Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ричард Йейтс

«Влюбленные лжецы»

Ах, Иосиф, я так устала!{1}

Когда Франклина Д. Рузвельта только избрали президентом[1], в Америке наверняка было множество скульпторов, искавших случая сделать его голову с натуры, но у моей матери были связи. Одним из ее ближайших друзей был сосед по двору в Гринвич-Виллидж, где мы тогда жили, приятный человек по имени Говард Уитмен. Говарда незадолго до того уволили из «Нью-Йорк пост», где он работал журналистом, а его бывший коллега по газете устроился в пресс-службу нью-йоркской штаб-квартиры Рузвельта. Так что попасть к Рузвельту (или, как она говорила, «быть принятой») моей матери труда не составляло, а уж в том, что со всем остальным она справится, она была уверена. В те годы она была уверена во всем, за что ни бралась, что, впрочем, нисколько не отменяло острую потребность в поддержке и одобрении всех ее начинаний.

Очень хорошим скульптором она не была. Скульптурой она начала заниматься лишь тремя годами ранее, после разрыва с отцом, и в ее работах все еще проглядывало что-то неуклюжее и любительское. До того как затеять этот рузвельтовский проект, она специализировалась исключительно на «садовых фигурах»: мальчик в натуральную величину, только ноги от коленок вниз у него козлиные, еще один мальчик, опустившийся на колени в зарослях лопухов, чтобы поиграть на дудочке Пана; были и девочки: одни держали над головой венки из маргариток, другие шагали рядом с расправившим крылья гусем. Эти причудливые детские фигурки из гипса, выкрашенные в зеленый цвет под состарившуюся бронзу, маячили на самодельных деревянных постаментах по всей студии. Пустое пространство оставалось лишь в центре: там располагался лепной станок с какой-нибудь начатой работой в глине.

Сама она думала, что ее талант вскоре откроют для себя богачи — все они были в ее представлении верхом любезности и аристократизма; они будут украшать ее скульптурой свои ухоженные сады и станут друзьями до гроба. А пока что ее карьере точно не повредит небольшая всенародная известность: она станет первой женщиной-скульптором, «сделавшей» новоизбранного президента.

И уж что-что, а студия у нее была хорошая. Пожалуй, ничего лучше у нее не было ни до этого, ни позже. С нашей стороны двор образовывали шесть или восемь домов, выходящих задами на Бедфорд-стрит, и наш в этом ряду был, наверное, самым примечательным, потому что на первом этаже у нас имелась двусветная гостиная. Спустившись по широким кирпичным ступеням к фасадным окнам и входной двери, ты попадал в просторную, светлую студию с высокими потолками. Места там было много, поэтому студия служила одновременно и гостиной, поэтому кроме зеленых садовых детишек здесь находилась вся обстановка гостиной из нашего дома в Гастингсе-на-Гудзоне, где мы раньше жили с отцом и где я родился. По дальнему концу студии шел балкон второго этажа, наверху помешались две небольшие спальни и крохотная ванная; под ними, там, где первый этаж доходил до Бедфорд-стрит, располагалась единственная часть квартиры, по которой можно было догадаться, что денег у нас немного. В этих помещениях были очень низкие потолки и вечная тьма; маленькие окошки выходили на улицу под тротуаром, и на дне забранных решеткой углублений лежал толстый слой мусора. На кишевшей тараканами кухне с трудом помещались плита и раковина, которые никогда не бывали чистыми, и коричневый деревянный ледник с вечно тающим темным куском льда внутри; остальное пространство занимала столовая, и оживить ее не мог даже громадный обеденный стол, вывезенный нами из Гастингса. Правда, там же стояло наше радио «Маджестик», и благодаря ему это место приобретало особый уют для меня и моей сестры Эдит: мы любили слушать детские передачи, которые начинались ближе к вечеру.

Однажды, послушав радио, мы пошли в студию и застали там маму, беседующую о рузвельтовском проекте с Говардом Уитменом. Мы слышали о нем в первый раз и, должно быть, совсем засыпали ее вопросами, потому что она сказала: «Эдит? Билли? На сегодня хватит. Я потом вам все расскажу. Бегите поиграйте в саду».

Она неизменно называла наш двор садом, хотя там ничего не росло, кроме нескольких чахлых городских деревьев и клочка травы, которому некуда было распространиться. Большей частью двор представлял собой голую землю, которую местами пересекали мощенные кирпичом дорожки; везде присутствовал легкий налет сажи и валялись отходы собачьей и кошачьей жизнедеятельности. И хоть в длину двор простирался на шесть или восемь домов, шириной он был всего в два дома, отчего казался каким-то урезанным и безрадостным; единственной достопримечательностью был стоявший рядом с нашим домом полуразрушенный мраморный фонтан размером не сильно больше птичьей купальни. По замыслу создателя, вода должна была равномерно стекать через край верхней чаши в нижнюю, однако время внесло свои изменения: вода лилась тягучей струей в единственном чистом месте на ободе верхнего яруса, не больше дюйма шириной. Нижняя чаша была довольно глубокая, и в жаркий день в ней вполне можно было мочить ноги, но особого удовольствия это занятие не доставляло, потому что мрамор под водой покрывала коричневая корка грязи.

На протяжении тех двух лет, что мы там прожили, нам с сестрой каждый день удавалось придумать, чем заняться во дворе, — но это только потому, что у Эдит было живое воображение. Ко времени рузвельтовского проекта ей было одиннадцать, а мне семь.

— Папа, — спросила она, когда мы сидели у отца в офисе, — ты слышал, что мама собирается делать голову президента Рузвельта?

— Да? — Отец рылся у себя в столе в поисках чего-то, что, как он сказал, может нам понравиться.

— Она собирается обмерить его здесь, в Нью-Йорке, — продолжала Эдит, — а потом, после инаугурации, когда скульптура будет готова, она повезет ее в Вашингтон и преподнесет ее президенту прямо в Белом доме.

Эдит часто рассказывала одному из родителей об особо выдающихся деяниях другого; это было частью ее долгой и безнадежной борьбы за их воссоединение. Много лет спустя она сказала, что ей, похоже, так и не удалось и никогда не удастся оправиться от шока, нанесенного их разрывом; она говорила, что Гастингс-на-Гудзоне так и остался самым счастливым периодом в ее жизни — по поводу чего я мог ей только завидовать, потому что сам из этого времени почти ничего не помнил.

— Что ж, — сказал отец, — дело хорошее. — Но тут он нашел то, что искал у себя в столе. — Вот, смотрите. Как они вам?

Это были два хрупких перфорированных листа, что-то вроде почтовых марок с ярко-белой электрической лампочкой на желтом фоне и словами «Больше света».

Папин офис находился в одной из многочисленных комнатушек на двадцать третьем этаже небоскреба «Дженерал электрик». Он был помощником руководителя отдела региональных продаж в «Мазда лэмп дивижн»[2], как она тогда называлась. Работа скромная, однако в лучшие времена платили достаточно, чтобы снять дом даже в таком месте, как Гастингс-на-Гудзоне. Такие марки раздавали на сувениры во время недавней конференции представителей по продажам. Мы сказали, что марки замечательные (так оно и было), однако выразили некоторое недоумение, потому что не знали, что с ними делать.

— Да они просто для украшения, — сказал отец. — Можете клеить их на тетрадки или… в общем, куда хотите. Ну что, идем?

И он аккуратно сложил листы с марками и спрятал себе во внутренний карман, чтоб мы не потеряли их по дороге.

По дороге от метро к нашему двору, где-то в Вест-Виллидж, мы обычно проходили мимо пустыря, на котором вокруг слабых костерков, сложенных из фруктовых коробок и разного мусора, теснились мужчины. Они подвешивали консервные банки с едой на проволочные плечики и разогревали их над огнем.

— Нечего глазеть, — сказал отец, когда мы увидели их в первый раз. — Они все лишились работы, им нечего есть.

— Папа, — осведомилась Эдит, — как ты думаешь, Рузвельт хороший?

— Конечно.

— А все демократы хорошие?

— В большинстве своем — да.

Много позже я узнал, что отец на протяжении многих лет участвовал в местной деятельности Демократической партии. Работая на своих друзей-демократов, которых мать называла отвратной ирландской мелюзгой из Таммани-Холла, он помогал открывать представительства «Мазда лэмп» в разных районах города. И он очень любил демократические собрания, на которых его всегда просили спеть.

— Ты, скорее всего, не помнишь, как папа пел, ты был слишком маленький, — как-то сказала мне Эдит уже после его смерти — он умер в 1942 году.

— Нет, почему же. Я помню.

— Да что ты можешь помнить? У него был самый красивый тенор из тех, что мне доводилось слышать. Помнишь «Дэнни-бой»?

— Конечно помню.

— Ах, боже мой, это было нечто. — Она прикрыла глаза. — Как он пел!

В тот вечер, вернувшись домой и снова проникнув в студию, мы с Эдит наблюдали, как родители обмениваются приветствиями. За этим моментом мы всегда следили очень пристально — мы надеялись, что они заведут разговор, присядут, найдут, над чем посмеяться. Но до этого никогда не доходило. В тот день шансов было еще меньше, потому что у мамы в гостях сидела Слоан Кэбот, ее лучшая подруга во дворе. Та встретила отца волной наигранного кокетливого энтузиазма.

— Как дела, Слоан? — спросил отец и, повернувшись спиной к своей бывшей жене, добавил: — Хелен, я слышал, ты собираешься делать бюст Рузвельта?

