Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Исаак Башевис Зингер

Семья Мускат

Эти страницы я посвящаю памяти своего покойного брата, И. И. Зингера, автора «Братьев Ашкенази». Для меня он был не только старшим братом, но духовным отцом и учителем и всегда служил образцом высокой морали и литературной порядочности. Хотя человеком он был современным, его отличали лучшие качества наших набожных предков. Исаак Башевис Зингер
Часть первая

Глава первая

1

Спустя пять лет после смерти второй жены реб Мешулам Мускат женился в третий раз на пятидесятилетней женщине из Галиции, вдове богатого пивовара из Брод, человека ученого. Незадолго до смерти пивовар разорился, и вдове достались лишь книжный шкаф с мудреными томами, жемчужное ожерелье, которое оказалось фальшивым, и дочь по имени Аделе; на самом деле звали ее Эйделе, но Роза-Фруметл, ее мать, назвала дочь на современный лад — Аделе. Познакомился Мешулам Мускат с вдовой в Карлсбаде, куда поехал на воды. Там он на ней и женился. В Варшаве о женитьбе не знал никто; находясь на водах, реб Мешулам ни с кем из членов семьи не переписывался, к тому же не в его обыкновении было отдавать отчет в своих действиях. Только в середине сентября его домоправительница в Варшаве получила от него телеграмму. В телеграмме реб Мешулам известил ее о своем прибытии и распорядился, чтобы Лейбл, кучер, встретил своего хозяина на Венском вокзале. Поезд пришел под вечер. Реб Мешулам спустился на перрон из вагона первого класса; за ним следовали жена и падчерица.

Когда Лейбл подошел к нему, реб Мешулам, прикрыв тяжелые веки, сказал:

— Вот твоя новая хозяйка.

В руках у реб Мешулама был лишь маленький, потертый кожаный портфель, обклеенный разноцветными таможенными этикетками; большой же, с железными скобами сундук ехал отдельно, в багажном вагоне. Зато женщины сгибались под тяжестью разнообразных саквояжей, пакетов и узлов. Места в экипаже было мало, и почти все вещи пришлось свалить на козлы, рядом с кучером.

Лейбл был не робкого десятка, но при виде сопровождавших хозяина женщин покраснел и он; покраснел и напрочь лишился дара речи. Новая госпожа Мускат была женщиной худой, среднего роста, с покатыми — от возраста — плечами и с усыпанным веснушками лицом. Нос у нее распух и покраснел от простуды, а глаза, как это бывает у женщин благородного происхождения и воспитания, были печальными и влажными. На голове у нее, под мягкой черной шалью, был небольшой парик из тех, что носят набожные замужние еврейки. В сумерках мерцали на длинных подвесках серьги. Из-под шелковой пелерины виднелось шерстяное платье, на ногах были туфли с острыми, на французский манер, носами. В одной руке она держала зонт с янтарной ручкой, другой прижимала к себе дочь, девушку лет двадцати, высокую и стройную, с неправильной формы носом, костистым лицом, острым подбородком и тонкими губами. Под глазами у девушки были темные круги — вид у нее был такой, будто она не спит уже много ночей. Ее выцветшие светлые волосы были собраны в пучок на затылке и усыпаны бесчисленными шпильками и булавками. В руках она несла букет завядших желтых цветов, пакет, обвязанный красной лентой, большую коробку и книгу, откуда торчал пучок веток, напомнивший Лейблу иву, с которой воспевают хвалу Всевышнему на Празднике Кущей. Пахло от девушки шоколадом, тминными духами и чем-то еще вызывающе иностранным. Лейбл скорчил гримасу.

«Фифа», — буркнул он себе под нос.

— Аделе, дитя мое, вот и Варшава, — обратилась к девушке Роза-Фруметл. — Большой город, правда?

— Откуда мне знать? Я его еще не видела, — отозвалась девушка с едва заметным галицийским акцентом.

Как всегда, когда реб Мешулам куда-то уезжал или откуда-то возвращался, он оказался в плотном кольце зевак. В Варшаве его знали все, и христиане, и евреи. Его имя не раз попадало в газеты, и однажды в одной из них появилась даже его фотография. Внешне реб Мешулам сильно отличался от варшавских евреев старого образца. Он был высок, худощав, с тонкими чертами лица, впалыми щеками и короткой, аккуратной белой бородкой клинышком — волосок к волоску. Из-под кустистых бровей на вас проницательным, непреклонным взглядом смотрела пара зеленых глаз. Нос у него был крючковатый, а над верхней губой росли редкие, точно у морского льва, усики. На нем были суконная кепка с высокой тульей и пальто со сборками на поясе и с регланом сзади, смотрелось оно как какое-то диковинное аристократическое одеяние. Издали его и впрямь можно было принять за польского шляхтича или даже за русского дворянина, однако, если присмотреться, в глаза бросались видневшиеся из-под кепки пейсы богобоязненного еврея.

Реб Мешулам торопился. Время от времени он толкал Лейбла в плечо, чтобы тот ехал быстрее. Но сначала долго укладывали багаж, а потом оказалось, что дорога с Велькой на Гжибов перегорожена пожарными машинами, и пришлось объезжать по Маршалковской и Крулевской. Уже зажглись уличные фонари, и вокруг круглых зеленовато-синих ламп роились мухи, они отбрасывали на тротуар причудливые тени. Время от времени мимо громыхал трамвай, и над ним по электрическим проводам пробегали, потрескивая, голубые искры. Реб Мешуламу все здесь было давно и хорошо знакомо: и высокие здания с большими воротами, и магазины с ярко освещенными витринами, и русский полицейский, стоявший на трамвайных путях, и Саксонский сад с густой листвой, выбивающейся из-за высокой ограды. Среди листьев мерцали и гасли крошечные огоньки. В легком ветерке, подувшем из парка, слышался, казалось, шепот любовных парочек. У входа в парк застыли два жандарма с шашками, они следили за тем, чтобы ни один еврей в длинном лапсердаке или его жена не проникли в парк вдохнуть аромат свежего воздуха. В конце улицы располагалась биржа, реб Мешулам был одним из старейших ее членов.

