Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ричард Йейтс

Плач юных сердец[1]

Трем моим дочерям
Часть первая

Глава первая

К двадцати трем годам Майкл Дэвенпорт научился доверять собственному скептицизму. Легенды и мифы любого рода быстро выводили его из терпения, даже когда формулировались в виде общих положений; ему хотелось, причем всегда, докопаться до реальной истории.

Совершеннолетие он отметил в Европе, бортовым стрелком на бомбардировщике Б-17, незадолго до окончания войны, и меньше всего в армейской авиации ему нравилось, как ее подавали общественности. Люди думали, что из всех военных летчики — самые везучие и самые счастливые: их и кормили лучше, и расквартировывали удачнее, и платили им больше, чем всем остальным; им-де предоставляли больше свободы и давали хорошую одежду, которую можно было носить как обычную. Кроме того, считалось, что к военной дисциплине у летчиков не так сильно придирались: полет, отвага и высокий дух товарищества ставились выше слепого чинопочитания; офицеры могли приятельствовать с рядовыми, если им того хотелось, и, даже когда летчики отдавали честь, как того требует устав, эта процедура превращалась в их исполнении в убийственную, отвязную пародию на саму себя. Говорили, что в сухопутных войсках пилотов завистливо называли «летунами».

Вся эта болтовня была, наверное, вполне безобидной, спорить из-за нее не имело смысла, но Майкл Дэвенпорт никогда не забывал, что годы, проведенные им в воздушных силах, были самыми унизительными, нудными и мрачными; что в сражениях он едва не умирал от страха; что он был несказанно рад развязаться со всей этой дрянью, когда война наконец закончилась.

Тем не менее домой он привез и пару хороших воспоминаний. Первое относилось к соревнованиям по боксу на военной базе Бланчард-Филд в Техасе, где он дошел до финала в среднем весе, — в Морристауне, штат Нью-Джерси, найдется не много адвокатских сынков, способных похвастаться таким достижением. Второе — о нем размышлял так долго, что оно разрослось до философических масштабов, — касалось замечания, которое обронил в духоте скучнейших послеобеденных занятий безымянный инструктор по стрельбе.

— И еще запомните, ребятки: профессионал — это тот, кто в любом деле — в любом деле, я подчеркиваю, — может сделать так, чтобы сложные вещи оказались простыми.

Майкл сидел среди сонных курсантов, разбуженный этой пронзительной мыслью, и уже тогда ему давно было ясно, в каком деле он хотел бы в итоге достигнуть такого профессионализма: ему хотелось писать стихи и пьесы.

Как только его уволили из армии, он поступил в Гарвард — главным образом потому, что именно туда советовал поступать отец; поначалу он был полон решимости ни в коем случае не поддаваться легендам и мифам Гарварда: доходило даже до того, что он не желал признавать природную красоту этого места, не говоря уж о том, чтобы ею восхищаться. Гарвард был для него «школой», одной из многих школ, одинаково жадных до денег, причитавшихся ему по Солдатскому биллю о правах[2].

Но через год-другой он стал понемногу смягчаться. Большинство курсов оказались весьма интересными, большинство книг именно того рода, что он всегда хотел прочитать, а другие студенты, во всяком случае некоторые из них, именно теми, с кем ему всегда хотелось общаться. Он не носил свою старую армейскую форму — в университете тогда было полно облаченных в военные кители молодцев, но их по большей части серьезно не воспринимали и звали «профессиональными ветеранами». Он оставил, правда слегка закрученные, усы (единственное, что ему понравилось в армии), да и то потому, что до сих пор чувствовал потребность выглядеть взрослее. Пару раз он все же признавался себе, что, в сущности, его ничуть не раздражает ни блеск, который появлялся в глазах у людей, когда выяснялось, что он был воздушным стрелком, ни повышенное к себе внимание, ни даже то, что его ироничное отношение, похоже, только усиливало впечатление. В конце концов он был готов поверить, что Гарвард и вправду дает не самые плохие возможности, чтобы научиться делать сложные вещи простыми.

И вот в один прекрасный весенний день, на третьем курсе, когда горечь уже ушла, а скептицизм примолк, он не смог устоять перед легендой и мифом о прекрасной девушке из Рэдклифа[3], которая может появиться в любой момент и полностью переменить твою жизнь.

— Ты так много знаешь, — сказала она; они сидели за столиком в ресторане, и она сжимала обеими руками его ладонь. — Не знаю, как еще сказать. Ты просто… так много знаешь.

Девушку из Рэдклифа звали Люси Блэйн. Ей досталась главная роль в первой одноактной пьесе Майкла, которую было не стыдно поставить в небольшом студенческом театре, и вот он наконец-то решился пригласить ее пообедать.

— Каждое слово, — продолжала она, — каждый звук и каждая пауза в этой пьесе выдают в авторе глубочайшее понимание… мм… человеческого сердца. Ну вот, господи ты боже мой, я тебя смутила.

Так оно и было: он настолько смутился, что не смел поднять глаз и мог только надеяться, что это не заставит ее сменить тему. Это была не самая красивая девушка на свете, однако это была первая красивая девушка, проявившая к нему такой интерес, и он знал, что на таком сочетании можно далеко уехать.

Как только представилась возможность предложить пару ответных комплиментов, он рассказал, с каким удовольствием наблюдал за ее игрой на репетициях.

— Нет-нет, — быстро проговорила она, и он только теперь заметил, что она давно уже рвет свою салфетку на ровные, строго параллельные полосы. — То есть спасибо, конечно, мне приятно это слышать, только никакая я не актриса. Если бы я была актрисой, я пошла бы на актерский, работала бы во всех летних театрах, рвалась бы на прослушивания и так далее. Нет. — Она собрала все полоски в кулак и слегка стукнула им по столу в подтверждение своих слов. — Нет, мне просто нравится играть — как девочкам нравится наряжаться в наряды своей матери. Одним словом, я даже и мечтать не могла — не могла даже мечтать, что буду когда-нибудь играть в такой пьесе, как эта.

Он уже обнаружил, пока они шли из театра, что она идеально подходила ему по росту: ее макушка покачивалась где-то у края его плеча; по возрасту она тоже подходила: ей было двадцать, ему скоро исполнится двадцать четыре. Теперь, приведя ее в свою невзрачную «одобренную»[4] комнату на Уэйр-стрит, он спрашивал себя: возможно ли, что это установившееся уже идеальное соответствие, эта явная близость к совершенству никуда не исчезнут? Или где-то должен произойти сбой?

— Что же, примерно это я себе и представляла, — сказала она, когда он впустил ее к себе, украдкой осматривая комнату, не валяются ли на виду грязные носки или трусы. — Просто, пустовато, все приспособлено для работы. И все так… по-мужски.

Близость к совершенству никуда не исчезала. Когда она отвернулась, чтобы посмотреть в окно: «А как здесь, наверное, светло и приятно по утрам! Высокие окна! А какие деревья!» — казалось совершенно естественным подойти сзади, обхватить руками ее груди и приникнуть ртом к шее.

Не прошло и минуты, как они, голые, уже упивались друг другом под армейскими одеялами на его двуспальной кровати, и Майкл Дэвенпорт обнаружил, что не знал еще такой славной и чуткой девушки и никогда даже не догадывался, что девушка может оказаться таким беспредельным, таким необычайным миром.

— О господи! — проговорил он, когда они наконец успокоились, и ему хотелось сказать ей что-нибудь поэтическое, только он не знал как. — О господи, какая же ты замечательная, Люси!

— Я рада, что ты так думаешь, — ответила она тихо, едва различимо, — потому что, по-моему, ты удивительный.

А в Кембридже стояла весна. Все остальное не имело ни малейшего значения. Даже пьеса утратила свою важность: когда рецензент гарвардской газеты «Кримзон» назвал ее «излишне схематичной», а игру Люси охарактеризовал как «приблизительную», они ничуть не расстроились. Будут и другие пьесы, они не за горами; и потом, все знают, какие завистливые снобы пишут эти рецензии в «Кримзон».

— Не помню, может, я уже спрашивал, — сказал он как-то во время прогулки в Бостонском парке, — чем занимается твой отец?

— Папа? Он вроде управляет каким-то бизнесом. Никогда толком не понимала, чем именно он занимается.

И это была первая подсказка, если не считать ее изысканно простой одежды и таких же манер, что Люси — девочка из очень богатой семьи.

Когда через месяц или два она повезла его знакомиться с родителями в их летний дом на Мартас-Виньярд[5], появились и другие подтверждения. Никогда он не видел ничего подобного. Сначала надо было доехать до глухой деревушки под названием Вудс-Хоул, погрузиться там на неожиданно роскошный паром, который уходил далеко в открытое море, потом, после высадки на далеком «острове-винограднике», ехать по дороге, проложенной между высокими нестрижеными кустами, и через некоторое время свернуть на едва заметный проезд, приводивший — мимо лужаек и деревьев — почти к самой кромке нежного океана; там и стоял дом Блэйнов — длинный и очень просторный; стекла в нем было ничуть не меньше, чем дерева, и деревянные секции, отделанные темно-коричневым гонтом, в неровном солнечном свете отдавали серебром.