— Не бюст — голову. Думаю, будет эффектнее, если отрезать по шее.

— Хорошо. Это здорово. Удачи тебе. Ну, пока. — И он переключил все свое внимание на нас с Эдит. — Ну что, прощаемся? Обниматься будем?

Эти его незабываемые объятия, кульминация наших с ним встреч! Он сгребал нас по одному и крепко прижимал к себе, погружая в запахи белья, табака и виски; по щеке теплой теркой скользил его подбородок, после чего следовал быстрый влажный поцелуй — где-то около уха. Потом он нас отпускал.

Когда мы с Эдит погнались за ним, он почти уже вышел со двора на улицу.

— Папа! Папа! Ты забыл марки!

Он остановился и обернулся, — и я заметил, что он плачет. Он пытался это скрыть: почти полностью спрятал лицо себе под мышку, делая вид, что роется во внутреннем кармане, — только разве так скроешь перекошенное от слез лицо?

— Вот они, ваши марки, — проговорил он и улыбнулся.

Менее убедительной улыбки я никогда не видел. Я был бы рад сказать, что мы постояли с ним еще, поговорили и снова обнялись, но нет — слишком уж мы смутились. Мы взяли марки и, не оглядываясь, побежали домой.

— Разве ты не рада, Хелен? — продолжала Слоан Кэбот. — Встретиться с ним, говорить — и все это перед толпой журналистов!

— Конечно рада, — ответила мама, — но главное — правильно снять мерку. Надеюсь, фотографов будет немного и мне не помешают.

Слоан Кэбот была на несколько лет моложе моей матери; поразительная ее красота соответствовала, насколько я понимаю, канонам царившего в тот период искусства ар-деко: прямая темная челка, большие глаза, крупный рот. Она тоже была в разводе, правда, ее муж исчез давным-давно и в разговорах обозначался исключительно как «этот урод» или «трусливый сукин сын». Ее единственного сына звали Джон, он был одних лет с Эдит и страшно нам нравился.

Женщины познакомились через несколько дней после нашего переезда сюда, и дружба утвердилась окончательно, когда мама разрешила проблему со школой для Джона. Наши знакомые из Гастингса-на-Гудзоне были не прочь сдать комнату — туда Джона и отправили. Там он ходил в школу, а домой приезжал только на выходные. Стоило это недешево, но Слоан удалось свести концы с концами, и благодарность ее не знала границ.

Слоан работала секретаршей где-то на Уолл-стрит. Она все время рассказывала, как ненавидит работу и своего начальника, однако у этой работы был несомненный плюс: начальник то и дело надолго уезжал, и в распоряжении Слоан оказывалась офисная печатная машинка, которой она и пользовалась, дабы осуществить главную цель своей жизни — она хотела писать сценарии для радио.

Однажды она призналась моей матери, что имя и фамилию она себе придумала: «Слоан» она выбрала потому, что в этом имени слышалось что-то мужское, с таким именем одинокой женщине проще найти себе место в мире, а «Кэбот» — потому, что несло в себе нотку аристократизма. В конце концов, что в этом такого?

— Это же чудесно, Хелен! — говорила она. — Если тебе сделают рекламу, если тему подхватят в газетах и в хрониках, ты войдешь в число самых интересных людей в Америке.

Когда мама вернулась домой после встречи с избранным президентом, в студии собралось пять или шесть человек.

— Дайте мне выпить, — попросила она с наигранной беспомощностью. — Тогда я вам все расскажу.

И потом, со стаканом в руке, по-детски выпучив глаза, она рассказала, как открылась дверь и два больших человека внесли его в комнату.

— Огромные парни, — подчеркивала она. — Молодые, сильные парни, они держали его под руки, и было видно, как им тяжело. Потом появилась нога, с этими жуткими металлическими скобами на ботинке, и только потом другая нога. Он сам весь вспотел и тяжело дышал, лицо все лоснилось, было какое-то искаженное, отвратительное.

Ее даже передернуло.

— Хелен, он же не виноват, что стал инвалидом, — смутился Говард Уитмен.

— Говард, — продолжала она нетерпеливо, — я всего лишь пытаюсь рассказать, как безобразно все это выглядело.

В этой фразе, казалось, был какой-то вес. Если она знала толк в красоте — в том, например, как мальчик садится на колени среди папоротников, чтобы поиграть на свирели Пана, — то ее, несомненно, следовало признать экспертом и по вопросам безобразного.

— В любом случае, — продолжала она, — они усадили его в кресло, он вытер платком почти весь пот с лица — задыхаться он так и не перестал — и через некоторое время завел разговор с другими присутствовавшими там мужчинами, из которого я толком ничего не поняла. И потом обратился наконец ко мне с этой своей улыбкой. Честно говоря, даже не знаю, как описать эту улыбку. В кинохрониках ее не разглядеть — нужно самому там быть. Глаза не меняются совершенно, но уголки рта начинают подниматься, как будто их тянет какой-то кукловод. Страшная улыбка. Видишь ее и думаешь: этот человек может оказаться злодеем. Но как бы то ни было, мы начали разговаривать, я обратилась прямо к нему. Я сказала: «Господин президент, я за вас не голосовала». Я сказала, что, как убежденная республиканка, я голосовала за президента Гувера. Он тогда спросил: «Зачем же вы тогда пришли?» — или что-то в этом роде, а я ответила: «Потому что у вас очень интересная голова». И он опять улыбнулся этой своей улыбкой и спросил, что же в ней такого интересного, а я ответила, что мне нравятся шишки.

Ей, наверное, казалось, что все находившиеся в комнате журналисты уже записывают этот разговор у себя в блокнотах, а фотографы готовят вспышки; в завтрашних газетах мы прочитаем:


Молодая скульпторша издевается над ФДР:
У него на голове «шишки»


Под конец предварительной беседы она перешла к делу: нужно было измерить отдельные части президентской головы с помощью кронциркулей. Я знал этот процесс изнутри: пока я служил моделью для ее сказочных лесных мальчуганов, холодные дрожащие кончики этого измазанного в глине циркуля успели избороздить и защекотать меня с ног до головы.

Однако пока она снимала и записывала размеры, не сработало ни единой вспышки, не прозвучало ни одного вопроса. Поблагодарив избранного президента в нескольких нескладных фразах и попрощавшись, она снова очутилась в коридоре среди отчаявшихся проникнуть вовнутрь. Она, конечно же, была страшно разочарована и, думаю, пыталась загладить произошедшее, воображая, с каким блеском она будет нам все это рассказывать, когда придет домой.

— Хелен, — поинтересовался Говард Уитмен, когда почти все гости разошлись, — зачем ты рассказала, что не голосовала за него?

— Ну, потому что это правда. Я добропорядочная республиканка, ты же знаешь.

Она была дочерью лавочника из маленького городка в Огайо; вероятно, она с детства привыкла воспринимать словосочетание «добропорядочный республиканец» как знак респектабельности и чистого белья. Быть может, требования, которые она предъявляла к респектабельности, стали со временем не такими строгими, и даже чистота белья, возможно, совсем ее не волновала, но «добропорядочные республиканцы» по-прежнему оставались притягательными. Республиканские пристрастия могли пригодиться при встречах с будущими покупателями ее садовых скульптур — с людьми, которые негромко и обходительно пригласят ее в свою жизнь и которые почти наверняка тоже окажутся республиканцами.

Когда ее приятели спорили о коммунизме, она часто кричала поверх стоявшего в комнате гомона: «Я верю в аристократию!» — но гости редко удостаивали ее вниманием. Относились они к ней довольно хорошо: на вечеринках у нее всегда было много выпивки, да и в роли хозяйки она смотрелась мило — хотя бы в силу трогательного стремления угодить каждому; но как только речь заходила о политике, она превращалась в визгливого и назойливого ребенка. Она верила в аристократию.

В Бога она тоже верила — как минимум верила в службы, проводившиеся в епископальной церкви Святого Луки, куда она ходила раз или два в год. А еще она верила в Эрика Николсона, красивого англичанина средних лет: он был ее любовником. Он был как-то связан с американским представительством британской сети литейных мастерских; его компания занималась отливкой разных декоративных элементов в бронзе и свинце. Купола колледжей и старших школ по всему Восточному побережью, створчатые окна для домов в тюдоровском стиле в таких местах, как Скарсдейл и Бронксвилл, — такими примерно вещами занималась фирма Эрика Николсона. О своем бизнесе он всегда отзывался весьма критично, однако румяный и светящийся вид его подсказывал, что дела шли прекрасно. Мама познакомилась с ним годом раньше, когда искала, кто бы мог отлить в бронзе одну из ее садовых фигур, чтобы «поставить на комиссию» в одной из галерей садовой скульптуры (фигуру эту так и не купили). Эрик Николсон убедил ее, что свинец смотрится ничуть не хуже бронзы, зато обойдется гораздо дешевле; потом он пригласил ее пообедать — тот вечер и переменил наши жизни.