Экипаж свернул на Гжибовскую площадь, и внезапно все изменилось. Теперь по тротуарам сновали евреи в лапсердаках и камилавках и еврейки в накинутых на голову поверх париков шалях. Изменились даже запахи. В воздухе запахло рынком — гнилыми фруктами, лимонами, чем-то сладковатым и терпким, чем-то таким, что невозможно распознать и что ударяет в нос, лишь когда возвращаешься сюда после долгого отсутствия. Шум на улице стоял невообразимый. Уличные торговцы нараспев выкрикивали свой товар — пирожки с картошкой, горячий нут, яблоки, груши, венгерские сливы, черный и белый виноград, арбузы — целиком и кусками. Хотя вечер выдался теплый, купцы сидели в пальто, на поясе у них висели большие кожаные мешки с деньгами. Торговки восседали на коробках, скамейках и на порогах. Прилавки освещались фонарями или же мигающими в темноте, торчащими из корзин с товаром свечками. Покупатели вынимали фрукты, мяли пальцами или надкусывали, облизывая губы, чтобы ощутить их вкус. Продавцы взвешивали покупку на жестяных весах.

«Золото, золото, золото!» — выкрикивала завернутая в шаль женщина, стоявшая за корзиной с мятыми апельсинами.

«Сладенькие! Сладенькие!» — твердила нараспев толстая девица, обхватив обеими руками корзину с заплесневевшей сливой.

«Вино, вино, вино! — истошно кричал краснолицый, рыжеволосый коробейник, торговавший гнилым виноградом. — Хоть ешь, хоть пей! Кусай, покупай!»

Посреди улицы грузчики тянули тяжело груженные телеги. Большие, с низким крупом лошади били подкованными железом копытами по булыжной мостовой, высекая из нее искры. Носильщик в шапке с медной бляхой нес корзину с углем, привязанную к его плечу толстой веревкой. Дворник в клеенчатой кепке и в синем фартуке подметал мостовую длинной метлой. Из дверей еврейских школ высыпали мальчишки: из-под восьмиугольных шапочек выбивались локоны, залатанные штаны выглядывали из-под длинных сюртуков. Мальчишка в надвинутой на глаза кепке продавал новогодние календари, громким голосом расписывая свой товар. Какой-то юнец в лохмотьях, растрепанный, с испуганными глазами, стоял у коробки с молитвенными шалями, тфилинами, молитвенниками, ханукальными жестяными подсвечниками и амулетами для беременных женщин. Карлик с огромной головой бродил по рынку, помахивая связкой кожаных хлыстов и демонстрируя, как надо наказывать непослушных детей. На прилавке, освещенном карбидовой лампой, лежали связки еврейских газет на идише, дешевые романы и книги по хиромантии и френологии. Реб Мешулам выглянул из окна экипажа и заметил:

— Земля обетованная, а?

— Почему они ходят в таких лохмотьях? — с брезгливой гримасой спросила Аделе.

— Здесь так принято, — не без некоторого раздражения ответил реб Мешулам. В эту минуту он едва сдержался, чтобы не рассказать жене и падчерице, что ему памятно то время, когда строились эти высокие здания, что он и сам немало сделал для этих мест, что много лет назад по вечерам здесь было темно, как в Египте, а по улицам разгуливали овцы и куры. Но во-первых, времени на воспоминания не оставалось — они уже подъезжали к дому, а во-вторых, реб Мешулам был не из тех, кто возносит себе хвалу или вспоминает прошлое. Он понимал, что для сидящих с ним рядом женщин Варшава — город чужой, и на какую-то долю секунды вдруг пожалел, что поспешил с женитьбой. А виноват во всем Копл, подумал он про себя. Копл, его управляющий, взял над ним слишком большую власть.

Экипаж остановился у ворот дома реб Мешулама. Лейбл первым спрыгнул с козел, чтобы помочь выйти хозяину и женщинам. Вокруг тут же собралась толпа, все старались перекричать друг друга.

— Смотрите-ка, — крикнула какая-то женщина. — А к нам гости пожаловали.

— Кто это пугало? — крикнул мальчишка в рваных брюках и в бумажном колпаке вместо кепки.

— Что я вижу? — На этот раз женщина крикнула громче, чтобы все слышали. — Старый козел опять женился. Умереть мне на этом месте!

— Ой, мамочки, это уж слишком! — взвыла толстая девица, прижимая корзину со свежими булками к груди.

— Эй вы, дорогу! — во весь голос крикнул Лейбл. — Чего столпились? Сборище идиотов! Чума вас разрази!

И, расталкивая собравшихся, он понес три саквояжа к ступенькам, ведущим в квартиру реб Мешулама. Ему на помощь пришли дворник с женой. Босоногий мальчишка в спадавших штанах пулей выскочил из толпы, подбежал к лошади и выдернул у нее из хвоста несколько волосков. Лошадь вскинулась.

— Эй ты, ублюдок! — прикрикнула на него дочка булочника. — Руки бы тебе оторвать!

— А тебе — ноги, шлюха двухкопеечная! — не остался в долгу мальчишка.

Роза-Фруметл поспешила увести дочь с улицы, чтобы та не слышала всей этой грязной ругани. И вскоре все трое — сам реб Мешулам, его жена и падчерица — вошли в дом и поднялись по лестнице в квартиру Мускатов.

2

Домоправительница Наоми и ее помощница Маня готовились к приезду хозяина с того самого дня, как получили от него телеграмму. Сегодня они оделись во все самое лучшее и зажгли свет в гостиной, в библиотеке, в кабинете хозяина дома, а также в столовой и в спальне — реб Мешулам любил, чтобы в день его возвращения света в квартире было побольше. Квартира была большая, двенадцатикомнатная, но шесть комнат, с тех пор как умерла его вторая жена, стояли запертыми.

Новость о том, что хозяин женился вновь и приезжает с третьей женой и падчерицей, передал прислуге кучер Лейбл. Он сообщил новость Наоми на ухо, и та, схватившись за свою необъятную грудь, издала громкий крик. Вошедший с вещами дворник подтвердил сказанное, но обсудить происшедшее времени не оставалось: Мешулам, его жена и падчерица уже поднимались по лестнице. Наоми и Маня в безукоризненных белых фартуках почтительно ждали их в дверях, точно слуги какого-нибудь графа или маркиза, и, когда реб Мешулам открыл дверь и с ними поздоровался, они хором ответили:

— Добрый вечер, хозяин. С возвращением вас.

