Исаак Башевис Зингер
СУББОТА В ЛИССАБОНЕ (рассказы)
© «Амфора»
От переводчика
Исаака Башевиса Зингера по праву считают мастером короткого рассказа. Не берусь утверждать, что настоящий сборник — представительная выборка, то есть отражает все стороны мастерства рассказчика, все разнообразие сюжетов, их тематику. Одни рассказы поразили меня неожиданной фабулой, другие — необычностью логики рассказчика, третьи удивили описанием тех сторон еврейской жизни, которые ушли в прошлое, нам теперь уже неизвестны.
Особняком стоят рассказы из сборника «Бейс-дин у моего отца» — воспоминания еврейского мальчика с Крохмальной улицы в Варшаве о своем детстве, его впечатления от поездки в Галицию, в городок Билгорай — к родне матери. Непосредственность и искренность этих историй завораживают и околдовывают своей теплотой. Патриархальная жизнь в галицийском местечке — о ней мы раньше не знали. Надеюсь, и читателю будет интересно. Иначе зачем было переводить?
Нина Брумберг
НОБЕЛЕВСКАЯ РЕЧЬ ИСААКА БАШЕВИСА ЗИНГЕРА
8 декабря 1978 года
В наше время писатель, будь то прозаик или поэт (впрочем, как и во всякое иное время), должен давать читателю пишу для ума и для души, а не только провозглашать некоторые общественные я политические идеалы. Непростительно заставлять читателя скучать. Рассказ это или что иное — вещь должна увлечь читателя, заинтриговать. Быть может, далее увести от реальности. Настоящее искусство должно дарить читателю радость. При всем том серьезный писатель не может не думать о проблемах своего времени, своего поколения. Нельзя не видеть, что влияние религии, особенно вера в откровение, сегодня слабее, чем в любую другую эпоху истории человечества. Все больше детей растет без веры в Бога, без веры в воздаяние и наказание, в бессмертие души, без веры в необходимость этических и моральных устоев. Разразилась Вторая мировая война, и все мрачные пророчества Освальда Шпенглера сбылись, стали нашей реальностью. Невероятный технический прогресс никак не может компенсировать того, что произошло с отдельной человеческой личностью: чувство одиночества, подавленности и страха перед новой войной, перед революциями, террором — это живет в каждом из нас. Наше поколение утратило не только веру в Божий промысел. Мы утратили веру в человека, в разумное устройство общества, в доброе отношение близких людей. В этом состоянии отчаяния и безысходности, потеряв доверие к общественным институтам, к общественным лидерам многие обращают взор к мастерам слова — к писателям. Они надеются на чудо: надеются, что человек с талантом и воображением, с обостренной впечатлительностью способен спасти общество. Может, и в самом деле в писателе есть искра Божья?
Мне, сыну народа, на который обрушились самые страшные бедствия из тех, что смогло изобрести человеческое безумие, нельзя не думать о бедствиях человечества, о грядущей его судьбе. Много раз, снова и снова я отступал перед жизнью: никогда нельзя знать заранее, какая дорога правильная. Но затем вновь появлялась надежда. Вновь казалось, что не все еще потеряно, что еще не поздно для всех нас найти истинный путь. Меня воспитали с верой в свободную волю. Я пришел к неверию, к сомнению, к отрицанию Божественного откровения, но никогда не соглашусь я с теми, кто считает, будто Вселенная — результат слепой эволюции, сочетание случайных физических и химических процессов. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы видеть: много неверного, много штампов и схем в человеческом сознании. Сотворение кумиров тоже свойственно человеку. Но быть может, рано или поздно люди осознают и примут те взгляды, которых я придерживаюсь теперь. Путь для человека — употребить все силы, все свои знания на то, чтобы служить Богу — тому, который говорит с нами через дела Его, не через слова, и язык которого есть Космос.
Не постыжусь признаться, что принадлежу к тем, кто полагает, будто литература способна открыть перед нами новые перспективы, новые горизонты — философские, религиозные, эстетические и даже социальные. В древнееврейской литературе не проводилось различие между поэтом и пророком. Наша поэзия в прежние времена нередко возводилась в закон, становилась образом жизни.
Кое-кто из моих постоянных собеседников в кафе близ редакции «Джуиш Дейли Форвард» называет меня пессимистом и декадентом. Но всегда есть возможность вернуться к вере, далее если ты отошел от нее. Я нахожу утешение и успокоение, наслаждаясь творчеством таких декадентов, как Бодлер, Верлен, Эдгар Аллан По и Стриндберг. Что же до психологических исканий, философских размышлений — чувство спокойствия и гармонии приходит ко мне, когда я беру в руки труды Сведенборга, книги рабби Нахмана Браславера — нашего еврейского мистика и мудреца. Сюда же можно отнести также великого поэта нашего времени, моего друга Аарона Цейтлина
[1]. Он умер несколько лет назад и оставил нам литературное наследие высочайшего класса, преимущественно на идиш.
Пессимизм творческой личности — это не декаданс. Это мощная страсть к Искуплению, к спасению человека. Когда поэт творит, он продолжает поиск вечных истин, сущности бытия. На свой собственный лад он пытается разгадать тайну времени и пространства, найти любовь в той бездне жестокости и страдания, в которую мы погружены. Как ни странно это звучит, я тешу себя такой мыслью: когда рушатся социальные теории, когда войны и революции погружают человечество во тьму, поэт — коего Платон объявил вне закона и изгнал из Республики — этот поэт может появиться и спасти всех нас.
Высшая честь, дарованная мне Шведской академией, — это признание языка идиш, языка изгнания, языка без страны и границ, не имеющего поддержки ни одного правительства в мире, языка, в котором нет слов для обозначения какого бы то ни было оружия, военной амуниции, военных маневров, нет слов и терминов для тактики ведения войны. Этот язык равно презираем как неевреями, так и эмансипированными евреями. Но никто не может отрицать: те нравственные и моральные принципы, которые многие религии только провозглашали, для евреев, живших в гетто, были нормой жизни. Именно на идиш говорили в гетто. Те, кто говорил на этом языке, — они и есть народ Книги в истинном смысле этого слова. Они не ведали большей радости, чем познание человека и взаимоотношений между людьми, называть ли это Торой, Талмудом или Каббалой. В средневековой Европе гетто служило прибежищем для гонимого меньшинства — и оно же учило жизни в мире и согласии, учило самодисциплине, проявлению человечности. В переносном смысле оно еще существует и не собирается сдавать свои позиции. В доме моего отца на Крохмалыюй улице в Варшаве находился дом учения — бейт-мидраш, и там же раввинский суд: бейс-дин. Там играли свадьбы, там хасиды проводили праздники, там наслушался я разных историй. Там же, еще будучи ребенком, слушал я, что говорит мой старший брат и учитель Израиль Иошуа Зингер
[2]автор «Братьев Ашкенази». Слушал все доводы, которые приводили рационалисты — от Спинозы до Макса Нордау
[3] — против религии. От отца и матери, напротив, я постоянно слышал, что вера в Бога может помочь тому, кто сомневается и ищет истину. В нашем доме, как, впрочем, и у наших родных, наших друзей и соседей, наших знакомых «вечные вопросы» всегда были более актуальны, чем последние новости в еврейских газетах. Несмотря на весь мой скептицизм, на постигавшие меня постоянно разочарования, я неизменно верю в одно: народы могут многому научиться у евреев. Да, у тех самых евреев: научиться склонности к размышлениям, умению воспитывать детей, умению находить счастье там, где другие не увидят ничего, кроме нищеты и унижения. Для меня язык идиш и те, кто говорит на нем, одно. Еврейской душе присуще почитание Господа и уважение к нему, ожидание радости от жизни, мессианские чаяния, терпение и глубокое понимание человеческой личности. А еще спокойный, мягкий юмор, благодарность Богу за каждый прожитый день, за каждую крупицу успеха, за каждое проявление любви. Все, все это можно выразить на идиш. Еврейская ментальность не признает высокомерия. Евреи не считают, что успех должен прийти сам, и прийти непременно. Нет, менталитет наш таков — не надо ничего требовать от жизни, не надо командовать и распоряжаться: человек с грехом пополам, кое-как пробирается среди сил разрушения, понимая, что Господний План Творения лишь в самом начале.
Некоторые считают, что идиш — мертвый язык. Но то же самое говорили про иврит две тысячи лет подряд. Его возрождение в настоящее время — просто чудо. Арамейский — мертвый язык. Но он донес до нас свет «Зогара», на нем творили и наши мистики. Непреложный факт: наши классики, что писали на идиш, — классики современной литературы и на иврите. Идиш еще не сказал своего последнего слова. Он таит в себе сокровища, доселе еще неведомые миру. Это язык мучеников и святых, мечтателей и каббалистов. Язык, полный юмора. Язык, который многое помнит, — то, что человечество никогда не сможет забыть. Можно сказать еще: идиш — язык мудрости и смирения, способный выразить и страхи, и упования человечества.
Примечание. Печатается с любезного разрешения Нобелевского комитета. ©The Nobel Fondation 1978.
Из сборника СТРАСТИ ЛЮДСКИЕ (PASSIONS)
ОШИБКИ
Разговор опять повернул на прежнее. Снова заговорили про ошибки. Теперь, сказал Залман-стекольщик, можно сделать какую хочешь ошибку, самую-самую, и слова никто не скажет. Потому столько ошибок и делают. В прежнее-то время так бы легко не сошло. В Торе сказано: «Если кто рубит дерево, и топор слетит с топорища и попадет в человека, надо спасаться бегством, ибо родные пострадавшего имеют право отомстить». Жил в Радошице пан Заблоцкий. Неплохой был человек. Но если ему кто слово поперек скажет, с ним ужас что творится: впадает в раж, хлыстом щелкает, усы торчком, будто у кота. Лучше и близко не подходить. Раз заказал он сапоги у нашего сапожника, а они тесны оказались. Так он развел костер да и сжег их. А кожа плохо горит. Только воняет не передать как, и дым валит до самого неба. Шмерлу-сапожнику он приказал спустить штаны и избил его хлыстом до крови. А в другой раз разорвал в клочья новую шубу. И все потому только, что скорняк пришил крючки слишком низко. Дошло до того, что ни сапожник наш, ни портные не брали у него заказы. Напрочь отказывались. Сам он как в тумане ходил. А ошибок делал — не счесть. Раз приказал кучеру ехать в Желехов, а надо было в Венгров. Когда уж несколько верст проехали, сообразил, что не та дорога. Кучер говорит: хозяин был так зол, что сам себя по лицу кулаками бил.
Жену свою до смерти довел. Даже после отмены крепостного права он все равно мужиков порол. Кричал: моя земля — значит, и закон мой! Мужики боялись его пуще смерти, прямо тряслись перед ним. Далее собаки его боялись. А у него была целая свора — огромные, как волки, у каждой своя кличка. Если он подзывал какую из собак, а приходила другая, то пан Заблоцкий запирал провинившегося пса в темный чулан на три для и три ночи, Кроме того, пан Заблоцкий постоянно впутывался в какие-то тяжбы. Все состояние на этом просадил. Никогда не выигрывал. Только терял. И в Варшаву ездил — жаловаться на решение Люблинского суда. Тоже не помогло. Дело и там проиграл. Да как не проиграть? Вот приглашает он к себе адвоката. Сидят в гостиной. Адвокат спрашивает: «Могу ли я закурить сигару Ваша честь?» «Курите», — отвечает пан Заблоцкий. Тот достал папироску и закурил. Папиросы были тогда в новинку Заблоцкий сидел на диване и вертел трость с серебряным набалдашником, витую, изукрашенную. И вдруг как начал колошматить гостя этой тростью. Тот кричит: «Что я сделал, ясно-вельможный пан?» — «Я позволил курить сигару, а не папиросу. Эти новомодные глупости — от французов все идет. Не потерплю в своем доме подобную гадость!» Вот такой он был, пан Заблоцкий…
Была у него дочь Зофья, и любил он ее больше жизни. Но делать она должка была все, как отец скажет. Если он велит вплести в косу голубую ленту, а она возьмет зеленую, мог прямо при гостях ее по лицу отхлестать. Из-за своего отца она и жениха не могла себе найти. Кому охота быть зятем этакого сумасброда?
Еще я не сказал: тогда у женщин было в моде часто менять платья. У шляхты польской было так принято: наденет высокородная пани раз или два платье к сразу же отдает его бедным родственникам или же прислуге. А Заблоцкого дочка носила платья, наверное, времен короля Яна Собесского. На балы ее не приглашали. За спиной смеялись. Она даже на улице показаться стеснялась.
Слушайте дальше. Однажды кто-то из царской семьи, то ли дядя царя, то ли брат, — я уж позабыл, кто именно, — приехал в Польшу, и ему надо было провести ночь в Радошице. Думаю так, что он собирался поохотиться в тамошних лесах. Но где расположиться столь высокому гостю? Городские власти позвали пана Заблоцкого и попросили его принять великого князя в своей усадьбе. Заблоцкий взвился, аж ужом завертелся. Но Польша была покорена, надо было подчиняться… И пришлось Заблоцкому сдаться. Его управляющий хотел было привести в порядок покои, где собирался остановиться великий князь, но Заблоцкий пригрозил, что, если там будет хоть что-нибудь кроме соломы, головы ему не сносить.
Высокий гость прибыл… И городские власти, и ксендзы, и вся шляхта — все явились, чтобы приветствовать великого князя, в том числе и пан Заблоцкий. Евреи, помнится, вынесли хлеб и соль на серебряном блюде. Городской голова представил Заблоцкого и сказал, что великий князь будет его гостем. В ответ тот рассыпался в любезностях, как это у них там принято. Однако же сделал ошибку и неправильно произнес имя Заблоцкого: назвал его Запроцким.