Мистер Николсон редко с нами разговаривал; думаю даже, что мы с сестрой его боялись, — но он заваливал нас подарками. Сначала он дарил в основном книги: собрание рисунков из «Панча», подборку романов Диккенса, книгу «Англия во времена Тюдоров» — там были цветные вклейки, покрытые папиросной бумагой, которые особенно нравились Эдит. А летом 1933 года, когда папа устроил нам с мамой двухнедельные каникулы на берегу небольшого озера в Нью-Джерси, из мистера Николсона, как из рога изобилия, полились подарки спортивного свойства. Он подарил Эдит стальную удочку с такой хитроумной катушкой, что мы никогда не разобрались бы с ней, даже если бы умели ловить рыбу; подарил плетеную корзину, чтобы носить рыбу, которую никто никогда не поймает, и охотничий нож в ножнах — его нужно было носить на талии. Мне он купил короткий топорик — обух у него вставлялся в кожаную кобуру, а та крепилась к ремню (вероятно, этим орудием я должен был рубить дрова для костра, на котором будет вариться рыба), а также громоздкий сачок — к нему был приделан резиновый ремень, чтобы удобнее было нести сачок на плече, если вдруг Эдит попросит меня забрести в воду и подхватить какую-нибудь особенно своенравную рыбку. Заняться в этой деревеньке было нечем, оставалось только гулять или, как говорила мама, «отправляться в походы»; и каждый раз мы выходили при полных регалиях и, пробираясь под палящим солнцем сквозь гудящие от насекомых заросли, тащили на себе все это бессмысленное снаряжение.

Тем же летом мистер Николсон подарил мне трехгодичную подписку на журнал «На реке и в поле», и этот непостижимый журнал был, наверное, самым бессмысленным из всех его подарков, потому что его все присылали и присылали, хотя жизнь наша успела за это время полностью измениться: из Нью-Йорка мы переехали в Скарсдейл, где мистеру Николсону удалось по дешевке снять для нас дом; в этом доме он маму и бросил (без всякого предупреждения), а сам вернулся в Англию, к жене, с которой он на самом деле так и не развелся.

Но все это случилось позже; а я вернусь ко времени между избранием и инаугурацией Рузвельта, голова которого постепенно обретала форму у мамы на лепном станке.

Сначала она думала сделать ее в натуральную величину или даже крупнее, но мистер Николсон уговорил ее уменьшить скульптуру, чтобы сэкономить на отливке, — в итоге голова получилась всего-то сантиметров пятнадцать-двадцать высотой. Потом он убедил ее, уже второй раз за время их знакомства, что свинец будет смотреться ничуть не хуже бронзы.

Мама всегда говорила, что мы с Эдит ей нисколько не мешаем и поэтому можем приходить и смотреть, как она работает, но мы особо не стремились; теперь же наблюдать за ее работой стало немного интереснее, потому что она просматривала кучу вырезанных из газет фотографий Рузвельта, пытаясь найти нужный ракурс щеки или брови.

Но большую часть дня занимала школа. И если Джон Кэбот ходил в школу в Гастингсе-на-Гудзоне, по которой так тосковала Эдит, то у нас был вариант, который даже она считала немногим хуже: мы учились прямо у себя в спальне.

Годом раньше мать записала нас в бесплатную школу неподалеку от дома, но, когда мы принесли оттуда вшей, она начала сожалеть о своем решении. Чаша маминого терпения переполнилась, когда Эдит однажды обвинили в том, что она стащила пальто у какого-то мальчишки. Мама забрала нас обоих из школы, невзирая на протесты надзирателя, и попросила у отца денег, чтобы отдать нас в частную школу. Отец денег не дал. Он и так платит за дом и за прочие ее расходы гораздо больше, чем должен по бракоразводному соглашению, он сам весь в долгах, должна же она понимать, что надо радоваться уже тому, что у него вообще есть работа. Когда она наконец приучится хоть к какой-то умеренности?

Выход из тупика нашел Говард Уитмен. Он знал недорогую, официально зарегистрированную школу по переписке. Она называлась «Школа Калверт» и предназначалась в основном для детей-инвалидов. Из школы каждую неделю присылают все необходимые книги, материалы и учебные планы, — нужно только найти учителя, который бы приходил к нам домой и руководил занятиями. А для такой работы идеально годится, например, Барт Кампен.

— Тощий такой? — спросила мама. — Еврейский мальчик из Голландии, или откуда он там?

— Хелен, у него очень хорошее образование, — сказал Говард. — По-английски он говорит свободно, работать будет добросовестно. Кроме того, ему очень нужны деньги.

Мы пришли в восторг, узнав, что нашим наставником будет Барт Кампен. Среди взрослых во дворе мы больше всего ценили самого Говарда, а вторым после него был, пожалуй, Барт. Лет ему было двадцать восемь или около того, то есть он был молод, — потому что, когда дети начинали его дразнить, у него все еще краснели уши; это обнаружилось, когда мы с Эдит пару раз подшутили над тем, что у него носки разные. Он был высокий, очень худой и всегда выглядел встревоженным — кроме тех случаев, когда покой и уют заставляли его улыбнуться. Он был скрипач, еврей из Голландии, эмигрировавший год назад в надежде, что сначала найдет работу в каком-нибудь симфоническом оркестре, а потом сделает концертную карьеру. Но в симфонические оркестры его не брали, оркестры поменьше тоже отказывались от его услуг, и Барт давно сидел без работы. Он жил один в комнате на Седьмой авеню, неподалеку от нашего двора; люди, которым он нравился, все время беспокоились, что ему нечего есть. У него было два костюма, и оба, видимо, были сшиты по голландской моде того времени: приталенные, с твердыми, сильно утолщенными плечами; наверное, на человеке поупитаннее они смотрелись бы лучше. Когда он закатывал манжеты, из-под рубашки показывались волосатые запястья и предплечья — куда более хрупкие, чем можно было себе представить, однако по красивым, длинным и довольно сильным пальцам можно было понять, что скрипкой он владел в совершенстве.

— В этом я полностью на вас полагаюсь, Барт, — сказала мама, когда он спросил, нет ли у нее особых пожеланий касательно нашей учебы. — Я знаю, что ваше влияние на них будет чудодейственным.

У окна в нашей спальне поставили небольшой столик и три стула. Барт садился посередине, чтобы не обойти вниманием ни меня, ни Эдит. Письма от школы «Калверт» приходили раз в неделю в больших опрятных коричневых конвертах, и когда Барт вытряхивал на стол их загадочное содержимое, нам казалось, что мы готовимся к новой увлекательной игре.

В тот год Эдит была в пятом классе (на ее стороне стола шел разговор о таких непостижимых вещах, как английский, история и обществознание), а я был в первом. И каждое утро просил Барта о помощи, блуждая на первых подступах к образованию. А он каждый раз утешал меня:

— Не торопись, Билли. Здесь нужно терпение. Когда научишься, сам увидишь, что все очень просто. Только тогда можно двигаться дальше.

Каждое утро в одиннадцать мы устраивали переменку. Спустившись вниз и выбежав из дома, мы устремлялись в ту часть двора, где росла трава. Барт аккуратно сворачивал пальто, откладывал его в сторону и спускал закатанные рукава рубашки, всем своим видом показывая, что готов «прокатить нас на самолете», как мы выражались. Он брал нас по очереди: одной рукой за запястье, другой — за лодыжку, кругами поднимал в воздух, а потом крутил, крутил, крутил вокруг себя, пока двор, дома, город и весь мир не сливались воедино в дурманящей дымке полета.

Налетавшись, мы устремлялись вниз по ступенькам в студию, где нас обыкновенно ждал приготовленный мамой поднос с тремя высокими стаканами холодного овалтина[3]. Иногда к молоку прилагались печенья, иногда — нет. Как-то раз я услышал, как мама говорила Слоан Кэбот, что с утра Барт ничего, кроме этого овалтина, наверное, и не ест. Думаю, так оно и было, — если судить хотя бы по тому, как тряслась у него рука, когда он тянулся за своим стаканом. Время от времени мама забывала приготовить нам этот поднос, и тогда мы толкались на кухне, самостоятельно наполняя стаканы; с тех пор я всегда вспоминаю те времена, стоит мне увидеть банку овалтина на магазинной полке. Потом мы возвращались наверх, в школу. В тот год — уговаривая, подгоняя и призывая к терпению — Барт Кампен научил меня читать.

Теперь мне было чем похвастаться. Я снимал с маминых полок какую-нибудь книгу (большинство из которых были подарками мистера Николсона) и старался произвести на нее впечатление, зачитывая вслух отдельные, нещадно исковерканные, предложения.

— Очень хорошо, милый, — откликалась мама. — Я вижу, ты и впрямь научился читать.

Вскоре на каждой страничке калвертовской «Книга для чтения» за первый класс красовалась желто-белая марка с надписью «Больше света» в качестве подтверждения, что я эту страницу освоил. Учебник по арифметике тоже заполнялся марками, только чуть медленнее. Еще марки приклеивались на стену около моего рабочего места за школьным столом; я тянулся из всех сил, надстраивая гордую желто-белую колонку, на которой красовались размазанные отпечатки моего большого пальца.

— Не клеил бы ты их на стены, — сказана Эдит.

— Почему?

— Потому что их потом не отдерешь.

— А кто их будет отдирать?

Эта наша комнатушка, служившая сразу и спальней, и классной комнатой, сохранилась в моей памяти куда лучше, чем прочие помещения в доме. Маме наверняка говорили, что в нашем возрасте мальчику и девочке лучше бы жить в разных комнатах, но сам я стал задумываться об этом гораздо позже. Наши кроватки стояли у стены ногами друг к другу, оставляя с другого бока лишь узкий проход к школьному столу, и по вечерам, когда мы лежали в кроватках, пытаясь заснуть, мы подолгу разговаривали. Больше всего мне запомнилось, как Эдит рассказывала о шуме города.