— Надо полагать, вы уже знаете, вам сказали… Это ваша новая хозяйка, а это ее дочь.

— В добрый час! В добрый час! Будьте счастливы!

Наоми быстрым взглядом окинула обеих женщин, и ее зоркие глаза чуть было не выскочили из орбит. Ее подмывало ущипнуть Маню за аппетитную округлую ляжку, но девушка стояла слишком далеко.

Наоми, толстуха в светлом парике, из-под которого выбивались ее собственные, аккуратно заправленные под парик волосы, сама уже похоронила двух мужей. Ей было под сорок, но выглядела она моложе. О том, как мудро, энергично и решительно ведет она дела семьи Мускат, известно было половине еврейской Варшавы. «Бой-баба», — называли ее соседи. Когда она тяжелой поступью передвигалась по дому, под ее ногами жалобно поскрипывали половицы. Когда она кричала на Маню, зычный ее голос слышен был во дворе. Во всем Гжибове не было человека, который бы не повторял ее язвительные замечания и находчивые реплики. Ей хорошо платили, гораздо лучше, чем полагалось прислуге, и поговаривали, что в банке реб Мешулама на ее счету лежит солидная сумма под приличный процент.

«Хитрая бестия, — говорил про нее кучер Лейбл. — Адвокат в поварском фартуке!»

Маня была лет на десять моложе Наоми. По сути дела, на службе она состояла не у реб Мешулама, а у Наоми. Реб Мешулам платил Наоми, а Наоми наняла себе служанку, чтобы та скребла полы и носила за ней корзину, когда Наоми отправлялась на рынок. Волосы у Мани были темные, лицо плоское, тяжелая челюсть, широкий нос и раскосые калмыцкие глаза. Волосы она заплетала в косички, из-под них выглядывали большие серьги, которые при ходьбе раскачивались и подпрыгивали. На шее Маня носила бусы из серебряных монет. Большей частью Наоми использовала ее не в качестве служанки, помогающей ей по дому, — основную работу она предпочитала делать сама, — а в качестве собеседницы. Когда реб Мешулам находился в отъезде, Наоми и Маня чувствовали себя в его доме полновластными хозяйками. Они пили мед, жевали нут и целыми днями играли в карты. Мане везло, как цыганке, и Наоми ей постоянно проигрывала.

«Вечно она меня обыгрывает, — жаловалась Наоми. — Не зря ж говорят: дуракам везет».

Прошествовав мимо служанок, которые, с трудом сдерживая смех, присели при его появлении, Мешулам ввел жену и падчерицу в квартиру. В столовой громоздился огромный раскладной стол, вокруг которого стояли тяжелые дубовые стулья с высокими спинками. Всю стену занимал шкаф со стеклянными дверцами, его полки были уставлены бокалами для вина, банками со специями и травами, самоварами, всевозможными графинами, подносами и вазами. За стеклом стояли фарфоровые блюда и серебряная посуда, помятая и потертая от постоянной чистки и полировки. С потолка свисала массивная масляная лампа, которая поднималась и опускалась с помощью бронзовых цепей и набитой дробью тыквы в качестве противовеса.

В кабинете реб Мешулама стояли металлический сейф и стенной шкаф, забитый старыми бухгалтерскими книгами. В комнате пахло пылью, чернилами и воском. В библиотеке по трем стенам висели полки с книгами. В углу, на полу, лежал громадный том в кожаном переплете и с золотым тиснением. Это был библейский справочник, составленный католическим священником. Его реб Мешулам предпочитал держать отдельно от священных книг.

Роза-Фруметл подошла к полкам, сняла книгу, открыла ее и сказала реб Мешуламу:

— Интересно, у вас есть книга моего покойного мужа?

— Что? Откуда мне знать? Всех книг я не читал.

— Книга, написанная моим покойным мужем, упокой Господи его душу. У меня до сих пор хранятся его рукописи. Много рукописей.

— Евреи, ничего не скажешь, народ писучий, — заметил, пожимая плечами, реб Мешулам.

Он провел их сначала в спальню с двумя дубовыми кроватями, а потом в гостиную, просторную комнату с четырьмя окнами и резным потолком со следами золотой краски. По стенам стояли мягкие кресла с обивкой из желтого атласа, софа, табуреты и шифоньеры. На покрытом льняной дорожкой пианино высились два позолоченных канделябра. С потолка свисала люстра с конусообразными стеклянными подвесками. На стене висела большая ханукия. На каминной полке красовался семисвечник — менора.

Роза-Фруметл издала легкий вздох:

— Да хранит Бог этот дом! Дворец!

— Ха! Он обошелся мне в целое состояние, — заметил реб Мешулам, — а сейчас не стоит и понюшки табаку.

И с этими словами он, безо всякого предупреждения, оставил мать и дочь в комнате одних и удалился к себе в кабинет прочесть вечерние молитвы. Аделе сняла пальто, под которым были белая блузка с кружевными рукавами и завязанный узлом шейный платок. Плечи у нее были узкие, руки худые, грудь плоская. В свете керосиновой лампы волосы приобрели какой-то медный оттенок. Роза-Фруметл присела на маленький диван и поставила ноги в туфлях с острыми носами на скамеечку.

— Ну, что скажешь, доченька? — спросила она заунывным голосом. — Рай, а?

Аделе бросила на нее сердитый взгляд.

— Какая мне-то разница, мама, — ответила она. — Я здесь жить не буду. Уеду.

Роза-Фруметл вздрогнула:

— Горе мне! Так скоро! Я же сделала это для тебя, чтобы ты перестала бродить по свету.

— Мне здесь не нравится. Совсем не нравится.

— Зачем ты меня мучаешь? Что здесь может не нравиться?

— Все. Старик, дом, прислуга, здешние евреи. Все, вместе взятое.

— Что ты против него имеешь? Выйдешь с Божьей помощью замуж. Он даст за тобой приданое. Мы с ним договорились.

