Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ричард Йейтс

Дыхание судьбы

Посвящается Марте
Нами распоряжаются силы, будто понятные нам. У. X. Оден[1]
Пролог: 1944

По субботам, после осмотра и получив увольнительную, все улицы Кэмп-Пикетта, что в штате Виргиния, заполняли солдаты, торопившиеся на волю. Можно было рвануть в Линчберг, или Ричмонд, или Вашингтон, округ Колумбия, а если ты был готов провести девять часов в дороге — пять в автобусе и четыре в поезде, — то и в Нью-Йорк.

В такой дальний путь ветреным осенним днем 1944 года отправился в одиночку рядовой Роберт Дж. Прентис. Ему было восемнадцать, он проходил подготовку в учебных частях, и эта увольнительная имела для него особое значение, поскольку, похоже, была последней перед отправкой за океан.

Вечером он окунулся в шумную толпу под гулкими сводами Пенсильванского вокзала и, растерянный, ошеломленный, проталкивался сквозь нескончаемые обнимающиеся пары: мужчины, чья форма смотрелась внушительней той, что на нем, девушки, чья пылкость была невыносимым упреком его неопытности. В какой-то момент он увидел, что идет прямо на девушку, стоящую в толпе лицом к нему, стройную, тоненькую, с каштановыми волосами, чье лицо, чем ближе он подходил, расцветало навстречу такой прекрасной улыбкой, какой его еще никто никогда не дарил. Она не двигалась с места, но ее глаза наполнились слезами, а губы раскрылись; у него сердце оборвалось — боже, чтобы девушка так смотрела на него, хоть раз в жизни! — но тут же застыл, потрясенный, как отвергнутый влюбленный, когда мимо него пролетел капрал-морпех и заключил ее в объятия.

Прентис и хотел отвести глаза, но не мог, смотрел на их встречу: долгий поцелуй, потом девушка заплакала, уткнувшись в плечо морпеха и заведя руки ему за спину, тот оторвал ее от земли и ликующе закружил, крепко прижимая к себе; они не переставая смеялись и что-то говорили друг другу; наконец они двинулись прочь, спотыкаясь на ходу, не в силах оторваться друг от друга.

В расстройстве от зависти, он повернул к подземке и, чтобы взбодриться, браво надвинул мятую пилотку на бровь, надеясь, что по сосредоточенному лицу и торопливой походке окружающие подумают, что и его ждет такая же романтическая встреча, как того морпеха.

Но подземка без задержки проглотила его, и он оказался в грязном и запутанном нутре города, где ему никогда не удавалось разобраться. Он, как турист, неуверенно озирался, ища нужную линию; в вагоне как зачарованный с отвращением разглядывал покрытые ночной бледностью людские лица, которые, раскачиваясь, висели вокруг него; а выйдя в ветреную темноту Коламбус-Сёркл, дернулся сперва в одну сторону, потом в другую, крутя головой и соображая, в каком направлении двигаться.

Большая часть его жизни прошла в Нью-Йорке или в ближнем пригороде, но никакой район, никакая улица города не стали для него своими: ни в одном доме он не жил больше года. Сейчас в его солдатской книжке в качестве домашнего адреса был указан дом без лифта на Пятидесятых Западных, в темном квартале за Восьмой авеню, и, шагая среди мигающих неоновых вывесок баров и летящих по ветру газет, он пытался вызвать в себе радостное чувство возвращения домой. Он нажал кнопку звонка возле фамилии Прентис и услышал радостное ответное блеяние замка парадного; дверь открылась, он взбежал по лестнице сквозь ароматы овощей, отбросов и дешевых духов и оказался в крепких материнских объятиях.

— Ох, Бобби, — выдохнула она. Ее макушка в седых кудельках едва доставала до клапанов его нагрудных карманов. Она была хрупкая, как воробей, но сила ее любви была так велика, что ему пришлось принять почти боксерскую стойку, чтобы выдержать ее напор. — Какой ты красивый! Дай-ка полюбуюсь на тебя. — И он смущенно терпел, пока она, отведя назад голову, оглядывала его. — Мой солдат, — сказала она. — Мой гренадер, мой красавец-солдат.

А потом посыпались вопросы: не голоден ли он? не устал ли с дороги? рад ли оказаться дома?

— Ох, как я была сегодня счастлива, когда узнала, что ты приедешь. Старик Херман утром сказал мне — помнишь, я еще писала тебе о нем: скверный коротышка, мастер на моей кошмарной работе. Утром я напевала песенку, так, потихонечку, а он и говорит: «С чего это ты тут распелась?» А я, о-го-го, посмотрела ему прямо в глаза — этому мерзкому, вонючему коротышке, знаешь, в нестираной нижней рубахе, а кругом все эти станки жутко шумят — и ответила: «А мне очень даже есть с чего петь», — ответила: «Мой сын приезжает вечером на побывку».

Она прошла в комнату, посмеиваясь при воспоминании о легкой стычке с мастером на работе — хрупкая, неловкая фигурка в стоптанных туфлях и черном вискозном платье, заколотом на боку английской булавкой.

— Мой сын, — повторила она, — приезжает вечером на побывку.

— Ну, — сказал Прентис, — это не совсем побывка, а просто увольнение.

— Знаю, увольнение. Ох, до чего же я рада тебе! Знаешь что?.. Выпей чашечку кофе, посиди, отдохни. Я пока переоденусь, и пойдем пообедаем. Что скажешь?

Она суетилась в спальне, не переставая говорить и все время выглядывая, а он прихлебывал горький разогретый кофе и расхаживал по ковру. Неряшливый уют квартиры, усыпанной сигаретным пеплом, уставленной продавленной, шаткой мебелью, тускло освещенной, был очень непривычен после надраенной симметрии казарм. Непривычными были ее теплая человечность, а еще стоявшее у одной стены узкое, в полный рост зеркало, в котором он с удивлением увидел собственное, как будто голое лицо над застегнутым на все латунные пуговицы туловищем в тускло-оливковой форме. Он эффектно встал по стойке смирно, потом, скосив глаза и убедившись, что мать не выглядывает из спальни, выполнил несколько строевых упражнений, шепотом отдавая себе команды: «Напра-во! Нале-во! Кру-гом! Отдать честь! Вольно!» В положении «вольно» он заметил, что на форме остался след материнской помады.

— Ну вот, — сказала она. Я готова. Как я выгляжу? Не стыдно пойти на свидание с красавцем-солдатом?

— Прекрасно. Ты выглядишь прекрасно.

Она в самом деле выглядела лучше, хотя лиф платья и был осыпан пудрой. Аккуратней заколола разрез на платье и тщательно причесалась.

На лестнице он обратил внимание, что она наклоняет голову и щурится, спускаясь по ступенькам, — стала хуже видеть, — а на улице вцепилась в его руку и казалась очень старой и медлительной. На первом же перекрестке она испуганно сгорбилась и заторопилась, стиснув его руку, пока они не оказались на противоположном тротуаре. Автомобили были для нее непостижимы, она всегда преувеличивала исходящую от них угрозу — похоже, опасалась, что какое-нибудь или все эти ждущие, сотрясающиеся чудовища могут рвануться вперед на запрещающий сигнал светофора с жаждой убийства в железных сердцах.

Они дошли до «Чайлдс»[2] на Коламбус-Сёркл.

— Забавно, да? — сказала она. — Я всегда думала, что рестораны «Чайлдс» вообще какой-то кошмар, но этот — действительно единственный подходящий из тех, что поблизости, все остальные жутко дорогие, к тому же тут довольно мило, как считаешь?

Для начала они взяли по «Манхэттену»,[3] поскольку, как она твердила, его приезд — настоящий праздник и это надо отметить; после чего, изучив меню и убедившись, что могут позволить себе лишь куриные фрикадельки, они заказали еще по коктейлю. Ему не очень-то хотелось — опасался, что затошнит от приторной сладости напитка, — тем не менее он пригубил его и постарался расслабиться.

К этому времени она уже пустилась в нескончаемый и неутомимый монолог:

— …Да, и догадайся, с кем я на днях столкнулась в автобусе? С Харриет Бейкер! Помнишь тот год, что мы прожили на Чарльз-стрит? Ты еще все время играл с ее мальчиками? Теперь они оба служат во флоте, а Билл — на Тихом океане, только представь! Помнишь зиму, когда мы сидели без гроша и мы с Харриет страшно ссорились из-за денег? Ну да не важно, теперь все это забыто. Мы с ней пообедали вместе и чудесно поболтали, она расспрашивала о тебе. Да, догадайся, что она рассказала мне об Энгстремах? Помнишь их? Пол и Мэри Энгстрем, я с ними еще очень дружила в том году? Они еще приезжали к нам в Скарсдейл, помнишь? И в Риверсайд? Помнишь, как мы все вместе встречали Рождество и прекрасно провели время?..

Ее было не остановить, так что он крошил вилкой фрикадельки и только поддакивал ей. Скоро он перестал слушать. Улавливал только то, как поднимался или понижался ее голос, мерный, знакомый и бесконечный; но благодаря долгому опыту ему удавалось вставлять в нужных местах «о да» или «конечно».

Не важно было, о чем она говорила; он знал, что в действительности стояло за ее словами. Беспомощная и кроткая, маленькая и уставшая, старающаяся угодить, она просила его признать, что ее жизнь не была ничтожной. Помнит ли он прекрасные времена? Помнит ли всех тех милых людей, с которыми они были знакомы, и все те разные интересные места, где они жили? И какие бы ошибки она, возможно, ни совершала, как бы жестоко мир ни обращался с ней, разве он не знает, как она всегда старалась? Разве не знает, как сильно она его любит? И разве не понимает — несмотря ни на что, — разве не понимает, какая замечательная, талантливая и отважная женщина его мать?