«Я Заблоцкий, Заблоцкий, а не Запроцкий!» — закричал он, неучтиво перебив высокого гостя. Выбросил бумагу, на которой было написано, что он примерно должен был сказать в ответ. Бумага упала, ее подхватило ветром. Можно себе вообразить, что там творилось. Такая суета поднялась. Да за этакое оскорбление могли город с землей сровнять! Городской голова — «начальник» — упал на колени перед гостем, ксендзы просили у него прощения, объясняя, что Заблоцкий не в своем уме. Евреи перепутались ужасно: потому что, если что случается, уж они в первую очередь виноваты и весь гнев обрушивается против них. Казаки схватили Заблоцкого. А уж если взяли тебя под стражу, это позор, от которого вовек не избавиться. Заблоцкий вырвался и прятался в лесу, пока великий князь не отбыл со всей свитой. Вернулся он домой в лохмотьях, как оборванец, распух от комаров, до крови исцарапан колючками. А уж тощий, будто чахоточный. Как начальство прознало, что он вернулся, сразу же прислали жандармов: заковать его в кандалы — ив тюрьму. Но пан Заблоцкий вооружил своих хлопов, крепостных мужиков, и приказал им охранять усадьбу от русских. Сам же зарядил ружье, поднялся на чердак, а когда русские подошли к воротам, стал палить из окна. В Радошице жандармов раз-два и обчелся, и не больно-то им охота под пули лезть. Тогда начальник отправил нарочного к губернатору, чтобы тот прислал конных жандармов. Но губернатор сказал, что ему надо Петербург запросить. Заставил нарочного ждать целую неделю, а потом прислал такой ответ: ваш Заблоцкий — сумасшедший и ему что ранить, что даже убить человека — пара пустяков. И никто не хочет с ним связываться.
Пан Заблоцкий недолго после этого прожил. Подхватил воспаление легких. Шляхта съехалась на его похороны из самых глухих углов. Играла музыка, Заблоцкого возносили до небес: он-де спас честь Польши. А все из-за того, что великий князь неправильно произнес его фамилию.
Ошибка — не пустяк. С этим шутить не следует, сказал Леви Ицхак. Вот Камца был приглашен на трапезу, а вместо него пришел Бар-Камца, и Иерусалим был разрушен
[4]. Если переписчик сделает хоть одну ошибку в Торе, по этому списку запрещается читать. Сто лет назад, а может больше, жил в Щебрешине писец. Мешулам его звали. Говорили, будто каждый раз, прежде чем написать святое имя, он погружался в микву. Цену заламывал немыслимую. Мог спросить целых пять злотых и даже больше за пару филактерий. Беднякам это было не по карману. Ну а богачи, те приезжали к нему аж из Билгорая, из Замостья, Грубешова. Почерк был — залюбуешься. Буквы — одна к одной, будто зерна жемчуга. Чернила и пергамент доставляли ему из Лейпцига. Каждую-то буковку он выводил отдельно. По субботам и праздникам молодые люди собирались у него дома, и Мешулам учил их. Дед мой был одним из них. Переписчик святых книг, как правило, человек не от мира сего. Но не таков был реб Мешулам. На плечах у него голова, не кочан капусты, и его всегда звали, если между членами юденрата возникали недоразумения. Детей, кажется, у него не было. Я, во всяком случае, никогда ничего не слышал про это.
И жил тогда в Щебрешине богатый человек, Мотеле Волбромер его звали. Он имел собственный дом возле базара, вовсю торговал лесом и пшеницей. И вдруг в местечке начали поговаривать, что удача от реб Мотеле отвернулась. Сперва он сам заболел, потом жена, а потом и дети. Стоял амбар, доверху полный пшеницы. Вдруг — раз — раз! — пожар, и все сгорело. Реб Мотеле сплавлял лес по Сану и Бугу. Вдруг поднимается штормовой ветер, плоты развязались, бревна разбросаны… Все пропало, опять у Мотеле Волбромера огромные убытки. Говорят, если кого преследуют несчастья, надо этому человеку поразмыслить о своих поступках. Реб Мотеле был благочестивый, богобоязненный еврей. Он стал думать и припоминать, всегда ли он поступал по совести, нашел много неправедного в своих поступках, стал соблюдать посты. Поднимался он теперь очень рано, время перед утренней молитвой посвящал Талмуду. Стал больше денег на бедных давать. Раньше-то богачи не те были, что сейчас. Но ничего не помогало.
Беда не приходит одна. Мало ему было забот, так еще и нечисть какая-то завелась в доме. Среди ночи слышались шаги, раздавался игривый женский смех. Сами собой растворялись двери. Стоило только реб Мотеле пойти спать, как кто-то невидимый принимался возить кровать его по комнате, то вдоль, то поперек. Коли такое случается, люди стараются держать это в тайне. Ведь если кто узнает, с ним не станут иметь дела, да и дочерей замуж вряд ли выдать удастся. Но сколько можно таить, особенно в маленьком местечке? Как ни старайся, а все наружу выйдет.
В доме жила прислуга. И девушка уволилась, потому что черт таскал ее за волосы и проделывал с ней разные дерзкие штуки. Становилось хуже день ото дня. Эта нечисть забралась на чердак, и по ночам там кто-то катал бочки.
Раз как-то замесила тесто старшая дочка реб Мотеле, накрыла его доской, а сверху подушкой, чтоб поднялось, и пошла спать. Проснулась посреди ночи, а квашня у нее в постели. Она аж взвыла, стала на помощь звать, подняла всех домашних. Бабушка моя — царствие ей небесное? — была их соседка. Она услыхала крики, и так вот все и вышло наружу. Эти лапетуты-бесенята — или кто там был — опрокидывали горшки и кастрюли, портили еду, из-за них плесневели и прокисали варенья и соленья. Далее пасхальную посуду кто-то с чердака стащил.
Как-то раз дьявол, а может то был бесенок какой, так хлопал и стучал смякшей рамой, что полгорода сбежалось. Тайна перестала быть тайной. Они все рыдали в голос: «Пусть уже этому будет конец!» Но злые силы не унимались. У сойфера Мешулама водились древние амулеты, и все про это знали. Семейство Волбромеров отправилось к нему. Они заплатили цену, которую заломил Мешулам, Развесили амулеты по всем углам, но и это не помогло. Снова кто-то колотил посуду, Камень свалился на реб Мотеле, повредил ему ногу. Если б свалился на голову, проломил бы череп, не вру. Упал он откуда-то с балки, а был он такой горячий, будто только из огня вынули.
Когда такая беда приходит, и так и этак человек думает, ломает голову, а что делать, как быть — невозможно решить. А вот как дальше было дело. Расскажу вам, чем все кончилось. Бьют четверг, нищие ходили из дома в дом, собирали подаяние. Какому-то бродяге открывают дверь, он видит весь этот бедлам и говорит: «Что здесь творится?» Жена реб Мотеле, а может и какая другая женщина, рассказали ему все-все. Он и спрашивает: «А мезузы проверили?»
[5] Реб Мотеле как раз мыл руки в кухне. И говорит: «Может, он и прав». А жена против: «Это реб Мешулама мезузы, нечего и проверять».
Но реб Мотеле уже не оставляло сомнение. Он приказал вынуть все мезузы и стал перечитывать их. Только взгляд бросил на первую мезузу — и как закричит. Буква «далет» в слове «эхад», что означает «первый», выглядела как «реш», а это уже получается богохульство
[6]. Реб Мотеле проверил остальные, и везде было то же самое. Конечно, так бывает, поскольку буква может поблекнуть от времени, даже исчезнуть, если чернила выцвели. Но тут чернила были свежие. Местечко прямо кипело от волнения. Шум, гам. Еще кто-то нашел у себя ту же самую ошибку. После этого все евреи, у кого были филактерии реб Мешулама, проверили их. Везде одно и то же скверное слово… Выяснилось вот что: реб Мешулам — тайный последователь Саббатая Цви. Члены этой секты считают, что Мессия придет, если все будут чисты и праведны или же если будет всеобщий разврат. Они призывают евреев грешить, а еще стараются сделать так, чтобы евреи стали грешниками помимо воли. Саббатианцы портили святые книги. Подбрасывали даже кости мертвецов в дом к правоверному еврею, чтобы дом стал нечистым. В давние еще времена Ваад четырех земель
[7] провозгласил «херем» этой секте. По всем правилам: трубили в бараний рог, горели черные свечи. После от них осталось вроде бы всего ничего, какая-то горсточка. Остальные крестились. Тем не менее оставались еще у этой секты последователи, вот Мешулам и был один из них.
Да, забыл сказать: в некоторых из филактерий упоминались имена Сатаны, демонов или же имя лжемессии Саббатая Цви (да будет имя era забыто!). Будь Мешулам в это время в местечке, его б на куски разорвали. На его счастье, он как раз уехал в Люблин, на раввинский суд. Жена его была простая женщина, из тех, у кого правая рука не знает, что делает левая. В доме перебили все стекла, хотели по бревнышку растащить. Раввин не позволил. В чем, говорит, она виновата, простая душа?
Оказывается, у нас в местечке реб Мешулам был не один такой. Их тут была целая шайка. А как увидели, что их делишки наружу вышли, сразу отправили гонца к Менгуламу в Люблин. И он не вернутся. Все они убежали тогда, покинули своих жен.
— А потом что было? — спросил Залман-стекольщик.
— Крестились все. Католиками стали.
— А жены как же? Им позволено было снова выйти замуж?
— Жена выкреста все равно считается замужней женщиной. По-моему, только одна из них получила разводное письмо.
— Разве выкресту позволено развестись?
— По закону он все равно еврей.
Меир Енох прикрыл один глаз, другой уставил в окно, потом сказал:
— Что этот царский родственник оговорился, неправильно фамилию произнес, это странно. Наверно, просто нарочно — считал ниже своего достоинства правильно произнести фамилию какого-то там шляхтича польского. А эти, из секты Саббатая Цви, назло все делали. Это не ошибки. Это описки по злому умыслу. А вот я знаю историю о праведной, хорошей ошибке.
Есть такое местечко Бечов, маленькое, что точка в молитвеннике. Но жил там раввин, реб Бериш его звали, знаменитый ученый. Ешиботу
[8] него был — десять студентов — ни больше и ни меньше. Рабби Бериш мог иметь хоть сотню учеников. Однако же он решил, что десять — как раз достаточно. Если кто из ешиботников решал жениться и собирался уехать из Бечова, то за свободное место начиналась прямо драка. Богатые евреи со всей Польши съезжались в Бечов, чтобы приглядеть достойного жениха для дочери из учеников рабби Бериша. Я тогда еще мальчишка был. А лучшим из учеников рабби Бериша был Габриель Жаковер, сирота. Очень он любил рабби Бериша, а учился с таким рвением, что и помыслить не мог расстаться с учителем и покинуть Бечов. Так что о браке на стороне не могло быть и речи. Бечов — бедное местечко. Только один богач там был, реб Хаим Пинчевер. Он и сам был учен. Говорили, что у него есть даже книги в шелковых переплетах. Хаим Пинчевер тоже когда-то учился у Бериша. Была у него единственная дочь. Ни один из сыновей не дожил до совершеннолетия, и не осталось наследника у Хаима Пинчевера. Габриеля обручили с дочерью реб Хаима, и весь Бечов плясал у них на свадьбе. Ясное дело, теперь, когда ни умри реб Бериш, хоть через сто лет, его место займет Габриель.
Много лет подряд до этого рабби Бериш писал комментарий, но книгу издавать не хотел. Мол, обойдутся и без моих каракулей, так он говорил. Было ему уже около шестидесяти, и ученики его настаивали, что надо издать хоть одну книгу. После долгих споров и разговоров реб Бериш все же согласился составить книгу и включить туда такие комментарии, которые сам ставил достаточно высоко. Несколько лет ушло, пока обсуждали, что стоит включать, а что — нет. А дальше как быть? Ни в Бечове, ни поблизости типографии не было. А рабби Бериш страшно боялся ошибок и опечаток.
Реб Бериш уже потерял зрение и мог учить лишь тому, что знал на память. Габриель помогал ему каждый день в ешиботе и переписывал все, что требовало переписки. Наконец работа была закончена. Так уж отучилось, что не было ни одной печатни ближе, чем в Варшаве. И вот настал час, когда рабби Бериш вручил рукопись Габриелю: отвези ее печатнику и следи, чтобы — упаси Более! — никакая ошибка или опечатка не вкралась туда. Тот клятвенно обещал, что прочтет набор не менее десяти раз.
Деньги на дорогу дал тесть, и Габриель отправился в Варшаву. Это сейчас сел на поезд и поехал, а тогда… Поехать в Варшаву было все равно, что отправиться в Землю Обетованную. Всю дорогу Габриель ни на минуту не выпускал рукопись из своих рук. В Варшаве бывший ученик рабби Бериша поселил Габриеля у себя. Там он прожил несколько месяцев. Габриель перестал изучать закон и тратил все дни, а иногда и ночи, на типографию. Как только следующая страница была готова, перебирал каждую букву, будто это были золотые дукаты. Кому понравится, если автор — или вот теперь это был Габриель — во все суётся? Печатник сердился, ворчал, насмехался, устраивал разные каверзы. Но Габриель не сдавался: все сносил, не жаловался, ни на что не обращал внимания. Когда книга была готова, он снова перечитал все, от слова до слова. Не смог найти ни одной ошибки и гордый, довольный собой вернулся в Бечов.