— Я уже было думал, что мы никогда тебя не увидим, Майкл, — сказал отец Люси, когда они пожали друг другу руки. — Мы только твое имя и слышим начиная с… хм… всего-то с апреля. Но кажется, что гораздо дольше.

Супруги Блэйн были высокой, стройной, элегантной парой с такими же умными лицами, как у дочери. Кожа у них была загорелая и упругая — обычный эффект от занятий теннисом и плаванием, — а хрипловатые голоса свидетельствовали о том, что оба отдают должное ежедневному алкоголю. Им нельзя было дать больше сорока пяти. Когда они сидели, улыбаясь, на длинном, обитом ситцем диване в своих безупречных летних костюмах, их можно было снимать в качестве иллюстрации для какой-нибудь журнальной статьи под заголовком «Есть ли в Америке аристократия?».

— Люси, — заговорила миссис Блэйн, — вы сможете остаться на воскресенье? Или романтическая необходимость влечет вас в Кембридж?

Негритянка-горничная бесшумно внесла поднос, и напряжение, сперва витавшее над их собранием, стало отступать. Смакуя первые глотки ледяного сухого мартини, Майкл откинулся на спинку кресла и украдкой посмотрел на девушку своей мечты, до сих пор не веря в происходящее. Потом его взгляд скользнул вдоль верхней кромки стены: далеко-далеко одна линия встречала под прямым углом другую, а еще дальше в послеполуденной игре теней открывался вид на другую комнату, за ней — еще на одну, а потом еще, еще и еще. В этом доме царил вечный покой, создать который могло лишь продленное на несколько поколений богатство. Это было высшее сословие.

— Что еще за «высшее сословие»? Что ты имеешь в виду? — спросила его Люси на следующий день, когда они гуляли вдвоем вдоль узкого пляжа. От раздражения она даже нахмурилась. — Когда ты бросаешься такими словами, ты становишься похожим или на пролетария, или на дурака. Не говори ерунды.

— Но по сравнению с тобой я и есть пролетарий.

— Глупости, — ответила она. — Ничего глупее я никогда от тебя не слышала.

— Ладно. Скажи только, мы можем не оставаться здесь на воскресенье, а уехать прямо сегодня?

— Думаю, да, без проблем. Но почему?

— Потому что. — Он остановился, чтобы дождаться, когда она повернется к нему и его пальцы смогут сквозь ткань блузки прикоснуться с величайшей нежностью к одному из ее сосков. — Потому что романтическая необходимость влечет нас в Кембридж.

Его самой насущной романтической необходимостью на протяжении всей осени и зимы оставался поиск благовидных аргументов против ее осторожного, но весьма настойчивого стремления пожениться.

— Конечно, мне хочется, — говорил он. — И ты прекрасно это знаешь. Хочется ничуть не меньше, чем тебе, а может, даже больше. Мне просто кажется, что жениться раньше, чем я найду какую-нибудь работу, не слишком умный поступок. Разве это не логично?

И она вроде бы соглашалась, однако довольно быстро он понял, что для Люси Блэйн логика не значила так много.

Свадьбу назначили через неделю после выпускного. На протяжении всей церемонии его родители, прибывшие по этому случаю из Морристауна, скрывали свое замешательство за вежливыми улыбками, и Майкл обнаружил себя женатым, так и не разобравшись до конца, как это все получилось. Такси доставило их из церкви на торжественный прием, устроенный в старом каменном здании у подножия Бикон-Хилл[6], и, когда они с Люси выходили из машины, над ними нависла грозная фигура конного полицейского: его красивая ухоженная лошадь стояла, как статуя, у самой кромки тротуара, а сам он приложился к фуражке, отдавая честь.

— Боже, — сказал Майкл, когда они устремились вверх по изящной лестнице, — за сколько же можно нанять конного полицейского для свадебной вечеринки?

— Не знаю, — нетерпеливо ответила она. — Не думаю, что задорого. За пятьдесят?

— Нет, солнышко, в пятьдесят тут никак не уложиться, — сказал он ей. — Хотя бы потому, что надо закупить овес для лошади.

Она засмеялась и приникла к его руке, давая понять, что оценила его остроумие.

В одном из трех или четырех открытых для приема огромных залов небольшой оркестр играл попурри из мелодий Кола Портера, и всюду сновали согбенные под грузом заказов официанты. Один раз Майклу удалось разглядеть в море гостей своих родителей, и он был рад обнаружить, что в этой толпе незнакомцев у них не было недостатка в собеседниках и что их морристаунские наряды смотрелись неплохо, но потом он снова потерял их из виду. Дряхлый старикашка (на лацкане его пошитого на заказ костюма красовался какой-то редкий знак отличия в виде шелковой розочки) пытался, сражаясь с одышкой, объяснить, что он помнит Люси в младенческом возрасте: «В коляске! В крошечных шерстяных варежках и в ботиночках!» — а другой, помоложе, поинтересовался после рукопожатия, от которого у Майкла захрустели суставы, как, по его мнению, следует относиться к облигациям, погашаемым из выкупного фонда. Потом было три девушки, знавшие Люси «по Фармингтону»: визжа от счастья, они кинулись ее обнимать, а она еле дождалась, когда они уйдут, чтобы сказать Майклу, как она их всех ненавидит; за ними последовали женщины возраста ее матери: смахивая воображаемые слезы, они говорили, что никогда еще не видели такой прекрасной невесты. Притворяясь, что вслушивается в пьяные излияния человека, который играл в сквош с отцом Люси, Майкл опять вспомнил о конном полицейском на тротуаре. Очевидно, нанять полицейского с лошадью было бы невозможно; поставить их там могло в знак внимания только полицейское управление или мэр, из чего следовало, что семейство Люси не только богато, но и пользуется определенным влиянием.

— Мне кажется, все прошло удачно, правда же? — сказала Люси поздней ночью, когда они остались одни в роскошном люксе отеля «Копли-Плаза». — Церемония получилась приятная; вечер, правда, под конец слегка испортился, но, с другой стороны, иначе и не бывает.

— Да нет, все было прекрасно, — успокоил он. — Но я все равно рад, что это уже позади.

— Боже, а я-то как рада!

Люкс в этом роскошном отеле был оплачен для них на неделю вперед, и, только когда половина этого изнеженного, свободного от грубой повседневности существования под пристальными взглядами незнакомцев была уже позади, Люси решилась наконец объявить о том, что значительно осложнит их отношения в будущем.

Это произошло утром, после завтрака, когда официант уже укатил тележку с дынными корками, размокшими хлопьями недоеденных круассанов и тарелками, испачканными яичным желтком. Люси сидела перед зеркалом, причесывалась и наблюдала, как ее новоиспеченный муж расхаживает по ковру у нее за спиной.

— Майкл, — сказала она, — присел бы ты на минуту, а? Потому что эта ходьба меня раздражает. И еще… — добавила она, кладя расческу на туалетный столик с такой осторожностью, будто та могла разбиться, — и еще потому, что я должна сообщить тебе нечто важное.

И пока они усаживались для разговора в пухлых гостиничных креслах вполоборота друг к другу, он сначала подумал, что она, наверное, беременна (и радостного в этом мало, однако ничего плохого тоже нет) или ей сказали, что у нее вообще не может быть детей; потом его смятенному уму представилась еще одна страшная возможность: она могла быть смертельно больна.

— С самого начала я хотела, чтобы ты это знал, — сказала она, — но боялась, что от этого все переменится.

Теперь ему казалось, что он едва знаком с этой длинноногой симпатичной девушкой, которую он, возможно, так никогда и не приучится называть «женой»; холодок ужаса поднимался от мошонки к горлу, и он сидел, глядя на ее губы в ожидании худшего.

— А теперь нужно перестать бояться, вот и все. Я тебе все сейчас расскажу, могу только надеяться, что ты не воспримешь это… ну, как бы там ни было. Суть в том, что у меня есть деньги — не то три, не то четыре миллиона. Мои собственные.

— А-а-а, — сказал он.



Вспоминая об этом позже, даже много лет спустя, Майкл не мог избавиться от ощущения, что дни и ночи, остававшиеся до отъезда из этого отеля, были заполнены исключительно разговорами. И хотя присущая спору напряженность появлялась в их голосах лишь изредка, а до ссоры дело не дошло ни разу, они вели спокойный, но предельно серьезный разговор, который крутился вокруг одних и тех же вопросов и в котором явно присутствовали две точки зрения.