О да, о да, конечно, он все понимает — об этом говорили его кивки, и улыбки, и односложное бормотание в ответ. Он всегда, сколько помнил себя, давал ей это понять и почти всегда сам верил в это.

Потому что она и была замечательной, талантливой и отважной. Как иначе можно объяснить историю ее жизни? Не удивительно ли, что в начале века, когда все сонные городки в Индиане тонули в трясине провинциального невежества и когда в подобной среде у простого торговца мануфактурой по имени Эймос Грамбауэр, который вырастил шесть заурядных дочек, седьмая каким-то образом прониклась страстной любовью к искусству, к изящному и к великолепному и далекому миру Нью-Йорка? Не окончив школы, она стала одной из первых студенток, зачисленных в Академию искусств в Цинциннати, и всего несколько лет спустя совершенно одна отправилась в город своей мечты и устроилась там художником в журнал мод; из дома помощь приходила лишь изредка. Это ли не доказательство ее талантливости, доказательство ее отваги?

Первую огромную ошибку она совершила, выйдя замуж за человека такого же недалекого, как ее папаша из Индианы. Потом она частенько говорила, что так и не поняла, какой черт ее тогда дернул. Ну да, Джордж Прентис был красив, не так чтобы очень, но все же, а может, даже романтичен: обладал неплохим голосом и пел как любитель, хорошо одевался и имел расходный кредит в банке, что делало его желанным клиентом лучших подпольных баров города в те времена сухого закона. Нельзя было отрицать и того, что девице, на которую грузом давили ее тридцать четыре, не стоило рассчитывать, что у нее отбою не будет от серьезных претендентов на руку и сердце; да к тому же он был такой преданный, такой любящий, так жаждал окружить ее заботой, холить и лелеять. Но как она могла быть настолько слепа, что не разглядела всей его тупости? Как не сообразила, что он относился к ее таланту как к милому пустяковому увлечению, и не больше, что он мог проливать слезы над стишками Эдгара А. Геста[4] и пределом его самых отчаянных честолюбивых мечтаний была должность помощника заведующего отделом сбыта в местном филиале некой монструозной и совершенно немыслимой структуры, называвшейся «Объединенные инструменты и литье»?

А в довершение всего, будто прочего было мало, как она могла предвидеть, что, уже женатым, он станет пропадать на три-четыре дня и возвращаться домой, провоняв джином и со следами помады на рубашке?

Она развелась с ним через три года, после рождения их единственного ребенка, когда ей было тридцать восемь, и решила стать известным художником-скульптором. Прихватив с собой сына, она отправилась на год в Париж овладевать мастерством; но год выдался особый — 1929-й; она прожила там шесть месяцев с небольшим, и разразившийся экономический кризис вынудил ее возвратиться домой. С тех пор ее художническая карьера превратилась в отчаянную и безнадежную борьбу на фоне Великой депрессии, в истерическую одиссею, переносить которую, как она всегда говорила, ей придавала сил только «чудесная дружба» со своим маленьким сынишкой. Джорджа Прентиса в те трудные времена хватало лишь на скудные алименты, так что его бывшая жена и ребенок жили сначала в деревне в Коннектикуте, потом в Гринич-Виллидж в Нью-Йорке, потом в предместье Вестчестера, вечно конфликтуя с домовладельцем, с бакалейщиком, с угольщиком, вечно испытывая гнетущую неловкость среди уверенных в себе соседских семейств.

— Мы не такие, как все, Бобби, — объясняла она, но объяснений не требовалось.

Где бы они ни жили, он, похоже, неизменно оказывался единственным приезжим мальчишкой, беднотой, единственным, у кого в доме пахло плесенью, кошачьими экскрементами и пластилином, а в гараже вместо машины стояли скульптуры; единственным мальчишкой, у которого не было отца.

Но он любил ее романтически, почти с религиозным пылом веря в то, что никого на свете нет смелей и лучше. Если домовладелец, бакалейщик, угольщик и Джордж Прентис — все против нее, то они и его враги: он был ее союзник и защитник в мире грубого и жестокого материализма. Он не пожалел бы жизни ради нее; увы, ей нужна была иная, не столь драматическая форма помощи, а она-то ниоткуда и не приходила. Какие-то ее скульптуры изредка включались в групповые выставки и еще реже продавались за ничтожные гроши, но эти редкие удачи почти не ощущались за растущей тяжестью нужды.

— Послушай, Алиса! — говаривал Джордж Прентис во время своих редких и кошмарных наездов, явно делая над собой усилие, чтобы говорить спокойно и убедительно. — Слушай, я знаю, как важно идти на жертвы ради сына — тут я с тобой согласен, — но это же непрактично. Ты просто-напросто не можешь позволить себе жить в таком месте, оплачивать все эти счета. Видишь ли, Алиса, необходимо жить по средствам.

— Хорошо, тогда я брошу скульптуру. Перееду в Бронкс и устроюсь на какую-нибудь жалкую работу в универмаг. Этого ты хочешь?

— Нет, этого, конечно, я не хочу. Я лишь прошу быть чуточку уступчивей, чуточку разумней — да черт, Алиса, чуточку ответственней.

— Ответственней! Не тебе говорить мне об ответственности…

— Алиса, пожалуйста, не умеришь свой голосок? Пока не разбудила ребенка?

Когда Бобби было около тринадцати, их жизнь в пригороде внезапно закончилась ужасным судом за безнадежные долги; и три года спустя, после скитаний по все более дешевым городским меблирашкам, Алиса обратилась к бывшему мужу с последней мольбой. Пообещала, что больше никогда не будет обузой для него, если только он согласится оплатить поступление Бобби в то, что она назвала «приличной частной школой в Новой Англии».

— В закрытую школу? Алиса, ты имеешь хоть малейшее представление, сколько стоит обучение в таких заведениях? Попытайся быть разумной. Как, по-твоему, я смогу оплачивать его содержание в колледже, если я…

— Ах, да ты прекрасно понимаешь, что бессмысленно загадывать на три года вперед. Всякое может произойти за эти три года. Например, у меня пройдет персональная выставка, и я разбогатею через три года. Может, она пройдет, и я разбогатею вообще через полгода. Знаю, ты никогда не верил в меня, а, между прочим, многие верят.

— Прекрасно, но, Алиса, послушай. Постарайся быть поскромней.

— Ха! Быть поскромней! Поскромней…

Школа, которую она выбрала, была не такой уж хорошей, но единственной, где предложили взять его за половинную плату, и то, что ей удалось добиться его принятия, наполнило ее гордостью.

Первый год в школе — год Пёрл-Харбора — был почти сплошным несчастьем. Скучая по матери и стыдясь этого, ощущая себя белой вороной из-за неуклюжести на спортивных занятиях, из-за бедной, неподходящей одежды и полного отсутствия карманных денег, он чувствовал, что может выжить, только став школьным клоуном из первогодков. На второй год было получше — он получил определенное признание как школьный оригинал и даже начал приобретать известность как своего рода интеллектуал, — но в середине того года Джордж Прентис внезапно умер прямо на работе.

Событие ошеломило Роберта. В поезде, направляясь домой, на похороны, он не мог прийти в себя от удивления, что мать, говоря с ним по телефону, безудержно рыдала, как настоящая вдова; он даже едва не сказал ей: «Какого черта, мама, — ты считаешь, что это такая большая потеря?»

Ее поведение в похоронном бюро ужаснуло его. С громкими стенаниями она рухнула на груду цветов, покрывавших гроб, и принялась долго и неистово целовать восковое лицо мертвого. Приглушенно звучала органная запись; длинная мрачная цепочка людей из «Объединенных инструментов и литья» ждала своей очереди, чтобы отдать дань уважения усопшему (у Роберта было страшное подозрение, что она устроила это свое представление ради них). И хотя первым его побуждением было сбежать оттуда ко всем чертям, и как можно скорей, он ненадолго задержался у гроба, как только она освободила место, — вглядывался в простое, спокойное лицо Джорджа Прентиса, в каждую его черточку в искупление прежних времен, когда совершенно не обращал на него внимания. Он копался в памяти, стараясь отыскать хоть какие-то остатки искренней благодарности к этому человеку (за подарки на дни рождения? походы в цирк?), хоть слабый отголосок времен, когда тот демонстрировал что-нибудь, кроме чувства недовольства и разочарования своим единственным сыном, но ничего не мог вспомнить. Наконец, отвернувшись от покойника и взяв мать под руку, он с неприязнью посмотрел на ее залитое слезами лицо. Это все ее вина. Она лишила его отца, а отца лишила сына, и теперь слишком поздно.

Но тут им овладело смутное сомнение, не виноват ли и он тоже, и еще больше ее. Было такое чувство, будто он едва ли не сам убил его тем, что все эти годы относился к нему с бесчеловечным равнодушием. Все, чего ему тогда хотелось, — это удрать от этой содрогающейся от рыданий пожилой женщины и вернуться в школу, где он мог бы обдумать ситуацию.

Смерть отца означала и другую, более ощутимую потерю — они остались без денег. В полной мере он осознал это только следующим летом, когда приехал домой незадолго до своего семнадцатилетия и обнаружил, что мать ютится в дешевом номере гостиницы, за который к тому же задолжала. Все свои скульптуры и остатки мебели отдала на хранение на склад, но и там была должна. Месяцами она без малейшего успеха пыталась вновь устроиться художником в журналы мод, после того как двадцать лет не занималась иллюстрацией. Даже ему было ясно, насколько ее рисунки выглядят деревянными, вымученными и непривлекательными, хотя она объясняла все отсутствием нужных связей; он и дня не провел с ней, как успел понять, что она недоедает. Неделями она жила на консервах: супе и сардинах.