— Это не просто шум, — объясняла она, — вроде сирены или хлопнувшей двери, не смех и разговоры на улице — это все мелочи. Я имею в виду другое. Понимаешь, в Нью-Йорке живут миллионы людей — больше, чем ты можешь себе представить, — и все они производят какие-то звуки: разговаривают, слушают радио, закрывают двери, стучат вилками о тарелки, когда обедают, скидывают на пол ботинки, когда ложатся спать, и этих звуков так много, что вместе они образуют такой особый гул. Только он такой слабый — совсем, совсем слабый, что услышать его можно, только если долго вслушиваться.

— А ты его слышишь? — спросил я.

— Иногда. Я вслушиваюсь каждый вечер, но слышу только иногда. Чаще я просто засыпаю. Давай сейчас замолчим и послушаем. Попробуй, Билли, может быть, ты тоже услышишь.

Я очень старался: я закрывал глаза в надежде, что это поможет, открывал рот, чтобы приглушить звук собственного дыхания, но в конце концов должен был признаться, что у меня ничего не получилось.

— А ты? — спросил я.

— А я слышала, — ответила Эдит. — Всего несколько секунд, но слышала. Ты тоже услышишь, если будешь стараться. Оно того стоит: в этом гуле слышен весь Нью-Йорк целиком.

Самым важным моментом на неделе был для нас вечер пятницы, когда Джон Кэбот возвращался домой из Гастингса. От него веяло здоровьем и нормальностью: он привносил глоток свежего пригородного воздуха в наше богемное существование. Во время его приездов даже квартирка его матери превращалась в завидное место отдыха от кипения жизни. Он выписывал сразу «Мальчишескую жизнь» и «Дорогу ребятам», и я считал, что эти журналы классно иметь дома, хотя бы ради картинок. Одевался Джон в той же героической манере, что и представленные в этих журналах мальчишки: вельветовые бриджи с полосатыми гольфами, туго обтягивавшими его мускулистые икры. Он много толковал о школьной футбольной команде, в которой собирался выступать, когда подрастет, и о друзьях из Гастингса, имена и повадки которых мы постепенно изучили так хорошо, как будто они были и наши друзья тоже. Он учил нас выражаться бодрее, по-новому, — например, спрашивать «А разница?» вместо «Какая разница?». А в изобретательности по части новых способов времяпрепровождения у нас во дворе он превосходил даже Эдит.

В те времена золотые рыбки продавались в «Вулворте» по десять или пятнадцать центов за штуку; однажды мы купили трех и запустили в наш фонтан. Мы насыпали в воду гранулированного корма из того же «Вулворта» — явно больше, чем нужно, — и дали рыбкам имена в честь нас самих: Джон, Эдит и Билли. Неделю или две после этого мы с Эдит каждое утро, еще до того, как Барт приходил нас учить, бежали к фонтану убедиться, что наши рыбки живы, что им достаточно корма, — и просто на них посмотреть.

— Ты заметил, как растет Билли? — спросила меня Эдит. — Он стал совсем огромный. Почти догнал Джона и Эдит. Наверное, он будет даже больше, чем они.

Потом, когда Джон в очередной раз приехал домой на выходные, он обратил наше внимание на то, как быстро рыбы двигаются и поворачиваются.

— У них рефлексы лучше, чем у людей, — объяснял Джон. — Когда они видят тень на воде или вообще что-нибудь опасное, мы моргнуть не успеваем, а они уже смываются. Смотрите.

И он полез рукой в воду, чтобы схватить рыбку по имени Эдит, но та увернулась и скрылась.

— Видите? — вопрошал Джон. — Вот это скорость, да? Знаете, что? Спорим, что они даже от стрелы увернутся? Погодите.

Чтобы доказать свою правоту, он побежал домой и вернулся оттуда с луком и стрелой, которые собственноручно изготовил, когда был в летнем лагере (Джона каждое лето отправляли в лагерь, и этим мы тоже восхищались); потом он присел на одно колено у самого края фонтана, как самый настоящий лучник: одной рукой он уверенно держал лук, а другой натягивал тетиву оперенным концом стрелы. Он целился в рыбку по имени Билли.

— Так вот, скорость стрелы, — его голос слегка дрожал от напряжения, — наверное, больше, чем у автомобиля, идущего восемьдесят миль в час. Наверное, у нее скорость, как у самолета, или даже больше. Теперь смотрите.

Через мгновение рыбка по имени Билли всплыла мертвая на поверхность: стрела вошла ей в бок на четверть, намотав на себя розовые кишки.

Я был уже слишком большой, чтобы просто расплакаться, но что-то же нужно было делать с шоком, с яростью, с горем, которое наполняло меня, пока я машинально бежал от фонтана в сторону дома, — и на полпути я столкнулся с мамой. Она выглядела очень опрятно, на ней было новое пальто и платье, которого я раньше не видел, а мистер Николсон держал ее под руку. Они или куда-то уходили, или только что вернулись — это меня не волновало, мистер Николсон посмотрел на меня с неодобрением (он не раз говорил мне, что в Англии мальчиков моего возраста отправляют учиться в пансион), но это меня тоже не волновало. Я уткнулся ей в живот и расплакался. Она долго гладила меня по спине, говорила, что золотые рыбки недорого стоят и что скоро мне купят новую, что Джон очень сожалеет о том, что сделал такую глупость, — а я все плакал и плакал. Я обнаружил, а может, и вспомнил, что плакать — это наслаждение, что когда рыдаешь, можно получать безмерное наслаждение, особенно если прижимаешься головой к маминой талии, чувствуешь ее руки у себя на спине, да еще когда она при этом так опрятно одета.

Бывали и другие наслаждения. В тот год у нас дома была хорошая рождественская вечеринка — по крайней мере, началась она хорошо. К нам пришел отец, что заставило мистера Николсона убраться, и было приятно видеть, как естественно он вел себя в присутствии маминых друзей. Этот застенчивый человек, кажется, им понравился. Особенно легко он сошелся с Бартом Кампеном.

Дочь Говарда Уитмена Молли, милая девочка моего примерно возраста, приехала к отцу на каникулы из Тэрритауна; было еще несколько детей, которых мы знали, но редко видели. Джон в ту ночь казался очень взрослым: он был в темном пиджаке и при галстуке и явно сознавал, какая ответственность перед обществом лежит на нем как на старшем из детей.

Через некоторое время гости без каких-либо особых намерений снова переместились в столовую, где и устроили импровизированное представление. Затея принадлежала Говарду: он принес высокий стул от маминого лепного станка и посадил на него свою дочь, лицом к публике. Отвернув раза два или три края коричневого бумажного пакета, он пристроил его у Молли на голове, а потом снял пиджак и накинул его ей на плечи, задом наперед, так что она казалась укутанной до самого подбородка; потом он зашел сзади, спрятался, присев на корточки, и незаметно просунул руки в рукава пиджака: казалось, что это руки Молли. Девочка с бумажным мешком на голове улыбнулась и стала размахивать и жестикулировать огромными выразительными руками, и одного этого вида было достаточно, чтобы все рассмеялись. Эти ручищи терли ей глаза, гладили по подбородку, убирали волосы за уши, а под конец не без изящества показали нам нос.

Потом выступала Слоан Кэбот. Она уселась на стуле подчеркнуто прямо, уперевшись каблуками в ступени, чтобы показать свои прекрасные ноги в наилучшем свете, однако первый ее номер успеха не имел.

— Так, — начала она. — Я сидела сегодня на работе, — а вы знаете, что офис у меня на сороковом этаже, — и вдруг подняла глаза от пишущей машинки и увидела, что на уступе за окном примостился крупный седобородый старик в забавном красном костюме. Я подбежала к окну, распахнула его и спрашиваю: «С вами все в порядке?» — а это, оказывается, Санта-Клаус, и он мне говорит: «Конечно, со мной все в порядке, к высоте мне не привыкать. Но послушайте, мисс, не подскажете ли, как мне найти дом семьдесят пять по Бедфорд-стрит?»

И она продолжала в том же духе, но, судя по всему, догадалась по нашим смущенным взглядам, что мы прекрасно понимаем, что до нас соизволили снизойти, и, как только ей представился повод, она без промедлений закончила историю. Затем, выдержав глубокомысленную паузу, она начата новую, на этот раз гораздо лучше.

— Дети, вы слышали когда-нибудь, что было в первое Рождество, когда родился Христос? — спросила она. И начала рассказывать. Говорила она негромко, с драматизмом в голосе, — наверное, она надеялась, что именно таким голосом на радио будут читать ее более серьезные пьесы.

— А до Вифлеема было еще идти и идти, — говорила она. — Спустилась холодная ночь. Мария знала, что скоро у нее родится ребенок. А еще она знала, что ее ребенок, быть может, однажды станет спасителем рода человеческого — ей об этом рассказал ангел. Но сама-то она была всего лишь юной девушкой, — в этом месте глаза у Слоан заблестели и будто бы даже наполнились слезами, — и дорога утомила ее. От тряской езды на осле появились ушибы и синяки, все тело болело, и она уже думала, что они никогда не доедут. Она только и могла, что пожаловаться: «Ах, Иосиф, я так устала!»

Дальше рассказывалось, как их не пустили на постоялый двор, про рождение в хлеве, про ясли, про животных, про то, как пришли волхвы; когда история закончилась, мы долго хлопали, потому что Слоан очень хорошо рассказала.

— Папа, спой нам, пожалуйста, — попросила Эдит.

— Спасибо, радость моя, — ответил отец, — только я не смогу, без пианино я не умею. Но мне очень приятно, что ты попросила.