— Мне совершенно неинтересно, о чем вы там договорились. И замуж я не собираюсь. В этом городе есть что-то азиатское.

Роза-Фруметл достала из сумочки батистовый платок и высморкалась. Глаза у нее покраснели.

— Куда ж ты поедешь?

— В Швейцарию. Буду опять учиться.

— Сколько можно учиться! Аделе, Аделе, что с тобой будет? Старая дева… — Роза-Фруметл прикрыла лицо своими веснушчатыми руками и замерла. Через некоторое время она встала и пошла на кухню. Надо ведь приготовить что-то поесть, выяснить, где будет спать ее дочь. Хороша прислуга — стакан чаю и тот не подали!

Кухня была большая, в глаза бросалась огромная, выложенная изразцами печь. По стенам на крюках висели медные горшки и кастрюли, по обеим сторонам от огромного камина стояли чайники. В кухне аппетитно пахло свежеиспеченными пирогами и корицей. За столом, раскладывая карты, сидела Маня в ярко-красной шали в цветах. Наоми сняла фартук и надела пальто — она собиралась на улицу.

— Простите, — робко сказала Роза-Фруметл, — не обвыклись мы еще здесь. Где наши комнаты?

— Чего-чего, а комнат в доме хватает, — с раздражением ответила Наоми.

— Пожалуйста, будьте так добры, покажите мне их.

Наоми с сомнением покосилась на Маню.

— Комнаты бывшей хозяйки закрыты, — буркнула она.

— А вы бы не могли их открыть?

— Они заперты уже много лет. Там беспорядок.

— В таком случае нужно будет привести их в порядок.

— Сейчас уже поздно.

— Во всяком случае, пойдемте со мной и зажгите лампу, — то ли попросила, то ли приказала Роза-Фруметл.

Наоми сделала Мане знак рукой, и та нехотя встала, вынула из ящика стола связку ключей и медленно направилась к выходу. Наоми выхватила у нее из рук ключи и, опередив ее, одной рукой зажгла лампу, а другой отперла дверь в спальню, полукруглую комнату с отстающими от стены, вытертыми обоями. Занавесок на окнах не было, гардины были порваны и спущены. Чего только в комнате не было: кресла-качалки, скамеечки для ног, пустые цветочные горшки. В углу стоял большой комод с высоким карнизом и с резными львиными головами на дверцах. На всем лежал густой слой пыли.

Роза-Фруметл сразу же закашлялась.

— Как можно спать в таком беспорядке? — с грустью сказала она.

— А никто и не рассчитывал, что сегодня здесь лягут спать, — возразила Наоми и поставила лампу на письменный стол под висевшее на стене зеркало.

Роза-Фруметл взглянула на себя в зеркало и поспешно отступила назад. В треснувшем синеватом стекле ее лицо показалось ей словно бы расщепленным надвое.

— Где же в таком случае будет спать моя дочь? — снова спросила она, не обращаясь ни к кому в отдельности.

— Есть у нас еще одна комната с постелью, но кавардак в ней еще больше.

— И мы не захватили с собой постельное белье.

— Все постельное белье, которое принадлежало хозяйке — упокой Господи ее душу, — убрано, — сказала Наоми. Ее голос отозвался эхом, так, словно чье-то невидимое присутствие подтверждало правоту ее слов.

Наоми вышла. Оставшись одна, Роза-Фруметл подошла к комоду и попыталась его открыть, однако комод был заперт. Тогда она толкнула дверь, ведущую в смежную комнату, но оказалась запертой и она. Пересохшее дерево скрипнуло, и Розе-Фруметл почему-то вспомнилось, как ее первый муж, реб Довид Ландау, лежал мертвым на полу под черным покрывалом, ногами к двери, а в головах у него горели две восковые свечи. С его похорон не прошло и трех лет, а она уже стала женой другого. Ее охватила дрожь.

«Я сделала это не ради себя. Не ради себя. Ради твоей дочери, — пробормотала она, как будто мертвец находился с ней рядом. — Чтобы она сумела найти достойного жениха…»

И не в силах более сдерживаться, она разрыдалась. Из гостиной донесся, точно далекий раскат грома, звук басовых нот — это Аделе подошла к пианино и пробежала пальцами по клавишам. Откуда-то из глубины квартиры послышался голос Мешулама Муската, распевавшего молитвы у себя в кабинете. Голос у восьмидесятилетнего старика был мощный и раскатистый.

С улицы грянули колокола: это звонили в Гжибовской церкви напротив квартиры Муската, кресты на двух ее высоких колокольнях чернели на фоне огненного вечернего неба.

3

Слух о том, что реб Мешулам Мускат женился в третий раз, быстро разнесся по улицам еврейского квартала Варшавы. Его сыновья и дочери от первой и второй жены не знали, что и думать. От старика можно было ожидать все что угодно, он был способен на многое, лишь бы им досадить, но то, что он женится вновь, не приходило в голову никому.

— Старый козел, иначе не скажешь, — таково было единодушное мнение.

Новость обсуждалась по многу раз, и все приходили к одному и тому же выводу: это работа Копла, не иначе. Копл, управляющий делами реб Мешулама и его главный советчик, женил своего хозяина, чтобы лишить детей Муската того, что им причитается по закону. В хасидских молельных домах в Гжибове, на Твардой и Гнойной про женитьбу узнали, когда еще не закончились вечерние молитвы. Новость обсуждалась так громко и оживленно, что цадик с трудом довел службу до конца. Он несколько раз стучал кулаком по биме, требуя тишины, однако молившиеся не обращали на него никакого внимания. На истовые молитвы плакальщиков никто не реагировал, даже «аминь» никто не бормотал. По дороге домой почти все пришедшие на вечернюю молитву прошли мимо дома реб Мешулама в надежде, что в квартире собрались его негодующие сыновья и дочери и скандал будет слышен с улицы. Однако за восемью освещенными окнами не раздавалось ни звука.