Приехал в Бечов и вручил книгу рабби. Тот взял, подержал ее на вытянутой руке, будто взвешивал. Рабби любил пошутить. Вот он и говорит: должно, хорошо будет гореть в печке, когда Мессия придет. Он взял лупу, мощную лупу, и начал листать страницы, читать строку за строкой, приговаривая: «О чем он там болтает, этот автор? Что хочет? Зачем накарябал эту чушь?»
Вдруг он замолчал и аж побелел. Поднял брови и обратился к Габриелю: «Ты хочешь стать рабби? Сапожником тебе только быть!» О ужас! Он нашел ошибку, грубую ошибку.
Но тут же ему стало неловко. Кругом стояли ученики. А он при людях так опозорил молодого человека. Спохватился и стал извиняться: говорить, что ничего не случилось, никто еще не умер от ошибок. Но Габриель был сокрушен совершенно. Онемел прямо. Когда ушли посторонние, остались только учитель и ученик, рабби поблагодарил Габриеля, даже поцеловал в лоб. Габриель пообещал рабби, что не примет случившегося близко к сердцу и придет в ешибот на следующий день.
Габриель явился к рабби сразу же по приезде в Бечов, не заглянув домой, не повидавшись с женой. Тесть и теща ужасно рассердились. Как можно так надолго оставлять молодую жену? Она же прямо изнывает без него, места себе не находит. А теперь, когда он вернулся, следовало сначала появиться дома! Они собирались обрушить на него упреки и обвинения, но, когда он явился домой, все упреки застряли в горле. За полчаса, что он провел у рабби, Габриель совершенно переменился. На нем лица не было. Желтый, как воск. Будто помирать собрался. Семья и все домашние очень быстро узнали, что произошло. Город ходуном ходил от разговоров. Ну ладно, пусть. Он вернулся же, повзрослел. Что он такого сделал, в конце концов? Ша. Хватит. Пусть уже будет конец. Не убил же он никого.
На следующее утро, когда все в доме поднялись, выяснилось, что Габриель исчез. Он ушел прямо посреди ночи, взяв с собою лишь талес и филактерии. Кто-то из поляков случайно видел, как он шел по мосту, ведущему из местечка.
Можете себе представить, что творилось в Бечове? Отправили гонцов: разыскать Габриеля и вернуть! — но, увы, его не нашли. Разослали письма его родственникам. А Габриель как в воду канул. Рабби Бериш так расстроился, что отменил занятия и запер ешибот. Доселе никогда с ним такого не случалось. Он не верил в пользу поста, а теперь стал поститься каждый понедельник и четверг.
Прошел год. А покинутая жена? Она, должно быть, подавлена, не следит за собой и только плачет. Но жена Габриеля оставалась бодра и весела. Помогала матери по дому и отцу в его делах. Подозревали: наверно, она что-то знает, но обещала хранить секрет. А вот что было на самом деле. Настал день, и Габриель появился в местечке, одетый как мастеровой, с узелком за спиной. На сей раз он пришел прямо домой. Дверь открыла теща. Когда она увидела зятя, запыленного, с мешком, то так громко закричала, что переполошила всех соседей. Габриель сказал: «Рабби велел мне стать сапожником, и вот я выполнил это».
В мешке оказались обувные колодки и сапожный инструмент. В ту ночь, прежде чем уйти, он рассказал жене, что собирается сделать, и взял с нее слово никому ничего не говорить. По-другому он никак не мог наказать себя. Габриель ушел в довольно глухое местечко и там выучился сапожному делу. Да, главное забыл: жена его была беременна, и пока Габриеля не было, родила ему сына.
Рабби Бериш сам пришел к Хаиму Пинчеверу и спросил Габриеля: «Как так? Зачем ты это сделал?» Габриель ответил: «Рабби, каждое ваше слово свято для меня. Вы велели мне стать сапожником. И вот я стал».
Рабби Бериш и сейчас не потерял чувство юмора. Он сказал: «Вот счастье-то, что я не приказал тебе стать кормилицей».
Габриель арендовал будку на базаре, сидел там, кроил и шил, забивал гвозди. Реб Хаим Пинчевер хотел устроить развод, но дочь пригрозила, что если он это сделает, она бросится в колодец. А любовь между рабби и его учеником нисколько не остыла, а только крепче стала. Днем Габриель работал, а после вечерней молитвы шел к рабби Беришу. Они спорили, обсуждали разное, и часто Габриель в споре побеждал учителя. Вышло так, что пока Габриель обучался ремеслу он самостоятельно читал Талмуд. И комментарии тоже. Если захочешь, для всего время найдешь.
Рабби Бериш не уставал восхвалять Габриеля, превозносил его, сравнивая с древним Иохананом-сапожником
[9]. Никогда в Бечове не было такого сапожника, как Габриель, говорили люди. Он снимал мерку не один раз, а целых три. Кожа у него была самого высшего сорта. Даже польские паны у него заказывали, прямо бегали за ним, чтоб заказ взял. Рабби Бериш очень страдал от неудобной обуви, в его-то возрасте каково? И вот Габриель сшил ему пару таких туфель, что их можно было надевать — ну прямо как перчатки. И в ешиботе жизнь кипела.
Рабби прожил еще девять лет. Последние годы он совершенно ослеп, и Габриель заменял его, толкуя закон, разрешая все вопросы. Домохозяйка, мясник, да кто бы то ни был — все приходили к Габриелю прямо в сапожную будку за советом, ждали, какое он вынесет решение, и потом все делали по слову его. После смерти рабби Бериша Габриель занял его место. Принял и ешибот, да. Только он велел теперь, чтобы каждый ученик знал какое-нибудь ремесло. А как же его сапожная будка? Члены правления общины собрались и решили: ладно, пускай он шьет сапоги до конца жизни. Для родных, для близких, для бедняков из дома призрения.
— Да уж, кое-что хорошее случилось-таки из-за ошибки, — сказал Залман-стекольщик.
Меир Енох потер руки:
— Нет, не существует, не бывает ошибок. Если что происходит на белом свете, то это по воле высших сил. Где-то там наверху то, что кажется нам ошибкой, — и не ошибка вовсе. Наоборот.
СУББОТА В ЛИССАБОНЕ
Когда один из редакторов в моем американском издательстве случайно услыхал, что по дороге во Францию я остановлюсь в Лиссабоне, он сказал: «Я дам вам телефон одного человека. Его зовут Мигел де Албейра. Он будет рад помочь вам, если что-то понадобится». Вроде бы этот Мигел де Албейра имел какое-то отношение то ли к издательскому, то ли к печатному делу, как ему говорили. Мне и в голову не могло прийти, что этот телефон мне пригодится. Все, что нужно, у меня было: паспорт, дорожные чеки. Далее заказан номер в отеле. Однако же редактор записал имя и номер телефона мне в записную книжку, уже до того исписанную, что найти его потом все равно было бы невозможно.
В начале июня, во вторник, наш пароход пришвартовался наконец-то к пристани в порту Лиссабона, и такси доставило меня в отель «Аполло». В холле было тесно от моих соотечественников из Нью-Йорка и Бруклина. Их жены с крашеными волосами, грубо, небрежно наложенной косметикой курили, дулись в карты, хохотали и болтали одновременно. Дочери в коротеньких юбочках составили собственный кружок. Мужчины внимательно изучали «Интернейшнл Геральд Трибьюн». Да, это и есть мой народ, подумал я. Если Мессия придет, то именно к ним — других ведь нет.
Миниатюрный лифт вознес меня под крышу, на последний этаж. Просторная, почти без мебели комната. Каменный пол. Старомодная кровать с высоким изголовьем, изукрашенная всякими завитушками. Я распахнул окно. Черепичные крыши. Багровая луна. Как странно — петух прокукарекал где-то поблизости, Я не слыхал петушиного крика бог знает сколько, Его «кукареку» напомнило мне, что я опять в Европе, где мирно сосуществуют старое и новое. Через распахнутое окно повеяло свежестью — ощущение, которое я уже успел позабыть за годы жизни в Америке: пахло Варшавой, Билгораем и еще чем-то, чему нет названия. Стояла такая тишина, что казалось, она сама звенит — но, может, престо звенело у меня в ушах. Чудилось, будто я слышу, как квакают лягушки, как стрекочут цикады.
Я хотел почитать перед сном, но в номере было плохое освещение. Залез в ванну длинную и глубокую. Вытерся огромным, как простыня, полотенцем. Хотя при входе и висела табличка, что это отель первого класса, мыла и то в ванной не было. Я погасил лампу и улегся. Подушка набита слишком плотно. Через окно смотрят те же звезды, что и тридцать лет назад, когда я уезжал в Нью-Йорк. В голову лезли мысли о многочисленных постояльцах, которые тут жили до меня. Кто они, эти мужчины и женщины, что спали на этой широченной кровати, а некоторые, может, и умерли здесь? Как знать, а вдруг их души или какие-то другие следы их бытия витают здесь? В ванной что-то булькнуло. Тяжелое постельное белье потрескивало. Одинокий москит вился и жужжал надо мною, не собираясь угомониться, пока не напьется моей крови. Я лежал не в состоянии заснуть и, как всегда, ожидая прихода моей давно умершей любимой.
Около двух я наконец-то забылся сном. Разбудил меня утром петушинный крик — кукарекал тот самый петух (я запомнил его). Внизу уже шумел уличный базарчик. Там продавали овощи, фрукты, зелень, кур. Все так знакомо: так же кричали, торговались, переругивались на базаре Яноша и в Галах Мировских
[10]. Почудилось, будто я ощущаю запах конского навоза, молодой картошки, недозрелых яблок.
Я хотел остаться в Лиссабоне до воскресенья, но оказалось, что мой агент в Нью-Йорке зарезервировал номер в отеле лишь до пятницы, на два дня. Американцы все прибывали и прибывали. Портье сказал, что я должен освободить номер в пятницу до полудня.
Я попросил его подыскать мне что-нибудь в другой гостинице, но он утверждал, что, насколько ему известно, все отели в Лиссабоне переполнены. Он уже пытался подыскать что-нибудь для других постояльцев, но безуспешно. Xoлл был забит багажом, гомонили американцы, итальянцы, немцы — каждая группка шумела и переговаривалась на своем языке. Не смог я получить и столик в ресторане. Никому ничего не нужно: ни я, ни моя чековая книжка. Служащие смотрели с холодным безразличием: будь их воля, я бы мог остаться и на улице.
Вот тут-то я и вспомнил про редактора, который записал некую фамилию в мою записную книжку. Проискал добрых полчаса, а найти никак не мог. То ли запись таинственным образом исчезла, то ли он не записал ничего? В конце концов я посмотрел на форзац. Там-то и было все записано! Я поднялся в номер, снял телефонную трубку, и телефонистка ответила. Попросил соединить меня, но она дала не тот номер. Кто-то ворчал не очень разборчиво по-португальски, а я извинялся по-английски. После нескольких неудачных звонков я наконец попал куда следует. Какая-то женщина пыталась, буквально по слогам, что-то мне объяснить на португальском. Потом на ломаном английском она дала мне все же номер телефона, по которому я могу сейчас застать сеньора де Албейру. И снова меня соединили неправильно. Я уже сердился на Европу, которая и по-старому не живет, и по-новому не умеет. Во мне проснулся американский патриотизм, и я поклялся себе: все, что здесь заработаю, потратить только в Америке, все, до единого пенни. Снова и снова пытался я дозвониться до сеньора де Албейры. Молил Бога об успехе. Как всегда бывает со мной в трудную минуту, дал обещание потратить деньги на благотворительность.
Вот, наконец-то! Мигел де Албейра говорил на таком английском, что я едва мог его понять. Он сказал, что редактор написал ему и он может приехать прямо сейчас. Я возблагодарил Провидение, редактора и португальца Мигела де Албейру, который готов в разгар рабочего дня бросить все дела и приехать ко мне только потому, что получил рекомендательное письмо. Такое возможно лишь в Европе. Ни один американец, в том числе и я, ничего подобного не сделал бы.
Долго ждать не пришлось. В дверь постучали. Вошедший выглядел лет на сорок. Худощавый, смуглолицый, с высоким лбом и впалыми щеками. На первый взгляд в нем не бросалось в глаза ничего особенного. Он мог быть испанцем, итальянцем, французом или даже греком. Зубы требовали внимания дантиста. Одет он был в обычный будничный костюм, а галстук на нем — такой можно увидеть в витринах дюжины городов. Руку протянул на европейский манер — почти без пожатия. Услыхав о моих неприятностях с номером в отеле, он сказал:
— Не волнуйтесь. В Лиссабоне достаточно свободных номеров. Если же дела обстоят хуже, чем я думаю, то милости просим ко мне. А пока пойдемте и вместе пообедаем.
— Тогда я вас приглашаю.
— Вы меня? В Лиссабоне хозяин я. А в Нью-Йорке вы меня пригласите.
Перед отелем стоял автомобильчик — маленький и потрепанный, какими пользуются большинство европейцев. На заднем сиденье, среди картонных коробок и старых газет, стояла банка с краской. Я сел рядом с хозяином автомобиля. Сеньор Мигел де Албейра выказал необыкновенное искусство маневрирования своим крохотным авто среди беспорядочного движения, усложненного к тому же полным отсутствием светофоров на узких, извилистых улицах, идущих то вверх, то вниз мимо домов, которые, видно, стояли тут еще до землетрясения 1755 года
[11]. Автомобили и не думали давать нам дорогу. Пешеходы же вовсе не спешили перейти улицу. Там кошка, тут собака — спокойно расположились отдохнуть прямо посреди мостовой. Сеньор де Албейра редко пользовался сигналом, ни разу не вспылил. Пока мы ехали, он расспрашивал меня о дальнейших планах, поинтересовался, когда и почему я стал вегетарианцем и употребляю ли в пищу яйца и молоко. Он показывал по дороге памятники, старинные здания, церкви в Алфаме, самом старом районе Лиссабона. Наконец мы въехали в улочку, где едва мог протиснуться один автомобиль. Неприбранные женщины, старики сидели перед раскрытыми дверями домов. Замурзанные ребятишки возились в грязи. Голуби клевали с земли хлебные крошки.