Последним, кто выступал в тот вечер, был Барт Кампен, которому под давлением общественности пришлось сходить домой и принести скрипку. Никто не удивился, когда выяснилось, что играет он профессионально, ничуть не хуже, чем передают обычно по радио; приятно было наблюдать, как его нахмуренное худое лицо склоняется над подбородником, не выражая никаких эмоций, кроме заботы о чистоте звука. Мы гордились им.

Отец ушел, но подтягивалось много других взрослых, в основном мне незнакомых; похоже, в эту ночь они уже успели побывать на нескольких других вечеринках. Наступила уже поздняя ночь или, скорее, раннее рождественское утро, когда я заглянул на кухню и увидел там Слоан, стоявшую с незнакомым мне лысым мужчиной. В одной руке у него подрагивал бокал, другой он медленно гладил ее по плечу; мне показалось, что она пытается отстраниться от него, прижавшись к старому деревянному леднику. У Слоан была особая манера улыбаться: она осматривала тебя с ног до головы, пуская струйки дыма между почти сомкнутыми губами, — именно этим она сейчас и занималась. Потом мужчина поставил свой бокал на крышку ледника и обнял ее, и я больше не видел ее лица.

Другой мужчина в измятом коричневом костюме валялся без сознания на полу в столовой. Я обошел вокруг него и направился в студию, где взахлеб рыдала молодая красивая женщина и сразу трое мужчин толкались вокруг, пытаясь ее успокоить. Потом я заметил, что одним из этих мужчин был Барт, и стал наблюдать за ним: он оказался терпеливее двух других. Он повел девушку к двери и обнял ее, а она положила голову ему на плечо. Так они и ушли.

Эдит в своем помятом праздничном платье казалась изможденной. Она устроилась в нашем старом мягком кресле, привезенном еще из Гастингса-на-Гудзоне, запрокинув голову на спинку и положив ноги на подлокотники. Джон сидел по-турецки на полу рядом с ее висящей ногой. Казалось, разговор, который они вели, их обоих не слишком интересовал — он иссяк, как только я сел рядом с ними на пол.

— Билли, — сказала она, — ты знаешь, сколько времени?

— А разница? — откликнулся я.

— Ты уже сто лет как должен быть в постели. Давай пойдем наверх.

— Не хочется.

— Ладно, я все равно пойду, — сказала она и, с трудом выбравшись из кресла, исчезла в толпе.

Джон повернулся ко мне и неприятно прищурился.

— Знаешь, что? — проговорил он. — Когда она сидела вот так в кресле, мне все было видно.

— Что?

— Все было видно. Щель. И волосы. У нее появляются волосы.

Я не раз наблюдал все эти признаки у своей сестры — когда она лежала в ванной или когда переодевалась, поэтому ничего удивительного в них не находил; но я сразу понял, сколько они должны были значить для него. Ему стоило только стыдливо улыбнуться — и мы бы рассмеялись, как простые парни, сошедшие со страниц журнала «Дорогу ребятам», — но у него на лице застыло это презрительное выражение.

— Я смотрел и смотрел, — проговорил он. — Нужно было поддерживать разговор, чтобы она ничего не поняла, и я прекрасно справлялся, но тут пришел ты и все испортил.

Что мне следовало сделать? Извиниться? Извинения я счел неуместными. Впрочем, все остальное тоже казалось неуместным. Мне ничего не оставалось, кроме как уставиться в пол.

Когда я в конце концов добрался до кровати, у меня почти не было времени прислушаться к ускользающему шуму города (я стал прибегать к этому способу, чтобы отвлечься от посторонних мыслей), потому что в комнату неуверенным шагом вошла мама. Она выпила лишнего и захотела прилечь, но вместо того, чтобы пойти к себе в комнату, она легла со мной.

— Ох, — вздохнула она, — Мальчик мой. Мой мальчик.

Кроватка была узкая, ей явно не хватало места; вдруг она скривилась, вскочила на ноги и побежала в ванную; я слышал, как ее рвет. Передвинувшись к тому краю кровати, где она лежала, я не успел отдернуться и попал щекой в лужицу ее рвоты.

Той зимой на протяжении целого месяца или даже больше мы редко видели Слоан: она говорила, что «работает над крупной вещью, по-настоящему крупной». Когда пьеса была закончена, Слоан пришла к нам в студию. Вид у нее был усталый, но это ее только красило. Она спросила застенчиво, можно ли ей почитать вслух.

— Отличная идея, — сказала мама. — О чем пьеса?

— В этом вся соль: про нас. Про всех нас. Слушайте.

Барт к тому времени уже ушел, а Эдит была одна во дворе (она часто играла одна), так что вся публика состояла из меня и мамы. Мы сели на диван, а Слоан устроилась на высоком стуле, в той же точно позе, в какой рассказывала свою вифлеемскую историю.

«Есть в Гринвич-Виллидж один волшебный двор, — читала Слоан. — Эта узкая полоска из кирпича и зелени, затерявшаяся среди неправильных очертаний очень старых домов; а волшебная она потому, что живущие в этом дворе или рядом с ним люди сумели образовать волшебный круг друзей.

Денег у этих людей немного, кого-то из них можно даже назвать бедными, но они верят в будущее, верят друг в друга и в самих себя.

Вот Говард, некогда ведущий журналист столичного ежедневника. Все знают, что еще немного, и Говард снова взметнется к высотам журналистской профессии, а пока ум и юмор сделали его главным мудрецом двора.

Вот Барт, молодой скрипач, судьбой предназначенный к сценической карьере виртуоза-исполнителя; сейчас же, чтобы выжить, он принужден любезно принимать все приглашения на обеды и ужины.

А вот Хелен. Ее очаровательные скульптуры когда-нибудь украсят лучшие сады в Америке. Теперь же ее студия является излюбленным местом собраний нашего волшебного круга».

Дальше продолжалось в том же духе. Вводились новые персонажи, ближе к концу дело дошло и до детей. Мою сестру Слоан назвала «девчонкой-сорванцом, длинноногой и мечтательной», что показалось мне странным, потому что сам я никогда не воспринимал Эдит подобным образом, а меня представила «семилетним философом с печатью в глазах», и это было совсем уж непостижимо. Когда все персонажи были представлены, Слоан чуть помедлила для драматического эффекта и перешла к первой серии своего радиоспектакля, озаглавленной, надо полагать, «пилот».

Сюжет я понимал плохо: казалось, он сводился в основном к тому, чтобы дать каждому персонажу повод появиться у микрофона и произнести несколько слов, и вскоре я слушал уже исключительно затем, чтобы узнать, есть ли какие-нибудь реплики и у моего персонажа. Оказалось, что есть — в некотором роде. Слоан объявила мое имя: «Билли», но вместо того, чтобы говорить, стала изображать на лице череду страшных судорог, сопровождавшихся забавными взрывами звука: к тому моменту, когда дело дошло до слов, меня уже не заботило, какими именно они были. Я и вправду сильно заикался (на борьбу с этим недугом ушло еще лет пять или шесть), но я не ожидал, что мое заикание будут изображать по радио.

— Дивно, Слоан, — сказала мама, когда чтение было окончено. — Просто замечательно.

А Слоан аккуратно укладывала в стопочку свои машинописные странички (как ее учили, наверное, на курсах секретарей), краснея от смущения и гордо улыбаясь.

— Она, наверное, потребует доработки, но мне кажется, что потенциал есть.

— Отличная вещь, — сказала мама. — Оставь все как сейчас.

Слоан отправила сценарий какому-то радиопродюсеру, и рукопись вернулась назад с ответом, отпечатанным на машинке какой-нибудь радиосекретаршей, в котором объяснялось, что предложенный материал рассчитан на слишком узкую аудиторию, чтобы представлять коммерческой интерес. Радиослушатели, гласило письмо, пока не готовы к историям из жизни Гринвич-Виллидж.

Потом наступил март. Новый президент провозгласил, что единственное, чего нам следует бояться, — это сам страх, и вскоре после этого в деревянном ящике, набитом мягкой стружкой, прибыла из литейного цеха мистера Николсона его голова.

Получилось довольно похоже. Мама ухватила знаменитый подъем подбородка — без него никакого сходства вообще могло бы не оказаться; все сказали, что вышло замечательно. Никто только не сказал, что правильным был ее первоначальный замысел и что мистеру Николсону не следовало бы вмешиваться: голова получилась слишком маленькой. Героической она не выглядела. Если бы ее сделали полой, а сверху проделали щель, получилась бы удобная копилка для мелочи.

Свинец в литейной мастерской отполировали до того, что он сиял почти как серебро, там же сделали и небольшую, но устойчивую подставку из тяжелой черной пластмассы. Голову прислали в трех копиях: одну для презентации в Белом доме, одну для выставочных целей и одну дополнительную. Эта дополнительная довольно скоро свалилась на пол и серьезно пострадала: нос практически впечатался в подбородок, и мама, наверное, расплакалась бы, если бы Говард Уитмен не рассмешил всех присутствовавших, сказав, что теперь мы имеем прекрасный портрет вице-президента Гарнера.