Позиция Люси состояла в следующем: раз для нее деньги никогда ничего не значили, то почему для него они должны значить нечто большее, чем исключительную возможность для работы, — он будет свободен, у него будет много времени. Они смогут жить где угодно. Смогут ездить, если будет такое желание, пока не найдут место, способное обеспечить им наполненную, плодотворную жизнь. Разве не об этом мечтает большинство писателей?

И Майкл признавал, что выглядит все это заманчиво — господи, еще как заманчиво! — но у него была другая позиция: как выходец из среднего класса, он всегда думал, что сможет построить свою жизнь самостоятельно. Стоит ли ждать, что он вот так вдруг откажется от этой усвоенной с детства мысли? Если он станет жить на ее состояние, все его устремления могут просто сойти на нет; возможно, он даже лишится энергии, необходимой, чтобы вообще начать работать; и для него немыслимо платить такую цену.

Он надеялся, что она поймет его правильно: конечно же, замечательно знать, что у нее есть все эти деньги, хотя бы потому, что это означает, что за будущее их детей можно не беспокоиться, оно всегда будет обеспечено трастовыми фондами и прочими штуками. Но пока что будет все-таки лучше, если все эти денежные дела останутся строго между ней и ее банкирами, или брокерами, или кто там еще этим занимается.

Она снова и снова уверяла, что его подход к делу «достоин восхищения», но он каждый раз отвергал этот комплимент, говоря, что восхищаться тут нечем, что он всего лишь проявляет упорство. Он всего-навсего хочет жить так, как планировал жить с ней задолго до свадьбы.

Они поедут в Нью-Йорк, там он пойдет работать, как и другие начинающие писатели, в какое-нибудь рекламное агентство или в издательство — эту дурацкую работу любой идиот может делать левой ногой, — они будут жить на его зарплату как обыкновенная молодая пара, желательно в какой-нибудь простой, но приличной квартире в Уэст-Виллидж. На самом деле единственная разница, после того как он узнал о ее миллионах, сводится к тому, что им обоим придется скрывать это от других обыкновенных молодых людей, с которыми им предстоит познакомиться.

— Разве ты не согласна, что это и в самом деле самое разумное решение, — спрашивал он ее, — по крайней мере до поры до времени? Люси, ты понимаешь, к чему я веду?

— Ну, — сказала она, — когда ты говоришь «до поры до времени», я, конечно, могу… тогда я, конечно, понимаю. Потому что в случае чего у нас всегда будут деньги.

— Хорошо, — уступил он. — Но откуда взялось это «в случае чего»? Разве я когда-нибудь давал тебе повод думать, что меня остановят какие-то «случайности»?

И он сразу же порадовался, что ввернул удачную фразу. Потому что, пока они разговаривали, он не раз ловил себя на том, что готов был уже выпалить, что принять ее деньги значило бы для него поставить под угрозу свое «мужское достоинство» или даже «выхолостить» себя, теперь же можно было забыть об этих неприятных мотивах этой слабой и отчаянной защиты.

Он снова был на ногах и снова ходил по комнате, сжимая кулаки в карманах брюк. Потом он остановился у окон, выходивших на Копли-сквер, и смотрел какое-то время на залитый утренним солнцем поток пешеходов, спешивших на работу по Бойлстон-стрит, и на простиравшееся над зданиями бесконечное темно-синее небо. Стояла хорошая, летная погода.

— Мне просто хочется, чтобы ты не торопясь обдумал этот вопрос, вот и все, — заговорила Люси из глубины комнаты, где-то у него за спиной. — Попробуй посмотреть на вещи без предубеждений.

— Нет, — ответил он наконец, оборачиваясь к ней. — Нет. Извини, девочка, но мы будем жить, как я сказал.

Глава вторая

В Нью-Йорке они нашли жилье, в точности такое, как он описывал: простую, но приличную квартиру в Уэст-Виллидж. Они заняли три комнаты на первом этаже на Перри-стрит, неподалеку от пересечения с Хадсон; в самой маленькой из них Майкл корпел за закрытыми дверями над сборником стихов, который он хотел закончить и продать к собственному двадцатишестилетию.

Найти правильную работу для левой ноги оказалось, правда, чуть труднее, чем он думал. После нескольких интервью он стал подозревать, что от работы в рекламном агентстве легко может сойти с ума, и в итоге устроился в отдел «разрешений» одного небольшого издательства. Работа его сводилась главным образом к безделью: большую часть рабочего времени он сидел над своими стихотворениями, что вроде бы никого не раздражало, потому что никто этого даже не замечал.

— Что ж, ситуация как будто бы идеальная, — сказала Люси, и это было бы справедливо, если бы не зарплата: денег, которые он приносил домой, едва хватало на еду и оплату квартиры.

Имелся, правда, небезосновательный расчет на то, что его повысят: других сотрудников из его застойного отдела время от времени забирали «наверх» и платили им по-настоящему; так что он решил поторчать там еще годик. Когда ему исполнилось двадцать шесть, книга была еще далека от завершения, потому что он выбросил из нее много слабых ранних стихотворений; в том же году обнаружилось, что Люси ждет ребенка.

К апрелю 1950 года, когда появилась на свет их дочь Лаура, он уже не сидел без дела в издательстве, найдя место, где платили получше. Как штатный сотрудник бойкого, быстро развивающегося отраслевого журнала «Мир торговых сетей», он целыми днями выстукивал материалы о «новых, смелых и революционных концепциях» в розничной торговле. Делать эту работу одной левой ногой было нельзя — эти ребята хотели черт знает сколько всего в обмен на свои деньги, — и, прислушиваясь к стуку своей машинки, он порой удивлялся, что́ здесь может делать человек, женатый на миллионерше.

Домой он всегда возвращался усталым и никак не мог отказать себе пропустить пару стаканчиков; о послеобеденном затворничестве один на один с рукописью нельзя было и мечтать: в его бывшем кабинете теперь располагалась детская.

Он, правда, знал, даже если ему и приходилось то и дело напоминать себе об этом, что только последний дурак стал бы жаловаться на жизнь в его ситуации. Люси превратилась в образец безмятежного материнства — ему нравилось выражение ее лица, когда она кормила грудью ребенка, да и сам ребенок, с мягкой, как цветочный лепесток, кожей, с круглыми темно-синими глазами, был источником постоянного восхищения. «Ах, Лаура, — хотелось ему сказать каждый раз, когда он носил ее на руках, чтобы она заснула, — о крошка, верь мне. Просто верь мне и ничего не бойся».



Довольно скоро он вполне освоился с работой в «Мире торговых сетей». Получив отдельную похвалу за несколько своих «сюжетов», он начал расслабляться (в конце концов, может, и не стоит так выкладываться ради всего этого дерьма) и вскоре подружился с другим штатным сотрудником — приветливым и разговорчивым молодым человеком по имени Билл Брок, который, похоже, презирал эту работу еще больше, чем он сам. Окончив Амхерст[7], Брок пару лет занимался организационной работой в профсоюзе электриков — «лучшее и самое полезное время в моей жизни» — и теперь сидел над «романом из жизни рабочего класса», как он сам его называл.

— Смотри, у нас есть Драйзер, Фрэнк Норрис[8] и еще пара человек, — объяснял он, — ну, допустим, еще ранний Стейнбек, но, вообще-то, пролетарской литературы в Америке не было и нет. Получается, что мы боимся посмотреть правде в глаза и при этом не обосраться.

А иногда он вроде бы чувствовал, что его страсть к общественным переменам несколько абсурдна, и поэтому отшучивался, удрученно качая головой, и говорил, что, судя по всему, опоздал родиться лет на двадцать.

Когда Майкл пригласил его как-то вечером в гости, он ответил:

— Конечно. С удовольствием. Ничего, если я приду с девушкой?

— Разумеется.

А когда Майкл начал записывать для него свой адрес на Перри-стрит, Брок сказал:

— Черт побери, мы же практически соседи. Мы живем в двухстах ярдах от вас, с другой стороны Эбингдон-сквер. Отлично, придем обязательно.

И ровно с той минуты, когда Брок привел свою девушку в квартиру Дэвенпортов («Знакомьтесь: Диана Мэйтленд»), Майкл начал опасаться, что до конца своей жизни будет тайно, до боли влюблен в нее. Она была стройная и темноволосая, с печальным молодым лицом, от которого ожидаешь тонкой игры выражений; держалась она немножко как модель или, точнее, с той небрежной и утонченной грацией, какую профессиональная выучка либо доводит до совершенства, либо вовсе уничтожает. Он не мог оторвать от нее глаз и только надеялся, что Люси этого не заметит.

Когда они сидели вчетвером с первым или вторым бокалом, Диана Мэйтленд бросила на него быстрый, озорной взгляд.

— Майкл похож на моего брата, — сказала она Броку. — Правда ведь? Я имею в виду, не столько лицом, сколько общим сложением и манерами, ну как-то в целом похож.