Сеньор де Албейра остановился во дворике. Вышел. Я последовал за ним. Снаружи это напоминало третьеразрядную забегаловку. Мы вошли и оказались в просторном, хорошо освещенном зале. Столы были расставлены очень удобно, даже с некоторой элегантностью и шиком. По стенам на полках стояли оплетенные фляги с вином, самой разнообразной формы, довольно причудливой и забавной. Сеньор де Албейра проявил, я бы сказал, преувеличенное внимание к моей диете. Люблю ли я сыр, грибы, цветную капусту, помидоры? И какой салат? А вино? Красное или белое? Я всячески отбивался и пытался объяснить, что не надо так хлопотать: ни обо мне, ни о моей диете. В Нью-Йорке я сажусь на высокий табурет, и через десять минут мой ленч окончен. Но сеньор де Албейра стоял на своем. Он заказал настоящий обед, а когда я попытался заплатить по счету, оказалось, что об этом уже позаботились.
В пятницу, в одиннадцать утра, сеньор де Албейра подъехал на своем крошке-авто к отелю, помог погрузить вещи и перевез меня в маленькую гостиницу, окна которой выходили в парк. В номере был балкон, а стоило это вполовину меньше, чем в «Аполло». Полночи пролежал я без сна, пытаясь постигнуть, почему совершенно незнакомый лиссабонец выказывает столько внимания и доброты еврейскому писателю из Нью-Йорка.
Нет, сеньору де Албейра не было никакой корысти от моего пребывания в Лиссабоне. Конечно, он был связан с нашим издательством, но мои книги появились на португальском в Рио-де-Жанейро, а не здесь. Редактор встретил его случайно, никаких дел с ним не имел. Насколько я мог понять, Мигел де Албейра был не слишком богат. Служил в двух местах, потому что издательским делом много не заработаешь. Жил он в старом доме, с женой и тремя детьми. Жена преподавала в школе. Он читал мои книги в английском переводе, но это еще не достаточный повод для столь щедрого гостеприимства. Сказал между прочим, что приходится иметь дело с авторами, и он не слишком высокого мнения о них.
В субботу я собирался поехать на автобусную экскурсию. Но сеньор де Албейра настоял на том, что сам будет моим гидом. Приехал в гостиницу утром и возил меня по городу несколько часов. Показывал разрушенные замки, старые церкви, парки со столетними деревьями. Без запинки перечислял названия деревьев, экзотических цветов и птиц. Проявил прекрасное знание истории Испании и Португалии. Время от времени он начинал задавать вопросы: какая разница между идиш и ивритом? Почему я не поселился в Израиле? Он был заинтригован моим еврейством. Есть ли у меня своя синагога? Связано ли с религией мое вегетарианство? Нелегко было объяснить свое отношение к еврейству сеньору де Албейра. Не успевал я ответить па один вопрос, как тут же следовал другой. И разговаривать с ним было трудно, потому что я плохо понимал его английский, несмотря на богатую лексику. Он сразу же сказал, что я приглашен на обед к нему домой и приглашает меня вся семья. Когда же я захотел остановиться, чтобы купить в дом подарок, сеньор де Албейра всячески сопротивлялся. Я все же сумел купить в «Синтра» два бронзовых подсвечника, как он ни протестовал. С этим подарком мы и явились к нему домой в семь часов.
Мы поднялись по узеньким щербатым ступенькам и попали в дом, который когда-то был дворцом. А теперь здесь все сыпалось. Тяжелая, украшенная лепниной дверь открылась, и передо мною предстала женщина: в черном, с оливково-смуглой кожей, с волосами, стянутыми в тугой узел. Она, должно быть, была очень хороша в молодости, да и сейчас были видны следы былой красоты. Руки загрубели от тяжелой домашней работы, никакой косметики, пахло от псе луком и чесноком. Платье ниже колен, длинные рукава, высокий ворот. Когда я вручил свой презент, она залилась краской, как это случалось с женщинами во времена моего детства. Черные глаза выражали застенчивость и смущение — а я и не знал, что такие вещи еще существуют на белом свете. Она напомнила мне Эстер, мою первую любовь, — девушку, которую я не посмел ни разу поцеловать. Ее убили нацисты в 1943 году.
Сеньор де Албейра представил мне остальных членов семьи: девушку лет восемнадцати, юношу — годом моложе, и еще одного — тринадцатилетнего подростка. У всех — черные глаза, оливково-смуглая кожа. Вошла светловолосая девушка. Сеньор де Албейра сказал, что это не его дочь. Каждый год его жена берет в дом бедную девушку из провинции, которая приезжает учиться, — в точности, как в мое время брали к себе бедного юношу, приехавшего в иешиву. Боже милостивый, видно, время остановилось в этом доме. Молодежь вела себя невероятно тихо, всячески выказывая почтение к старшим, как и полагалось во времена моей молодости. Похоже, сеньор де Албейра был в своем доме полноправным хозяином. Дети слушались его с полуслова. Дочь принесла мне медный тазик — помыть руки.
Семейство де Албейра приготовило для меня вегетарианскую трапезу. Они, по-видимому, связывали мое вегетарианство с еврейскими законами о пище. На столе — нарезанный хлеб, графин с вином и бокал вроде того, какой мой отец использовал для благословения вина. Царица-суббота, покинутая много лет назад, настигла меня здесь, в столице Португалии, в католическом доме.
За столом дети не проронили ни слова. Сидели молча, прямо и, хотя ни слова не понимали по-английски, слушали наш разговор очень почтительно. Мне припомнилось наставление матери: «Детям следует молчать, когда говорят старшие». Девочки помогали сеньоре де Албейра. А Мигел де Албейра продолжал допрашивать меня и за столом о моем еврействе. Чем ашкеназы отличаются от сефардов? Отлучают ли евреев от общины, если они возвращаются в Германию? Существуют ли христиане-израелиты? Мне представлялось, что таким образом сеньор де Албейра пытается искупить грехи Торквемады
[12], несправедливости, совершенные инквизицией, деяния португальцев-фанатиков. Мои ответы он переводил жене на португальский. Мне уже было неловко: казалась, будто я обманываю этих людей, притворяясь религиозным евреем. Вдруг сеньор де Албейра водрузил на стол кулак и торжественно произнес:
— Я — еврей!
— О!
— Погодите-ка!
Он поднялся и вышел. Вскоре вернулся с миниатюркой шкатулкой черного дерева, старинной работы, с двумя узорными дверцами. Открыл и вынул книжечку в деревянном переплете. Это оказался старинный манускрипт, написанный еврейскими письменами, шрифтом Раши
[13]. Мигел де Албейра сказал:
— Один из моих предков написал это. Шестьсот лет назад.
За столом наступила полная тишина. Я принялся бережно переворачивать страницы. Они сильно выцвели, но текст еще можно было разобрать. Сеньор де Албейра подал мне лупу. Это были «Респонсы»
[14]. Я читал о покинутой жене, мужа которой нашли в реке с отъеденным носом, о мужчине, который хотел жениться на служанке, на бесприданнице, заплатив ей мелкую монетку, но, прежде чем он произнес: «Ты посвящена мне согласно закону Моисея и Израиля…», — она вызывающе бросила деньги ему в лицо. Каждое слово, каждое изречение на старинном пергаменте представлялось мне знакомым до тонкостей. Я изучал это по другим книгам. И ошибки, сделанные переписчиком, были те же самые.
Вся семья глядела на меня и ждала. Ждала моего приговора. Это было что-то из другой жизни — как иероглифы или глиняные таблички. Сеньор де Албейра спросил:
— Вы это понимаете?
— Боюсь, не все.
— Это написал один из моих предков. О чем это?
Я попытался объяснить. Он слушал, кивал, переводил мои слова. Столько времени спустя после исчезновения марранов сеньор де Албейра продолжал их традицию — традицию тех испанских и португальских евреев, которые номинально приняли католичество, но тайно исповедовали иудейство. У него были личные отношения с еврейским Богом. И вот теперь этот человек пригласил в дом еврея, который еще знает святой язык и может разобрать написанное его предком. Приготовил для него субботнюю трапезу. В стародавние времена, это я хорошо знал, хранить такую книгу было смертельно опасно. Одна лишь строчка, написанная еврейскими письменами, могла привести человека на костер. И все же этот знак прошлого сберегался веками.
— Мы не чистокровные евреи. Мы уже принадлежим к католическому роду. Однако же что-то от еврейства живет в нас. Какие-то искорки. Когда я женился, то рассказал жене о своих корнях. Подросли дети, и им я рассказал свою генеалогию. Дочь хочет съездить в Израиль. Я и сам бы не прочь поселиться там, но что я буду делать? Я уже слишком стар, чтобы жить — как это называется? — в кибуце. Но дочь может выйти замуж за еврея.
— Евреи в Израиле не столь уж религиозны.
— А почему? Да-да, я понимаю.
— Современная молодежь — скептики.
— Да уж. Но я ни за что не расстанусь с этой книгой. Как это вышло, что столько народов исчезло, рассеялось по белу свету а евреи все живут, да еще и вернулись в свою страну. Не есть ли это доказательство библейских пророчеств?
— По-моему, да.
— Шестидневная война, это чудо, просто чудо. Наше издательство выпустило книгу об этом, и она хорошо раскупалась. В Лиссабоне мало евреев. Только бежавшие от Гитлера, ну и еще кое-кто. Здесь была делегация из Израиля.
Старинные часы с тяжелым маятником пробили девять. Девочки поднялись и тихонечко унесли тарелки. Один из мальчиков попрощался со мной за руку и вышел. Сеньор де Албейра убрал книгу в футляр. Уже стемнело, но электричество не зажигали. Я догадался, что это из-за меня. Хозяева, видимо, знали откуда-то, что нельзя зажигать свет, пока на небе не появятся три звезды. Комнату заполонили тени. Тени прошлого. Тоска и томление стародавних субботних сумерек настигли меня здесь. Припомнилось, как молилась моя мать: «Бог Авраама, Бог Исаака…»
Мы еще помолчали немного. При сумеречном освещении женщина казалась моложе и еще больше походила на Эстер. Черные глаза ее глядели на меня в упор, вопрошающе, с недоумением и смущением, будто она тоже узнала во мне кого-то из своего прошлого. Господи Боже, да это же Эстер, те же черты, те же волосы, лоб, нос. По телу пробежала дрожь. Старая моя любовь пробудилась. Эстер вернулась. Только теперь до меня дошло, зачем я решил остановиться в Португалии и почему сеньор де Албейра принял меня столь гостеприимно. С помощью этой пары Эстер устроила свидание со мной.
Я трепетал, я был смущен и испытывал смирение, покорность перед Провидением, которое даровало мне это счастье. Трудно было сдержаться, чтобы не подбежать к ней, не упасть на колени, не покрыть се поцелуями. Я сообразил, что еще толком и не слышал ее голоса. В этот момент она заговорила, и это был голос Эстер. Она спросила по-португальски, по интонация, тембр голоса — в точности, как у Эстер. Я понял, о чем она спрашивает еще прелюде, чем прозвучал перевод:
— Вы верите в воскресение мертвых?
И услыхал свой ответ:
— Они не умирают никогда,
ФАТАЛИСТ
В маленьком местечке если и дадут кому прозвище, то что-нибудь попроще: Хаим-Пупок, Екеле-Пирожок, Сара-Сплетница, Гитель-Утка и все в этом роде. Но однажды в Польше, в маленьком городишке, куда меня занесла судьба в дни молодости — я был учителем, — услышал я, как кого-то называют: Беньямин-Фаталист. Меня разобрало любопытство. Как слово «фаталист» забрело сюда? В это глухое местечко? И что за человек такое прозвище заработал? Я преподавал иврит в молодежной сионистской организации, и ее секретарь все мне рассказал.
Человек, о котором идет речь, был нездешний, пришел откуда-то из Курляндии. Он появился в 1916 году и дал объявление, что преподает немецкий язык. Пока длилась австрийская оккупация, от учеников отбоя не было. В Курляндии говорят по-немецки, и у Беньямина Шварца — так его звали — хватало уроков. Тут секретарь поглядел в окно и воскликнул: «Да вот он идет!»
Я выглянул. По улице шел человек небольшого роста, смуглый, с закрученными усиками, уже вышедшими из моды, в котелке, с портфелем. Когда австрияки ушли, продолжал секретарь, немецкий уже стал никому не нужен, и поляки дали Шварцу работу в городском архиве. Если кому-то требовалось свидетельство о рождении, шли к архивариусу. У него прекрасный почерк. Польский он выучил и теперь был кем-то вроде городского стряпчего.
Секретарь сказал: появился, будто с луны свалился. Ему уж двадцать с лишком, а он все не женат. У нас тут есть молодежный клуб, и когда в городе появляется новый человек, образованный, конечно, мы устраиваем вечер-встречу с ним. Его мы тоже пригласили в наш клуб и устроили вечер вопросов и ответов. Записки клали в ящик, а его попросили тянуть и отвечать. Одна девушка спросила, верит ли он в предопределение. Вместо того чтобы отделаться несколькими словами, Шварц проговорил целый час. Заявил, что в Бога не верит, но знает, что все предопределено. Если кто ест луковицу на ужин, значит, и это предопределено, он и должен есть лук. Если идете по улице, попал под ногу камень, споткнулись, значит, судьбой предназначено здесь упасть. И то и другое было предопределено миллионы лет тому назад. Шварц сказал, что он фаталист. Что, видимо, и в местечко наше попасть было ему предопределено, хотя внешне это выглядит случайностью.