Чарли Хайнс, старый знакомый Говарда по газете «Пост», занимавший теперь невысокую должность в администрации Белого дома, устроил мамину встречу с президентом: она должна была состояться в один из рабочих дней, в первой половине, ближе к обеду. На одну ночь мама оставила нас с Эдит под присмотром Слоан и, прихватив с собой упакованную в коробку скульптуру, поехала в Вашингтон вечерним поездом. На ночь она остановилась в одном из недорогих вашингтонских отелей. Утром она встретилась с Чарли Хайнсом в одном из многолюдных вестибюлей Белого дома; там она, наверное, вынула скульптуру из коробки и отправилась в сопровождении Чарли в прилегающую к Овальному кабинету приемную. Они присели рядом, мама держала на коленях ничем не прикрытую голову; когда подошла их очередь, он подвел ее к президентскому столу для презентации. Много времени это не заняло. Журналистов и фотографов там не было.

Потом Чарли Хайнс пригласил маму пообедать, — вероятно, чтобы сдержать обещание, которое он дал Говарду Уитмену. Не думаю, что они пошли в первоклассный ресторан, — скорее, в какую-нибудь людную деловую забегаловку, популярную среди трудяг-журналистов, и, скорее всего, разговор у них не клеился, пока речь не зашла о Говарде и о том, что он, к сожалению, до сих пор не нашел работу.

— А вы же знаете приятеля Говарда Барта Кампена? — спросил Чарли. — Молодого голландца? Скрипача?

— Конечно, — сказала мама. — Я знаю Барта.

— Господи, хоть одна история завершилась удачно. Вы слышали? Когда я в последний раз виделся с Бартом, он мне сказал: «Чарли, для меня Депрессия закончилась», и рассказал, что нашел какую-то богатую тупую сумасшедшую, которая платит ему за обучение своих детей.

Могу себе представить, как она выглядела в тот вечер, сидя в длинном поезде, тащившемся обратно в Нью-Йорк. Должно быть, она сидела, глядя прямо перед собой, или таращилась круглыми глазами в грязное окно, ничего в нем не видя, и с лица ее не сходило тихое выражение обиды и боли. Затея с Франклином Д. Рузвельтом закончилась ничем. Не будет никаких фотографий, интервью, тематических очерков, волнующих сюжетов в кинохрониках; никто не узнает, какой путь она прошла от маленького городка в штате Огайо, как она взрастила свой талант, не побоявшись пуститься в трудное одинокое путешествие, принесшее ей в итоге внимание всего мира. Это нечестно.

Все, на что она могла еще надеяться, был роман с Эриком Николсоном, и я думаю, она уже тогда догадывалась, что и эта надежда пошатнулась, — он окончательно бросит ее следующей осенью.

Ей был сорок один год, в этом возрасте даже романтикам приходится признать, что молодость прошла, и в оправдание прожитых лет ей нечего было предъявить, кроме студии, заставленной зелеными гипсовыми статуями, которых никто не покупал. Она верила в аристократию, но не было никаких причин полагать, что аристократия когда-нибудь поверит в нее.

И каждый раз, когда она вспоминала сказанное Чарли Хайнсом о Барте Кампене — какая мерзость! ах, какая мерзость! — она чувствовала унижение, снова и снова в безжалостном ритме, вторящем стуку колес.

Она героически отыграла свое возвращение домой, хотя никто, кроме нас с Эдит и Слоан, ее там не ждал. Слоан уже накормила нас. «Хелен, твоя тарелка в духовке», — сказала она, но мама ответила, что лучше выпьет. Ее долгая битва с алкоголем, которую она в конечном итоге проиграла, тогда только еще начиналась; в ту ночь решение выпить вместо того, чтобы поужинать, наверное, представлялось ей вполне здравым. Потом она рассказала нам «все» о своей поездке в Вашингтон, умудрившись представить ее как успех. Она рассказывала, как волнующе было присутствовать в самом Белом доме, она повторяла те незначительные любезности, которые сказал ей президент Рузвельт, принимая голову. Кроме того, она привезла сувениры: для Эдит — небольшую стопочку бумаги для заметок с эмблемой Белого дома, а для меня изрядно попользованную трубку из верескового дерева. Как она объяснила, эту трубку курил в приемной перед Овальным кабинетом какой-то важный на вид человек; когда его вызвали, он быстро вытряхнул табак в пепельницу, трубку оставил рядом, а сам поспешил в кабинет. Мама выждала, удостоверилась, что ее никто не видит, взяла трубку из пепельницы и положила ее себе в сумочку.

— Я знала, что это какая-то очень важная персона, — сказала она. — Член кабинета или что-то в этом роде. В общем, я решила, что ты придумаешь, что с ней делать.

Но я так ничего и не придумал. Трубка была такая тяжелая, что я не мог удержать ее в зубах, а когда я пытался ее сосать, она отдавала чем-то отвратительным. И я все время пытался представить себе, что подумал этот человек, когда, выйдя от президента, обнаружил пропажу трубки.

Слоан через некоторое время ушла домой, а мама продолжала выпивать, сидя за обеденным столом. Думаю, она надеялась, что к нам заглянет Говард Уитмен или кто-нибудь еще из друзей, но никто так и не пришел. Нам уже было пора спать, когда она подняла голову и сказала:

— Эдит, сбегай в сад, посмотри, нет ли там Барта.

Он недавно купил себе яркие коричневые ботинки на каучуковой подошве. Я видел, как эти ботинки быстро сбежали по темным кирпичным ступенькам у нас за окнами: казалось, он едва касался земли — такой бодрый был у него шаг, а потом я увидел, как он входит с улыбкой в студию и Эдит закрывает за ним дверь.

— Хелен! — воскликнул он. — Вы вернулись!

Она подтвердила, что вернулась. Потом она поднялась из-за стола и медленно подошла к Барту. Мы с Эдит почуяли, что ничем хорошим это не кончится.

— Барт, — сказала мама, — сегодня в Вашингтоне я обедала с Чарли Хайнсом.

— Да?

— И у нас случился очень интересный разговор. Он, похоже, хорошо вас знает.

— Не особенно. Мы виделись несколько раз у Говарда, вот и все.

— И он сказал, что вы ему говорили, что Депрессия для вас кончилась, потому что нашлась одна богатая тупая сумасшедшая, которая платит вам за обучение своих детей. Не перебивайте меня.

Но Барт, очевидно, и не собирался ее перебивать. Он пятился от нее на своих бесшумных подошвах, отступая поочередно за каждого из зеленевших повсюду оцепенелых садовых детей. Лицо у него было испуганное и розовое.

— Я не богатая, Барт, — наступала на него мама. — Я не тупая. И я не сумасшедшая. Я способна понять, когда мне бросают в лицо неблагодарность, предательство, отвратительно гадкую злобу и ложь.

Мы с сестрой уже бежали, толкаясь, наверх, стараясь скрыться, пока не началось самое плохое. Самое плохое в таких ситуациях всегда случалось в конце, когда она теряла всякий контроль над собой и начинала орать.

— Убирайтесь вон из моего дома, Барт, — говорила она. — Не желаю вас больше видеть. И вот что еще я вам скажу. Всю жизнь я ненавидела людей, которые говорят, что среди их лучших друзей попадаются евреи. Потому что у меня нет друзей-евреев и никогда не будет. Вы меня понимаете? У меня нет друзей-евреев и никогда не будет.

После этого в студии воцарилась тишина. Не говоря ни слова и стараясь не смотреть друг на друга, мы с Эдит переоделись в пижамы и легли. Но через несколько минут в доме снова зазвенел мамин гневный голос, как будто Барта притащили обратно, решив, что он должен быть наказан дважды.

— И я сказала: у меня нет друзей-евреев и никогда не будет.

Мама говорила по телефону, пересказывая основные моменты недавней сцены для Слоан Кэбот; было понятно, что Слоан встанет на ее сторону и постарается ее утешить. Слоан хоть и знала, как чувствовала себя Дева Мария по пути в Вифлеем, но изображать мое заикание ради смеха она тоже умела. В такой ситуации она быстро сообразит, чью сторону ей следует принять, и поймет, что исключить Барта Кампена из волшебного круга своих друзей ей, в общем-то, ничего не стоит.

Телефонный разговор наконец закончился, внизу воцарилась тишина, а потом мы услышали звук пестика для колки льда: мама наливала себе очередной стаканчик.

Занятий у нас в комнате больше не будет. И мы, наверное, никогда больше не увидим Барта — а если и увидим, то он, вероятно, не захочет с нами общаться. Но мама была нашей мамой, а мы были ее детьми; и мы старались смириться с этим фактом, лежа в кроватях и прислушиваясь к слабому, совсем слабому звуку миллионного города.

Сама естественность{2}

Весной, в конце второго курса, когда ей исполнилось двадцать лет, Сьюзен Эндрюс предельно спокойно сообщила отцу, что больше его не любит. Она сразу же пожалела о своих словах или, по крайней мере, о тоне, в каком они были сказаны, но было уже поздно: просидев несколько секунд в немом шоке, он заплакал, весь ссутулился, чтобы спрятать от нее лицо, и стал нетвердой рукой искать платок в кармане своего темного костюма. Он был одним из пяти-шести наиболее уважаемых в Америке гематологов, и ничего подобного с ним уже много лет не случалось.

Они сидели вдвоем в комнате студенческого общежития в Тернбулле — небольшом, но очень известном гуманитарном колледже в штате Висконсин. В тот день, в ожидании его приезда, она надела скромное желтое платье, но теперь ее стесняла чопорность этого наряда и необходимость все время держать плотно сдвинутыми узкие красивые колени. Лучше бы на ней были линялые джинсы и мужская рубашка с двумя расстегнутыми верхними пуговицами, которые она носила теперь почти всегда. Ее большие карие глаза смотрели печально, длинные волосы отливали черным. В последнее время ей часто говорили пылко, но вполне справедливо, что она красавица.