Билл Брок нахмурился и, хоть был, похоже, не согласен, сказал:

— Так или иначе, но это большой комплимент, Майк: она всегда была без ума от своего брата. Хороший, кстати, парень; думаю, тебе бы он понравился. Временами унылый и депрессивный, но, в сущности, очень… — Он поднял руку в знак того, что не потерпит от Дианы никаких возражений. — Да ладно тебе, детка, не надо говорить, что я к нему несправедлив. Ты же знаешь, что он кого угодно достанет, когда напивается, встает в позу Великого Трагического Художника и начинает нести этот свой глубокомысленный бред.

И в полной уверенности, что Диана возражать не будет, он снова обратился к Дэвенпортам, чтобы сообщить, что Пол Мэйтленд — художник.

— И все говорят, что дико хороший; во всяком случае, нужно отдать ему должное: он пашет как проклятый, и его, похоже, не колышет, сможет ли он что-нибудь за это получить. Живет у черта на рогах — на Деланси-стрит, или как там эта жуть называется, снимает за тридцать баксов в месяц огромную, как сарай, студию. На квартиру и на выпивку зарабатывает плотницкими заказами — примерно представляете, да? Тот еще фрукт. А предложи работу вроде нашей — дизайнером каким-нибудь или типа того, — сразу заедет в челюсть. Решит, что его заставляют прогибаться. Скажет, что ему предлагают продаться, — вот именно такими словами: «продаться». Нет, Пол мне всегда дико нравился, он меня восхищает. Меня вообще восхищают люди, у которых хватает духу… так сказать, хватает духу идти своей дорогой. Мы с Полом вместе учились в Амхерсте; так что, если бы не он, я бы никогда и не встретил это вот существо.

Выражение «это вот существо» звенело у Майкла в голове весь вечер и много после. За столом Диана Мэйтленд, не упускавшая случая похвалить кулинарные таланты Люси, могла быть просто девушкой; в тот час или два, что они провели потом за разговорами, она тоже была всего лишь девушкой, девушкой она оставалась и пока Билл Брок подавал ей пальто в прихожей, пока они прощались и пока их шаги звенели, постепенно затихая, по Эбингдон-сквер, через которую они шли домой к Броку, «к себе» домой, но, когда они оказались дома, когда дверь была закрыта, а одежда разбросана по полу, когда она билась и стонала в объятиях Брока, у Брока в постели, она была существом.

Той осенью переходы через Эбингдон-сквер в обоих направлениях совершались еще не раз. И каждый раз Майкл собирался с силами, чтобы решиться на новое сравнение, и быстро переводил взгляд с Дианы на Люси в надежде, что Люси окажется более привлекательной, однако каждый раз его ждало разочарование. Диана вновь и вновь брала верх — господи, какая девушка! — и через некоторое время он решил бросить эти подлые тайные сравнения. Потому что заниматься такими вещами тупо, просто тупо. Наверное, другие женатые мужчины занимаются время от времени абсолютно тем же самым и вряд ли преследуют иную цель, чем самоистязание, но не надо быть сильно умным, чтобы понимать, как все это тупо. К тому же, когда они с Люси оставались одни и он мог рассматривать ее под разными углами и в разном свете, ему не составляло труда убедиться, что ее красоты ему хватит на всю жизнь.



Как-то в декабре — на улице стоял дикий холод — все четверо по настоянию Дианы сели в такси и поехали в гости к ее брату.

Пол Мэйтленд, как выяснилось, был вовсе не похож на Майкла: усы он, правда, носил примерно такой же формы (и, смутившись на мгновение при виде незнакомых людей, он приглаживал их красивыми длинными пальцами), но гораздо пышнее — то были усы бесстрашного молодого бунтаря, а не щеточка офисного труженика. Гибкий, поджарый, он повторял в мужском изводе тип собственной сестры; на нем были джинсы и куртка «Левайс», а под ней — свитер, какой носят матросы торгового флота; разговаривал он с большой любезностью, тихо, почти шепотом, так что собеседнику приходилось чуть склоняться к нему из страха что-нибудь не расслышать.

Пока он вел гостей через студию — обыкновенный большой чердак, принадлежавший раньше какой-то небольшой фабрике, — выяснилось, что картины им посмотреть не удастся, потому что они были испещрены тенями от яркого уличного фонаря за окном. В дальнем углу на веревках висели длинные куски тяжелого брезента, создавая нечто вроде палатки, и внутри этого небольшого ограждения Пол Мэйтленд устроил себе зимовье. Он приподнял край брезента, пропустил их внутрь, и они увидели других людей, сидящих с красным вином в тепле керосиновой печки.

После необязательного обмена приветствиями Майкл не запомнил имен, но теперь его гораздо больше имен беспокоила одежда. Усевшись со стаканом теплого вина на перевернутый ящик из-под апельсинов, он думал только о том, что в этой компании они с Биллом Броком должны выглядеть совершенно неуместно: деловые костюмы, наглухо застегнутые рубашки, шелковые галстуки — пара улыбчивых проныр с Медисон-авеню[9]. К тому же он знал, что Люси тоже должна чувствовать себя неловко, хотя желания заглянуть ей в глаза и выяснить этот вопрос у него не было.

Диане в этом собрании были явно рады: стоило ей выползти из-под брезента, как внутри раздались приветственные крики: «Диана!», «Детка!» — и теперь она вела оживленную беседу с лысоватым молодым человеком (судя по одежде, тоже художником), изящно расположившись на полу у ног своего брата. Если Брок ей когда-нибудь надоест — а какой первоклассной девушке Брок в скором времени не надоест? — ей не придется раздумывать, куда податься дальше.

Была там еще девушка по имени Пегги — на вид ей было не больше девятнадцати-двадцати лет, — с милым серьезным лицом, в крестьянской блузе и широкой юбке в сборку, казалось, она была преисполнена решимости доказать, что принадлежит Полу. Она сидела, прижавшись к нему, на низком диване, который, очевидно, по ночам служил им кроватью; она не сводила с него взгляда, и было понятно, что обнять его ей тоже очень хотелось бы. Он же будто совсем ее не замечал, когда, склонившись над плитой и задрав подбородок, обменивался немногословными репликами с человеком, сидевшим на ящике из-под апельсинов рядом с Майклом; потом он, правда, откинулся назад и наградил ее ленивой улыбкой, а через некоторое время приобнял.

В этой сухой, сильно перегретой импровизированной комнатенке больше всех на художника был похож человек, сидевший на ящике рядом с Майклом: на нем был белый комбинезон, весь в пятнах и разноцветных мазках, но он быстро объяснил, что он «только любитель, всего лишь вдохновенный дилетант». У него был небольшой строительный бизнес — это он подбрасывал Полу плотницкие заказы, благодаря которым тот держался на плаву.

— И для меня это большая честь, — сказал он, пригнувшись поближе к Майклу и перейдя на шепот, чтобы его слова не дошли до хозяина. — Для меня это большая честь, потому что этот парень правильный. Этот парень — настоящий.

— Ну что ж, это… славно, — сказал Майкл.

— И на войне ему досталось.

— Да?

Об этой стороне биографии Пола Мэйтленда Майклу слышать еще не приходилось, вероятно, потому, что Билл Брок, которого во время войны признали негодным к службе, отчего он до сих пор страдал, был не расположен об этом распространяться.

— Да, черт побери, да. Не по полной, конечно, — слишком он молодой, но с Арденн[10] до самого конца оттрубил. В пехоте. Стрелок-пехотинец. Сам он об этом не рассказывает, но куда от этого денешься? По картинам все видно.

Майкл ослабил галстук и расстегнул воротник рубашки, как будто это могло помочь ему разобраться в ситуации. Он не знал, что обо всем этом думать.

Человек в комбинезоне сполз к стоявшему на полу кувшину и налил себе еще вина; вернувшись на место и сделав глоток, он вытер рукавом рот и снова доверительно заговорил с Майклом о предмете своего почитания.

— В Нью-Йорке этих художников как грязи, — сказал он. — Да вся страна ими кишит, если уж на то пошло. Но таких, как он, больше одного на поколение не бывает. В этом я уверен. Признания можно ждать годами — может, он при жизни его и не получит, не дай бог, конечно, — на этих словах он опустил руку и постучал костяшками пальцев по ящику, — но придет время, когда Музей современного искусства заполонят толпы, а там будет висеть сплошной Пол Мэйтленд. Во всех залах. В этом я уверен.