Он говорил долго, даже слишком. Но и после ему задавали вопросы. «Что же, вы вовсе отрицаете случай?» — спросил кто-то. «Нет ничего случайного». — «Если так, — возразил другой, — зачем тогда работать, учиться? Зачем иметь профессию? Зачем рожать детей? Жертвовать деньги на сионизм и агитировать за еврейское государство?»
«В Книге судеб уже все записано — что и как должно быть, — отвечал Беньямин. — Если кому судьбой предназначено сначала открыть лавочку, а потом разориться, так и будет. Все усилия самому добиться чего-то, что-то изменить обречены на неудачу. Свободный выбор — только иллюзия». Дебаты продолжались за полночь, да и после все не могли успокоиться. Вот после этого и прозвали его фаталистом. Появилось новое словечко. Каждый знал теперь, что такое фаталист, — далее шамес
[15] в синагоге, служка в богадельне.
Казалось бы, после этого вечера все так устали, что с радостью вернутся к обычным житейским проблемам. Да и сам Беньямин сказал, что это не такой вопрос, который можно решить с помощью логических рассуждений. Или ты веришь в это, или нет. Но как-то так вышло, что всех наших захватила эта проблема. Мы устраивали собрания: то о визах в Палестину, то об образовании, но каждый раз все сводилось к обсуждению все той же проблемы — есть предопределение или нет. Как раз в это время в нашей библиотеке появился экземпляр романа Лермонтова «Герой нашего времени» в переводе на идиш, в котором выведен фаталист. Роман этот прочли все, и были среди нас такие, кто хотел бы испытать судьбу. Мы уже знали, что такое «русская рулетка», и нашлись бы желающие сыграть, будь у них револьвер. Но револьвера ни у кого из нас не было.
А теперь послушайте-ка. Была у нас девушка. Геля Минц. Умница, красавица, активистка нашего движения, дочь состоятельных родителей. Ее отцу принадлежала самая большая бакалейная лавка в городе. От Гели у нас вся молодежь без ума. Но наша Геля была переборчива. В каждом она находила какой-нибудь недостаток. И язычок острый как бритва. Скажешь что-нибудь, а она так отбреет, только диву даешься. Кого хочешь выставит в дурацком виде. Фаталист наш влюбился в нее сразу как приехал. Ни скромности, ни застенчивости в нем ни на грош. Вот раз приходит как-то вечером и говорит ей: «Геля, знаешь, так уж судьба распорядилась, что ты за меня замуж выйдешь, так ни к чему откладывать неизбежное».
Громко так сказал, чтобы каждый слышал. Все сразу замолчали. Геля отвечает: «Судьбой предназначено, чтобы я сказала вам, что вы идиот и наглец и придется вам простить меня, потому что так уже записано в Книге судеб много миллионов лет назад».
Незадолго до того Геля была просватана за молодого парня из Грубешова, тамошнего председателя Поалей-Цион
[16]. Свадьбу отложили на год, потому что у жениха была старшая сестра, которую надо было выдать замуж прежде. Наши парни стали укорять Шварца, а он и говорит: «Раз Геля должна быть моей, она моя и будет», а Геля в ответ: «Озера Рубинштейна я буду, а не твоя. Так судьба хочет».
Однажды зимним вечером вновь вспыхнули споры о предопределении. Геля и скажи вдруг: «Пан Шварц, или пан фаталист, если вы и в самом деле верите в то, что говорите, и готовы далее сыграть в русскую рулетку могу вам предложить игру похлеще».
Надо сказать еще, что тогда железная дорога не проходила через наш городок. Лишь в двух верстах от него, и поезда там не останавливались. Только проносился мимо экспресс «Варшава — Львов». Геля предложила фаталисту лечь на рельсы за несколько мгновений до того, как по ним пройдет поезд. Она так это аргументировала: «Если вам назначено жить, останетесь в живых и бояться нечего. Но если вы не верите в свой фатализм, то…»
Все расхохотались. Ясно было, что под каким-нибудь предлогом фаталист откажется. Лечь на рельсы — верная смерть. Но фаталист сказал: «Как и русская рулетка, это игра, а значит, должен быть и другой, кто тоже рискует. Если я лягу на рельсы, вы должны поклясться всем святым для вас, что разорвете помолвку с Озером Рубинштейном и выйдете за меня, коли я останусь жив».
Наступила мертвая тишина. Геля побелела как мел и говорит: «Хорошо. Я согласна на ваши условия». — «Поклянитесь». Геля дала ему руку и произнесла: «У меня нет матери. Она умерла от холеры. Но клянусь своей душой, если вы сдержите слово, я свое тоже сдержу. Если же нет, позор на мою голову. — Она обернулась и продолжала: — Вы все тут свидетели. Если нарушу слово, плюньте мне в лицо».
Буду краток. Все было решено в тот же вечер. Поезд проходит там днем, в два часа. Мы должны будем встретиться у железнодорожного полотна в половине второго, и Беньямин докажет нам, в самом деле он фаталист или же только хвастает. Все поклялись, что блюдут держать в секрете это дело. Ведь если взрослые узнают про такое, скандала не миновать.
Я всю ночь глаз не сомкнул ни на минуту, да и остальные тоже, насколько я знаю. Мы были убеждены, в большинстве своем, что фаталист передумает и вернется. Некоторые надеялись, когда покажется поезд или загудят рельсы, оттащить Шварца силой. И все равно это ужасный риск. Даже теперь дрожь берет, как вспомню.
На следующее утро мы поднялись рано. Я был в таком состоянии, что кусок в горло не лез. Ничего такого не случилось бы, если б все поголовно не начитались Лермонтова. Пришли не все. Только шесть парней и четыре девушки. В том числе и Геля Минц. Похолодало. Стоял морозец. Фаталист был в легком пальто и фуражке. Встретились у дороги на Замостье, уже за городом. Я спросил: «Шварц, как тебе спалось?» А он в ответ: «Как всегда». По нему нельзя было сказать, что он испытывает. А у Гели в лице ни кровинки, будто после тифа. Подхожу к ней и спрашиваю: «Зачем ты его посылаешь на верную смерть?» А она: «И вовсе я его не посылаю. У него было время передумать. Да и сейчас еще есть».
Сколько мне суждено жить на свете, этот день не забуду никогда. И никто из нас не сможет забыть. Мы шли, и все это время валил снег. Подошли к путям. Я подумал, может, из-за снега поезд не пойдет, но нет, пути уже расчистили. Мы пришли слишком рано, около часа надо было подождать, и, поверьте, это был, наверно, самый длинный час в моей жизни. Минут за пятнадцать до того, как пройти поезду, Геля и говорит:
«Шварц, я передумала и не хочу, чтобы вы из-за меня расставались с жизнью. Давайте забудем про все про это, и простите меня». А фаталист глядит на нее и спрашивает: «Что это вдруг? Любой ценой хочешь получить парня из Грубешова? Ха-ха-ха!» — «Нет, меня волнует не парень, а ваша жизнь. Я слыхала, у вас есть мать, и я не хочу, чтобы она из-за меня потеряла сына». Геля едва смогла выговорить эти слова. Говорит, а ее трясет. Фаталист продолжает: «Вели вы не отказываетесь от своего слова, то и я сдержу свое. Только одно условие: отойдите-ка подальше, а то еще вздумаете оттащить меня в последний момент. — И воскликнул: — Пусть каждый сделает двадцать шагов назад!» Он будто гипнотизировал нас. Мы и в самом деле попятились. Он опять закричал: «Если кто вздумает оттащить, схвачу за полу, и он разделит мою судьбу!» Все поняли, до чего это страшно. Бывает, кто-то пытается спасти утопающего, а тот хватается за спасителя и тащит его на дно.
Мы отошли, рельсы зазвенели, послышался гул, раздался гудок паровоза. Мы все, как один, взмолились: «Шварц, не делай этого! Шварц, сжалься!» Как мы ни взывали, он лег поперек рельсов. Там всего одна колея. Одна из девушек упала в обморок. Не было сомнения, что через секунду-другую мы увидим, как человека разрезало пополам. Не могу передать, что я пережил за эти мгновения. Кровь буквально закипала в жилах от возбуждения. Тут заскрежетали тормоза, раздался глухой звук, поезд остановился. Не более чем в метре от фаталиста. Будто в тумане я видел происходящее: машинист и кочегар спрыгнули с паровоза, они ругались и оттаскивали Шварца прочь. Пассажиры повысыпали из вагонов. Из нашей компании некоторые убежали, боясь ареста. Я остался стоять, где стоял, не мог двинуться с места. Геля подбежала ко мне, обвила руками и разрыдалась. Она глухо выла, как дикий зверь. Дайте-ка мне папиросу… Не могу… Простите меня.
Я достал папироску. У секретаря тряслись руки. Глубоко затянувшись, он произнес:
— Вот уж была история так история.
— Ну и вышла она за него замуж? — спросил я.
— У них четверо детей.
— Может, машинист остановился, чтобы поезд просто шел по расписанию?
— Да, но колеса были всего в метре или полуметре от него.
— Это убедило вас в фатализме?
— Нет. Я бы не пошел на такое пари за все золото мира.
— А он? До сих пор фаталист?
— Да. До сих пор.
— Мог бы он снова это сделать?
Секретарь улыбнулся:
— Мог бы. Но только теперь уже не из-за Гели.
ДВА БАЗАРА
Я никогда не знал, как его зовут. На Крохмальной просто говорили «горбун». Мне, мальчишке, и в голову не приходило, что у него есть имя. А жена? Дети? Этого я тоже не знал. Был он маленький, смуглявый, с головой, втянутой в плечи, будто шеи и вовсе нет. Высокий лоб, редкая черная бороденка, острый нос, вроде как клюв, и круглые желтые совиные глаза. Он торговал подпорченными, подгнившими фруктами у ворот на базаре Яноша. Почему гнилыми? Да потому. Те, что не начали портиться, слишком уж дороги. Богачи здесь не покупают. Их прислуга ходит за фруктами в магазины, где каждое яблоко, каждый апельсин завернуты в папиросную бумагу. Крыжовник, земляника, клубника — в специальных плетеных корзиночках, а вишни — одна к одной, как на подбор, уже без черенков, только в рот клади. В таких магазинах хозяева не хватают покупателя за рукав. Они сидят снаружи, толстый зад свисает с табурета, на боку — сумка с деньгами. Переговариваются себе, будто они и не конкуренты вовсе. А некоторые — я сам видел! — даже прикладываются время от времени к своему товару.
Они исправно платят аренду, платят налог в городскую казну. Кое-кто из торговцев занимается и оптовой торговлей. Поднимаются рано поутру, когда в город въезжают груженые фруктами подводы. Поговаривали, что у них свой «синдикат» и посторонним туда хода нет. Если посторонний пытался разрушить эту круговую поруку, его товар обливали керосином. Если же не понимал намека, то мог найти смерть в куче мусора.
Торговля отборным товаром располагает к неторопливости, идет без лишней суеты, без спешки. Но продавать подпорченные фрукты — это надо уметь. Прежде всего, товар должен быть дешевле, чем у оптовика. Во-вторых, его следует распродать в тот же день. А еще постоянная головная боль — как уберечься от полиции. Даже если городовой подкуплен, есть и другие, от каждого только и жди беды. Подкрадется потихоньку и носком сапога поддаст корзину — весь товар на земле валяется.
Вот такие торговцы фруктами таскаются со своей дешевкой с раннего утра и до позднего вечера. Чтобы расхваливать товар, у них даже выработалась своя терминология: помятый, раздавленный виноград они называли «вино», размякшие апельсины — «золото», подпорченные помидоры — «кровь», а сморщенные усохшие сливы — «сахар». Можно было оглохнуть от их воплей. Продавцы сыпали проклятиями, клялись страшными клятвами: «Пусть небо покарает меня, если вру», «Чтоб мне не дожить до часа, когда я поведу свою дочь под венец», «Пусть мои дети останутся сиротами», «Чтоб трава не росла на моей могиле». Считалось, кто громче кричит, громче расхваливает свой товар, у того торговля идет лучше: он продает быстрее и за большую цену. К вечеру надо было все распродать, хоть тресни. Изо дня в день велась борьба с мелкими воришками, с прожорливыми «пробователями». Надо было обладать решительностью, напором да и крепким горлом — не дай бог лишиться голоса. Надо иметь также надежду к концу дня заработать хоть грошик. А кто выторговывал больше — это уже выскочка. Как некоторые из них ухитрялись иметь достаток, даже богатели, — уму непостижимо.
Горбун был одним из них. Кричать у него не было сил, потому что у горбунов слабые легкие. Браниться да проклинать — это женщинам сподручнее. А горбун воспевал достоинства своего товара на разные лады: то грустная мелодия, то радостная, то на мотив праздничных песнопений, то слышался поминальный мотив. А то еще начинает высмеивать свой товар. И стихи складные, не хуже, чем у бадхена
[17] на свадьбе. Если было настроение, мог и поиздеваться над покупателем. Гримасничал, кривлялся, как клоун. Будь это здоровый человек, не калека, посмей он так обращаться с почтенной матерью семейства с Крохмальной улицы, ему бы несдобровать. Нос не сунуть на базар к Яношу после этого. С горбуном же никто не имел охоты связываться. Даже городовой, и тот никогда не опрокидывал у него корзинку. Только иногда пнет ногой легонько да скажет: «Нельзя тут торговать».