Она знала, что если бы это заявление было сделано в слезах и в гневе, она нашла бы сейчас способ взять свои слова назад, однако настоящей печали по поводу того, что это невозможно, она не испытывала. Она научилась ценить честность во всем: если ты чист перед миром, ничего не приходиться брать назад. И все же она впервые увидела, как отец плачет, и к горлу у нее подкатила тяжелая волна крови.

— Ладно, — проговорил доктор Эндрюс прерывающимся голосом. Он все еще сидел понурив голову. — Ладно, ты меня не любишь. Но скажи мне хотя бы одну вещь, дорогая. Скажи мне почему.

— Нет никаких почему, — ответила Сьюзен и порадовалась, что ее голос звучит нормально. — Чтобы не любить, причин ничуть не больше, чем чтобы любить. Мне кажется, большинство разумных людей это понимают.

Он медленно поднялся. Сейчас он выглядел лет на десять старше, чем несколько минут назад. Нужно было возвращаться домой в Сент-Луис, и дорога обернется болью расставания.

— Ладно, — сказал он. — Извини, что я расплакался. Я, видимо, превращаюсь в сентиментального старикашку, что-то в этом роде. Но что бы там ни было, я лучше поеду. Извини за все. Мне очень жаль.

— Не нужно извиняться; мне тоже очень жаль. Подожди, я провожу тебя до машины.

Пока они шли к залитой солнцем стоянке мимо старинных опрятных корпусов колледжа, мимо сбившихся в кучки громко хохочущих детей — кто бы мог подумать, что в мире будет так много детей? — Эдвард Эндрюс пытался сообразить, что сказать на прощание. Ему не хотелось еще раз извиняться, но ничего другого в голову не приходило. Наконец он сказал:

— Я знаю, что мать будет рада получить от тебя весточку, Сьюзен. И сестры тоже. Позвони сегодня вечером домой, если ты не занята.

— Хорошо, позвоню, — ответила она. — Спасибо, что напомнил. Ну, осторожнее за рулем.

И она ушла, а он снова был в пути.

У Эдварда Эндрюса было семь дочерей, и ему нравилось слыть хорошим семьянином. Частенько он не отказывал себе в удовольствии задуматься о том, что все девчонки у него красивые и в большинстве своем умные: старшая давно замужем за глубокомысленным профессором философии, который мог бы внушать страх, но так и не избавился за все эти годы от застенчивости и не перестал быть ранимым мальчишкой; вторая показывалась редко, потому что ее муж, замечательно степенный юрист из Балтимора, не любил никуда ездить, зато третью приходилось видеть чуть чаще, чем хотелось бы: эта ласковая, немного вялая девочка залетела еще в школе, после чего быстро вышла замуж за неуклюжего, но приятного молодого человека, которому теперь часто приходилось подыскивать работу. Еще трое младших пока жили дома. Эти крайне серьезно относились к своим прическам и к своим месячным, и радость по поводу их присутствия в доме была порой невыносима.

Но Сьюзен была только одна. Средняя дочь, она родилась вскоре после его возвращения с войны, и для него ее рождение так и осталось навсегда связанным с первыми высокими надеждами на мир во всем мире. На фотографиях в рамках, развешенных по всему дому, она представала и шестилетним рождественским ангелом с обтянутыми марлей проволочными крыльями, благоговейно припадавшим на колени, и восседающей за праздничным столом по случаю дня рождения — восседающей с достоинством, никому другому не доступным. Даже когда он листал семейные альбомы, его сердце то и дело замирало при виде этих больших печальных глаз. С каждой фотографии она, казалось, говорила: я знаю, кто я, — а ты знаешь, кто ты такой?

— Мне не нравится «Алиса в Стране чудес», — заявила она ему, когда ей было лет восемь.

— Не нравится? Почему?

— Потому что она как горячечный бред.

И с тех пор, стоило ему прочесть хотя бы страницу в одной из этих двух книг или взглянуть на знаменитые тенниеловские иллюстрации, как он тут же понимал, что она имела в виду, и убеждался в ее правоте.

Рассмешить Сьюзен всегда было нелегко, для этого требовалось рассказать что-нибудь страшно смешное, но зато результат искупал все мучения. Он никогда не забудет, как допоздна засиживался в офисе, когда ей было лет десять или двенадцать — да, черт возьми, уж коли на то пошло, то и когда она училась в старших классах, — чтобы перебрать приходившие в голову шутки, оставить только одну, лучшую, и по приходу домой испытать ее на Сьюзен.

О, это был чудный ребенок. И хотя она, казалось, удивилась, что ее приняли в один из лучших колледжей в стране, для него в этом не было ни малейшей неожиданности. Они безошибочно угадывали одаренность, когда таковая обнаруживалась.

Но кто бы мог предположить, что она заведет роман с преподавателем истории, разведенным мужчиной вдвое ее старше, и будет настаивать, что поедет с ним на его новое место работы, в какой-то государственный университет, несмотря даже на то, что это означало расстаться с деньгами за обучение в Тернбулле, уплаченными вперед за весь курс?

— Послушай, радость моя, — сказал он сегодня днем в общежитии, пытаясь ее урезонить, — я хочу, чтобы ты поняла: дело не в деньгах. Это не столь важно — разве что несколько безответственно. Дело просто в том, что мы с мамой думаем, что ты еще не созрела для такого решения.

— При чем здесь мама? — сказала она. — Вечно ты приплетаешь маму, когда тебе нужно чего-то добиться.

— Нет, я никого не приплетаю. Мы оба очень о тебе беспокоимся — ну хорошо, если тебе так больше нравится, я очень о тебе беспокоюсь.

— Почему?

— Потому что я люблю тебя. А ты меня любишь?

Вот сам и напросился — как клоун, которому только и надо, чтобы в него запустили кремовым тортом.

Он понимал, что на самом деле она, может быть, не имела этого в виду, даже если сейчас ей так кажется. В этом возрасте любовь и секс настолько переполняют девушек, что в половине случаев они вообще не соображают что говорят. И все же, что было — то было: такого от своего любимого ребенка он никак не ожидал.

Он мчался по трассе между двумя штатами, стараясь не превышать скорости, и уже был готов снова расклеиться и заплакать, но поборол слезы, потому что нужно было смотреть на дорогу, потому что дома ждут жена и младшие девочки и потому что все прочее, что составляло смысл его жизни, тоже будет ждать там; и кроме того, цивилизованному человеку не пристало падать духом по два раза на дню.



Как только он уехал, Сьюзен побежала домой к Дэвиду, прямиком в его объятия, в коих долго плакала — к собственному удивлению, потому что вообще-то плакать не собиралась.

— Девочка, — повторял он, поглаживая ее сотрясающуюся от рыданий спину, — ну же, девочка, пора уже перестать, не может быть, что все так плохо. Давай выпей, и мы обсудим, что произошло.

Дэвид Кларк не был ни красавцем, ни здоровяком, однако выражение озадаченности, отравлявшее ему все детство, практически сошло с его отмеченного интеллектом и чувством юмора лица. Многие годы он гордился тем, что не заводит романов со студентками.

— В этом нет никакого азарта, — объяснял он другим преподавателям. — Всего лишь злоупотребляешь своим положением. Соблазнить студентку — проще пареной репы.

Стеснительность и жуткий страх быть отвергнутым тоже играли немаловажную роль, но об этих аспектах он обычно не упоминал.

Все эти доводы испарились подчистую несколько месяцев назад, когда он обнаружил, что способен вести лекцию дальше, только если его взгляд, как устремленный к еде взгляд голодающего, будет время от времени возвращаться к сидящей в первом ряду мисс Эндрюс.

— Господи боже, — говорил он ей в первую ночь. — Девочка, мне и сравнить-то тебя не с чем. Ты как… ты как… бог ты мой, ты необыкновенная.

А она сказала ему шепотом, что он открыл ей огромный новый мир. Сказала, что он вдохнул в нее жизнь.

Через несколько дней она переехала к нему, для приличия оставив в общежитии кое-что из своих вещей, — и для Дэвида Кларка началось самое счастливое время в его жизни. Никаких затруднений, ни секунды разочарования. Он не переставал восхищаться ее молодостью — при том, что она не совершила ни одной глупости и часто вела себя мудро. Он обожал смотреть, как она ходит у него по квартире — одетая или раздетая, — потому что по выражению ее чудного серьезного лица было понятно, что она чувствует себя как дома.

«Только не уходи» — этот крик, эта мольба как будто совершенно невольно срывалась с уст Дэвида Кларка в отношении почти всех женщин, которые у него были с момента развода. Некоторых это, казалось, подкупало, других сильно озадачивало, а одна, особенно острая на язык, заявила, что «такие речи недостойны мужчины».

Но буквально после нескольких ночей со Сьюзен подобные приступы почти прекратились. Эта восхитительно молодая длинноногая девушка, в теле которой было заключено ритмическое биение самой любви, прочно укоренилась в его жизни.

— Слушай, Сьюзен, — сказал он однажды. — Знаешь, что?

— Что?

— Мне с тобой спокойно. Вроде бы это не самое важное, но дело в том, что я всю жизнь хотел быть спокойным, и никто, кроме тебя, так и не смог дать мне этого ощущения.

— Что ж, отличный комплимент, Дэвид, — сказала она, — но мой, я думаю, его побьет.

— Как?

— Когда я с тобой, мне кажется, я знаю, кто я.