— Знаешь что, — сказал он, лишь смутно сознавая, что говорит как призрак Джорджа Прентиса. — Это не очень разумно. Черт, подыщу-ка я себе работу.

И он устроился на склад автомобильных запчастей. Это дало им возможность переехать в меблированные комнаты в районе Пятидесятых Западных улиц, и в их «чудесной дружбе» наступил необыкновенный новый этап.

Вечерами он вваливался в рабочей одежде в дом, чувствуя себя взрослым мужчиной и настоящим пролетарием, как герой какого-нибудь вдохновляющего фильма о борьбе бедняков. «Черт, я начал складским рабочим, — сможет он потом говорить всю оставшуюся жизнь. — Пришлось бросить школу, чтобы помогать матери после смерти отца. Тяжелейшие были времена».

К сожалению, мать отказалась играть свою роль в этом кино. Нельзя отрицать, что он помогал ей, — по правде сказать, иногда она поджидала его возле склада в полдень в день получки, поскольку ей не на что было поесть, — но об этом никто не догадывался. Каждый раз, возвращаясь с работы, он все надеялся, что застанет ее за занятиями, приличествующими смиренной вдове: благодарно жарящей мясо с картошкой для своего усталого сына, а потом, как помоет посуду, сидящей у лампы с рабочей корзинкой на коленях, штопая его носки и, может, поднимая на него глаза, чтобы робко спросить, не собирается ли он жениться на какой-нибудь славной девушке.

Но его надежды никогда не оправдывались. Вечер за вечером приходилось слушать, как она все твердит, что, мол, непременно скоро наладит связи в мире моды, что еще разбогатеет, устроив персональную выставку, если удастся забрать со склада скульптуру, а тем временем еда подгорала на плите.

Однажды она предстала перед ним в элегантном новом платье, на которое потратила больше половины их недельного бюджета, и, когда у него не получилось изобразить восхищение, объяснила, словно умственно отсталому ребенку, что нельзя рассчитывать на успех в мире моды, будучи одетой как в прошлом сезоне.

— О да, у Бобби все прекрасно, — услышал он в другой раз ее разговор с кем-то по телефону. — Поступил на работу на лето. Да нет, что-то нетрудное на каком-то кошмарном складе — тебе-то известно, чем мальчишки занимаются в летние каникулы, — но, кажется, ему там нравится, к тому же, думаю, получить опыт ему не повредит…

Со смешанным чувством он решил не возвращаться в школу, не заканчивать последний класс; но когда подошел сентябрь, она сказала ему, чтобы он не глупил. Он обязан окончить школу, иначе разобьет ей сердце.

— Хорошо, но как же ты?

— Дорогой, я уже все тебе объяснила. Скоро у меня непременно решится с работой в журнале мод; ты знаешь, как я стараюсь. И потом, скоро я смогу забрать скульптуру со склада, а там, кто знает, наши дела могут пойти на лад. Не веришь?

— Я тебе верю, но я имею в виду не «скоро». Я говорю про сейчас. Как ты собираешься платить за квартиру? Что будешь есть?

— А, всегда обходилась и сейчас обойдусь; это не самое важное. Займу в крайнем случае. Не о чем…

— У кого? Да и все равно, ты же не сможешь занимать все время, правильно?

Она скептически взглянула на него, медленно качая головой и устало улыбаясь, а потом сказала:

— Ты рассуждаешь в точности как твой отец.

Спор продолжался не один час, поднимаясь по спирали бессмысленного крика, пока наконец, в очередной раз выслушав ее долгую тираду о бесценных связях, которые обязательно у нее появятся, он выпалил ей в лицо:

— Что за дерьмо!

У нее слезы брызнули из глаз. Как подстреленная она схватилась за грудь и рухнула на пол, платье, которое, как она надеялась, поможет достичь успеха в мире моды, треснуло по шву под мышкой. Она лежала лицом вниз, сотрясаясь всем телом и судорожно суча ногами, а он стоял и смотрел на нее.

Такое часто случалось и прежде. Первый раз, уже довольно давно, когда в Вестчестере домовладелец пригрозил выселить их и она позвонила Джорджу Прентису, умоляя прислать денег, сколько там было нужно, чтобы заплатить долг. «Вот как? Ладно! — прокричала она в трубку. — Ладно! Но предупреждаю, нынче же вечером я покончу с собой!» И, бросив трубку, она вскочила, схватилась за грудь и упала на ковер, а он, еще малыш, впился зубами в кулачки, чтобы заглушить панику, пока она наконец не поднялась и не обняла его, рыдающего. С тех пор такое происходило нередко, когда наступали критические моменты, так что он знал: это не настоящий сердечный приступ; надо было только дождаться, пока она не поймет, как это глупо — валяться на полу. Вскоре она приподнялась и села в трагической позе в кресло, спрятав лицо в ладонях.

— О господи! — сказала она, содрогнувшись. — О господи! Родной сын обзывает меня дерьмом!

— Нет-нет, погоди. Да не обзывал я тебя… это только так говорится. Неужели непонятно? Я просто-напросто… слушай, прости. Я ничего такого не имел в виду. Прости.

— О господи, господи! — повторяла она, раскачиваясь из стороны в сторону в кресле. — Родной сын обзывает меня дерьмом.

— Да нет же. Успокойся! Пожалуйста…

В конце концов за неделю до начала занятий в школе она нашла работу — не «жалкую работу в универмаге», как часто угрожала Джорджу Прентису, но еще ничтожней: на фабрике, делавшей манекены для универмагов.

Но самым удивительным было то, что в последний год учебы он добился своего рода успеха. Бывает, в итоге некоего неуловимого процесса происходит превращение школьного изгоя в необычного школьного лидера, что и случилось с ним; и почти до окончания того триумфального года он оставался в неведении, что уже полтора года деньги за его обучение не поступают.

Мать множество раз разговаривала по телефону с директором школы и, вероятно, плакала, и умоляла, и обещала, а директор не единожды сдержанно разговаривал с ним («Все мы в очень трудном положении, Боб»), пока наконец, накануне церемонии вручения дипломов, директор тактично и с некоторым замешательством не сообщил, что ему диплом не выдадут, пока не будет уплачено по счетам.

К тому времени мать потеряла работу на фабрике манекенов и устроилась на оборонный завод, где не было профсоюза; там она делала прецизионные линзы. Всем своим знакомым она важно объясняла, что трудится над «военным заказом».

Месяц спустя он уже был в армии и она стала получать пособие как мать военнослужащего; и вот сейчас он сидел напротив нее в просторном и чистом зале «Чайлдса» и смотрел на нее, пропуская мимо ушей ее бесконечный монолог. С мрачной нежностью он терпеливо следил за первыми признаками ее опьянения: хриплой и заплетающейся речью, припухающей верхней губой, замедлившимися и неуверенными жестами.

— …А потом вдруг, — говорила она, подходя к развязке длинной истории о неких людях, с которыми недавно познакомилась, — вдруг его глаза округлились и он воскликнул: «Так вы Алиса Прентис? Алиса Прентис, скульптор?» — Она всегда по-детски радовалась, рассказывая истории, дававшие возможность упомянуть свое имя, а еще лучше, если можно было добавить словечко «скульптор». — И оказалось, что они мои давнишние почитатели. Пригласили меня на чашку кофе… и мы чудеснейше провели время.

Он понимал: она ждет от него, чтобы он разделил ее радость, но внезапно решил, что сегодня к этому не готов.

— Неужели? — усомнился он. — Это интересно. Где же они узнали о тебе?

Он прекрасно сознавал, насколько грубо прозвучал его вопрос, как и то, что должен был спросить именно в такой форме.

— О чем ты? А-а… — На ее лице мелькнула тень оскорбленных чувств, но она тут же вновь оживилась. — Ну, видишь ли, их друзья когда-то давно купили на одной из моих выставок садовую скульптуру, что-то в этом роде. Не помню точно. В любом случае они…

— Одной из твоих выставок?

Он не мог позволить ей продолжать в том же духе и набросился на нее, как прокурор. Ему было слишком хорошо известно, что, несмотря на вечные разговоры о персональных выставках, у нее так ни одной и не состоялось. Ему также было известно, что пальцев одной руки было бы слишком много, чтобы пересчитать ее скульптуры, проданные на групповых выставках, да и то через галерею садовой скульптуры как уцененные, но даже при этом их почти всегда покупали ее друзья или друзья друзей.

— Ну, кажется, они говорили о выставке, — нетерпеливо отмахнулась она. — Может, это была галерейная продажа. Какая разница!

Он сделал вид, что поверил, но лишь для того, чтобы зайти с другой стороны:

— И как, говоришь, ты познакомилась с этими людьми?

— Через Стюартов, дорогой. Я уже объясняла.

— Понимаю. А Стюарты небось были друзьями других людей, тех, что купили скульптуру. Я прав?

— Ну, наверно, да. Наверно, так оно и было.

Она помолчала, с растерянным видом ковыряя вилкой в остатках фрикаделек. Потом, сделав героическое усилие, обрела способность говорить и вернулась к тому, к чему явно вела сначала:

— Во всяком случае, они ужасно милые, и, конечно, я рассказала им о тебе. Они умирают, хотят познакомиться с тобой. Я сказала, что мы, может, заглянем к ним завтра после церкви, если ты не против. Что скажешь, дорогой? Просто чтобы доставить мне удовольствие? Уверена, они понравятся тебе, а если не придем, они жутко расстроятся.