«Нельзя, нельзя, нет ферзя! А позволено голодать и можно в душу наплевать, да еще трижды на дню, так все живут, так и я живу! Сейчас пойду домой да съем всю эту дребедень! Ура! Ура! Многая лета царю! Закон я уважаю, беру за хвост и провожаю! Ничего я не боюсь, ко всем задом повернусь! Пускай любой Иван меня поцелует…»
Стоило городовому отвернуться, как горбун снова заводил свои витиеватые песнопения, расхваливая товар то так то сяк: здорово для желудка, хорошо для печени, предупреждает выкидыш, снимает зуд, чесотку и сыпь, хорошо от изжоги, против запоров, против расстройства. Женщины хохотали и покупали. Прямо рыдали от смеха. Девчушки всплескивали руками: «Мамочка, он такой смешной!» — и дотрагивались до горба — на счастье.
К вечеру, когда все еще кричали, пререкались, проклинали друг друга, горбун уже шел домой с пустой корзинкой и с кошельком, полным грошей, копеек, пятаков, гривенников. Бывало, останавливался у Радзиминской синагоги, где мы с отцом молились. Ставил корзины на лавку, вместо пояса подвязывал веревку, прикладывал пальцы к мутному оконному стеклу и нараспев заводил: «Счастлив тог, кто обитает в доме Твоем…» Забавно было глядеть, как этот насмешник склоняется перед Богом и бьет себя в грудь во искупление грехов. Мне нравилось трогать его весы с заржавевшими цепями. Раз как-то перед Пасхой он пришел к моему отцу, чтобы тот купил у него хомец, как это делает каждый еврей. В доме раввина ему пришлось вести себя прилично. Отец попросил его притронуться к платку в знак доверия: чтобы он мог продать его хлеб и все другое квасное нашему домовладельцу-поляку. Помню, отец спросил, не осталось ли в его доме спиртного: водки, самогону может, пива. Горбун в ответ криво ухмыльнулся: «Что-нибудь уж всегда найдется».
А в другой раз он пришел в наш дом на свадьбу. Сменил свой латаный-перелатаный пиджак и засаленные, потертые штаны на длинный, до колен, лапсердак, нацепил крахмальный воротничок, манишку. Еще на нем была черная фуражка, на ногах — лакированные штиблеты. Из кармана жилетки свешивалась цепочка от часов. В таком наряде не очень был заметен горб. Он крепко сжал руку жениха и сказал: «Надо думать, меня скоро пригласят на обрезание?» Потом подмигнул понимающе и скорчил гримасу. Даже я, одиннадцатилетний мальчик, не мог не заметить, какой высокий у невесты живот и как он выпирает. Горбун подошел к моему отцу и не преминул сказать: «Рабби, не тяните с церемонией, невесте пора к доктору».
Прошло много лет. Даже не берусь сказать, сколько именно. Я шел вдвоем с моей переводчицей на иврит Мойрой Бажан по Тель-Авиву. На перекрестке, там, где пересекаются Бен-Иегуда и Алленби, я спросил у нее: «Разве поймешь, что это Земля Израиля?» Если бы не еврейские буквы на вывесках, можно было бы подумать, что я в Бруклине: те же автобусы, такой же шум, те же бензиновые выхлопы, даже кинотеатр такой же. Современная цивилизация поглотила всякую индивидуальность. Если на Марсе есть жизнь, надо думать, и там вскоре…
У меня уже не было времени описывать, что будет тогда. Я поглядел направо: передо мной была Крохмальная. Случилось это как-то вдруг. Мираж, что ли, или видение средь бела дня. Узкая улица, вдоль нее лотки, лотки, лотки… С фруктами, с овощами. А еще рубашки, нижнее белье, развеваются юбки. Толпа не прогуливалась, а неистово рвалась вперед. Чудились те же голоса, те же запахи, вообще все было то же самое, только слов нельзя было разобрать. Показалось сперва, что разносчики расхваливают свой товар на идиш, на польском диалекте, как в Варшаве. Но это был иврит. «Что это?» — спросил я переводчицу. Она ответила: «Базар Кармель».
Я попытался было проложить нам путь через это скопище всяческого сброда, и тут случилось еще одно чудо: я увидал горбуна. Он был так похож на того, из Варшавы, что я было подумал, что это он и есть, но только на секунду. Сын его, может? Или внук? Да, но разве горб передается по наследству? Или сам горбун с Крохмальной воскрес? Я стоял разинув рот. На этот раз клубника, не была подпорчена, но при ярком полуденном освещении казалась раскрашенной. Горбун расхваливал свой товар, распевая на разные лады, — монотонно и в то же время насмешничая, поддразнивая. Желтые глаза его смеялись. Женщины, дети стояли вокруг. Веселились вместе с ним и покачивали головами. То ли одобряя, то ли с укоризной, то ли то и другое сразу. Пока я стоял, глазея, я заметил в сторонке кучку парней, в фуражках с лакированным козырьком, с бляхами на фуражках, в рубашках навыпуск. Что-то вроде варшавской полиции. Они подпихивали, толкали друг друга — как школьники на переменке. Потом прошли сквозь толпу, подошли к горбуну и, не говоря ни слова, принялись передвигать его ящики с клубникой. Это, видимо, была не регулярная полиция, а просто служащие, которые следят за порядком на рынке. Горбун завопил что-то безумное и принялся яростно жестикулировать. Он даже попытался выхватить у парня один ящик, но в это время другой легонько оттолкнул его. Около меня остановился какой-то человек. Мне показалось почему-то, что он говорит на идиш. Я спросил: «Чего они хотят?» «Им кажется, что он занимает слишком много места. Хотят втиснуть еще одного продавца. Черт бы их взял со всеми потрохами», — ответил он.
В этот момент, откуда ни возьмись, появился какой-то человек в красном тюрбане, желтой рубашке, смуглый, прямо как цыган. Пока горбун вопил, подпрыгивал, жестикулировал, человек этот что-то ему в ухо нашептывал. Горбун на время успокоился, слушал, кивал головой, понимающе и деловито. Правда, все еще продолжал протестовать против несправедливости, которую над ним учинили, но уже тоном ниже и с другим выражением лица. Будто бы ворчит, но при этом извиняется. Казалось, изо рта у него вылетали слова, содержащие то ли угрозу, то ли какое-то предложение, а может, просьбу, извинение. Парни уже смотрели по-другому и пожимали плечами. Будто они уговаривали, а может, утешали друг друга. Тут чернявый советчик снова что-то зашептал горбуну, и теперь уже тот стал выговаривать своим мучителям. Но уже по-деловому. Здесь разыгрывалось какое-то действо, но я никак не мог вникнуть в то, что происходит на моих глазах. Толпа любопытствующих теснила меня к горбуну; все происходило очень быстро, слов я не слышал, будто немой фильм разворачивался передо мной, где актеры только шевелят губами и что-то изображают руками. Вот ребята передвигают ящики, а вот уже ставят назад. Продолжалось это не больше чем пару минут. Горбун отер пот с лица рукавом, и хотя он еще тяжело дышал, было видно, как он торжествует. То ли его причитания изменили ситуацию? То ли он пообещал что-то? А что с его благодетелем? Появился и исчез, словно и не было вовсе. Если бы такую сцену показали в театре, я бы сказал, что это мелодрама. Но жизнь не смущают подобные несообразности и искусственные на первый взгляд ходы. Я подошел к лотку, хотел купить килограмм клубники, просто ради горбуна, и вдруг забыл, как называется клубника на иврите. Попытался заговорить с ним на идиш, но сразу же понял, что он — сефард. Все, что я мог произнести на иврите: «Кило эхад» — килограмм.
Но прежде чем я что-либо успел сказать, он уже зачерпнул совочком со дна, где валялись самые мелкие и мятые ягоды. Взвесил так поспешно, будто его цель — скрыть от меня истинный вес. Я дал банкноту и получил сдачу — лира, пол-лиры, четверть лиры, какие-то гнутые алюминиевые пиастры. Такой скорости обслуживания я не встречал нигде, даже в Нью-Йорке. Пластиковый мешочек оказался у меня в руке как по мановению волшебной палочки.
Только сейчас до меня дошло, что куда-то делась моя переводчица. Я забыл про нее, и она исчезла. Пошел искать, но меня затолкали. Со всех сторон пихались, оглушал резкий пронзительный шум, лязг, гомон толпы. Здесь продавались разные безделушки для туристов и дары земли — лук и чеснок, капуста и грибы, бананы и абрикосы, апельсины и авокадо, персики. Среди всей этой сутолоки попрошайки тянули руку за подаянием. Слепец возносил к небу жалобы, воздевал руки, грозя всяческими карами тем, кого даже Трон Славы не может направить на путь истинный. Йеменит
[18] с белой бородой пророка, в полосатом черно-белом облачении, как в талесе, потрясал кружкой для подаяния, надпись на которой разобрать было невозможно. На других улицах царил полуденный покой. Здесь же, на базаре Кармель, жизнь бурлила вовсю.
Раздался привычный с детства звук: я поднял глаза. На кривом балкончике, с отваливающейся, почти облупившейся штукатуркой, почтенная мать семейства выбивала перину столь же истово, как это делали на Крохмальной. Нечесаные женщины, полуголые дети глазели из окон с щелястыми ставнями, таращили глаза, излучающие библейскую скорбь. Тощие голуби сидели на поломанных кривых жердочках. Потомки тех, что приносили в жертву во времена Храма. Поверх плоских крыш они глядели вдаль — в пространство, которое, быть может, никогда не дождется человека, ожидающего голубя — предвестника Мессии. Может, напротив, это создания, в которых вдохнули жизнь древние каббалисты, создавшие Книгу Творения? Я уже не понимал, где нахожусь — в Варшаве или же в Эрец-Исраэль, в стране, обетованной Господом Аврааму, Исааку и Иакову
[19], но не сдержавшим Своего обещания? Дул хамсин из Синайской пустыни, просоленный по дороге испарениями Мертвого моря. И тут я наконец увидел переводчицу. Видно, забыв, что она — современная писательница, ученица Кафки, комментатор Джойса, что пишет книгу об Агноне, она стояла у столика, роясь в куче женских тряпок, поглощенная древней женской страстью к барахлу. Вытащила из кучи желтенькую женскую комбинацию и тут же отбросила назад. Выкопала красный бюстгальтер, подержала — и туда же. Выудила черные бархатные штанишки с золотыми звездочками и серебряными искорками, пощупала, приложила к бедру. Я подошел, положил ей руку на плечо и сказал: «Возьми же их, Мойра. Эти трусики были на царице Савской, когда царь Соломон разгадал ее загадки и она выложила перед ним свои сокровища».
Из сборника КОРОНА ИЗ ПЕРЬЕВ (A CROWN OF FEATHERS)
ЛАНТУХ
— Это все они, все лантухи, — сказала тетя Ентл. — На самом деле вреда никакого от них нет. Наоборот. Только все зависит от того, где они живут и с кем дружат.
Тетя Ентл высморкалась в батистовый платочек. Даже если она просто рассказывал какую-нибудь историю, а не читала книгу, все равно: доставала свои очки в медной оправе и тщательно протирала их. Так и сейчас. Затем она покачала головой, и все ее оборки, ленты, вышитые стеклярусом, — все, чем был украшен ее чепец, — сразу заколыхалось. Тетя Ентл не приходилась мне кровной родственницей. Она была из простых: предки ее жили на селе — кто держал корчму, иные управляли имением, а кто и молочной торговлей занимался. Да и внешность у нее была как у деревенской: широкие плечи, большая грудь, скуластое лицо. Глаза янтарного цвета — кроткие, как у голубки. Болтуны да сплетники рассказали дяде, когда он собирался жениться на ней, будто бы она даже у кого-то коров доила. Они все хотели знать, что же дядя ответит. А он и говорит: кровь с молоком, ну что ж, значит, будет некошерная смесь мясного с молочным.
Тетя Ентл так отполировала очки, что они аж сияли и отражали попавшие на них лучи полуденного солнца. Потом убрала их обратно в футляр.
— О чем это мы говорили? — спросила она. — Ах да. Лантухи. У моих родителей в доме жил один такой. За печкой жил. Там, куда поленья складывали для просушки. Когда мы уехали оттуда, он остался. Лантухи не любят бродяжничать. Уж если он где поселятся, это навсегда. Я никогда его не видела. Да его и не увидишь, сами знаете. Я была еще маленькая, когда мы собрались и уехали в Турбин, но мать и сестра моя Баша относились к нему так, будто он один из нашей семьи. Поляки зовут его «домовик» — домашний дух значит. Бывало, Баша чихнет, а он шепчет ей: «Будь здорова». Во дворе у нас была баня, а там на полу — два больших камня. У нас работала девушка. Полька она была. Если собирались мыться, она топила баню: приносила дрова, разжигала огонь, и когда камни становились такими горячими, что не дотронешься, лила на них воду ведрами — лила до тех пор, пока пар не становился таким плотным, что не продохнуть. Я должна была оставаться дома, пока все мылись в бане. Ну подумайте, зачем это маленькому ребенку потеть? Но в тот раз я ни за что не соглашалась оставаться дома с прислугой, и меня взяли в баню. То был единственный раз, что я видела мать и сестру раздетыми. Да, забыла сказать: девушка, что у нас работала, говорила на идиш. Бывало, мать позовет се: «Шефеле!», и та уж знает, что требуется, — бежит с ведром воды и выливает на камни, и тогда вода кипит, шипит на камнях. Если уж слишком жарко станет, мать кричит: «Горячо!», и та чуть-чуть приоткрывает дверь, чтобы прохладой повеяло. Я хныкала-хныкала, потом расплакалась. Только после этого меня взяли в баню. И в этой суматохе сестра забыла полотенца. Когда девушка была уже не нужна в бане, она пошла к коровам. Так что ее с нами не было. Мать ругала сестру за то, что она забыла полотенца, а та возьми да позови:
Лантух, лантух!
