше очистить Мемориал-драйв от бесчисленных собачьих «кучек». Экскременты он ловко подхватывал на бегу своей клюшкой и отправлял в реку. Но его бывший студент — который по-прежнему занимался греблей — с тех пор весьма внимательно следил за «тощим придурком, свихнувшимся на собачьем дерьме»; да и многие другие гребцы готовы были поклясться, что Заяц открывает прицельный огонь.
Достоверно известно, что Заяц, играя за команду Дирфилда, однажды забил два решающих гола непобедимой до той поры команде Андовера и дважды умудрился забить по три гола подряд знаменитой команде Эксетера. (Если товарищи по команде не могли вспомнить доктора, то противники не могли забыть. Вратарь «Эксетера» отозвался о нем лаконически: «Черта с два угадаешь, куда эта сволочь пробьет».)
По свидетельству сотрудников клиники «Шацман, Джинджелески, Менгеринк и партнеры», доктор не раз говорил: «Какая глупость, двигаясь вперед, смотреть назад», ясно выражая свое презрение к гребцам. Ну, так что ж? Все великие люди были не без странностей.
Дом на Браттл-стрит полнился птичьими трелями, точно лесистая долина. Эркерные окна столовой доктор крест-накрест перечеркнул черной краской, чтобы птицы не разбились о стекло. Эти черные кресты на окнах придавали жилищу Заяца довольно унылый вид: казалось, дом постоянно громят. Даже на кухне стояла птичья клетка; в ней жил крошечный крапивник со сломанным крылом, а до него — свиристель, сломавшая шейку. Все эти бесчисленные клетки и умершие птички лишь умножали печали бедной Ирмы.
Ей приходилось без конца подметать птичий корм, рассыпанный перед клетками и хрустевший под ногами. Вздумай грабители проникнуть в дом доктора Заяца, их услышали бы на первом шагу. А вот Руди птичек любил, и если мать маленького «недокормыша» упорно отказывалась купить ему какую-нибудь зверюшку или птичку, то доктор Заяц готов был и сам поселиться в птичьей клетке, если б знал, что это порадует малыша или сможет возбудить у него хоть малейший аппетит.
Коварная Хилдред, упорно стремившаяся насолить бывшему мужу, не ограничилась тем, что свела его общение с сыном до одного раза в месяц. Надеясь отравить то недолгое время — два дня и три ночи, что они проводили вместе, Хилдред раздобыла Руди собаку.
— Будешь держать ее у отца! — заявила она шестилетнему сыну. — У нас она оставаться не может.
Собаку, явно взятую из приюта, почему-то называли «помесью Лабрадора». «Может быть, из-за черного окраса?» — недоумевал Заяц. Это была стерилизованная сука примерно двух лет с нервно-трусливым взглядом; ее приземистое и довольно мощное тело оказалось куда более неуклюжим, чем у настоящих лабрадоров; отвисшей верхней губой она больше напоминала гончую. Ее лоб, скорее коричневый, чем черный, был весь испещрен морщинами, словно она постоянно хмурилась. Собака ходила, вечно уткнувшись носом в землю и частенько наступая на собственные, весьма длинные уши; при этом ее крепкий длинный хвост подергивался, как у пойнтера. (Хилдред, собственно, и взяла ее в тайной надежде, что в этой дворняге проснутся охотничьи инстинкты и она станет охотиться на докторовых птиц.)
— Медею убьют, если мы не возьмем ее, папа, — торжественно объявил Руди.
— Ах, так она еще и Медея! — невпопад откликнулся Заяц.
Говоря языком ветеринаров, Медея страдала «пищевой неразборчивостью»: грызла палки и башмаки, жевала бумагу, глотала металлические и пластмассовые предметы, не брезгуя также теннисными мячами, детскими игрушками и собственными фекалиями. (Между прочим, лабрадоры и впрямь едят что попало.) Видимо, чрезмерное пристрастие к собачьему дерьму, причем не только своему собственному, и вынудило бывших хозяев Медеи отдать ее в приют.