Чего только не рассказывали про Мешулама за полвека, прошедшего с тех пор, как он начал богатеть. Иногда казалось, будто он все заранее тщательно взвешивал и прикидывал, чтобы сбить с толку варшавских купцов и их одурачить. Он задумывал операции, которые, по единодушному мнению, были обречены, — а они между тем приносили ему баснословные барыши. Он приобретал недвижимость на пустынных городских окраинах — но вскоре начинался строительный бум, и он продавал эту землю за цену в десять раз больше той, какую за нее заплатил. Он покупал ценные бумаги компаний, которые находились на грани банкротства, — но акции по какой-то причине вырастали в цене и начинали приносить немалые дивиденды. Он всегда делал что-то необъяснимое. В Варшаве большинство состоятельных еврейских коммерсантов считали себя последователями гурского ребе, который пользовался у польских хасидов хорошей репутацией. Реб же Мешулам отправлялся в паломничество в Бялодревну, чей ребе имел лишь небольшое число последователей. Совет Варшавской еврейской общины хотел сделать его, человека богатого и уважаемого, старейшиной, однако принимать участие в общественных делах реб Мешулам отказывался наотрез. Стоило ему вмешаться, как он ухитрялся всех обидеть — насмехался над богатыми, образованными и раввинами, называя их мужичьем, простаками, безмозглыми дурнями. Он был одним из немногих коммерсантов-евреев, знавших русский и польский, и поговаривали, что он пользуется расположением у самого генерал-губернатора. По этой причине несколько раз делались попытки просить его «устраивать дела», однако реб Мешулам неизменно говорил «нет» и за свое равнодушие не раз подвергался нападкам и упрекам. Он все делал по-своему. На завтрак, к примеру, вместо булки с маслом и кофе (большей частью цикория), он, в отличие от других, грыз холодного цыпленка с черным хлебом. Мускаты обедали не в два часа дня, как было принято в Варшаве, а в пять. Поначалу все предсказывали ему крах — многие из тех, кто быстро разбогател и возомнил о себе невесть что, плохо кончали. Но шли годы, а Мешулам так ни разу и не оступился. Он был так несметно богат, что его врагов охватывало нечто вроде священного ужаса. К тому же он обычно не ограничивался одним видом коммерции и пускался в предприятия самые разные, а потому никто толком не знал, на чем он делает деньги.

Чем он только не занимался! Скупал лоты и строил дома; приобретал трущобы, перестраивал их или, наоборот, сносил и продавал частями. Ходили слухи, что он перекупил кирпичный завод, или приобрел акции стекольного производства, или купил лес у какого-то польского помещика в Литве и переправляет этот лес в Англию для строительства железных дорог, или что он является представителем какого-то иностранного кожевенного завода. Одно время по Варшаве ходили разговоры, будто он начал промышлять ветошью; перекупил складские помещения на Праге, на другом берегу Вислы, и тряпичники несут ему свое тряпье. Покупал он и кости; они использовались для очистки сахара. В последние годы интересы Мешулама сделались скромнее; богатство его было столь велико, что росло само по себе. Ему принадлежали дома на Твардой, Паньской, Шлиской, в Гжибове, на Простой и Сенной; здания были старые, полуразвалившиеся, но отбою в съемщиках не было. Ходили слухи, что в санкт-петербургском банке «Империал» у него лежит круглая сумма в миллион рублей. Всякий раз, когда заходил разговор о богатстве реб Мешулама, кто-нибудь обязательно говорил: «Он и сам не знает, сколько у него денег».

А вот с детьми ему не везло. По сути дела, все они находились у него на содержании, он нанимал их управляющими и платил им мизерное жалованье в размере двадцати пяти рублей в неделю. Утверждали, что обе его покойные жены были с ним несчастливы. Про него говорили разное; одни уверяли, что он не даст ни копейки, другие — что он расточителен и человеколюбив. Порой казалось, что хочет он только одного — дать повод злым языкам на свой счет посудачить. Когда кто-то, набравшись смелости, говорил ему, что его проклинает вся Варшава, он отвечал: «Чем больше проклинают, тем лучше».

Контора находилась у него на квартире, управление же делами осуществлялось из здания на Гжибовской, где на большом дворе Мешулам выстроил кладовые и складские помещения. Комнаты он сдавал только своим бывшим или нынешним служащим. Двор был обнесен высоким забором, а также, с трех сторон, — старинными, низкими зданиями с длинными деревянными балконами и внешней лестницей. На крыши слетались голуби, много голубей. При доме находилась конюшня, где Мешулам держал лошадей для выезда. Во дворе один из его работников, поляк, держал корову. На немощеном дворе обычно стояли лужи. У человека несведущего могло возникнуть впечатление, что он попал в деревушку: за воротами громко кудахтали куры, по лужам, гнусавя, плавали гуси. В последнее время здесь трудилось лишь несколько человек, основная же часть жильцов подвизалась теперь в других местах и за постой не платила: многие — по привычке, а еще потому, что желающих занять эти полуразвалившиеся квартиры все равно не нашлось бы. Сейчас на реб Мешулама трудились лишь кучер Лейбл, а также дворник, полуслепой старик бухгалтер Ехил Штейн и плотник Шмуэл по кличке Золотые Руки. Кроме них жили здесь несколько гоев; люди уже немолодые, они когда-то работали у реб Мешулама и получали теперь от него в качестве пенсии несколько рублей в неделю. Услугами кассира Мешулам не пользовался. Он брал собранные деньги, рассовывал их по карманам, а из карманов перекладывал в металлический сейф у себя в кабинете. Когда сейф наполнялся, он, в сопровождении Копла, относил деньги в банк. Несколько раз реб Мешулама обвиняли в том, что бухгалтерский учет ведется у него плохо, и налоговые службы обязали его привести бухгалтерские книги в порядок. Но все эти обвинения ни к чему не приводили. Видевшие расчеты Ехила Штейна говорили, что пишет он таким мелким почерком, что без увеличительного стекла не в состоянии разобрать, что сам же написал. Каждый раз, когда реб Мешулам заходил в комнату, где работал бухгалтер, он своим низким, грудным голосом говорил: «Пиши, пиши, реб Ехил! Лучше тебя все равно никто не напишет».