Меньше всего на свете ему хотелось идти туда, но он согласился. А значит, тем самым согласился и с походом в церковь, от чего с радостью уклонился бы. Он готов был во всем пойти ей навстречу, только бы загладить резкость своих вопросов. С какой стати он устроил этот допрос? Ей, пятидесятитрехлетней, одинокой и столько перенесшей; почему он не может позволить ей жить иллюзиями? Казалось, это говорил ее страдающий, полухмельной взгляд в ответ на его вопросы: «Почему мне нельзя утешаться иллюзиями?»

«Потому что это ложь, — мысленно отвечал он ей, работая челюстями и глотая дешевую еду. — Все, что ты говоришь, — ложь. Ты не Алиса Прентис, скульптор, и никогда не была таковой, ничуть не больше, чем я — Роберт Прентис, выпускник частной школы. Ты лгунья и обманщица, вот ты кто».

Его самого поразила ярость, с которой он мысленно обрушился на нее, но ничего не мог с собой поделать и, стиснув зубы, комкал и рвал под столом красноватую бумажную салфетку.

«Ты Алиса Грамбауэр, — продолжал его беззвучный голос. — Алиса Грамбауэр из индейского захолустья, невежественная и бестолковая, несмотря на все свое дерьмовое „искусство“, о котором ты распространялась все эти годы, пока мой недотепа-отец надрывался на работе, чтобы содержать нас. Может, он и был „тупоумный“ и „бесчувственный“ и все такое, но как же, господи, хочется, чтобы у меня был шанс узнать его получше, потому что, каким бы дураком он ни был, он, и мне это прекрасно известно, не жил фантазиями. А ты живешь. Все в твоей жизни — ложь. А хочешь знать правду?»

Он с убийственным отвращением смотрел, как она неловко управляется с ложечкой. Они заказали мороженое, и она вымазала себе все губы, слизывая с нее холодные куски.

«Хочешь знать правду? А правда в том, что у тебя все ногти обломанные и черные, потому что ты чернорабочая, и одному Богу известно, как можно вытащить тебя с того завода, где ты шлифуешь линзы. Правда в том, что я рядовой в пехоте и, наверно, не сносить мне головы. Правда в том, что мне совсем не хочется сидеть здесь, есть это чертово мороженое и смотреть, как ты пьянеешь, и чувствовать, как уходит мое время. Правда в том, что я предпочел бы отправиться в Линчберг и пойти там в бордель. Такая вот правда».

Но это была отнюдь не вся правда. И он это понимал, даже когда задерживал дыхание, чтобы не дать вылететь словам, так и рвущимся из груди. Настоящая, полная правда была куда сложней. Ведь нельзя было отрицать, что в Нью-Йорк он поехал по собственной воле, больше того, даже с явной радостью в душе. Он приехал, чтобы найти прибежище в самой утешительности ее «лжи» — ее беспочвенном оптимизме, ее упорной вере, что над отважной Алисой Прентис и ее Бобби всегда сияет свет особого Божественного провидения, в ее убежденности, что, несмотря на всяческие несчастья, оба они личности исключительные и важные и никогда не умрут. Он хотел быть с ней сегодня вечером: он даже не возражал против того, что она называла его «красавцем-солдатом». А что до борделя в Линчберге, подспудно он понимал, что мать не виновата, если у него кишка тонка поехать туда.

— Разве не вкусно? — сказала Алиса Прентис о мороженом.

— Мм, — отозвался сын.

На обратном пути она качалась, вцепившись в него, — на каждом перекрестке отчаянно стискивала его руку в приступе ужаса, — а едва поднялись в квартиру, налила себе хорошую порцию виски из бутылки, к которой, похоже, прикладывалась весь день.

— Тебе налить, дорогой?

— Нет, спасибо, мне и так хорошо.

— Постель тебе постелена, можешь ложиться когда захочешь. Я так… устала, — она откинула со лба выбившуюся прядку волос, — так устала. Пойду-ка я, пожалуй, лягу прямо сейчас, если не возражаешь. Ты точно не против?

— Нет, конечно не против. Иди ложись.

— Хорошо. А завтра у нас с тобой прекрасное долгое воскресенье. — Она подошла, пахнущая едой и виски, и подняла руки, чтобы обнять и поцеловать. — Ох, как же хорошо, что ты приехал! — Прижалась к нему на секунду и неуверенной походкой, держась рукой за стену, побрела в свою спальню и закрыла дверь, что удалось не с первого раза из-за перекошенного косяка.

Сунув руки в карманы, он побродил по комнате, потом подошел к темному окну и посмотрел на улицу. Вдали, там, где тротуар освещала вывеска гриль-бара, стояли двое солдат, обнимая девушек. Он слышал, как одна из девиц засмеялась, визгливо и бесстыже. Потом кто-то из солдат выкрикнул что-то, вызвавшее смех остальных, обе парочки двинулись по улице и растворились в темноте.

Он расстегнул воротничок, расслабил галстук и тяжело опустился на свою постель — разложенный диван, который исторг облачко пыли. Взял с кофейного столика, на котором чего только не валялось, единственную выглядевшую дорогой и новой вещь в гостиной: альбом с фотографиями его выпускного класса. Переворачивая плотные кремовые страницы, он испытал приятное потрясение, видя знакомые лица; друзья причесались, привели себя в порядок, чтобы позировать школьному фотографу; все выглядели ужасно юными и наивными по сравнению с его однополчанами. Тут были и пожелания ему:

«Удачи на службе, Боб! Рад, что был знаком с тобой. — Дейв».

«Боб, уверен, ты далеко пойдешь, чем бы ни занялся. Всегда буду ценить твою дружбу. — Кен».

Когда он просмотрел альбом, то уже с трудом припоминал, как утром пришлось вставать до света, чтобы надраить свой патронташ перед осмотром, толкаться в вонючем сортире и слышать за спиной требования поторапливаться; как девять часов трясся в автобусе, а потом в поезде, и уже смутно, с чувством вины вспоминал ту лютую молчаливую ярость, что отравила ему обед в «Чайлдсе». Из спальни матери послышалось низкое, с присвистом, медленное, ритмичное похрапывание, и он, с умилением прислушиваясь к нему, разделся и аккуратно повесил форму на проволочную вешалку. Улегшись, он ощутил удивительную свежесть и чистоту простыней и представил себе, как она в обеденный перерыв торопливо бежит с ними в прачечную, готовясь к его приезду, — а то, возможно, даже идет в универмаг «Мейси» купить новые.

Завтра она нежно разбудит его попозже. Они позавтракают кое-как, наспех и отправятся в церковь. Протестантское богослужение, которое она открыла для себя лишь несколько лет назад после целой жизни в язычестве, вызывало у нее слезы («Я всегда плачу, дорогой; ничего не могу с собой поделать. Я вовсе не хочу расстраивать тебя»), а потом, духовно возродившись, они подземкой или автобусом отправятся куда-то навестить людей, которые, предполагается, умирают от желания познакомиться с ним, — тех самых людей, что так удивились: «Алиса Прентис, скульптор?» — и которые, скорей всего, окажутся такими же кроткими, стеснительными и трогательно восторженными, как она сама.

Очень скоро, утром в понедельник, оба они вернутся к суровой действительности — в пехоту и в цех полировки линз, — а пока…

Пока можно было погрузиться в мягкие объятия сна с ощущением надежности и уюта, как в колыбели. Он был дома.

Часть первая

Глава первая

— Взво-од… огонь!

От грохота выстрелов справа и слева заложило уши; он нажал на спусковой крючок и почувствовал, как дернулось под щекой ложе и жестко ударил в плечо приклад; он выстрелил снова.

Они лежали, распластавшись на мокрой траве в горах виргинского Голубого хребта, и стреляли поверх темного, заросшего бурьяном откоса по расположенной в нескольких сотнях ярдов ниже условной вражеской позиции — грубой имитации фанерных фасадов домов, окруженных деревьями. Серые силуэты мишеней появлялись и тут же пропадали в окнах, беспорядочно выглядывали из окопов между деревьями, и Прентис поначалу не особо прицеливался; главное, казалось, было непрерывно стрелять, не отставая от соседей. Но спустя несколько секунд напряжение ушло и появились точность и быстрота. Ощущение было пьянящее.

— Прекратить стрельбу! Прекратить стрельбу! Отойти назад! Всем назад! Второй взвод, занять позицию!

Прентис поставил затвор на предохранитель, поднялся и вернулся с остальными к чахлому костерку, разожженному с таким трудом и теперь изо всех сил цеплявшемуся за жизнь. Он втиснулся в толпу, окружавшую костер, и встал рядом с Джоном Квинтом.

— Ну что, снайпер, думаешь, попал хоть разок? — спросил Квинт.

— Пару-то раз наверняка. Уверен. А ты?

— Черт его знает.

Был последний день недельных учений — кульминации их боевой подготовки. Теперь их в любой момент могли отправить за океан, в европейскую мясорубку, и моральный дух роты был ниже некуда, но у Прентиса вопреки всему поднялось настроение. Доставляло удовольствие сознавать, что он уже шесть дней как не мылся и не менял одежду, что научился чувствовать винтовку продолжением себя и что вместе со всеми участвовал в выполнении сложных тактических задач и, в общем, не сплоховал. По телу пробежала приятная дрожь; он расправил плечи, широко расставил ноги и, протянув руки к дыму костра, оживленно потер ладони.

— Эй, Прентис! — сказал Новак, глядя на него через костер. — Чувствуешь себя крутым, да? Настоящим бойцом?

Со всех сторон послышались смешки, а Камерон, здоровенный южанин, приятель Новака, подхватил:

— Старина Прентис будет что твой тигр, правда? Слава богу, что он на нашей стороне.

Он старался не обращать внимания, продолжая потирать руки и глядя на чахлый огонь, но их надоедливый, снисходительный смех испортил ему настроение.