Хилдред превзошла самое себя, отыскав среди приютских собак эту обреченную псину; от повадок Медеи, полагала она, ее бывший муж окончательно спятит. Имя знаменитой колдуньи, убившей своих детей, подходило прожорливой дворняге как нельзя лучше: будь у нее щенки, она бы их тоже сожрала!
К величайшему ужасу Хилдред, доктор Заяц собаку полюбил\\ Медея выискивала собачье дерьмо с тем же усердием, что и сам Заяц, — поистине родственные души! А у Руди наконец появился друг, теперь ему было с кем поиграть и он куда охотнее отправлялся на побывку к отцу.
Возможно, доктор Никлас М.3аяц и был крупнейшим специалистом по хирургии верхних конечностей, но прежде всего он был разведенным отцом. Ирма не могла не видеть, как он тоскует по сыну, и для нее все началось именно с жалости — ее терзания и ее победа. Она и сама выросла без отца: он ушел из семьи еще до ее рождения и ни разу не выразил желания видеть ни одну из своих дочерей.
Как-то утром в понедельник, когда Руди уже отвезли к матери, Ирма, как всегда, начала уборку с комнаты мальчика. В течение тех трех недель, что отделяли одно свидание отца с сыном от другого, в комнате Руди царили чистота и порядок, как в храме, впрочем, для доктора Заяца это и был храм, и он частенько забредал туда и сидел, молитвенно сложив руки. Угрюмую собаку, впрочем, тоже тянуло в комнату Руди. Она, похоже, скучала по мальчику не меньше, чем его отец.
Тем утром, однако, Ирма немало удивилась, обнаружив доктора Заяца спящим в кроватке Руди. Доктор спал нагим, длинные ноги его свисали с кровати, а простыню и одеяло он с себя скинул; для тепла ему, видимо, было вполне достаточно горячего тела шестидесятифунтовой собаки, сопевшей у него под боком. Медея тесно прижалась к груди знаменитого хирурга, уткнувшись мордой ему в шею, а лапой обнимая его голое плечо.
Ирма так и застыла, уставившись на них Никогда прежде у нее не было возможности без помех рассмотреть абсолютно голого мужчину. Бывшего центрового скорее озадачивало, чем оскорбляло невнимание женщин к его изумительному телосложению настоящего атлета; внешне он был вполне привлекателен, хотя изрядная сдвинутость так же бросалась в глаза, как и чрезмерная худоба. (И то и другое было не так заметно, когда доктор Заяц спал.)
Одержимый идеями трансплантации, этот прекрасный хирург служил для своих коллег постоянным предметом как зависти, так и насмешек. Говорили, что каждый день и в любую погоду он бегает как заведенный; что он практически ничего не ест, что у него полон дом птиц; что в последнее время его интересует только проблема «диетической неразборчивости» у собак, ибо этим страдает его невротичная сука Медея. А теперь еще помешался на своем сыне, которого практически не видит. Но Ирма разом отринула это. Перед ней был пример всепоглощающей беззаветной любви, исполненной самоотречения и героизма, и эту любовь разделяла с доктором его собака. (Чувствуя, как смягчается ее душа, Ирма прониклась симпатией и к Медее.)
Ирма до сих пор никогда не встречалась с Руди, по выходным она не работала. Она представляла себе мальчика только по фотографиям, которых в доме после каждого посещения Руди становилось все больше. Она, правда, и раньше замечала, что доктор входит в комнату сына как в святилище, но все же к столь трогательному проявлению отцовских чувств готова не была. Ее до глубины души потрясло это зрелище — доктор и собака, спящие в детской кроватке, тесно прижавшись друг к другу. Ах, подумала Ирма, вот это любовь!
И тут же влюбилась сама! Влюбилась в тоску, в способность любить, пусть не ее, а кого-то другого. С этой минуты она превратилась в послушную рабыню Заяца — хотя сам доктор заметил это очень не скоро.