Единственным человеком, который находился в курсе всех дел Мешулама, был Копл. Все его так и называли — «правая рука». Он и в самом деле был больше чем управляющий; Копл был советчиком старика, его доверенным лицом и телохранителем. Поговаривали даже, что Копл, работая на реб Мешулама, разбогател и сам и теперь, по существу, стал партнером старика. Копла окружала тайна. У него были жена и дети, но никто из семьи Мускат никогда их не видел. Жил он на Праге, на противоположном берегу Вислы. Было ему лет пятьдесят, никак не меньше, однако внешне он ничем от тридцатипятилетнего не отличался. Копл был среднего роста, сухощав, у него было смуглое, загорелое лицо, курчавые волосы и широко расставленные блестящие глаза. И зимой и летом носил он надвинутый на лоб котелок, сапоги и высокие гетры. В галстук была заправлена жемчужная булавка. С губы свисала неизменная папироса, за левым ухом торчал карандаш. Он был чисто выбрит, на лице у него играла робкая и вместе с тем презрительная улыбочка. Мешулам обращался с ним, как с посыльным. Когда они шли по улице, Копл держался чуть сзади, чтобы никто не подумал, что он считает себя старику ровней. Когда они ехали в экипаже Мешулама, Копл всегда садился на козлы, рядом с кучером. Если Мешулам обращался к нему в присутствии других, Копл почтительно наклонял голову. Он вынимал папиросу изо рта и, слегка поклонившись, сдвигал по-военному пятки. В свое время Копл служил солдатом в царской армии, и говорили, что дослужился он до генеральского денщика.

4

В действительности же все обстояло иначе. Мешулам — и это знали все — ничего не предпринимал, предварительно не посоветовавшись со своей «правой рукой». Они с Коплом подолгу и часто беседовали. Управляющие домов, принадлежавших реб Мешуламу, в том числе и его собственные сыновья, должны были отчитываться перед Коплом. Просители знали, что в конечном счете их судьба зависит от Копла, и только от него. Многие годы сыновья и дочери реб Мешулама вели с ним войну, однако Копл неизменно брал верх. Он умел тихо, незаметно вмешиваться во все, будь то женитьба внуков, приданое, благотворительные акции, дела еврейской общины и даже споры между хасидами. Однажды, когда Копл заболел, реб Мешулам ходил точно в полусне. Он пропускал мимо ушей все, что ему говорилось, всех ругал, топал ногами и на все вопросы отвечал так: «Сегодня моего управляющего нет. Приходите завтра».

Когда реб Мешулам отправлялся летом на горячие источники, Копл ехал вместе с ним, жил с хозяином в одной гостинице и пил минеральные воды, прописанные старику. Утверждали даже, что, когда доктора рекомендовали грязевые ванны реб Мешуламу, Копл погружался в грязь вместе со своим хозяином. В Карлсбаде они вместе прогуливались по променаду (здесь Копл уже не отставал от реб Мешулама, а шел с ним рядом) и беседовали о делах, о прожигателях жизни, что спускают в Монте-Карло все, что имеют, и о галицийских раввинах, приезжавших в Карлсбад со своими разодетыми дочерьми и невестками. Ходили даже разговоры, будто реб Мешулам отписал Коплу часть своего состояния и назвал его в завещании своим душеприказчиком. Сам же Копл относился к младшим Мускатам с совершенным почтением, и всякий раз, когда они приходили к нему за помощью или советом, изображал кротость и говорил: «Кто я такой, чтобы решать?»

В то лето, когда старик познакомился с галицийской вдовой и на ней женился, Копл был в Карлсбаде вместе с ним. Реб Мешулам встретился с Розой-Фруметл на источниках и завел с ней разговор — сначала кое-как по-немецки, а затем на привычном идише. Ему льстило, что Роза-Фруметл имеет обыкновение, разговаривая, вставлять слова на иврите, что она носит, согласно ритуалу, вдовий парик (хотя элегантность этого парика несколько его смущала), что ее покойный муж реб Довид Ландау был богатым пивоваром из Брод и что ее дочь Аделе закончила курс во Львове, училась в Кракове, Вене и Швейцарии. У Розы-Фруметл было какое-то заболевание печени. Остановилась она не в гостинице, а в меблированных комнатах в бедном районе города. Нисколько не смущаясь, она призналась, что денег у нее очень мало, что, впрочем, не мешало ей менять наряды каждый день, как подобает даме со средствами. На шее у нее красовалось жемчужное ожерелье, в ушах — серьги, а на пальце — кольцо с драгоценным камнем. Она пригласила реб Мешулама к себе и угостила его шерри-бренди и пирожками с анисовым семенем. От нее приятно пахло лавандой. Когда реб Мешулам поднял бокал, чтобы выпить за ее здоровье, она сказала:

— Здоровья и счастья вам, реб Мешулам. Да пошлет вам Господь всяческие блага!

— Благ мне хватило в жизни, — резко, как ему было свойственно, ответил ей реб Мешулам. — И теперь я жду от Господа только одного.

— Упаси Бог! Что вы такое говорите?! — с легким укором возразила ему Роза-Фруметл. — Да вы проживете сто двадцать лет, а может, еще дольше.

Когда реб Мешуламу взбрело в голову жениться на Розе-Фруметл и увезти ее с дочерью в Варшаву, он вначале испугался, что Копл станет его отговаривать. Но «правая рука» не отговаривал его и не уговаривал. Мешулам попросил Копла узнать о вдове как можно больше, и тот дал ему подробнейший отчет. Когда же, после долгих колебаний, реб Мешулам все же на брак решился, Копл взялся за дело, не упуская из виду ни одной мелочи. Чтобы Розе-Фруметл разрешили пересечь российско-австрийскую границу, пришлось соблюсти тысячи формальностей. Необходимо было купить обручальное кольцо, снять временное жилье для жениха и невесты, а также договориться с раввином насчет брачной церемонии. Копл был так занят, словно он был не управляющим, а отцом жениха. Роза-Фруметл хотела, чтобы реб Мешулам положил на ее счет определенную сумму и пообещал, что даст за ее дочерью приданое. И Мешулам согласие дал, причем в письменном виде. Аделе на неделю уехала в соседний Франценсбад, и свадьбу сыграли в ее отсутствие.

«Этот человек безумец, — заявляли городские сплетники. — Старый греховодник!»