Помоги же, лантух:
Полотенце мне подай,
Угощенья ожидай!
Да так складно у нее получилось. И что потом было? Лантух принес полотенца. Сама я этого не помню, маленькая была, а от сестры и от матери не раз слышала. Зачем они врать будут? Случалось такое в прежние времена. Теперь все испортилось в этом мире, и ни домовики, ни черти, ни бесенята не появляются — прячутся они от нас.
Но я хочу рассказать другую историю. Не про наш дом вовсе. Случилось это в Турбине. А началось все за несколько лет до того, как мы туда приехали. Жил там человек один. Звали его Мордехай Ярославер. Те, кто его знал, клянутся, что это был удивительный человек, ни пятнышка на нем не было, ни одного недостатка — прямо святой, да и только. Другого такого будешь искать да не найдешь. У него была жена — Бейля Фрума. И была у них единственная дочь Пая. В Святых книгах говорится, что если кого Господь возлюбил, он забирает к себе. Реб Мордехай был еще не старый человек. Ему и сорока не было. Вдруг на груди у него вскочил прыщик. Прыщик этот превратился в огромный волдырь, а потом реб Мордехай весь пошел волдырями, как в огне горел. Знаменитые доктора ничего не могли сделать. И он умер, не про нас такое будь сказано. Дом его стоял на краю города. Был там и сад, были сараи, амбары, разные другие постройки. Зерном он торговал и льном, да и скотом тоже. Реб Мордехай был богатый человек. Да только должники его не спешили возвращать долги — так всегда бывает. В былые дни сделки заключались под честное слово. Реб Мордехай записывал, правда, кто и сколько ему должен, но книжка эта пропала — кто знает почему.
Бейля Фрума всегда чем-нибудь да болела — то одно, то другое — и вообще как-то людей сторонилась. Насколько реб Мордехай со всеми знался, чуть не с каждым дружил, Бейле Фруме никто не был нужен, все-то были не по ней. А про Турбин говорила, что это не город и не местечко даже, а сущее захолустье, деревня просто. Вот реб Мордехай Ярославер умер, и будто свет погас. Бейля Фрума пришла домой после похорон, сразу легла в постель — и не поднималась до самой смерти. Тридцать лет лежала, а может, и того больше. Бейля Фрума уволила служанку, и теперь все делала Пая: и служанка она, и кухаркой теперь была, и за матерью ходила. У Паи были светлые волосы, белая атласная кожа, да и вся она была нежная такая. Наверно, она в отца пошла, хотя и от матери ей тоже что-то досталось. Ну, я ее едва знала, потому что, когда мы переехали в Турбин, все эти дела уж к концу шли. Девушке нужно замуж идти, и шадхены в Турбине сватали ей подходящих женихов. Но Бейля Фрума всем заправляла, не вставая с постели. Будущего жениха подводили к ее постели, и она рассматривала его да расспрашивала. Никто ей не нравился. Ей не муж нужен был для дочери, а зять для нее самой, чтоб за ней ходил да делал все, что ее левая нога захочет. И условием ставила, что после свадьбы Пая останется в доме у матери. Ради собственной выгоды, ради своих удобств мать создала столько трудностей, что в конце концов Пая вышла замуж за парня вроде бы и богатого, мало-мальски образованного, но ужасного хама и грубияна. Весь Турбин видел, что Пая попадает к скверному человеку; все предостерегали ее. Но Бейля Фрума была довольна — да они просто завидуют ее удаче! А что же еще! Пая эта была как рабыня у матери своей, прости Господи. Если б Бейля Фрума приказала ей вырыть могилу и похоронить себя заживо, она бы и это сделала. Бывают же такие дочери — кто его знает почему. Везде правит сила, далее в доме для бедных. Бейля Фрума уверена была, что зять, Фейтель его звали, будет плясать под ее дудку, а он и внимания на нее не обращал. Если он мог что-нибудь продать — продавал. Мог украсть — крал. Опустошал дом точно саранча. Пая понесла и родила девочку. Миреле ее назвали. Каждому ясно было, что Миреле — точная копия своего деда. От нее будто свет исходил. Но у ее отца были собственные расчеты. Как только этот нахал понял, что в доме уже нечего украсть, развелся с Паей и исчез из Турбина. Куда? Один Господь ведает.
Разведёнка с ребенком не всегда нежеланный товар. Но теперь Бейля Фрума не склонна была делить дочь с каким-нибудь мужчиной. Она хотела владеть дочерью безраздельно. Пая совсем потерялась. Бывают люди — если пришлось раз обжечься, они снова начать жизнь и не пытаются. Вот Пая была как раз из таких. Да и потом, какой мужчина пожелает в придачу к жене еще и Бейлю Фруму в приживалки? Мужчина хочет взять жену для себя, а не девочку на побегушках для тещи. Короче, Пая больше не вышла замуж. Фейтель совершенно дом разорил, и теперь мать и дочь стали зарабатывать вязанием. Пая шила. У них оставался дом и земля, а еда в те дни ничего не стоила — дешевле пареной репы. В саду были яблони, груши, вишни. Кусок земли они сдали в аренду, и арендатор давал им часть овощей, которые на этой земле выращивал. Никто не умирал от голода в прежние дни, но какой смысл в такой жизни?
Неожиданно Пая заболела и сделала то же самое, что и мать: легла в постель и больше не поднялась. Это случилось через несколько лет. Но к этому времени Миреле было всего лишь семь, а может восемь лет. И вот тут начинается история про лантуха. В доме у них лантух жил. А теперь он стал там хозяином. Смеетесь? Зря. Ничего тут смешного нет. Весь Турбин знал. А как еще может быть, на чем же держался дом, где две больные женщины и дитя малое? Даже теперь, когда рассказываю, и то мурашки по спине бегают — туда-сюда, туда-сюда.
Тетю Ентл слегка передернуло. Она поискала глазами свою шаль — та лежала на диване — и сказала:
— Вы будете смеяться надо мной, детки, но мне что-то вдруг холодно стало.
Тетя Ентл закуталась в шаль и немного помолчала. Она свела брови на переносице и, кажется, размышляла, продолжать ли рассказывать. Краем глаза глянула на меня, будто сказать хотела: «Разве может маленький мальчик хоть что-то понимать в таких вещах?»
Мать попросила:
— Ну рассказывай же, Ентл.
Тетя Ентл уселась поудобнее.
— Я там не была, но не может же целый город с ума сойти. В их доме ЖИЛ лантух, и он там всем заправлял: колол дрова, носил воду — по ночам, конечно, — никогда днем. Я говорила тут, что лантухи никому не показываются, но этого видел кое-кто. Та зима очень вьюжная была. Далее старики не могли припомнить такого — сухой, как соль, снег падал и падал, вьюга наметала огромные сугробы. Под снегом рушились крыши. Потому что больше на град было похоже. Дома заносило снегом по самый верх, и уходило несколько дней, чтобы прокопать выход из дома. В Турбине была такая группа — они называли себя «Охрана больных». Состояла она из сильных мужчин — извозчиков, мясников, торговцев лошадьми. Они опекали больных и слабых. Если заболевал кто и нуждался в помощи, они шли туда и помогали выйти из дома. И вот во время жуткого бурана турбинцы вспомнили вдруг и о семье реб Мордехая Ярославера. Мотл Бенцес, мужчина гигантского роста и силач необычайный, пошел посмотреть, что там творится. Весь дом под снегом, только труба торчит. Вот это работка! Он принялся пробивать дорогу к дому. Копал и копал. Потом услыхал какой-то скребущий, скрежещущий звук с другого конца снежного сугроба. Кто бы это мог быть? Когда же Мотл окончательно расчистил путь — прокопал что-то вроде коридора, — то увидал маленького человечка, поперек себя шире, в шапке с кисточкой, с лопатой в три раза длиннее, чем он сам. Были уже сумерки. Мотл Бенцес попытался заговорить с человечком, но тот только язык показал, а потом высунул его и достал до самого пупка. В следующую секунду он уже пропал, будто его и не было. А лопату Мотлу бросил. Мотл Бенцес потом ходил к раввину Он рассказал ему все как было. Событие это записали в памятную книгу общины.
Так ли, эдак ли, выросла Миреле. И не спрашивайте меня, как ей удалось это. Дети вырастают и в цыганских повозках, и в пещерах у разбойников, Вот сегодня она еще ребенок, а на следующий день — раз! — и уже взрослая. Мать ее Пая с детства жила как затворница, ни с кем не водилась. Бейля Фрума сама не терпела никого и дочери всячески мешала не то что дружить, а просто с кем-нибудь знакомство водить. Но Миреле была веселая и общительная. Осенью и зимой она и се подружки вместе мариновали огурцы, рубили капусту, лущили горох. Летом они ходили в лес по грибы и по ягоды. Миреле сама научилась шить, прекрасно вышивала: и тамбурным швом, и по канве, и еще по-всякому. У нее все допытывались: «Правда это, что у вас в доме лантух живет?» «Что за лантух? — она в ответ. — Я и слова такого не слыхивала». Они опять: «А кто же все по дому делает?» «Сами справляемся», — Миреле отвечает. Девушки напрашивались к ней в гости — потанцевать, к примеру, а заодно и посмотреть, что там вообще происходит, в этом доме. Миреле смеялась: «Бабушка моя развлечений не любит!» Турбинцы ломали голову: что они скрывают? Как это им удается столько времени? Кто-то же готовит еду? Кто-то заботится о нарядах для Миреле? Одевалась она как благородная, а на щеках будто розы цвели. Откуда у нее деньги? Она часто заходила к Брине-булочнице и покупала там гречневые пончики.
Дом был такой, что ни в окно не заглянуть, ни в замочную скважину. Ведь сначала надо было пересечь двор, потом по ступенькам подняться на крыльцо — это чтобы к двери подойти. Около дома всегда бегали какие-то собаки. Бродячие, что ли. А может, собаки арендатора ихнего. Или бесхозные дворняжки — от гицеля
[20] сбежали и тут прижились. Кто Миреле спрашивал, всем она отвечала, да только никогда правды не скажет. «Кто готовит-то у вас?» — спросят ее, и она в ответ: «Мамеле». — «Разве она встает с постели?» — «Встает ненадолго», — отвечает Миреле. — «Почему она к доктору не идет?» — «Ленивая слишком», — и сама улыбается, как удачной шутке. В маленьком городке все знают, что у другого в горшке варится. Вот и здесь — все знали, что в доме этом что-то странное творится.
Ну вот, выросла Миреле, невестой стала. А уж красивая — прямо глаза слепит. Парни поглядывали на нее, а шадхены — те стремились в дом, но не могли ни с Паей, ни с Бейлей Фрумой поговорить. Дверь всегда на засов закрыта, да еще на цепь заперта. Пытались говорить с самой Миреле, а та в ответ только: «Откуда мне знать?»
«Ну и как же коту перебраться через реку?» — спрашивали они. Значит: когда же она замуж-то собирается? В маленьком местечке — а может, и в большом городе тоже так — вы не можете ни с кем не знаться. Никак не выходит. А уж если вам все не по нутру, люди начинают злословить. Начались разговоры, что сам дьявол в этой семье хозяин. Уж если он рубит дрова, носит воду и может после таких вьюг и буранов прорыть выход из дома, то небось не слуга он там. И Миреле не невинная девушка, как она представляется. Знаете, что получилось, милые вы мои? Ее начали сторониться. Девушки отказывались в субботу прохаживаться с ней по улице. Ее перестали сватать. Не приглашали на помолвки и свадьбы. Мне было только десять лет тогда, но я все слышала, все понимала. Миреле прогуливалась одна. Шла по нашей Люблинской — это там мы жили — разодетая, как принцесса, ботинки до блеска начищены. Но никто и не посмотрит в ее сторону. Девчонки, что портнихе помогали, и мальчишки — мясника ученики — шли за ней, но приблизиться не смели. Стоило пойти через Базарную площадь, на нее из окон глазеют. Куда она идет? Что у нее на уме? И как она может жить с этими жалкими, унылыми созданиями — матерью и бабушкой?
Потом Миреле и выходить перестала. Редко когда появится — купить что-нибудь. Узналось, что иногда почтальон приносит им письма, запечатанные сургучом. Но никто не знал, откуда эти письма приходили. В зимние холода про них вообще забывали. Не знаю уж почему, а только вокруг их дома почему-то выпадало больше снега, чем еще где-нибудь. Вьюга мела и мела, наметая с полей огромные сугробы вокруг дома. Коли на то пошло, никто не мог сказать, жива ли Бейля Фрума. Но раз ее не похоронили еще на кладбище, следовало числить ее в живых. Если такое творится в маленьком местечке, что же тогда в большом городе? Один Господь только знает. Раз мой отец пригласил нищего к нам на субботу. Этот бродяга чего только не навидался, разного мог порассказать. Мы стали расспрашивать его про Люблин, а он и говорит:
— Этот город полон трупов.
— Как это? — спросил отец. Бродяга отвечает:
— Когда в маленьком городишке кто-нибудь умирает, тело его остается в могиле. А в большом городе все чужие друг другу мертвецу становится одиноко, вот он и поднимается из могилы. Я сам встречал в Люблине человека, который умер много лет назад. Был такой Шмерл Строцкер. Я иду по Левертовой, и тут он подходит ко мне. Я останавливаюсь, и он тоже. Я так удивился, что рта не мог открыть, рукой-ногой пошевелить. Я сказал ему: «Шмерл, что ты здесь делаешь?» — «А ты?» То-то же. Вот и я тоже не знаю. Ушел и пропал. Как в воздухе растворился.