Во взводе почти все были минимум на пять лет старше Прентиса: кому-то тридцать, а нескольким и под сорок — более грубого и менее доброжелательного сборища он представить себе не мог. Как он, они прибыли в Кэмп-Пикетт из других родов войск — фактически весь этот учебный полк был, как это называется в армии, Центром переподготовки резервистов пехотного состава, — однако его опыт не мог сравниться с их опытом. Если остальные были старослужащие, то у него за плечами было всего шесть недель какой-то детской подготовки, как новобранца Военно-воздушных сил, а потом бестолковый месяц разных работ в так называемом взводе временно прикомандированных. Кто-то был из недавно расформированных зенитных частей, где они годами бездельничали на огневых позициях вокруг оборонных предприятий на Западном побережье; кто-то из охраны артиллерийских или интендантских складов; были тут и служившие ранее поварами, писарями и ординарцами, а также отчисленные из разных офицерских училищ. Многие из них были сержантами или из технического состава и продолжали носить бесполезные здесь лычки, но всех их — каждого сквернослова, забулдыгу, ворчуна — объединяло одно несчастье: пришел конец их длившейся месяцами, а то и годами благополучной тыловой жизни. Теперь они были пополнением действующей пехоты.

И если Прентис тешил себя надеждой, что эти люди станут звать его Боб, или Скелет, или Дылда или у них сложатся приятные товарищеские отношения, как было в авиации, то с этой надеждой пришлось сразу расстаться. Они звали его Малец, или Парень, или Прентис, или вообще никак, и их первоначальное полное безразличие скоро сменилось пренебрежительной насмешливостью.

В самое первое утро, опаздывая на утреннее построение и сонно крутя в руках непривычные солдатские краги, он надел эти чертовы штуки задом наперед, и крючки шнуровки оказались на внутренней стороне щиколоток, вместо того чтобы находиться на внешней; он пробежал всего четыре шага по казарме, и крючок краги на одной ноге зацепился за шнуровку другой, и он как подрубленный грохнулся на пол, растянувшись во весь свой двухметровый рост, — зрелище, которое свидетели потом весь день не могли забыть, корчась от смеха.

С тех пор и пошло. Он был неисправимо неповоротлив в строевой подготовке; не мог выполнить приемы с оружием без того, чтобы позорно не зацепить затвор, открыв патронник; в поле его долговязое непослушное тело подвергалось испытанию на реакцию и выносливость, которое было выше его сил, и он частенько валился с ног от усталости.

А хуже всего, он обнаружил, что не способен спокойно относиться к своим неудачам. После каждой унизительной оплошности он набрасывался с крепкой руганью на этих хохочущих ублюдков, пытаясь их уничтожить их же собственным оружием, и в результате падал еще ниже в их глазах. Плохо быть безнадежным недотепой, однако еще хуже, если ты к тому же хам-молокосос; но когда он малость пообтесался и матерщина служила не только выходом его злости, а стала чем-то вроде наглой и убогой манеры выражаться, свойственной какому-нибудь испорченному богатому юнцу, — это уже было чересчур.

А потом однажды утром, после отработки приемов штыкового боя, когда роту отвели в душное дощатое строение на еженедельные занятия по опознаванию и оценке объекта, он нашел способ изменить свою судьбу. Занятия были, как всегда, сплошная скука: сперва документальный фильм, один из оглушительного сериала «За что мы сражаемся»,[5] где доходчиво рассказывалось о злодеяниях нацистской Германии; после фильма скучный младший лейтенант скучным голосом растолковывал то же самое, после чего настало время вопросов.

Солдат, сидевший через несколько человек от Прентиса, встал, чтобы задать вопрос, — спокойный бывший артиллерийский снабженец из Айдахо, которого он иногда замечал с трубкой во рту в почтовой библиотеке и которого звали Джон Квинт, — он заговорил, и Прентис слушал его затаив дыхание.

— Я бы, сэр, не согласился с кое-какими моментами в фильме, который мы только что просмотрели. На деле это вещи, которые то и дело возникают в армейской программе идеологической подготовки, и я считаю, будет полезно рассмотреть их чуть более внимательно.

Поразило не то, что именно он говорил, хотя все это было интересно и умно, а его удивительно свободная и уверенная манера держаться. Перед ними был человек не старше двадцати четырех — двадцати пяти лет, в очках, да еще с отстраненным лицом, чей язык и четкое произношение свидетельствовали о его «культурности», — и без малейшей уступки им, без единого намека на снисходительность, он заставил каждого безмозглого амбала в аудитории внимательно слушать себя. Он даже шутил, отнюдь не опускаясь до грубого солдатского юмора, но сказал пару городских тонких острот куда как выше, по мнению Прентиса, их понимания. Заложив большие пальцы за ремень, вежливо поворачиваясь от одной части аудитории к другой, поблескивая очками, спина еще темная от пота после махания штыком на плацу, он говорил, вставляя такие словечки, как «абсурдный», «коррумпированный», чем доказывал, что не обязательно солдату быть вахлаком.

Когда он закончил и сел, раздались жидкие хлопки.

— Да, — сказал лейтенант. — Спасибо. Думаю, вы очень хорошо изложили свое мнение. Есть еще вопросы?

Вот, собственно, и все, что произошло, но этого было достаточно, чтобы Прентис по-новому взглянул на свои страдания. К черту детский вздор насчет того, нравится он или не нравится, считают его за своего или нет. Все, чего ему теперь хотелось, — это, помимо овладения основными солдатскими навыками, быть таким же умным и убедительным, как Квинт, таким же независимым в суждениях, как Квинт, с таким же презрением переносить унижения армейской жизни, как Квинт, и хотелось хотя бы познакомиться с ним поближе.

Но тот, кто был всеобщим посмешищем, едва ли мог подружиться с единственным во взводе интеллектуалом — по крайней мере быстро. Тут надо было действовать очень осмотрительно и не слишком явно, не переусердствовать.

Он взялся за дело в тот же вечер, когда вразвалочку подошел к койке Квинта перекинуться парой слов, но был осторожен и отошел прежде, чем у того могло возникнуть малейшее подозрение, что он набивается в друзья. Несколько вечеров спустя он увидел Квинта читающим в библиотеке, но решил, что лучше будет отложить новый разговор до другого раза, хотя постарался, чтобы Квинт заметил название довольно заумной книги, какую он выбрал, если посмотрит в его сторону, когда будет проходить мимо него к столу выдачи. По счастью, потом у роты начались недельные занятия на стрельбище; каждое утро колонна затемно отправлялась на девятичасовые стрельбы по мишеням, так что за день там предоставлялось много возможностей для неторопливого разговора. Случались перерывы на целых полчаса, когда было нечего делать, кроме как ждать своей очереди на огневом рубеже, и даже больше — на обед, который доставляла полевая кухня. Прентис использовал большинство этих возможностей; скоро он и Квинт, будто само собой, уходили на перерыв вместе. Потом, когда рота расположилась биваком, они устроили себе совместное укрытие, разделив тесную, сырую, неудобную двухместную походную палатку, в которой оба подхватили бронхит.

К этому времени они сблизились, став как бы членами одной несчастливой семьи, но Прентис понимал: их еще нельзя назвать друзьями, тем более задушевными. Они даже внешне были слишком разные: Прентис по крайней мере на девять дюймов выше ростом, с маленьким глазастым лицом, на котором еще ясно читалась откровенная жажда похвалы; Квинт плотного сложения и неизменно хмур.

Когда они устало тащились колонной по двое, с полной выкладкой, пять миль обратно в казармы, Прентис не решался заговаривать первым. Начинать разговор должен был Квинт, и по крайней мере две с половиной мили остались позади, прежде чем тот произнес:

— Клемы.

— Что?

— Просто вспомнил, как я однажды пообедал в Сан-Франциско. — Квинт пошатнулся от усталости, поправляя ремень винтовки. — Лучший, черт возьми, ресторан, в каком я побывал за свою жизнь, только вот не могу вспомнить, как он назывался. Пробовал когда-нибудь клемы? На створке?

Скоро они втянулись в обещавшее стать долгим, мечтательное обсуждение абсолютного, совершенного обеда — обеда, какой они устроят после войны в лучшем в мире чертовом ресторане. Для начала клемы, а следом лучший суп, который Квинт когда-либо пробовал.

— Годится, — согласился Прентис, — а потом что? Бифштекс, наверно, или большой кусок ростбифа с…

— Нет. Минутку, Прентис, не торопись с ходу набивать брюхо. Ты совсем забыл о рыбе.

— Я не прочь.

Они принялись обсуждать, что закажут из рыбы, и все, на что Прентис был способен, — это умерить голос и хихикать от удовольствия, как девчонка.

— Итак, мы сошлись на филе палтуса, правильно? — сказал Квинт. — Отлично, пора поговорить о главном блюде. И слушай, не будем торопиться с бифштексом или ростбифом — есть много чего другого. Подумаем минутку.

Прентис задумался и, пока думал, вновь по ужаснейшей своей привычке задел носком башмака каблук идущего впереди капрала Коннора, бывшего инженера, которому, как он часто и громогласно всем жаловался, Прентис наступал на пятки каждый чертов раз, когда шел в строю позади него. А поскольку Прентис уже знал, что никакие извинения на Коннора не действуют, оставалось защититься только тем, что мрачно изобразить из себя идиота, когда Коннор обернулся и сказал: «Черт, Прентис, ты когда-нибудь будешь смотреть себе под ноги?» Шагов десять-двенадцать они прошли молча, пока Прентис думал, когда можно будет продолжить разговор об идеальном обеде.

Молчание, что было приятно, нарушил Квинт.