И вот в этот судьбоносный момент Медея вдруг приоткрыла слезящиеся глаза, подняла тяжелую голову, зевнула, и нитка слюны повисла на нижней губе. А Ирме, которая видела тайный смысл в любой случайности, эта нитка собачьей слюны показалась жемчужным ожерельем.
Она почувствовала, что доктор Заяц вот-вот проснется, отметив с удивлением, что «шланг» у тощего доктора здоровенный, по крайней мере, толщиной с его руку! Ирма мгновенно приняла решение — она будет худеть.
Это решение было столь же внезапным, как и нахлынувшая страсть. Толстая, неуклюжая, почти на двадцать лет моложе разведенного доктора, Ирма с трудом заставила себя оторвать от него взгляд и отступила в прихожую, заметив, что он просыпается. Но все же дала ему понять, что находится неподалеку: негромко окликнула собаку. Медея уныло побрела к ней и была буквально ошарашена, — она даже принялась вилять хвостом! — такой водопад любви обрушила на нее Ирма.
Все на свете имеет свое предназначение, думала простодушная экономка, вспоминая свои прежние обиды и понимая, что именно Медея и проложит ей путь к сердцу доктора. И действительно, доктор был просто потрясен, услыхав, как Ирма воркует:
— Иди сюда, моя сладкая! Иди к маме! Сегодня мы с тобой будем кушать только самое-самое вкусненькое, самое полезное!
Как уже говорилось, коллегам доктора Заяца в профессиональном отношении было до него ох как далеко, и если бы они не чувствовали своих преимуществ в иных областях жизни, то наверняка стали бы завидовать ему еще отчаяннее и поносили бы его еще более злобно. Приободрялись они лишь при мысли о том, что неустрашимый лидер бостонской команды сохнет от любви к своему несчастному сыну-доходяге и, стремясь добиться ответной любви Руди, готов держать у себя в доме собаку, пожирающую собственные экскременты. Смешно, не правда ли?
Поистине немилосердно и даже жестоко было радоваться тем бедам, что обрушились на шестилетнего мальчика и его отца. Да и недостойно врачей называть маленького Руди «доходягой». Мальчика постоянно пичкали витаминами, поили апельсиновым соком и фруктовыми коктейлями (больше всего он любил коктейль из замороженной клубники и бананов); каждый день он съедал яблоко или персик Ему нравилась яичница-болтунья и тосты; мог он и огурцом похрустеть, но только полив его кетчупом. Молока он, правда, совсем не пил, в рот не брал ни мяса, ни рыбы, ни сыра, но порой соглашался отведать йогурта без ягод и фруктов.
Руди на самом деле весил для своего возраста маловато, но если бы он побольше бегал и просто чаще бывал на воздухе, а также слегка расширил свое меню, то выглядел бы ничуть не хуже других детей. Он был очень славный парнишка — не пресловутый «милый малыш», а действительно славный ребенок на редкость чистый душой и доброжелательный. Но Хилдред так его задолбала и сбила с толку, что ей почти удалось настроить его против отца. Три недели подряд она давила на хрупкую психику шестилетнего ребенка, пока доктор Заяц не обретал наконец возможность как-то противостоять ее ядовитому воздействию. Мало того, прекрасно зная, что доктор Заяц — приверженец тех видов спорта, которые требуют значительных физических усилий, Хилдред запрещала Руди после школы играть в футбол или кататься на коньках, и вместо прогулок ребенок с ее подачи «подсел» на видеофильмы.
Хилдред, все годы жизни с Заяцем умерщвлявшая свою плоть, теперь с наслаждением толстела, чтобы, как она выражалась, «стать более женственной». При одной лишь мысли о «более женственной» Хилдред у доктора ком подкатывал к горлу.
Но самой большой жестокостью с ее стороны было убеждать Руди, что отец его не любит. Она испытывала несказанное наслаждение, сообщая Заяцу, что после уик-эндов, проведенных в его доме, мальчик возвращается грустным и подавленным. Ей и в голову не приходило, что Руди мрачен оттого, что она каждый раз учиняет ему допрос с пристрастием.