Что ж, круто, хотел сказать Майкл, только, может, уже пора бы на этот счет и заткнуться? Но вместо этого он кивнул, помедлив, и уважительно промолчал, а потом стал разглядывать профиль Пола Мэйтленда, сидевшего по другую сторону от печки, как будто подробное исследование могло бы доставить ему удовлетворение, если бы обнаружило какой-нибудь изъян. Для начала он вспомнил, что Мэйтленд учился в Амхерсте, а ведь все знают, что Амхерст — это дорогущий колледж для легковесных умников и золотой молодежи, хотя нет: говорят, после войны все эти стереотипы уже устарели; кроме того, он мог выбрать Амхерст просто из-за того, что там хороший художественный факультет, или потому, что там он мог уделять живописи гораздо больше времени, чем в любом другом колледже. Но все равно этот бывший рядовой пехоты, должно быть, сполна оценил царивший там дух аристократической расслабленности. Вряд ли его не коснулась всеобщая озабоченность относительно того, какого покроя должны на самом деле быть твидовые костюмы и какого — костюмы из легкой шерсти, вряд ли он не стремился достичь правильного тона в разговорах — всегда легких и остроумных; не может же быть, чтобы он в соперничестве с другими не доводил до совершенства искусство беспечного отдыха на выходных («Билл, я бы хотел познакомить тебя с моей сестрой Дианой…»). Но разве тогда его безоглядное погружение в бедность богемного существования, его готовность довольствоваться случайной плотницкой работой не содержат в себе некоторой доли абсурда? Может быть. А может, и нет.

В стеклянном кувшине еще оставалось вино, однако Пол Мэйтленд объявил — как обычно, невнятно, — что пришло время выпить по-настоящему. Он потянулся к какой-то нише в слоях висящего брезента и достал оттуда бутылку дешевого виски — напиток назывался «Четыре розы», и эту дрянь Мэйтленд научился пить уж точно не в Амхерсте; Майкл подумал, что сейчас, быть может, им доведется стать свидетелями той стороны существования Пола, о которой с таким пренебрежением отзывался Билл Брок: тягомотных пьяных бредней о Трагедии Великого Художника.

Но в тот вечер на это явно не хватало ни времени, ни виски. Пол щедро подливал всем и каждому, удовлетворенно вздыхая и гримасничая, и Майкл тоже с удовольствием, несмотря на вкус, почувствовал, как его встряхнуло. Разговоры в брезентовой комнатке на некоторое время оживились и потекли с новой силой — тут и там раздавались громкие радостные голоса, — но дело шло к полуночи, и гости стали потихоньку вставать и одеваться. Пол поднялся, чтобы прощаться, но после третьего или четвертого рукопожатия присел и застыл в неподвижности, сосредоточив все свое внимание на маленьком замызганном радиоприемнике, который весь вечер жужжал и потрескивал на полу у самой кровати. Теперь помехи исчезли, и из пластмассовой коробки полились звуки кларнетов, которые тут же сложились в нежную легкую мелодию и перенесли всех присутствовавших в 1944 год.

— Гленн Миллер, — сказал Пол и проворно опустился на корточки, чтобы прибавить звук.

Потом он зажег яркий верхний свет в студии, взял за руку свою девушку и повел ее танцевать на холод. Но приглушенная брезентом музыка показалась ему слишком тихой, и он побежал назад, принес радио и стоял с вилкой в руке, обводя взглядом стены в поисках розетки. Ее не было. Тогда он поднял откуда-то с пола конец древнего удлинителя — продолговатую штуку с двумя розетками, куда втыкали обычно утюг или какой-нибудь старинный тостер, — и задумался на долю секунды, стоит ли пробовать.

Майкл хотел сказать: «Стой! Я не стал бы этого делать! У нее такой вид, что даже ребенок бы поостерегся», но Пол Мэйтленд воткнул радио в одну из розеток с апломбом человека, который знает, что делает. Розетка ответила большой бело-голубой искрой, но цепь замкнулась: радио зазвучало с новой силой, и Пол вернулся к своей даме, как раз когда нежность гобоев и кларнетов Гленна Миллера сменил быстро набирающий силу торжественный глас духовой секции.

Стоя в пальто и ощущая себя полным идиотом, Майкл тем не менее не мог не признать, что ему было приятно смотреть, как они танцуют. Рабочие ботинки Мэйтленда, тяжелые и высокие, передвигались по полу поразительно быстро и четко, да и сам он без остатка претворился в ритм: раскрутив Пегги, он отбрасывал ее в сторону, насколько пускала рука, а затем привлекал назад, и, пока она послушно крутилась в его руках, ее широкая сборчатая юбка вздымалась и опускалась, открывая симпатичные молодые коленки. Ни в школе, ни в армии, ни в Гарварде Майкл, сколько ни старался, не смог научиться так танцевать.

А раз уж он все равно чувствовал себя идиотом, то решил, что хуже не будет, если он обернется к стене и, пользуясь светом, рассмотрит висящую там большую картину. Как он и опасался, картина являла собой нечто хаотично-непостижимое; ощущения порядка — как, впрочем, и никакого ощущения вообще — она не создавала, а если и создавала, то лишь в недоступном безмолвии авторского сознания. Это был образчик того, что Майкл с огромной неохотой научился именовать абстрактным экспрессионизмом; из-за одной такой картины ему случилось еще до женитьбы серьезно повздорить с Люси, пока они созерцали ее среди приглушенного шепота в одной из бостонских галерей.

— Ну что ты опять не понимаешь? — раздраженно спросила она. — Ты что, не видишь, что здесь нечего «понимать»? Здесь ничего не изображено.

— Тогда что на этой картине происходит?

— Да ровно то, что ты видишь: игра цветов и форм, воспевающая, наверное, сам акт художественного творения. Это субъективное высказывание художника, не более того.

— Конечно, разумеется. Но если это его субъективное высказывание, то что он хочет сказать?

— Ну, Майкл, перестань! Мне кажется, ты надо мной издеваешься. Если бы он мог это сказать, ему не нужно было бы писать картину. Хватит, пойдем отсюда, пока мы окончательно не…

— Нет, погоди. Я все равно не понимаю. И нечего выставлять меня идиотом, девочка, — все равно у тебя ничего не получится.

— Сдается мне, ты сам делаешь из себя идиота, — ответила она. — Я даже не знаю, как с тобой разговаривать, когда ты в таком состоянии.

— Ага-ага. Сменила бы ты пластинку, любимая, а то будет только хуже. Потому что знаешь, в кого ты превращаешься с этой своей чванливой снисходительностью девочки из Рэдклифа? В зануду. Ты меня бесишь. Я не шучу, Люси.

Но здесь, в студии Пола Мэйтленда, он был только рад, когда жена, аккуратная, подтянутая, с приятной усталостью на лице, подхватила его и повела к двери. Будет еще время в этом разобраться. Может, когда он посмотрит другие работы Мэйтленда, он придет наконец к пониманию этой живописи.

Когда они тащились вслед за Дианой и Биллом Броком по холодной грязной лестнице, выходившей на Деланси-стрит, Билл обернулся и бодрым голосом возвестил:

— Надеюсь, вы не прочь прогуляться — в этом районе мы такси железно не найдем.

В итоге, выдыхая клубы пара и потирая замерзшие руки, они так и прошли всю дорогу пешком.



— Эти двое редкие люди, если можно так выразиться, — сказала Люси, когда они с Майклом укладывались спать.

— Кто? — спросил он. — Диана и Билл?

— Да нет же, господи, только не Билл. Билл — обыкновенное трепло, причем очень нахальное, — он, кстати, стал мне надоедать, а тебе нет? Я имею в виду Диану и Пола. Что-то есть в них обоих особенное, правда же? Неземное, что ли. Магическое.

И он сразу же понял, что она имеет в виду, хотя сам бы так, наверное, не сказал.

— Да, — проговорил он. — Ну то есть мне понятно, что ты имеешь в виду.

— И у меня было по отношению к ним такое же странное ощущение, — добавила она. — Я сидела там сегодня, смотрела на них и думала: именно с такими людьми я всю жизнь хотела познакомиться. Ну то есть на самом деле я пытаюсь сказать, что мне хотелось бы, чтобы я им тоже нравилась. Мне так сильно этого хочется, что я начинаю нервничать и расстраиваться: боюсь, я им не понравлюсь, а если и понравлюсь, то ненадолго.

Она сидела на кровати в ночной рубашке и казалась такой жалкой, словно само несчастье воплотилось сегодня в этой богатой бедняжке; голос ее опасно срывался на слезы. Он знал, что, если она позволит себе расплакаться по такому поводу, ей станет потом стыдно, и будет только хуже.

Поэтому он сказал ей самым тихим и обнадеживающим голосом, на какой только был способен, что понимает ее страхи:

— Это не значит, что я с тобой согласен, — почему ты думаешь, что ты им не понравишься? Почему мы оба обязательно должны им не понравиться? Я только хочу сказать — мне понятно, что ты имеешь в виду.