Тем вечером, после отъезда мистера Эндрюса, когда она попыталась объяснить, что она ощутила при виде плачущего отца, Дэвид утешал и успокаивал ее, как мог. Но она довольно быстро отстранилась и ушла горевать в одиночестве в другую комнату, и оттуда долго не доносилось ни звука — на его вкус, даже слишком долго.

— Слушай, — сказал он ей, — почему бы тебе не написать ему письмо? Подожди три-четыре дня, если хочешь, чтобы вышло поделикатнее. После этого можно будет забыть о том, что произошло. Так люди и поступают, если присмотреться. Люди учатся забывать.



Через полтора года они поженились в пресвитерианской церкви, расположенной неподалеку от огромного университета, в котором тогда работал Дэвид. У них была просторная старая квартира, которую гости часто находили «интересной», и некоторое время у них не было других потребностей, кроме как наслаждаться друг другом.

Но вскоре Дэвид стал проявлять упорное и настойчивое беспокойство по поводу ужасов вьетнамской войны. Он произносил гневные речи на занятиях, помогал распространять петиции и устраивать митинги в университете, он даже несколько раз напился по этому поводу — тихо, в одиночку — и, с трудом добравшись до кровати в два или три часа ночи, долго бормотал что-то невнятное, пока не забылся в тепле, исходящем от спящей рядом Сьюзен.

— Знаешь, что, — сказал он однажды вечером на кухне, помогая ей с посудой. — Думаю, Юджин Маккарти[4] может оказаться величайшим героем американской политики второй половины века. На его фоне побледнеют даже братья Кеннеди.

Чуть позже тем же вечером он начал жаловаться на академическую жизнь, которую вообще-то никогда не любил.

— Преподаватели просто выключены из жизни, — заявил он, театрально разгуливая по комнате со стаканом в руке. Она устроилась со своей швейной корзинкой на диване и заделывала разошедшийся шов на его брюках.

— Боже ж ты мой, — продолжал он, — мы читаем о мире, мы его обсуждаем, но мы к этому миру непричастны. Нас держат под замком — где-то далеко на обочине или высоко в облаках. У нас нет никакой роли. Мы даже не знаем, как ее можно сыграть.

— Твоя роль всегда казалась мне важной, — сказала Сьюзен. — Ты употребляешь весь свой профессионализм, чтобы научить других тому, что знаешь сам. Таким образом ты расширяешь их кругозор и обогащаешь умы. Разве это не роль?

— Ну, не знаю, — ответил он, и был уже, в сущности, готов отступиться, чтобы закончить дискуссию. Умаляя важность своей работы, он мог подорвать самые основания уважения, которое она к нему испытывала. Другое соображение испугало его еще больше: в ее словах, когда она спросила «разве это не роль?», ему послышалось, что она имеет в виду «роль» в театральном смысле: как будто бы те лекции в Тернбулле, когда он расхаживал перед классом под музыку собственного голоса, то и дело прерываясь, чтобы обернуться и бросить на нее взгляд, — как будто бы те лекции не содержали в себе ничего, кроме чистого актерства.

Он сидел, не говоря ни слова, пока не сообразил, что и в этом можно усмотреть «роль»: человек, в раздумье сидящий со стаканом в руке при свете лампы. Тогда он встал и опять заходил по комнате.

— Ладно, — сказал он, — зайдем с другой стороны. Сейчас мне сорок три года. Через каких-нибудь десять лет я буду носить теплые домашние туфли, смотреть по телевизору шоу Мерва Гриффина, брюзжа и раздражаясь, что ты все еще не принесла попкорн, — понимаешь, о чем я? А я имею в виду, что меня страшно привлекает все, что связано с Маккарти. Мне бы очень хотелось принять участие в чем-то таком — если и не с самим Маккарти, то хоть с кем-нибудь, кто стоит за нас, кто понимает, что мир пойдет к чертям, если мы не достучимся до людей и не заставим их… не поможем им понять, — черт возьми, я хочу двинуться в политику.



В следующие несколько недель было отправлено множество продуманных до последнего слова писем, много нервов было потрачено на телефонные звонки. Восстанавливались старые знакомства, часть из них вела к новым; назначались собеседования и деловые обеды — в разных городах, с людьми, которые могли или не могли помочь, причем многие выдавали свои секреты, только когда он жал им на прощание руку.

В конце концов, когда предвыборной кампании Маккарти все равно уже ничем было не помочь, Дэвид устроился писать речи для красивого энергичного демократа по имени Фрэнк Брэйди. Тот как раз баллотировался в губернаторы одного сугубо промышленного штата на Среднем Западе, а его «харизму» превозносили сразу несколько общенациональных журналов. Фрэнк Брэйди выиграл выборы, и Дэвида, входившего в близкое окружение губернатора, оставили в администрации штата.

— Я же не просто пишу речи, — объяснял он жене, когда они переехали вместе со всеми вещами в невзрачную уездную метрополию, главный город штата. — Речи — это только цветочки, гораздо больше времени уходит совсем на другие вещи — например, на составление меморандумов по разным вопросам и на их обновление.

— Каких меморандумов?

— Ну, у Фрэнка должны быть готовые аргументированные мнения по всем вопросам — сюда, разумеется, относятся такие вопросы, как война во Вьетнаме и гражданские права, но есть еще масса других проблем; цены на сельхозпродукцию, трудовые отношения между администрацией и рабочими, охрана окружающей среды и так далее. И я провожу небольшое исследование — да и в администрации есть прекрасный исследовательский отдел, изрядно облегчающий мне эту работу, — а потом составляю текст на четыре-пять машинописных страниц, которые Фрэнк может быстро просмотреть и усвоить. Вот это и есть его позиция, то есть меморандум, ее излагающий. На его основе формулируется позиция, которую он занимает при обсуждении того или иного вопроса.

— Ага, — сказала Сьюзен.

Пока он говорил, она решила, что диван с журнальным столиком совсем не смотрятся там, где они стоят, — у дальней стены этой незнакомой и какой-то несоразмерной комнаты. Если передвинуть их сюда, а кресла поставить туда то можно попытаться воспроизвести приятное расположение мебели, которое было у них в старой, «интересной» квартире. Но особых надежд она на свой план не возлагала: новая расстановка, наверное, тоже смотреться не будет.

— Я поняла, — сказала она, — или думаю, что поняла. Эти меморандумы означают, что ты не только пишешь все, что говорит этот человек, когда раскрывает рот, — кроме, конечно же, теледебатов, во время которых он мямлит что-то невнятное и раздает улыбки кинозвездам, — но, кроме этого, ты за него еще и думаешь. Правильно?

— Да ладно тебе, — проговорил он и широко махнул рукой, чтобы показать, какие глупости она говорит и как она ошибается. Он жалел, что они сидели в креслах, потому что, если бы они сидели на диване, он бы просто ее обнял. — Ладно тебе, девочка. Фрэнк Брэйди — человек, поднявшийся из самых низов, сделавший карьеру без чьей-либо помощи, человек, который организовал мощную, эффектную кампанию и был избран губернатором на свободных выборах. Ему доверяют миллионы людей, в него верят, миллионы считают его своим лидером. А я всего лишь служащий, один из его помощников; это, кажется, называется «специальный советник». Неужели плохо, что я пишу для него слова?

— Не знаю, наверное, нет. То есть все, что ты сказал, прекрасно. Только знаешь, я дико устала. Может, пойдем уже спать?



Забеременев, Сьюзен была рада обнаружить, что это состояние ей нравится. Ей приходилось слышать, что многие женщины говорили о беременности как о медленной пытке, но сама она от месяца к месяцу ощущала лишь тихое созревание. Она с удовольствием ела, хорошо спала, вовсе не была раздражительной, а ближе к концу с удовольствием признавалась, что ей нравится почтительное отношение незнакомых людей в общественных местах.

— Мне даже жаль, что это не может продолжаться вечно, — сказала она Дэвиду. — Немножко, конечно, замедляешься, зато появляется особое ощущение — по всему телу разливается какое-то благостное чувство.

— Хорошо, — ответил он. — Я знал, что так и будет. Ты сама естественность. Что бы ты ни делала, все так… так естественно. Думаю, что именно это мне больше всего в тебе нравится.

Дочь, которую они назвали Кэндейс, принесла в их жизнь существенные перемены. Они вдруг лишились уединения, целый день вздрагивали и нервничали; все казалось непрочным, все грозило неприятностями. Но оба знали, что жаловаться бессмысленно, и, придумывая, как поддержать и утешить друг друга, они пережили первые, самые трудные месяцы, не совершив никаких ошибок.



Несколько раз в год Дэвид ездил в далекий город на востоке страны навестить детей от первого брака, и никакой радости эти поездки ему не доставляли.

Мальчику исполнилось уже шестнадцать, на всех экзаменах в школе он проваливался, как проваливались, похоже, и все его попытки завязать хоть с кем-нибудь дружбу. Он почти все время молчал, в доме старался быть незаметным и съеживался в ответ на тактичные замечания своей матери о том, что пора бы озаботиться поисками профессии или обратиться за помощью; его хватало лишь на то, чтобы смеяться над тупыми телевизионными шутками. Было ясно, что скоро он уйдет из дома, чтобы войти в кочевой мир хиппи, где ум не слишком ценился, а дружба считалась столь же универсальной, как и любовь.

Девочке было двенадцать, и надежд она подавала гораздо больше; правда, на лице у нее — в целом приятном, но с шелушащейся местами кожей, — казалось, навечно застыло меланхолическое выражение, как будто бы ей было никак не оторваться от размышлений о природе утраты.