О чем это я? Ах да. Лантух. Если дела хорошо идут, эти бесенята-чертенята прячутся на чердаке или в запечье живут. Но когда пропадает у человека жизненная сила, они берут верх. Может, это и не лантух был, а чертенок или же еще кто вроде того. Они уже сгнили там, в труху превратились, как старые грибы-поганки. Эта старая ведьма Бейля Фрума сожрала Паю, и вместе они испортили Миреле. Конечно, поживи с такой матерью да с такой бабушкой. Тоже свихнешься. Вот и Миреле в уме повредилась. Рассказывали, что она днем спит, а гуляет по ночам. Залман, ночной сторож, — ему часто случалось проходить мимо их дома — слышал, как смеется Миреле. Будто безумная. А дьявол щекочет ее и завывает, орет как кот.
— Значит, хочешь сказать, что у этого лантуха были греховные, богопротивные дела с ними? — спросила мать после некоторого колебания.
Тетя Ентл прижала палец к губам.
— Не знаю. Как я могу знать? Но лантухи ведь мужского племени, не женского. Есть история о золотых дел мастере, который жил с дьяволицей — в погребе у себя — и прижил с ней пятерых детей. Такое случается на свете. Почему эти три женщины жили одни, без мужей? И если Турбин слишком мал для них, если им тесно в Турбине, почему бы не продать дом и не переехать еще куда-нибудь? И как люди могут заниматься такими штуками, Господи упаси. Эта Бейля Фрума злобная была старуха и хитрющая. Еще Мордехай Ярославер, муж ее, жив был, а про все уже разное рассказывали. У нее было два черных кота. Видели люди, как она в полнолуние собирает травы на лугу Могла колдовать, могла порчу напустить. Пая вообще своей воли не имела. Только, что мать скажет. Но как Миреле им поддалась, вот чему удивляюсь. Известно, дай только черту палец, он всю руку заграбастает. Говорили, этот лантух плясал и пел для них, даже кувыркался и сальто крутил. Кто-то слыхал, как он распевает песенки да шутки-прибаутки. вроде как бадхен на свадьбе. Там в доме была огромная кровать, и поговаривали, будто они там спят все вместе. Тьфу! И думать об этом не хочу. Бейля Фрума никогда не ходила в синагогу и Миреле тоже. А Пая только на Рош-Гашоно приходила послушать, как в рог трубят. Раз я ее там видела. Лицо все в бородавках. Один глаз огромный, как у теленка, а другой почти закрыт. Наверно, она оглохла уже — потому что люди обращались к ней, а она ничего не отвечала.
Однажды ночью, после праздника Кущей, кто-то постучал в дверь к Вольфу Каштану. В Турбине была пожарная команда, а Вольф считался в команде главным. У них была телега, старая кобыла — такую и кобылой не назовешь, кляча просто, да еще бочка для воды. Случилось это глубокой ночью, в холодную сырую погоду Он отворил дверь, а там!.. Уродец стоит, не человек и не зверь — так, наполовину собака, наполовину обезьяна, на голове колтун и шерстью оброс. «Чего тебе?» — Вольф спросил, и уродец прохрипел: «У Бейли Фрумы горит». И исчез в тумане, будто растворился.
Пока это Вольф Каштан запряг лошадь да наполнил бочку, дом Бейли Фрумы сгорел дотла. От женщин только угольки остались. И хоронить некого. Вольф Каштан рассказал про этого урода, про чудовище это, и тут ясно стало, что это лантух и был.
— С чего же пожар начался? — спросила моя мать.
— А кто знает?
— Может, лантух и поджег? — сказала мать.
— Если б это он был, зачем ему к пожарным бежать?
Мать погрузилась в глубокое раздумье. Долго молчала. А потом сказала:
— Лантухи и другие такие же — они как люди. Тоже попадаются в свои же ловушки. Вот и этот лантух. Может, он уже был сыт по горло и решил, что хватит с него.
СЫН ИЗ АМЕРИКИ
Местечко Ленчин совсем маленькое — базарная площадь, трава пробивается сквозь песок. Сюда приезжают раз в неделю из окрестных сел мулатки с товаром. Вокруг домишки, крытые соломой или же дранкой, позеленевшей от мха. На крыше — труба, похожая скорее на печной горшок. Между домами огороды или просто трава — хозяева пасут коз.
В самом маленьком из этих домишек жил старый Берл. Было ему уже под восемьдесят. И жена у него была по прозвищу Берлиха — жена Берла, значит. Старый Берл был из тех евреев, которых в России выгнали из деревень. И тогда он переселился в Польшу. В Ленчине до сих пор посмеивались над Берлом, когда он громко молился в синагоге. Он делал ошибки, раскатисто произносил «р». Был он коренастый, небольшого роста, с маленькой седой бороденкой. Зимой и летом ходил в меховой шапке, стеганой поддевке и тяжелых башмаках. Ходил медленно, шаркая, с трудом волоча ноги. У него имелся небольшой клочок земли, корова, коза и куры.
Был у них сын Шмуль. Он уехал в Америку сорок лет назад. В Ленчине говорили, Шмуль стал там миллионером. Каждый месяц Берлу приносили денежный перевод и письмо. Писем этих никто не мог прочесть, потому что там было много английских слов. Сколько посылал Шмуль своим родителям, никто в Ленчине не знал. Три раза в год Берл с женой пешком отправлялись в Закрочим и получали деньги. Но они их, видимо, вообще не тратили. На что тут тратить? Сад, огород, корова, коза — этого сверх головы хватало. Да еще Берлиха продавала цыплят и торговала яйцами. Этих денег было вполне достаточно, чтобы покупать муку и печь хлеб.
Никого не интересовало, где Берл хранит деньги, что сын ему присылает. В Ленчине воров не было вовсе. Домишко Берла состоял из одной комнаты. Но там было все необходимое: шкафчик для мяса, отдельно — для молочного, две кровати и обмазанная глиной печка. Иногда цыплята прибегали и усаживались на дровах, а когда был сильный мороз, их сажали в клетку и заносили в дом, и ставили клетку у печки. Коза тоже находила приют у печки в самую дикую стужу. В Ленчине те, кто побогаче, жгли по вечерам керосиновые лампы, но Берл и Берлиха не верили в эти новомодные штучки. И что, скажите, плохого, если фитиль плавает в плошке с маслом? Только для встречи субботы Берлиха покупала в лавке три сальных свечи. Летом эта чета подымалась с петухами, и ложились они, лишь, начинало темнеть. Долгими зимними вечерами Берлиха пряла., a Берл сидел рядом и молчал. Так молчат старики, доживающие свой век в мире и покое.
Из синагоги Берл приносил время от времени поразительные новости. В Варшаве какие-то люди — их называют забастовщики — требуют, чтобы царя больше не было. А какой-то безбожник — его зовут доктор Герцль — носится с идеей, что всем евреям надо снова переселиться в Палестину. Берлиха слушала, качала головой, и оборки колыхались на ее чепце. Лицо у нее теперь было желтое, изрезанное морщинами, будто капустный лист. Под глазами мешки и голубые тени. Она уже плохо слышала. Берлу приходилось по нескольку раз повторять каждое слово. В ответ она всегда говорила одно: «Ну, такое только в большом городе может быть!»
Здесь, в Ленчине, ничего не происходило. Только самые обычные события: корова родила теленка, в молодой семье зовут гостей в день обрезания. А если родилась девочка, то торжества не будет. Случалось, умирал кто-нибудь. В Ленчине не было кладбища, и покойника везли в Закрочим. В сущности, в Ленчине почти не осталось молодежи. Дети вырастали и уезжали в Закрочим, в Новый Двор, в Варшаву. А иногда далее в Америку, как их Шмуль. Присылали письма, но ничего там было не разобрать. Потому что, как и в письмах их сына, идиш был смешан с языками тех стран, где они жили. Они присылали фотографии. На мужчинах были шляпы с высокой тульей, а женщины — в нарядных платьях, как благородные.
Берл с Берлихой тоже получали фотографии. Но они уже плохо видели, очков у них не было — ни у него, ни у нее, и они едва могли разобрать, что там на картинке. У Шмуля родились сыновья и дочери — и внуки были, тоже уже женатые и с детьми. У детей были нееврейские имена, и нет ничего странного в том, что Берл и Берлиха не могли их запомнить. Но какая разница? Разве в именах дело? Америка далеко, надо плыть через океан, это на самом краю света. Учитель Талмуда, который приходит в Ленчин, говорил, будто американцы ходят вниз головой и ногами вверх. Берл с Берлихой не могли вообразить такое. Как это может быть? Но раз учитель говорит, значит, так оно и есть. Берлиха долго думала и сказала наконец: «Ко всему можно привыкнуть».
На том и порешили. Слишком много думать — последние мозги потеряешь, избави нас Господи.
Раз в пятницу утром, когда Берлиха месила тесто для субботней халы, дверь открылась и вошел какой-то важный господин. Такой высокий, что ему пришлось пригнуться, чтобы перейти через порог. На нем была бобровая шапка и пальто с мехом. За ним вошел Хаскель, извозчик из Закрочима, и внес в дом два кожаных чемодана с медными замочками. Берлиха раскрыла глаза от удивления.
Господин оглянулся и сказал Хаскелю на идиш: «Это здесь». Он достал серебряный рубль и расплатился. Извозчик попытался дать сдачу, но тот остановил:
— Не надо. Можешь идти.
Извозчик ушел, и тогда мужчина сказал:
— Мама, это я, твой сын. Твой сын Шмуль — Сэм.
Берлиха услышала его слова, и ноги у нее сразу будто отнялись. Руки были в тесте, и она так ослабела, что не могла даже поднять их. Мужчина обнял ее и поцеловал. В лоб, в обе щеки. Берлиха закудахтала как курица: «Мой сын! Мой сын!» В это время вошел Берл с охапкой дров. За ним коза. Когда Берл увидал, что какой-то важный господин целует его жену, то уронил древа и воскликнул:
— Это еще что?
Господин отпустил Берлиху и подбежал к нему, обнял:
— Отец!
Берл оцепенел и долго не мог произнести ни слова. Он хотел припомнить святые слова из «Тайч-хумеша»
[21], но ничего не мог вспомнить. Тогда он спросил:
— Ты Шмуль?
— Да, отец, я Шмуль.
— Ну, тогда шалом.
Он взял руку сына и потряс ее. Он все еще не был уверен, что это правда, что его не обманывают. Ведь Шмуль не был таким высоким, таким большим и толстым, как этот человек. Но Берл напомнил себе, что Шмулю было всего лишь пятнадцать лет, когда тот уехал. Должен же он был вырасти там, в той далекой стране. Берл спросил:
— Почему ты не дал знать, что приезжаешь?
— Но разве не пришла телеграмма?
Берл не знал, что такое телеграмма. Берлиха наконец-то отскребла тесто с рук и смогла обнять сына. Он еще раз поцеловал ее и спросил:
— Мама, ты не получала телеграмму?
— Что ты говоришь? Какая телеграмма? Зачем мне телеграмма? Если я дожила, чтобы увидеть тебя, можно теперь и умереть, — проговорила она, удивляясь собственным словам.
Берл тоже удивился. Это были те самые слова, которые он сказал бы, если б вспомнил их раньше. Теперь Берл пришел в себя. Он обратился к жене:
— Пеша, можешь сделать к мясу двойной кугл на субботу.
Когда это было, чтобы Берл называл свою Берлиху по имени! Годы прошли. Обращаясь к ней, Берл говорил: «Послушай» или «Скажи». Это молодые теперь или те, кто из большого города, зовут жену по имени. Только теперь Берлиха заплакала. Желтые мутные слезы текли по ее лицу, и все было перед ней как в тумане. Потом она воскликнула: «Пятница же — надо готовиться к субботе!» Да, она должна замесить тесто, сплести халы. Для такого гостя она сделает настоящий чолнт — чтобы на всех хватило. Но короток зимний день. Надо торопиться.
Сын понял, из-за чего она так волнуется. Поэтому сказал:
— Мать, не беспокойся. Я тебе помогу.
Берлихе хотелось рассмеяться, но внезапно подступившее рыдание перехватило горло.
— Что ты такое говоришь? Упаси Господь.
Важный господин снял пальто, снял пиджак и остался в жилетке, по которой шла солидная золотая цепочка от часов, закатал рукава и пересек комнату:
— Мать, я же много лет был булочником в Нью-Йорке, — сказал он и принялся месить тесто.
— Вот оно как! Вот он приехал, мой дорогой сыночек, и теперь есть кому прочесть по мне кадиш.
Теперь она рыдала громко, взахлеб. Силы оставили ее. Захотелось прилечь. Она подошла к кровати и прямо-таки рухнула в постель.
Берл сказал:
— Ничего не поделаешь. Женщины, они женщины и есть.
И вышел в сени принести дров. Коза пристроилась у печи. Она с удивлением уставилась на этого странного человека — такого высоченного, непривычно одетого. Соседи быстро прослышали про добрые вести в доме у Берла. Как же, сын приехал! Из Америки! Они пришли поздороваться с Шмулем. Женщины принялись помогать Берлихе. Кто-то смеялся, а были и такие, что плакали. Комната быстро заполнилась народом. Стало шумно, как на свадьбе. Шмуля спрашивали: «Что нового в Америке? Как там жизнь?» — и сын Берла отвечал: «Все нормально. Все олл райт».
— Как там живется евреям?
— Всю неделю едят белый хлеб.