Глава третья

Таверна «Белая лошадь» на Хадсон-стрит оказалась самым подходящим местом для их собраний. Обычно они приходили туда вчетвером — Билл, Диана и Дэвенпорты, — но не так уж редко выдавались и более веселые вечера, когда Пол Мэйтленд приводил Пегги и вся компания усаживалась вокруг большого коричневого стола, всегда немного влажного, чтобы выпить, поговорить, посмеяться, а иногда и спеть. Майклу нравилось петь; он гордился, что помнит наизусть слова самых малоизвестных песен и, кроме того, знает, когда закончить, хотя в иные вечера Люси все же приходилось бросать на него хмурые взгляды или толкать в бок, чтобы он замолчал.

Все это было незадолго до смерти Дилана Томаса[11], после которой «Белая лошадь» прославилась на весь мир («А мы так ни разу его и там и не застали, — спустя много лет жаловался Майкл. — Черт знает что: сидеть в „Лошади“ почти каждый вечер и так его и не увидеть. Как можно было не заметить такое лицо? Господи, я даже не знал, что он умер в Америке»).

После этой смерти весь Нью-Йорк, похоже, воспылал желанием выпивать каждый вечер в «Белой лошади», и место утратило свою былую привлекательность.

Впрочем, к весне Дэвенпортов не привлекал уже и сам город. Их дочери исполнилось четыре, и мысль о переезде в пригород представлялась в этой ситуации верхом благоразумия — при условии, конечно же, что до города легко можно будет добраться на электричке.

Они остановили свой выбор на Ларчмонте[12], потому что он показался Люси более «цивилизованным», чем остальные, куда они съездили, а в доме, который они нашли, было все, что им сейчас нужно. Он был симпатичный: здесь хотелось работать, здесь хотелось отдыхать; сзади к дому примыкал хороший, поросший травой дворик, где могла играть Лаура.

— Предместья! — возвестил Билл Брок с интонацией человека, только что увидевшего на горизонте берег нового континента, и замахал бутылкой бурбона, которую привез в подарок на новоселье.

Рядом с ним, обхватив его руку и от смеха уткнувшись лицом ему в пальто, стояла Диана Мэйтленд и всем своим видом демонстрировала, что именно такого рода эскапады ей больше всего в нем нравятся.

И пока они медленно поднимались, преодолевая безудержное веселье, по короткой дорожке, ведущей от ларчмонтского тротуара к ларчмонтской резиденции Дэвенпортов, Билл демонстрировал явное нежелание отказываться от своей клоунады.

— Боже! — проговорил он. — Вы только посмотрите! Посмотрите на себя! Вылитые новобрачные из фильма про любовь или из журнала «Гуд хаускипинг»[13].

Дэвенпортам ничего не оставалось, кроме как продолжать изо всех сил подыгрывать гостям, даже когда они уселись для разговора в гостиной со стаканами в руках, хотя Майкл начал уже надеяться, что насмешки вскоре иссякнут. Но Билл Брок и не думал заканчивать: не выпуская стакана из руки, он простер указательный палец и остановил его сначала на Люси, а потом на Майкле (они сидели на диване) и произнес:

— Блонди и Дагвуд![14]

И Диана чуть не упала со стула. Первый раз в жизни она показалась Майклу неприятной. Но что еще хуже, во второй раз это случилось в тот же вечер, когда разговор давно уже перешел к другим предметам и от напряженности не осталось и следа. Брок, отчасти как бы извиняясь за свои выходки, выразил вполне серьезное желание осмотреть город, и они вчетвером совершили долгую прогулку по его тенистым улочкам. Майкл даже было обрадовался, потому что лучшего момента для осмотра Ларчмонта было не придумать: в темноте гнетущее сияние его чистоты смягчалось, и городок казался приветливым. Горящие окна, проглядывавшие сквозь зелень в каждом доме, словно бы говорили об умиротворенности, порядке и заслуженном покое. Было очень тихо, и в воздухе разливался чудесный аромат.

— Нет, я вполне понимаю привлекательность таких мест, — говорил Билл Брок. — Здесь все ровненько, никакой халтуры, все работает. Наверное, к этому и стремишься, когда у тебя жена, семья и все такое. На самом деле миллионы людей пожертвовали бы всем чем угодно, только бы им дали возможность пожить в таких условиях, — например, многие из тех, с кем я работаю в профсоюзе, сюда подались. Но есть люди, которые просто по складу характера здесь не приживутся. — И тут он слегка подтолкнул свою девушку. — Можешь представить, чтобы Пол жил в таком месте?

— Боже! — тихо проговорила Диана и вздрогнула так явно, что эта дрожь еще долго отдавалась у Майкла в спине. — Да он бы тут сдох. Точно бы сдох, без вариантов.

— Она что, черт возьми, не понимала, какую бестактность сказала? — обрушился Майкл на жену, когда гости уже ушли. — За кого она нас принимает? И зачем было устраивать такой балаган из-за одной дурацкой шуточки про Блонди и Дагвуда?

— Я знаю, — уверила его Люси. — Знаю. Какой-то дурацкий вечер вышел.

Но он был рад, что сорвался первым. Если бы он сдержался, Люси могла бы не выдержать, и, если бы не выдержала она, ее реакцией был бы не гнев, а скорее слезы.



В углу на чердаке ларчмонтского дома он устроил себе рабочий закуток — небольшой, но укромный — и весь день только и ждал того часа, когда сможет там уединиться. У него возникло ощущение, что книга вновь обрела форму, что она будет готова, если только ему удастся закончить последнее стихотворение — длинную, масштабную вещь, которая должна была оправдать и подтянуть к себе все остальные стихотворения. Он уже подобрал для нее рабочее название, «Если начистоту», но некоторые строчки никак не хотели оживать, упорно противясь всем его усилиям: целые периоды готовы были испариться или рухнуть у него под рукой. Чаще всего он работал на чердаке до полного изнеможения, но бывали дни, когда ему не удавалось собраться с мыслями и он сидел оцепенелый, в каком-то безразличном параличе, курил и изводил себя презрением до тех пор, когда уже надо было идти спать. Но даже в этом случае ему не хватало ночного сна, чтобы почувствовать себя готовым к напору и толчее ларчмонтского утра.

Едва за ним захлопывалась входная дверь, его подхватывал и уносил за собой плотный поток шагающих к станции людей. Это были мужчины его возраста, мужчины на десять и двадцать лет его старше, некоторым было даже за шестьдесят, и казалось, что они испытывают гордость от самого своего единообразия: темные с иголочки деловые костюмы с консервативными галстуками, начищенные до блеска ботинки, ступающие по тротуару едва ли не строевым шагом. Редко кто шел один; почти у всех был как минимум один собеседник, но чаще они передвигались стайками. Майкл предпочитал вообще не смотреть по сторонам, чтобы случайно не привлечь к себе товарищеской улыбки, — на кой черт ему все эти люди! — однако особой радости от одиночества тоже не испытывал, потому что слишком уж это все было похоже на армию: то же ощущение, что приходится тихо помалкивать в сторонке, когда вокруг тебя вовсю смеются и разговаривают люди, давно приспособившиеся к службе. Всего острее этот дискомфорт ощущался на станции, куда все заходили гуськом, чтобы тут же рассредоточиться по группам: там было совершенно нечего делать. Приходилось стоять в сторонке и ждать.

В один из таких моментов он заметил еще одного незнакомца: тот стоял у стены в полном одиночестве, уставившись сквозь очки в металлической оправе на зажженную сигарету, как будто курение требовало от него полной сосредоточенности. Он был ниже Майкла, выглядел моложе, да и одет был совершенно неправильно: вместо пальто на нем была армейская куртка танкиста — прочная ветровка на молнии, бывшая в свое время предметом всеобщего вожделения в сухопутных войсках, потому что выдавали ее только тем, кто ездил на танках и бронированных десантных машинах.

Майкл пододвинулся к нему, чтобы тот мог расслышать вопрос:

— Из танковой дивизии?

— Как?

— Просто хотел поинтересоваться: во время войны вы, наверное, служили в танковой дивизии?

Вопрос привел молодого человека в полное недоумение: глаза за стеклами очков несколько раз моргнули.

— А, куртка, — наконец проговорил он. — Не, просто купил ее у одного парня, и все.

— Понятно.

Майкл уже знал, что, если он скажет: «Что же, удачная покупка; хорошо иметь такую вещь», он почувствует себя еще большим идиотом, поэтому промолчал и решил тихонько отойти.

Но незнакомцу явно не хотелось оставаться в одиночестве.

— Не, на войне я не был, — сказал он с той же поспешностью и непроизвольным чувством вины, с какими эту фразу всегда выдавал Билл Брок. — Я попал в армию только в сорок пятом, и в Европу меня так и не отправили. Закончил войну на базе Бланчард-Филд в Техасе.

— Ах вот как!

Открывались новые возможности для разговора.

— Я тоже просидел некоторое время в Бланчарде в сорок третьем, — сказал Майкл. — Вот уж где мне совсем не хотелось оставаться. И что вы там у них делали?