«А женщина какая-нибудь там была? Ты никого не заметил?» — начинала она. (Но из представительниц женского пола в квартире отца Руди видел только Медею да самочек певчих птиц.)
Когда ребенок приходит в гости раз в три недели, так хочется порадовать его и завалить подарками. Но Хилдред внушала мальчику, что отец просто к нему подлизывается. Или же говорила: «Что это он тебе купил? Ах, роликовые коньки! Что ж, вещь полезная — видимо, он хочет, чтоб ты поскорее голову себе раскроил! И, уж конечно, он не дал тебе посмотреть ни одного фильма, так ведь? Ну, еще бы! Устал, бедняга! Целых два дня собственного сына развлекал! А по-моему, мог бы развлекать и получше! Уж как-нибудь постарался бы!»
Напротив — Заяц старался не в меру. Энергия в нем била через край, и он в первый же день обрушивал ее на мальчика.
Медея не менее бурно выражала свой восторг, встречая Руди, но он взирал на нее почти безучастно — так, во всяком случае, казалось со стороны. Мальчик, разумеется, не мог не видеть, что отец каждый раз готовится к его приходу, всячески стараясь ему угодить, развлечь его, но тем не менее держался настороженно и враждебно. Мать до того накручивала Руди, что он сам начинал выискивать поводы для обид, и не обнаруживая их, окончательно терялся.
Правда, в одну игру Руди с удовольствием играл даже в самые мучительные для обоих пятничные вечера, когда доктор чувствовал, что ему никак не удается пробиться к душе своего единственного сына и даже обыкновенный разговор у них не клеится. Игру эту Заяц придумал сам и особенно ею гордился.
Все шестилетки любят играть в одно и то же. Для игры, которую изобрел доктор Заяц, вполне подошло бы название «Повторение-плюс», хотя ни Руди, ни его отец не стали ломать себе голову над каким-то особенным названием. Поначалу они вообще играли только в эту игру, суть которой заключалась в том, чтобы по очереди прятать таймер от кухонной плиты.
А условия были таковы: таймер ставился ровно на одну минуту, и прятать его разрешалось только в гостиной. Хотя слово «прятать» тут не подходит — по правилам игры, таймер всегда следовало оставлять на виду. То есть не класть его, скажем, под диванные подушки или в шкаф, не засыпать семечками, просунув в клетку с красноперыми зябликами, а поместить так, чтобы его можно было увидеть. Но поскольку таймер был маленький и темный, то разглядеть его среди прочих предметов удавалось не сразу, тем более в чудовищно захламленной гостиной доктора Заяца, которую, как и весь старый дом на Браттл-стрит, спешно обставили новой — «и совершенно безвкусной», как сказала бы Хилдред, — мебелью. (Уезжая, она всю приличную мебель забрала с собой.) Ощущение беспорядка еще усиливалось из-за не сочетавшихся друг с другом портьер и ковров. В общем, гостиная доктора выглядела так, словно в ней прожили три или четыре поколения Заяцев, никогда и ничего из этой комнаты не вынося и не выбрасывая.
Конечно, спрятать здесь крохотный таймер ничего не стоило; его можно было оставить даже на самом видном месте. Но Руди так наловчился, что порой успевал отыскать его в течение положенной минуты, то есть до того, как прозвучит сигнал. Ну, а Заяц, если даже углядывал таймер в первые десять секунд, никогда не успевал найти его вовремя — к превеликому удовольствию своего сынишки. Он, конечно же, делал вид, что страшно этим огорчен, и Руди весело смеялся.
Прорыв за пределы простенькой забавы с таймером произошел неожиданно. Новая игра называлась «Чтение вслух» и вскоре стала служить поистине неисчерпаемым источником удовольствия как для Руди, так и для его отца, ибо Заяц читал сыну те же самые книги Э.-Б.Уайта, которые и сам больше всего любил в детстве «Стюарта Литтла» и «Паутину Шарлотты».