— Если вдуматься, — сказал он, — ты, пожалуй, прав, Прентис. Нет ничего лучше бифштекса. Так давай возьмем по филе миньону средней прожарки, с кровью. А что к нему? Картофель фри — это само собой, я об овощах. Или предпочитаешь овощи отдельно — салат?

— Правильно. Так и сделаем. Возьмем большую порцию сала…

Тут он, злясь на себя, снова наступил на пятку Коннору. Но тот еще не успел обернулся и сказать свое: «Прентис, да будешь ты, черт, смотреть себе под ноги?» — он еще не сказал это, как Прентис увидел впереди странную суету. Далеко впереди, там, где шел капитан, люди пригнули головы, рванули рысью назад и, похоже, срывали с себя каски. Некоторые из тех, кто был ближе, останавливались и начинали корчиться, как от боли; затем, прежде чем он сообразил, что к чему, под ноги ему в дорожную пыль упало что-то маленькое и непонятное и негромко взорвалось — бум! — глаза и горло ожгло как огнем.

Он не мог ни видеть, ни дышать. Скрючился, схватился за глаза, винтовка съехала с плеча и повисла на локте.

— Не останавливаться! — раздалась команда. — Не останавливаться!..

Споткнувшись и получив сильный толчок в спину, он потерял равновесие, грохнулся на дорогу и покатился, задрав ноги, — и только потом вспыхнула первая ясная мысль: «Слезоточивый газ!»

Он мучительно долго ползал на четвереньках, ища откатившуюся каску и соображая, что делать, прежде чем рванул правой рукой парусиновую сумку, которая неделями болталась у него под мышкой слева, и выхватил болтающуюся резиновую маску противогаза.

— Не останавливаться, солдаты!..

Вспомнив, как их учили пользоваться противогазом, он одной рукой схватился за хобот, выдохнул что было сил, одновременно натянул маску на голову, забрызгал ее внутри, безудержно кашляя, открыл глаза и начал различать мир сквозь запотевшие пластиковые стекла. Каска валялась на дороге, подшлемник отдельно. Он подобрал их, вложил подшлемник и тут обнаружил, что колонна вся распалась; вокруг все корчились, шатались, теряли каски.

— Продолжать движение!..

Далеко впереди — казалось, невероятно далеко — голова колонны шагала, по-прежнему сохраняя строй, и последним в той группе тащился Квинт, будто ничего и не произошло. Прентис бросился вперед с винтовкой наперевес, стараясь сдержать подступающую тошноту, чтобы его не вырвало прямо в маску, которая пахла плесенью и резиной и собственным его дыханием. Они прошагали еще ярдов пятьдесят, когда прозвучала команда:

— Проверка на газ!

Он отлепил от щеки хлюпающую резину и глотнул благоуханного свежего воздуха.

— Снять противогазы!

Наконец-то лицо было свободно, и он затолкал противогаз обратно в сумку, как извивающуюся змею. Затем прозвучала команда остановиться, и на поляне, в стороне от дороги роту снова построили по отделениям и взводам; капитан, поднявшись на скользкий от сосновых иголок пригорок, обратился к строю.

— Вольно! — скомандовал он, вытирая щеки носовым платком цвета хаки. Капитан был худ, суров, с орлиным носом, участник боев в Анцио[6] и, как говорили, тот еще сукин сын. — Кто был в засаде, будьте любезны выйти из строя.

Те уже шагнули вперед, четверо немолодых кадровых служащих из Кэмп-Пикетта во главе со старшим сержантом в выгоревшей почти добела форме. Они полдня провели в засаде, поджидая роту, готовые бросить гранаты со слезоточивым газом и оценить действия солдат. Теперь задание было выполнено, и им не терпелось вернуться в гарнизон к ужину.

— Сержант, — сказал капитан, — доложите вашу оценку.

— Оценка не слишком высокая, сэр. Сильная неразбериха и замешательство, когда гранаты взорвались, — я бы сказал, больше, чем обычно. Ваши люди долго соображали, что происходит. Многие просто стояли согнувшись, многие потеряли каски. Один, я видел, помчался сломя голову… — при этих словах послышались сдавленные смешки, и голос произнес: «Прентис», — так вот, один куда-то помчался сломя голову, не надев противогаза. Головная часть колонны, где были вы, справилась очень хорошо; они продолжали идти строем, но в целом, сэр, должен доложить, было неважно.

— Благодарю.

Капитан старательно высморкался. Глаза у него все еще были красные и слезились, и, прежде чем заговорить, ему пришлось основательно прокашляться.

— Хотел бы я знать, — начал он, — хотел бы я знать, понимаете ли вы, что, будь это боевой газ, больше половины из вас были бы сейчас мертвы или умирали. Подумайте над этим. Хорошенько подумайте. Очень скоро вы пойдете в бой. Нам известно, что противник вряд ли применит газ, но в одном можете быть точно уверены. Вы можете точно быть уверены, что враг будет применять тактику нападения из засады, использовать фактор внезапности всякий раз, когда это отвечает его целям. Это значит, что вам следует научиться быть всегда начеку, и научиться чертовски быстро.

Он спрятал платок и выпрямился во весь рост.

— Мне не требуется напоминать, что все вы призваны из запаса. Я отлично знаю, что на вашу подготовку отведено шесть недель вместо минимум шестнадцати, положенных для обучения бойца. Если кому-то из вас кажется, что так не годится, я с ним соглашусь. Никуда не годится. Но просто предупреждаю вас. Просто предупреждаю, что враг не делает скидки на это. Я все сказал.

Снова их построили в колонну по двое, и вскоре они шли походным шагом дальше да терли на ходу глаза, лицо и шею, которые им словно настегали крапивой. Прентис все свое внимание сосредоточил на пятках Коннора, но изредка косился на профиль Квинта под неровной тенью каски. Заметил ли Квинт, как он бросился к нему сломя голову? В колонне возобновились разговоры, но он долго молчал, пока не почувствовал, что можно вернуться к прерванной теме.

— Квинт?

— Что?

— А как насчет десерта?

— Что?

— Я говорю, что лучше взять на сладкое?

— Черт, вот ты о чем. Не знаю. Давай не будем сейчас об этом, и постарайся быть внимательным.

В гарнизоне, когда они стояли в ожидании команды разойтись по казармам, старшина объявил, что через пятнадцать минут состоится построение на торжественный спуск флага; в ответ раздались стоны и проклятия. Прентис присоединился к общему недовольству солдат, которые, сломав строй, гурьбой бросились к казармам, но сделал это лишь для видимости. По правде, в чем он не смел себе признаться, он ничего не имел против подобных церемоний. Даже против сегодняшнего возмутительного случая, когда не оставалось времени, чтобы ополоснуться под душем и переодеться. Пятнадцать минут на то, чтобы скинуть пропотевшие снаряжение и повседневную форму, грязным влезть в парадную: шерстяные брюки и рубашку цвета хаки, надеть галстук, китель с медными пуговицами, чистые ботинки и пилотку; достать из ранца патронташ, отомкнуть штык и прицепить в ножнах к поясному ремню; подтянуть потуже винтовочный ремень, наскоро протереть винтовку (после ужина придется чистить ее основательно), и если еще останется время, то, как всегда, счистить засохшую грязь с ремня, прежде чем надеть его и застегнуть. Ну и потом команда:

— Разойдись!

Мрачные и потные, в недельной грязи под покалывающей чистой шерстяной формой, они снова построились на улице, раздались команды: «Равняйсь! Смир-но! Вольно!» В каждом взводе лейтенант и сержант — заместитель командира взвода, глухо переговариваясь, перестраивали своих людей по росту, и это всегда означало, что Прентис, к тайному своему удовольствию, будет, как самый высокий, правофланговым в первой шеренге. Затем из комнаты комбата торопливо вышла группа командиров, чтобы занять свои места во главе роты: капитан (выглядевший щеголем в своей темной, пошитой на заказ форме, с блестящими планками боевых наград на груди), старший помощник и ротный старшина; вместе с ними появился Квинт, в руках флаг на длинном древке — ярко-синий флаг пехоты с эмблемой в виде белых скрещенных винтовок, с обозначением роты и номером полка.

— Кто-нибудь из старослужащих знает, как обращаться с флагом? — обратился ротный старшина к новому составу в первый их день в учебном центре.

Полдюжины человек в строе вяло отозвались, и был выбран Квинт. Он хорошо справлялся: уверенно держал древко и в положении «вольно», и в положении «смирно», и на марше; он знал, как и когда, салютуя, резко опустить флаг строго параллельно земле и как вновь поднять его, хлестко и четко, чтобы древко не дрогнуло.

— Ро-та! — скомандовал капитан, и следом каждый взводный, как эхо, повторил команду: — Взво-од…

— На пле-чо! Правое плечо-о — вперед! Напра-во! Шагом — а-арш!

И вслед за знаменосцем рота двинулась по улице, повернула направо и пристроилась в хвост двум другим ротам батальона ровно в тот момент, когда ударили барабаны полкового оркестра, поджидавшего на перекрестке с ассистентами знаменосца. И батальон в полном составе направился на учебный плац, а оркестр, шагая следом, сменил барабанную дробь на музыку. Играли они, что маршируя на плац, что обратно, всегда одно и то же: «Марш полковника Боуги»,[7] и усталый хор позади Прентиса негромко подпевал всегда одно и то же:



У Гитлера
Одно яичко:
У Геринга —
Их два, но как у птички…



На плацу батальон застыл по стойке смирно перед комбатом, низеньким румяным майором, которого они видели всегда только с расстояния и на плацу, как сейчас. Далеко позади него, вдоль противоположного края площадки, в ожидании прохода войск расположились командир полка и его заместители; еще дальше, за флагштоком, на подернутом дымкой склоне невысокого холма среди сосен обычно собиралось множество гражданских машин и толпы женщин и детей — это семьи офицеров приезжали перед ужином посмотреть на парад. Оркестр смолк, и в резко наступившей тишине маленький майор, откинув голову, заорал: «Батальон! Слушай мою команду!» И, вопя команды с такой силой, что казалось, его побагровевшая шея того гляди лопнет, он заставил их выполнить полную программу ружейных приемов.