По лицу молодого человека прошла легкая, не лишенная язвительности судорога отвращения.

— Я был в оркестре, — сказал он. — В долбаном военном оркестре. Я, видишь ли, имел неосторожность сказать одному кадровику, что играл когда-то на барабанах, и сразу после базовой подготовки они повесили на меня этот чертов барабан. Строевой. Трам-пам-пам! Трам-пам-пам! Построения в парадной форме, построения по поводу выхода в отставку, построения для церемоний награждения и дальше по списку. Бог мой, я думал, что никогда оттуда не выберусь.

— Так ты, значит, музыкант? На гражданке?

— Не совсем, в профсоюз пока не вступил, но постучать люблю. А ты что делал в Бланчарде? Базовую подготовку?

— Стрельбу.

— Ого! — Теперь молодой человек смотрел на него как мальчишка — широко открытыми от восторга глазами. — Так ты бортстрелок?

Разговор приобретал тот же приятный оборот, что и в Гарварде или в редакции «Мира торговых сетей»: Майкл должен был лишь отвечать на вопросы — чем короче, тем лучше, — и, пока отвечал, чувствовал, как приобретает все больший вес в глазах собеседника. Ну да, летал на боевые задания — Восьмая воздушная армия, летали из Англии; нет, его ни разу не сбили и даже не ранили, хотя пару раз чуть не обделался от страха; конечно, это правда, что девушки в Англии замечательные; да — нет; да — нет.

И теперь, как и раньше, ему тоже удалось сменить тему раньше, чем собеседник мог продемонстрировать какие-либо признаки угасающего интереса. Он спросил молодого человека, как долго тот живет в Ларчмонте (год всего-навсего) и женат ли он.

— Конечно, как и все. Кто здесь не женат? Для этого Ларчмонт и существует, старина.

У него было четверо детей, все мальчики, все погодки.

— У меня жена католичка, — объяснил он. — Упрямая на этот счет до жути. Дико долго упрямилась. Думаю, теперь я ее уже переубедил, хотя… в общем, надеюсь, что переубедил. Я в принципе-то не против: они хорошие, милые, но четверо — это очень много.

Потом он спросил Майкла, где тот живет:

— Ого, да у вас целый дом! Здорово! У нас только верхняя квартира. Но все равно здесь лучше, чем в Йонкерсе[15]. Мы три года прожили в Йонкерсе; не хотел бы я снова через это пройти.

Когда грохот возвестил о прибытии поезда, они успели обменяться рукопожатиями и познакомиться (молодого человека звали Том Нельсон), и уже на платформе Майкл заметил, что тот несет с собой нечто похожее на неплотно свернутые в трубочку бумажные полотенца, прихваченные посредине резинкой. Только это были не полотенца: бумага не такая мягкая и не совсем чистая. Судя по пятнам и общей потрепанности, это были старательно оформленные таблицы с техническими спецификациями для запчастей или оборудования, которые потребовались начальнику Тома Нельсона (владельцу гаража? начальнику где-нибудь на стройке?) и которые Том Нельсон разыскивал потом целыми днями на складах в каком-нибудь унылом месте типа Лонг-Айленда.

Так что из поездки в город в компании Тома Нельсона можно будет извлечь по крайней мере пару-тройку грустных или смешных историй и вечером рассказать Люси об этом неудачнике, в такой ранней молодости награжденном по милости Церкви четырьмя детьми, об этом жалком кривляке с тарарарамским строевым барабаном на шее, месившем пыль на базе Бланчард-Филд и не заслужившем даже своей танковой куртки, не говоря уж о профсоюзном билете.

Первые несколько минут в вагоне прошли в молчании; они сидели бок о бок, и каждый, похоже, пытался придумать новую тему для разговора. Наконец Майкл спросил:

— Когда ты был в Бланчарде, там все еще проводили турниры по боксу?

— Ага, был у них такой пунктик. Так сказать, безотказное средство для поднятия боевого духа. Любишь смотреть?

— По правде сказать, — признался Майкл, — я в них участвовал. В среднем весе. Дошел до финала, но там один сержант-снабженец разнес меня своими левыми джебами; никогда не встречал человека с таким джебом, впрочем, с правыми у него тоже проблем не было. Технический нокаут в восьмом раунде.

— Черт! — сказал Нельсон. — У меня с моим зрением, конечно, никогда бы ничего такого не вышло, но, даже если бы не зрение, я все равно, наверное, не стал бы. Дойти до финала! Ничего себе! Чем же ты теперь занимаешься?

— Я писатель — ну или как минимум пытаюсь. Стихи и пьесы. Поэтический сборник почти готов; пару моих пьес несколько раз играли в окрестностях Бостона. Но пока суд да дело, я нашел себе дурацкую подработку в городе. Пишу рекламу. Просто чтобы заработать на жизнь.

— Ого! — Том Нельсон взглянул на него с подчеркнутым добродушием, явно намереваясь подшутить. — Бог мой! Пулеметчик, боксер, поэт, драматург. Такое впечатление, что я тут разговариваю с титаном Возрождения.

При всем своем дружелюбии шутка была не из приятных. Вот ведь гаденыш! Сам-то он кто? Но что противнее всего, Майкл должен был признать, что сам нарывался. Сдержанность и чувство собственного достоинства он всегда ставил выше прочих человеческих качеств — тогда зачем же он сам вечно начинал разглагольствовать?

И даже если такой человек, как Пол Мэйтленд, и не загнулся в этом Ларчмонте, он уж точно не стал бы давать повод для насмешек какому-то придурку в ларчмонтской электричке.

Но Том Нельсон, похоже, не замечал, что причинил боль. Он продолжал:

— Что ж, поэзия всегда была для меня чем-то очень важным. Сам, слава богу, не пишу, но читать всегда очень любил. Любишь Хопкинса[16]?

— Очень.

— Ага, пробирает до костей, правда же? Примерно как Китс, как поздний Йейтс — он местами тоже пробирает. И мне дико нравится Уилфред Оуэн[17]. И даже кое-что у Сассуна. Французов я тоже люблю: Валери и других, только я не думаю, что их можно по-настоящему понять, если не знаешь язык. Мне раньше нравилось иллюстрировать стихи — пару лет только и делал, что иллюстрировал; может, когда-нибудь я к этому вернусь, но сейчас делаю просто картины.

— Так ты, значит, художник.

— Ну да. Я разве не сказал?

— Нет. И работаешь в Нью-Йорке?

— Нет, работаю дома. Время от времени отвожу готовые вещи в город, и все. Пару раз в месяц.

— И тебе удается… — Майкл хотел уже было сказать «зарабатывать этим на жизнь?», но вовремя остановился; вопрос о том, чем художник зарабатывает себе на жизнь, мог оказаться излишне щекотливым. Вместо этого он сказал: — И ты только этим и занимаешься?

— Ну да. В Йонкерсе, правда, приходилось еще преподавать — я работал в школе, но потом дела понемногу пошли на лад.

И Майкл пустился в детальные расспросы по поводу техники: пишет ли Нельсон маслом?

— Не, с маслом у меня толком ничего не получается, сколько я ни пробовал. Я делаю акварели: тушь, перо, акварельная заливка. Больше ничего. Я в этом смысле крайне ограничен.

Может, тогда его искусство ограничивается художественными отделами рекламных агентств или — раз уж он делает акварели, при одном упоминании которых воображение рисует приятные сценки с дремлющими в гавани лодочками и парящими птичьими стаями, — все сводится к удушающей атмосфере сувенирных лавочек, торгующих, наряду с такими картинками, дорогими пепельницами, розовыми статуэтками пастухов и пастушек и тарелками с портретом президента Эйзенхауэра с супругой.

Вопроса-другого было бы достаточно, чтобы все это подтвердить или опровергнуть, но Майклу не хотелось торопить судьбу. Он не произнес ни слова, пока поезд не втащил их в гулкую толчею Центрального вокзала.

— Тебе куда? — спросил Нельсон, когда они очутились на улице, щурясь от городского солнца. — Направо или налево?

— Мне на Пятьдесят девятую.

— Хорошо. Пройдусь с тобой до Пятьдесят третьей. Надо отметиться там в Современном.

Пока они шли, до него постепенно доходил смысл этой фразы, и, когда они стояли на Пятой авеню, Майкл уже не сомневался, что необходимость «отметиться в Современном» означала деловую встречу в Музее современного искусства[18]. Ему тут же захотелось под каким-нибудь предлогом пойти туда вместе с Нельсоном, чтобы на месте выяснить, что же такое там происходит, но, когда они дошли до угла Пятьдесят третьей улицы, Нельсон сам предложил присоединиться к нему:

— Это не долго, буквально пару минут. А потом пойдем дальше на Пятьдесят девятую.