Руди так понравился поросенок Уилбер из «Паутины Шарлотты», что он даже захотел переименовать Медею в Уилбера.
— Нельзя, это мальчиковое имя, — заметил доктор, — а Медея у нас — девочка. Но я думаю, делу можно помочь. Если хочешь, назови ее Шарлоттой. Шарлотта — имя вполне девчачье, сам знаешь.
— Но ведь Шарлотта умерла! — горестно протянул Руди. (Шарлотта, давшая название книге, была паучихой.) — Что, если и Медея умрет?
— Нет, Руди, наша Медея еще долго не умрет, — заверил сынишку Заяц.
—А мама говорит, ты можешь ее убить, потому что иногда совершенно собой не владеешь.
— Обещаю тебе, детка: я никогда не убью Медею! — торжественно произнес доктор Заяц. — И при ней я всегда буду владеть собой. (Вот, кстати, образчик представлений Хилдред о характере ее бывшего мужа. Доктора действительно выводили из себя кучки собачьего дерьма, но это отнюдь не означало, что он ненавидел самих собак!)
— Расскажи мне, почему ее назвали Медеей, — попросил Руди.
Нелегко пересказывать этот древнегреческий миф шестилетнему малышу — для начала попробуйте объяснить ему, что такое кудесница или колдунья! Можно, конечно, рассказать, как Медея помогает Ясону похитить золотое руно. А дальше? Как говорить о том, что она сделала со своими детьми? Интересно все-таки, думал доктор Заяц, какому идиоту пришло в голову назвать собаку Медеей.
В течение первых шести месяцев после развода Заяц прочел более дюжины книг о различных расстройствах, возникающих у детей разведенных родителей. Особое внимание психиатры уделяли чувству юмора, которым, с их точки зрения, непременно должны обладать родители такого ребенка и которое отнюдь не являлось сильной стороной характера доктора Заяца.
Он позволял себе посмеяться лишь в те минуты, когда удавалось особенно ловко метнуть в сторону реки очередную собачью какашку, поддетую клюшкой для лакросса. Между прочим, в студенческие годы доктор Заяц был не только центровым команды Дирфилда, но и пел в хоре одного из тамошних клубов. И теперь — хотя теперь он пел только в ванной — на него частенько находило веселье и желание покуролесить. Особенно когда он принимал душ вместе с Руди. Принимать душ вместе с отцом Руди очень любил, и это стало еще одним пунктом в небольшом, но постепенно растущем списке того, что ему нравилось в отцовском доме.
Однажды, используя мелодию известной песенки «Я река», которую Руди выучил в детском саду, доктор Никлас М. 3аяц громко пропел:
Я Медея-дворняжка,Ем свои же какашки,А в античности, ей-ей,У-ко-ко-шила детей!
— Что-о? — завопил Руди. — Спой еще раз! (Он уже знал от отца, что такое «античность».)
Доктор запел снова, и Руди просто зашелся от смеха. Известно, что скатологический юмор лучше всего воспринимают именно шестилетки.
— Только смотри, не пой этого при маме! — предупредил его доктор Заяц. И у отца с сыном неожиданно появилась маленькая общая тайна, еще более укрепившая их дружбу.
К тому времени Руди отнес домой уже два экземпляра «Стюарта Литтла», но Хилдред не желала читать мальчику эту книгу; оба экземпляра она выбросила. Руди сказал об этом отцу, лишь застигнув мать на месте преступления — когда она пыталась выбросить еще и «Паутину Шарлотты». И дружба отца и сына стала еще прочнее.