Реб Мешулам рассчитывал на тихую свадьбу, но народу собралось много. Вместе с раввинами пришли их жены, сыновья, дочери, мужья и жены дочерей и сыновей, их родня — Роза-Фруметл легко сходилась с людьми. В числе приглашенных был и галицийский «бадхен», профессиональный свадебный заводила, который, стоило ему войти, начал сочинять похабные стишки на смеси идиша, немецкого и иврита. Стол был завален подарками, из тех, что продавались в карлсбадских сувенирных лавках. Чего только не дарили молодоженам: и резные шкатулки для драгоценностей, и скатерти и салфетки, и домашние туфли с золотым шитьем, и авторучки с увеличительными стеклами на конце, через которые можно было любоваться многоцветными видами Альп. Просторная гостиная завалена была соболями, шелковыми накидками с меховой оторочкой, широкополыми шляпами и модными шляпками. За свадебной церемонией последовал банкет, продолжавшийся до глубокой ночи, и женщины злобно сплетничали о том, что невеста, мол, еще накануне была без гроша за душой.

«Кто знает, кому повезет в следующий раз! — рассуждали они, растягивая, как принято в Галиции, слова. — Такие чудеса встречаются раз в сто лет».

«Быстро же она прибрала его к рукам!»

«А он тоже хорош — строит из себя святого».

Однако отрезвление наступило уже наутро после свадьбы. Желание, проснувшееся было в нем во время ухаживания, вскоре угасло. Когда они оказались в спальне одни, выяснилось, что невеста свой век отжила. Под шелковым париком волосы у нее были седые и коротко стриженные, точно овечья шерсть. На поясе она носила бандаж от грыжи. В постели она то и дело вздыхала и, не замолкая ни на минуту, говорила о своем покойном муже, о том, каким он был начитанным, как беззаветно любил дочь, о его рукописях, которые ей так хотелось издать в Варшаве. Рассуждала она и о дочерях раввинов, которые, презрев раввинскую премудрость, с каждым днем ведут себя все более распущенно и которые здесь, в Карлсбаде, открыто ходят с австрийскими офицерами. Она чихала, сморкалась, принимала валерьянку. Наконец реб Мешуламу это надоело, и он встал с кровати.

— Хватит болтать, — осадил он ее громким голосом. — Будет этому конец?!

В первый момент ему пришло в голову, что лучше всего было бы развестись с ней прямо в Карлсбаде, дать ей несколько тысяч отступного — и покончить со всей этой историей. Но ему было стыдно; к тому же он боялся, что развод повлечет за собой встречные обвинения и судебные иски, которые растянутся на годы. Копл вызывал у него слепую ярость, хотя в глубине души старик понимал, что тот ни в чем не виноват. За шестьдесят с лишним лет, что реб Мешулам жил своим умом, он еще ни разу не совершал подобной глупости. Разве он не продумывал каждый свой шаг? Он всегда устраивал свои дела таким образом, что дураком оказывался не он, а кто-то другой. Пусть горячие головы торопятся, бьются головой в стену, доводят себя до нищеты, болезней, позора и даже смерти. Но ведь теперь он сам, Мешулам Мускат, совершил непростительную ошибку! Какую пользу мог принести ему этот брак? Над ним будут смеяться его собственные дети. Не говоря уж о том, что он связал себя финансовыми обязательствами; не может ведь он нарушить слово, которое дал! Нет, он не из тех людей, которые не выполняют обещанного. В этом его не могут обвинить даже самые злейшие враги.

И, по здравому размышлению, он решил следовать давнему правилу мудрецов: лучший способ сделать дело — не делать ничего. В конце концов, что с того, что у него в доме копошится жена? Что же до ее части наследства, то он завещает ей какое-нибудь полуразвалившееся здание, одно из многих, и проследит, чтобы ее доля в завещании была не слишком большой. Однако больше всего выводила его из себя падчерица. Верно, она была образованна, говорила по-немецки, по-польски, по-французски, и в то же время ощущалась в ней какая-то независимость, даже высокомерие. Казалось, она смотрит мимо людей, говорит с вами, а думает о чем-то своем. Нет, с его семьей, с его делами она сочетается плохо. Кроме того, он был убежден: в Бога она не верит. И реб Мешулам решил: вернусь в Варшаву и выдам ее замуж с небольшим приданым — никак не больше двух тысяч рублей.

«Погоди, вот приедешь в Варшаву, — успокаивал он себя, — спеси-то у тебя поубавится».

Вот с какими мыслями вернулся в Варшаву реб Мешулам. Нет, он не из тех, кто витает в небесах, что-что, а учиться на собственных ошибках он умеет. Мудрый Мешулам Мускат способен взять верх не только над своими врагами, но и над собственными слабостями.

Глава вторая

1

Спустя несколько недель после возвращения Мешулама Муската в Варшаву еще один пассажир сошел с поезда в северной части города. Ехал он в вагоне третьего класса и вез с собой продолговатую, обшитую жестью корзину с двойным замком. Это был молодой человек лет девятнадцати по имени Аса-Гешл Баннет. Внук малотереспольского раввина реб Дана Каценелленбогена по материнской линии, он вез рекомендательное письмо к высокоученому доктору Шмарье Якоби, секретарю Большой Варшавской синагоги. В кармане у него лежал потрепанный том «Этики» Спинозы в переводе на иврит.

Молодой человек был высок и худ, с удлиненным бледным лицом, выдающимся вперед, покрытым преждевременными морщинами подбородком и с жидкой бородкой. Его светлые, почти бесцветные пейсы зачесаны были за уши. На нем были лапсердак и бархатная кипа, шея была обмотана шарфом.

«Варшава, — произнес он вслух и сам удивился своему голосу. — Наконец-то!»

На вокзале толпились люди. Носильщик в красной шапке попытался было отобрать у него корзину, но молодой человек отдавать корзину не собирался. Хотя был октябрь, погода стояла еще теплая. По небу, смешиваясь с клубами паровозного дыма, бежали свинцовые тучи. На западе, красное и большое, стояло солнце. На востоке проступали бледные очертания луны.