В лице облаченного в форму швейцара, открывшего перед ними толстые стеклянные двери, а потом и в манере лифтера Майклу почудилась какая-то особая почтительность, хотя ручаться в том, что это не он ее придумал, он не стал бы. Зато удивительно приятная девушка, рабочий стол которой находился наверху, в дальнем конце большого тихого зала, не оставила его воображению никакого простора: она даже сняла очки в роговой оправе, чтобы они не скрывали радушия и восхищения, сиявших в ее чудесных глазах.

— Томас Нельсон! — проговорила она. — Теперь я знаю, что сегодня все сложится замечательно.

Обычная девушка осталась бы, наверное, на своем месте, подняла бы трубку, нажала бы пару кнопок, но в этой девушке не было ничего обычного. Она поднялась и быстро обогнула свой стол, чтобы взять Нельсона за руку и дать Майклу возможность увидеть, какая она стройная и как хорошо одета. Когда его представили, она прищурилась и пробормотала что-то невнятное, как будто только что заметила его присутствие; через секунду она снова обратилась к Нельсону, и Майкл ничего не понял из этой краткой оживленной беседы, то и дело прерывавшейся смехом.

— Что вы! Я точно знаю, что он вас ждет, — проговорила она наконец. — Проходите прямо к нему.

И действительно, лысый смуглый человек средних лет, в одиночестве стоявший у себя в офисе, упершись костяшками пальцев в пустой стол, казалось, только и ждал этого момента.

— Томас! — воскликнул он.

К гостю Нельсона он проявил чуть большую вежливость, чем девушка: он предложил Майклу стул, от которого тот отказался, а затем вернулся к столу и произнес:

— Что же, Томас, давайте посмотрим, что хорошего вы нам на этот раз принесли.

Он снял резинку, развернул покрытый пятнами бумажный рулон, а затем нежно свернул в противоположную сторону, чтобы листы выпрямились, и шесть ярких акварелей предстали на рассмотрение музея — чуть ли не на суд мира искусства вообще — так, по крайней мере, казалось.



— Ничего себе! — сказала Люси вечером, когда Майкл дошел в своем повествовании до этого момента. — И что у него за картины? Можешь описать?

Его немного рассердило это ее «можешь описать?», но он решил не обращать внимания.

— Что тут скажешь? Уж точно не абстракции, — ответил он. — Я имею в виду, что они изобразительные: там есть люди, звери, вещи, но они при этом не реалистические. Что-то типа… в общем, даже не знаю.

И тут он ощутил благодарность за то единственное, что рассказал ему Нельсон в поезде о своей технике.

— Это такие грубоватые, немного размытые рисунки пером и тушью с акварельной заливкой.

И в награду ему она медленно, с умным видом кивнула, как если бы хвалила ребенка за удивительно зрелую догадку.

— Ну так вот, — продолжал он. — Музейщик стал медленно, очень медленно ходить вокруг стола, а потом говорит: «Что же, Томас, могу сразу же сказать, что, если я упущу вот эту, я себе этого никогда не прощу». Потом походил еще немного и говорит: «Эта тоже с каждой минутой нравится мне все больше. Можешь отдать нам обе?» А Нельсон отвечает: «Конечно, Эрик. Бери». И просто стоит там, спокойный как черт, в своей дурацкой танковой куртке, не расстегнувшись, как будто ему абсолютно все равно.

— То есть они берут все это на какую-то временную выставку? Или как? — спросила Люси.

— Это первое, что я спросил, когда мы вышли, и он сказал: «Не, это они берут в постоянную коллекцию». Ты можешь себе представить? В постоянную коллекцию!

И Майкл пошел к кухонной стойке добавить себе льда и бурбона.

— Да, вот еще что, — обернулся он к жене. — Знаешь, на чем он все это рисует? На подстилочной бумаге.

— На какой бумаге?

— На подстилочной. Знаешь, которой застилают полки, чтобы ставить на них консервы и всякие такие вещи. Сказал, что выбрал ее много лет назад, потому что она дешевая, а потом понял, что ему «нравится, как она держит краску». И рисует он все это на засранном кухонном полу. Говорит, у него там есть большой плоский кусок оцинкованного железа, чтобы была поверхность, где работать; кладет на нее мокрый лист оберточной бумаги, встает на колени и начинает работать.

Люси старательно занималась обедом, с тех пор как Майкл пришел домой, но ее то и дело что-нибудь отвлекало. Свиные отбивные пересушились, яблочный мусс она забыла остудить, стручковая фасоль переварилась, картошка не пропеклась. Но Майкл ничего этого не заметил — или ему было все равно. Он ел, водрузив локоть на стол и обхватив лоб рукой, а рядом с тарелкой стоял наготове стакан виски — уже третий или четвертый.

— И я его спросил… — говорил он, разжевывая мясо, — спросил, сколько времени он работает над одной картиной. Он сказал: «Ну, минут двадцать, если повезет, а так обычно часа два, иногда даже целый день. А потом раза два в месяц я их все просматриваю, многое выбрасываю — треть примерно или четвертую часть, а то, что остается, везу в город. В Современном всегда хотят, чтобы им дали право выбрать первым, иногда Уитни[19] просит принести посмотреть, а все, что останется, я отношу своему агенту, то есть в галерею, с которой я работаю».

— И что это за галерея? — спросила Люси, и, когда он повторил название, она снова сказала: «Ничего себе!» — потому что это место не сходило со страниц художественного раздела «Нью-Йорк таймс».

— И еще он мне сказал, и он при этом не хвастался, — с ума сойти, о чем бы этот сукин сын ни рассказывал, он никогда не хвастается, — так вот, он мне сказал, что ему устраивают как минимум одну персональную выставку в год. В прошлом году было даже две.

— Как-то во все это с трудом верится, да? — сказала Люси.

Майкл оттолкнул от себя тарелку — к печеной картошке он даже не прикоснулся — и принялся за виски, как будто это было его основное блюдо.

— Просто невероятно, — сказал он. — Ему двадцать семь лет. И подумать только, господи, стоит только подумать — господи, солнышко. — И он покачал головой в изумлении. — Вот и говори после этого, что трудные вещи должны оказаться простыми. — Потом после некоторой паузы он добавил: — Да, и он сказал, что хотел бы пригласить нас пообедать как-нибудь на днях. Сказал, что посоветуется с женой и позвонит.

— Правда? — Вид у Люси был счастливый, как у ребенка в день рождения. — Неужели правда?

— Да, но ты же знаешь, как это бывает. Вдруг забудет. Ну то есть особо на это рассчитывать не надо.

— А мы разве не можем им позвонить? — спросила она.

И он про себя разозлился. Для девочки, выросшей в верхних пределах высшего слоя, она порой проявляла удивительную тупость, когда дело заходило о хороших манерах. Хотя, может, как раз миллионерам хорошие манеры и не были никогда присущи; что могут знать об этом обычные люди?

— Нет, девочка, — сказал он. — Не думаю, что это хорошая мысль. Хотя, может, я снова столкнусь с ним на вокзале; что-нибудь придумается. — А потом он сказал: — Слушай, я тебе еще не рассказал постскриптум ко всей этой истории. Когда я наконец дошел до конторы, у меня голова шла кругом. Было понятно, что работать я не смогу, так что я зашел к Броку, чтобы убить с ним время, и рассказал ему про Тома Нельсона. Он все это выслушал и говорит: «Вот как! Интересно. Хотелось бы знать, кто у него отец».

— Вот он весь в этом, правда же? — сказала Люси. — Билл Брок только и знает, что рассказывать, как он ненавидит цинизм в любом его проявлении, а на деле большего циника, чем он, я никогда не видела.

— Подожди, это еще не все — дальше будет хуже. Я говорю: «Во-первых, Билл, его отец — аптекарь из Цинциннати, а во-вторых, не понимаю, какое это может иметь значение?» А он мне отвечает: «Да? Ну тогда ладно. Тогда интересно, у кого он отсасывает».

От отвращения Люси так сильно передернуло, что она поднялась из-за стола. С ее искривленных губ слетел лишь один слог «фу!»; она стояла, обхватив себя обеими руками, как будто ее до костей пробирал холод.

— Господи, до чего же мерзко! — сказала она. — Не слышала ничего мерзее.

— Ну ты же знаешь Брока. К тому же у него уже которую неделю паршивое настроение. Думаю, у них с Дианой что-то не ладится.

— Ничего удивительного, — сказала она, собирая со стола тарелки. — Не знаю, почему Диана давным-давно его не бросила. Никогда не понимала, как она вообще могла с ним связаться.



Как-то в субботу с утра позвонил Билл Брок и с необычной для него робостью спросил, нельзя ли ему приехать к ним в Ларчмонт после обеда.

— Он так и сказал: приеду один? — допытывалась Люси.

— Он что-то там пробубнил или вообще как-то это обошел, но я абсолютно уверен, что смысл был именно такой. Он точно ни разу ни сказал «мы».