Никто этого не заметил, но Прентис действовал очень четко. Ни разу не сбился с шага, осанка его была безупречна, глаза, как должно, устремлены вперед; приемы он выполнял с такой быстротой и точностью, как ему никогда не удавалось на улице перед казармами, где это было куда важней, и он испытывал при этом гордость мастера, делающего свое скромное дело не хуже остальных. Ему хотелось красиво смотреться в глазах женщин и детей на холме.

Наконец последний прием был исполнен, последовала долгая пауза, когда они стояли совершенно неподвижно, пока не раздалась команда «смирно», в отдалении горнист заиграл вечернюю зорю, и первые, замысловатые ноты прозвучали в полной тишине.

— На кра-а-ул!

Все винтовки взлетели на уровень груди, флаги рот склонились к земле, майор круто повернулся к начальству, одновременно отдавая честь, горнист перешел к более простой и меланхоличной части мелодии, и флаг на флагштоке пополз вниз.

Затем наступило время торжественного марша. Оркестр вновь грянул, оповещая весь штат Виргиния о физическом недостатке Гитлера; знаменосец повел оркестр с плаца, роты с винтовками на плече пошли за оркестром. Впереди был левый поворот, а затем сложный заход правым плечом вперед — долгий момент, когда они маршировали мимо группы командиров, держа равнение направо, и каждый изо всех сил старался не выбиться из строя; потом последовала команда «равнение прямо», еще раз — «налево», и наконец все закончилось.

Осталось только выйти на свою улицу и вернуться к казармам. На перекрестке музыка быстро стихла, когда оркестр свернул на свою улицу; затем отделились и другие роты, пока не осталась одна, марширующая под отдаленную дробь барабанов.

Кто-то пробурчал: «Муштруют, как сопливых дерьмовых бойскаутов», а другой прошелся насчет игр в оловянных солдатиков. Скоро недовольный ропот и горький смех охватили всю колонну, так что ротный старшина вынужден был обернуться и проорать: «Эй там, позади, полегче!»

Но среди негодующих голосов не слышно было голоса рядового Роберта Дж. Прентиса. В наступающей тьме он даже без оркестра шел, чеканя шаг, с серьезным лицом, взгляд устремлен вперед, на высокое развевающееся синее знамя пехоты.

Глава вторая

В конце декабря, сразу после немецкого прорыва в бельгийских Арденнах, в Форт-Мид, штат Мэриленд, начали каждый день прибывать в большом количестве длинные составы с пехотным пополнением. Людям делали перекличку, выстраивали в длинные, переминающиеся с ноги на ногу колонны, и они стояли на снегу в ожидании, когда их накормят, проведут медицинский осмотр, раздадут им новое обмундирование и снаряжение и сообщат, куда отправят дальше. Они часами готовились в жарко натопленных казармах к проверке в полном полевом снаряжении, которую в последний момент отменяли, а вместо нее устраивали лихорадочный десятиминутный осмотр; подразделения постоянно перетасовывали, так что все говорили: будет большой удачей, если под конец, после нескольких дней в Форт-Миде, они не растеряют всех друзей.

Прентису повезло: благодаря близости их фамилий в алфавитном списке они с Квинтом оказались в одной группе, и тот же алфавитный принцип помог ему избавиться от многих неприятных типов, которые не оставляли его в покое с Кэмп-Пикетта. Он и Квинт заняли двухъярусную койку в казарме, полной незнакомцев из других учебных лагерей, и он знал, что, если удача будет сопутствовать ему и дальше, они могут вместе пройти все предстоящие деления и перегруппировки, даже попасть на один корабль и в конце концов в одну часть.

Где-то через день пребывания в Форт-Миде их стало трое: у них появился друг или, по крайней мере, сосед, здоровенный двадцатидевятилетний фермер из Арканзаса по имени Сэм Рэнд, который прибыл с группой из какого-то лагеря в Техасе и занял нижнее место на койке рядом. С неприступным, мрачным и кислым видом он принялся разбирать свой вещмешок; потом, по-прежнему без улыбки, шагнул через узкий проход между койками и протянул руку, на которой отсутствовал указательный палец. Сказал: «Меня зовут Сэм Рэнд. Рад познакомиться, парни». Он три года служил нестроевым в инженерных войсках, пока механической пилой ему не отхватило палец; выйдя из госпиталя, он обнаружил, что его часть расформировали и всех отправили на переподготовку в качестве пехотинцев. «Я-то думал, без пальца меня не призовут в пехоту; какой от меня толк, если нечем нажимать на курок, но мне сказали, мол, не имеет значения. Можешь, мол, нажимать и средним».

Квинт, видно, неизменно получал удовольствие от общения с ним, смеясь над его присловьями и с уважением относясь к его деревенской мудрости; он сразу стал звать его Сэмом, хотя Прентиса никогда не звал иначе как по фамилии, и частенько они выходили из казармы вдвоем, не приглашая с собой Прентиса, что вызывало у него легкую ревность. Вот так и случилось, что однажды Прентис сидел на своей койке, не зная, где Квинт и Сэм Рэнд, и убедив себя, что ему плевать на это. Вокруг него в беспорядке валялось новое снаряжение, которое предстояло разобрать, но сначала нужно было сделать кое-что более важное: написать ответ на письмо Хью Берлингейма, бывшего соседа по комнате в старшем классе школы.

Письма от Берлингейма приходили примерно лишь раз в месяц и требовали внимательного чтения, потому что он прямо сказал, что его выводят из терпения банальные пустяки обычной переписки. «Если уж будем писать друг другу, — сказал он Прентису еще в школе, — так давай по крайней мере обсуждать серьезные вещи, а не болтать по пустякам. Если хотя бы раз напишешь о погоде, что-де надеешься, что у меня все хорошо, да станешь шутить по-дурацки, ручаюсь, не буду отвечать, и того же жду от тебя. Идет?» — «Идет».

В результате Прентис часами просиживал над очередным письмом Берлингейму, и сначала, когда был в авиации, и потом, в Кэмп-Пикетте, неоднократно переписывая черновик, проверяя в библиотеке литературные отсылки; заботился, чтобы в каждом абзаце обязательно высказаться как-нибудь оригинально и чтобы в окончательном виде письмо без всяких скидок читалось как часть продолжающегося интеллектуального диалога. Что было нелегко.

Сейчас Берлингейм служил во флоте или, точнее, проходил подготовку по так называемой Программе V-12,[8] что позволяло способным курсантам посещать гражданские университеты в морской форме, и, видно, имел массу свободного времени для сочинения нудных посланий:


…Ты называешь своих армейских товарищей «тупыми животными». Меня тоже окружают подобные типы, и я не испытываю к ним особенного сочувствия. Читал ты «Стадса Лонигана» Фаррелла?[9] Почитай, и найдешь среди его героев многих из моих сокурсников. Ни мозгов, ни цели в жизни. Для них «самый кайф» — это кувыркаться в постели с распоследней шлюхой, а потом смаковать грязные подробности с приятелями. Меня не шокирует их шутовство — но становится тягостно, когда понимаю, что они — лучшее, что Америка предлагает в своем раннем мужании. И если подобных людей видишь в Программе V-12, могу представить, каков уровень тех, кто служит в частях вроде твоей, куда призываются даже последние отбросы общества. C’est la guerre.[10]
Что касается религии, то, полагаю, тебя сильно удивит (помня наши разговоры в школе о Шопенгауэре и т. д.), но я больше не атеист. В последние несколько месяцев я честно пересмотрел свои философские взгляды и неожиданно обнаружил, что больше не считаю христианство проклятием человечества, как считал раньше. Теперь я могу понять, почему величайшие мыслители, самые светлые умы в нашей западной культуре в той или иной форме призывали следовать христианскому идеалу и христианской этике…


В письме было еще несколько страниц, но Прентису и прочитанного было достаточно. Он тщательно протер перо авторучки и вернулся к своему частично законченному ответу:


«А я продолжаю не доверять религии, как не доверяю всем догмам и всем моральным и/или духовным установлениям».


Это звучало убедительно — тон верный, — но нужно было придумать еще три-четыре фразы в том же духе, прежде чем он сможет по праву завершить письмо абзацем, который получилось набросать на одном дыхании:

«Думаю, в следующий раз я не скоро соберусь написать тебе, поскольку нас готовят к отправке в Европу, где, должно быть, какое-то время всем нам будет не до писем — и отбросам общества, и Стадсу Лонигану, и мне».

Он еще ковырялся со своими тремя фразами, когда вернулись Квинт и Сэм Рэнд и плюхнулись на койку, от них разило пивом.

— Прентис, дружище, — окликнул его Квинт, — если б ты слез со своего насеста и взглянул на доску приказов, то узнал бы, что нам дают восьмичасовую увольнительную на этот вечер. Мы собираемся в Балтимор. Так как, спустишь свою задницу?