Каждый вечер, который они проводили вместе, доктор читал Руди «Стюарта Литтла» или «Паутину Шарлотты». Мальчику эти книжки не надоедали никогда. И он каждый раз горько плакал, когда погибала Шарлотта; и каждый раз смеялся, когда Стюарт крушил автомобиль-невидимку зубного врача. Когда Руди хотелось пить, он, подражая Стюарту, говорил отцу, что «умирает от жажды». (Сперва, естественно, доктору пришлось объяснить, что означает выражение «умирать от жажды».)
Между тем коллеги Заяца — хотя доктор весьма преуспел в противодействии ядовитым внушениям Хилдред, а Руди все больше убеждался в том, что отец по-настоящему его любит, — продолжали, будучи людьми недалекими, тешить себя уверенностью, что в моральном плане они куда выше знаменитого хирурга, у которого, дескать, «не сын, а какой-то дохлячок».
Прежде у сотрудников клиники имелся и еще один повод, чтобы презирать доктора: Ирма. Все считали, что экономка у Заяца — хуже некуда. Но как только началось знаменитое превращение, коллеги Заяца прикусили язычки. Сам же доктор еще долго не замечал, что его «ассистентка» совершенно преобразилась.
Впрочем, это лишь доказывало, что доктор Заяц действительно «с приветом» и не видит дальше собственного носа. А ведь Ирма сумела сбросить добрых двадцать фунтов, регулярно посещая гимнастический зал и пробегая по три мили в день, причем отнюдь не трусцой. Возможно, новому гардеробу Ирмы порой не хватало вкуса, зато вещи, которые она теперь носила, явно предназначались для того, чтобы подчеркивать все прелести ее соблазнительной фигуры. Красоткой Ирма, разумеется, не стала, но настолько привлекала мужские взоры, что Хилдред даже пустила слух, будто Заяц «завел себе какую-то стриптизерку». (Разведенная женщина сорока с лишним лет вряд ли пощадит свою товарку, которая на двадцать лет ее моложе и обладает отличной фигурой.)
А Ирма, не забывайте, была влюблена, так что происки Хилдред не слишком ее трогали. Однажды ночью она, совершенно обнаженная, поднялась тихонько на второй этаж и на цыпочках двинулась по темному коридору, разумно предположив, что если доктор еще не лег и случайно увидит ее голой, она скажет, что иногда у нее случаются приступы лунатизма и ее неведомой силой «занесло» к нему в комнату. Ирме отчаянно хотелось, чтобы доктор Заяц увидел ее наготу, — разумеется, случайно! — ибо упорные занятия физкультурой дали поистине удивительные плоды. Она стала гибкой и стройной, а главное, научилась доверять своему похорошевшему ладному телу.
Но, подойдя на цыпочках к двери докторовой спальни, Ирма так и застыла: ей показалось, что доктор молится. Сама Ирма верующей не была, а потому посчитала это занятие в высшей степени странным для человека науки. Она прислушалась и с облегчением поняла, что доктор совсем и не молится, а просто читает вслух «Стюарта Литтла» — нараспев, как молитву.
— «Пора было ужинать. Он взял топор, ударил по стеблю одуванчика, открыл баночку рубленой ветчины и устроил себе легкий ужин — бутерброды с ветчиной и молоко одуванчика…» — бубнил доктор Заяц.
У Ирмы защемило сердце — она очень любила доктора, но при упоминании о рубленой ветчине ей стало нехорошо. Она — по-прежнему на цыпочках — вернулась вниз, заглянула на кухню и достала из холодильника несколько сырых морковок, лежавших в миске среди кубиков подтаявшего льда.
Ну когда же наконец он заметит ее, этот одинокий несчастный человек?
Ирма с удовольствием поедала теперь орехи и сухофрукты; впрочем, свежие фрукты и сырые овощи она тоже ела с удовольствием. А из отваренной на пару (и довольно-таки вонючей) рыбы могла сотворить потрясающее кушанье, сдобрив рыбу имбирным корнем и черными бобами. Это блюдо однажды произвело на доктора Заяца столь сильное впечатление, что он, ошеломив Ирму (и всех знакомых), внезапно пригласил на импровизированный обед целую толпу своих студентов.