Хью Берлингейм был тут же забыт. В первый раз, насколько помнил Прентис, Квинт назвал его «дружище», пусть даже в насмешку, и было приятно сознавать, что они с Рэндом вернулись в казарму за ним, прежде чем уехать. Идя вьюжной улицей гарнизона, пряча лицо от ветра в поднятый воротник, он с непривычки чувствовал себя щеголем. Новенькая форма сидела на нем не в пример лучше, чем старая, его восхищали полевые ботинки нового фасона, высокие и на толстой резиновой подошве; их выдали в Форт-Миде, и он уже научился драить их, подпаливая на огне их рыжую кожу, а потом густо смазывая гуталином. Ноги казались в них не такими тощими, и еще они придавали важности походке. Ни Квинт, ни Сэм Рэнд не позаботились обработать их над огнем и ходили неуклюже, будто ботинки терли им ноги; а потому, когда друзья направились в город, обещавший им развеселый вечерок, Прентису казалось, что он выглядит самым подтянутым и бравым среди них троих. И он позволил растущему чувству товарищества обнять вместе с Квинтом и Сэма Рэнда, поскольку видел теперь: Рэнд не представляет серьезной угрозы, подтверждением чему самый тот факт, что Рэнд простодушен, естествен, «колоритен», как киноактер на характерных ролях. Его наивность и комизм способны облегчить Прентису и Квинту их более сложные дружеские отношения, и в этом смысле его компанию можно было только приветствовать. Если бы Сэма Рэнда смертельно ранило в бою, Прентис мог бы броситься к нему под градом пуль, вынести к своим и доставить в полевой госпиталь, как это сделал герой Лью Эйрса в фильме «На Западном фронте без перемен»,[11] не понимая, что товарищ уже мертв. И Квинт, не стыдясь слез, сказал бы: «Ты сделал для него все, что мог, Прентис» (или, лучше, «Боб»), Ну а сейчас ему пришлось попросить их остановиться и подождать у телефонной будки рядом с автобусной станцией, пока он позвонит матери; и когда он, сложившись, втиснулся в будку и звонил в непомерную даль, он вовсе не чувствовал себя таким уж бравым.

— Ох, дорогой, — сказала она, когда он объяснил, что не успеет за такой короткий срок добраться до Нью-Йорка и вернуться обратно. — А как думаешь, дадут тебе увольнение, когда будешь в другом месте? Поближе?

Она имела в виду Кэмп-Шенкс, в штате Нью-Йорк, порт отправки войск, как говорили строго засекреченный.

— Нет, — ответил он. — Оттуда даже звонить не позволяют. Но в любом случае я напишу. И слушай, обещай мне не волноваться, хорошо? Со мной ничего не случится.

Трубка в его потной руке была скользкой.

— Обещаю, дорогой. Но ты уж там поосторожней, ладно? Понимаю, это звучит глупо, но я просто…

— Конечно же, конечно. Все у меня будет отлично. Ты только береги себя и… ну, ты знаешь… обещай не волноваться. Хорошо?

Повесив трубку, он несколько секунд посидел в запотевшей будке, не понимая, зачем он вообще звонил матери. А когда вышел и потопал ногами, чтобы брюки опустились на башмаки, то увидел, что Квинт стоит один.

— А где Сэм?

— Слинял. Подъехали какие-то его друзья на такси, он и укатил с ними. Сказал, постарается позже разыскать нас в городе. Ну, ты готов?

В столь непохожей на армейский порядок городской суматохе они нашли бар при гостинице, где Сэм обещал ждать их; но его там не оказалось, и совсем стало досадно, когда бармен отказался налить Прентису.

— Какого хрена! — возмутился Квинт. — Он же в армии, чтоб тебя! Отправляется за океан. Что тут у вас за порядки?

— Полегче, солдат, попридержи язык. Таков закон: не моложе двадцати одного года, и никакая ругань не поможет. Обслужу его, так лишусь работы.

— Брось, Квинт. Выпей без меня.

— Нет. Черт с ним.

Не зная, что делать, они стояли у стойки и пялились на столики, заполненные гражданскими, или офицерами с девушками, или солдатами, тоже с девушками, пока Квинт не буркнул:

— Пошли отсюда… Вообще-то, — сказал он, когда они вышли наружу и бесцельно побрели по улице, — вообще-то, я и не ждал, что Сэм появится. Думаю, старина Сэм не желает, чтобы ему помешали в серьезном деле — перепихнуться сегодня.

Прентис негромко хохотнул, но это его несколько обеспокоило. Он особо не надеялся, что они отправятся в бордель или подцепят девчонок в баре или еще где, но что еще стоящего можно сделать в последний свободный вечерок в Штатах? Или Квинт считает, что это позволительно только недалеким, «колоритным» солдатам? Неужели Квинт в его двадцать четыре года так же стесняется девушек, как он сам?

Они дошли до площади, расцвеченной яркими огнями, что-то вроде балтиморской Таймс-сквер, остановились под навесом над входом в местное варьете, и Квинт, насупив брови, пожал плечами и сказал, что можно бы и зайти туда. Все лучше, чем идти в кино; но представление разочаровало их. Большинство актрисок были не способны по-настоящему зажечь, а их стриптиз выглядел так, будто они изо всех сил старались не выйти за рамки, очерченные полицией. Комики были не смешны, а представление постоянно прерывалось, чтобы лоточники прошли по проходам, предлагая коробки конфет, содержавших, по словам конферансье, еще и множество ценных призов, в том числе серебряные зажигалки и бумажники из настоящей кожи.

— Ну что, — проговорил Квинт, когда нудное представление закончилось и они снова оказались на леденящем ветру. — Черт, пошли выпьем где-нибудь. Может, в этом гнусном квартале удастся хотя бы выпить.

И в первом же баре, в который они попробовали зайти, перед ними без вопросов поставили пиво в бутылках. Заведение было узким и мрачным, с зелеными стенами, пахло дезинфекцией; едва они уселись, как музыкальный автомат загремел «Я буду одна».[12] Большинство посетителей были старики, облепившие стойку, кое-кто харкал прямо на пол, но были тут и солдаты, а в одной из кабинок сидели два моряка, обнимая совсем юных девчонок, единственных на весь бар. Пиво было покрепче того, к какому Прентис привык в гарнизонном кафе, и после третьей бутылки он почувствовал приятный туман в голове: он готов был признать, что, в конце концов, это не худший вариант провести последнее увольнение, сидя в странном, убогом баре с Джоном Квинтом и слушая его рассуждения о масштабных социальных и исторических аспектах войны. Ибо Квинт прервал свое задумчивое молчание, окутанное дымом трубки, и заговорил — больше, как видно, от скуки, чем от неподдельного желания поговорить, — об экономике, и политике, и международных делах; он разошелся не на шутку и был красноречив почти как тогда, на занятиях в Кэмп-Пикетте после просмотра фильма, и сейчас он обращался к одному Прентису, который мог ему отвечать. Это было как добрые старые разговоры с Хью Берлингеймом, еще в школе.

— Но, с другой стороны, Квинт, — поражаясь, слушал Прентис собственный голос, — с другой стороны…

— …прав. Ты абсолютно прав, Прентис. — И хотя Прентис позже не мог вспомнить, что он там говорил, он знал, что ему никогда не забыть серьезного, одобрительного выражения на лице Квинта. — В этом ты абсолютно прав.

— Извините, что встреваю, парни, — услышали они сквозь завесу сигаретного дыма незнакомый голос, подняли головы и увидели юного пьяного моряка, вцепившегося в перегородку их кабинки. — Такие дела. Мы с моим другом подцепили двух милашек, только нам надо срочно сматывать, через двадцать минут должны быть на базе. Если мы перекинем их вам, идет? То есть я вижу, вы, ребята, тут как бы одни.

Прентис вопросительно взглянул на Квинта, но тот с преувеличенным вниманием отколупывал мокрую наклейку с бутылки пива.

— Вот что, — продолжал моряк, — вы мне просто скажите, как вас зовут, чтобы я мог вас представить. То есть, черт, что вы теряете?

Квинт глянул на моряка с поразившей Прентиса странной смесью презрения и робости и сказал:

— Джон.

— Боб, — назвал себя Прентис.

Не прошло и минуты, когда Прентис и Квинт старались не смотреть друг другу в глаза, как моряк вернулся. На сей раз он притащил своего дружка, огромного рыжего парня, который, казалось, засыпал на ходу, и двух девчонок.

— Эй, Джон! — радостно сказал он. — Как дела? Эй, Боб! Парни, хочу вам представить наших подруг. Это Нэнси, а это Арлин. Не против, если мы присоединимся к вам на минутку?

Затем Прентис осознал, что морячки исчезли, оставив их с девушками. Та, которую звали Нэнси, пухленькая болтушка в тугих кудряшках, подсела к Квинту и беспрестанно что-то уютно щебетала, другая, Арлин, вжалась в трепетное объятие Прентисовой руки. Она была очень худенькой, молчала, как немая, и от нее одуряюще пахло духами.

— …Нет, объясни мне вот что, Джон, — говорила Нэнси, — мне это совершенно непонятно. Как так случилось, что вы дружите с Джином и Фрэнком, если они во флоте, а вы в армии?

Квинт что-то ответил ей вежливо и невнятно. Он снял очки и протирал их бумажной салфеткой, щуря на Нэнси маленькие глазки.

Потом неожиданно развязался язык и у Арлин.

— Есть у тебя пятицентовик, Боб? — спросила она. — Хочу еще раз послушать ту песенку, «Я буду одна». Обожаю ее.

Он встал, чтобы выполнить ее просьбу, притопнул, чтобы штанины легли на башмаки, и направился к автомату, надеясь, что она обратит внимание на его новую походку. Когда он вернулся, она начала подпевать песенке, как бы обращаясь к нему, сидя прямо, уперев ладони в колени и глядя прямо перед собой, чтобы он полюбовался ее профилем: странно скошенным лобиком и припудренными прыщами.

— Спросят меня: почему, — подпевала она, — я отвечу: иначе нельзя. Есть мечты, что мне не забыть, под луною наши мечты, когда обнимал меня ты…