Молодой человек вышел из здания вокзала и зашагал вдоль стены, отделяющей железнодорожные пути от города. По широкой, мощенной булыжником улице громыхали экипажи, лошади, казалось, вот-вот собьют идущих сплошным потоком прохожих. Позванивая, проносились красные трамваи. Во влажном воздухе пахло углем, дымом и землей. В тусклом свете, хлопая крыльями, носились птицы. Здания вдали словно бы наваливались одно на другое, в окнах тусклым серебром светился день, золотой дорожкой пробегало заходящее солнце. Из труб змеился голубоватый дымок. Что-то давно забытое, но знакомое витало, казалось, над неровными крышами, голубятнями, чердачными окнами, балконами, телеграфными столбами и соединяющими их проводами. Асе-Гешлу казалось, что когда-то — то ли во сне, то ли в другой жизни — он уже все это видел.

Он сделал еще несколько шагов, а затем остановился, облокотившись на уличный фонарь, словно защищаясь от влекущей его толпы. От долгих часов сидения у него свело ноги. Ему казалось, что земля продолжает под ним дрожать, а двери и окна домов куда-то отступают, как будто он по-прежнему смотрит на них из несущегося поезда. Не спал он уже очень давно, и мозг его был погружен в дремоту.

«И это здесь я буду постигать божественные истины? — смутно подумалось ему. — В этом столпотворении?»

Мимо, торопясь, пиная ногами его корзину, пробегали прохожие. Что-то буркнул ему кучер в синем кафтане и клеенчатой шляпе, с хлыстом в руке, но в шуме улицы Аса-Гешл не расслышал, о чем его спрашивали, и даже не разобрал, говорит кучер на идише или на польском. Коренастый мужчина в рваном пиджаке остановился, посмотрел на него и спросил:

— Нездешний, что ли? Куда тебе?

— На Францисканскую. В пансион.

— Вон туда.

Мимо на маленьком деревянном помосте проехал, протягивая к Асе-Гешлу руку, безногий.

— Помоги калеке, — захныкал он. — Да принесет тебе наступающий месяц целое состояние!

Бледное лицо Асы-Гешла побледнело еще больше. Он достал из кармана монетку.

«А Спиноза считает, что я не должен испытывать к нему жалость, — подумал он. — Почему он сказал, что меня ожидает счастливый месяц? Разве уже начало месяца?»

Тут он вдруг вспомнил, что не молился со вчерашнего дня. И не надел тфилин.

«Вот до чего я докатился!» — пробормотал он.

И с этими словами Аса-Гешл поднял корзину и быстро зашагал дальше. Опять зима. А времени остается все меньше и меньше.

Народу на улице с каждой минутой прибывало. Он шел теперь по Налевки, вдоль которой протянулись четырех- и пятиэтажные здания с большими подъездами и вывесками на русском, польском и идише. Чем здесь только не торговали! Сорочками и тростями, ситцем и пуговицами, зонтиками и шелком, шоколадом и плюшем, шляпами и нитками, драгоценностями и талисами. Деревянные настилы были завалены товаром. Ломовые извозчики разгружали повозки и что-то выкрикивали хриплыми голосами. Люди толпами входили и выходили из зданий. Вертящаяся дверь магазина глотала и изрыгала людей, которые, казалось, танцевали какой-то безумный танец.

В пансион, сам по себе чуть ли не целый город, пришлось пробираться дворами. Всего дворов было три. Торговцы выкрикивали свой товар, ремесленники чинили сломанные стулья, диваны, кушетки. Евреи в линялых сюртуках и тяжелых сапогах суетились вокруг своих телег, обвешанных деревянными ведрами и фонарями. Грустного вида клячи с тонкими, вытянутыми губами и длинными хвостами тыкались мордами в овес и солому.

Посреди третьего двора выступали жонглеры. На земле, на утыканной гвоздями доске, лежал полураздетый мужчина с длинными волосами и, задрав к небу ноги, пятками жонглировал бочонком. Коротко стриженная женщина в красных панталонах ходила на руках, ноги у нее болтались в воздухе. Во двор зашел старьевщик с грязно-белой бородой и мешком за плечами, вознес глаза к верхним этажам и, прочистив горло, хриплым, надтреснутым голосом покричал: «Что продадите? Что продадите? Я все куплю. Горшки и кастрюли, старые башмаки, старые штаны, старые шляпы. Старье! Старье!»

Асе-Гешлу подумалось, что старьевщик не так прост. «Старье — это все, что остается от наших порывов и устремлений» — вот что хотел он сказать.

«А рабби Хаия учил: „Один человек говорит, ты должен мне сто гульденов, а другой отвечает, я тебе ничего не должен“». Эти слова доносились — как водится, речитативом — из дома учения по другую сторону двора. В пыльном окне Аса-Гешл разобрал чье-то смуглое лицо и растрепанные пейсы. На какую-то долю секунды в этом голосе потонул многоголосый шум двора.

Ведущие в пансион ступени были залиты помоями и завалены отбросами. Слева, на кухне, какая-то женщина склонилась над корытом с бельем, от которого поднимался густой пар. Справа, в комнате с четырьмя окнами и влажными, словно вспотевшими, стенами, за большим столом сидели несколько мужчин и женщин. Светловолосый мужчина с жадностью обгладывал цыплячью ногу, старый еврей с криво растущей бородой и с желтым, точно старинный пергамент, усыпанным веснушками лбом что-то бормотал над раскрытой книгой. Полнотелый молодой человек в пропотевшей жилетке поднес палку с сургучом к свече и капнул растопленным сургучом на конверт. Женщины сидели по другую сторону стола, как-то сами по себе, те, что постарше, были не только в париках, но и в косынках. Мужчина в стеганом пиджаке, из-под которого видны были нити талиса, зашивал мешок, орудуя огромной иглой с вдетой в нее толстой, точно веревка, ниткой. Мерцала и похрапывала газовая лампа. Навстречу Асе-Гешлу вышел хозяин пансиона, еще довольно молодой человек в золотых очках и типичном, похожем на бечевку, тоненьком хасидском галстучке.

— Новый постоялец? Чем могу служить?

— Можно у вас остановиться?

— Всегда пожалуйста. Но сначала я должен посмотреть ваши документы. Паспорт или свидетельство о рождении.

— У меня есть паспорт.

— Хорошо. Отлично. Как зовут?

— Аса-Гешл Баннет.

— Баннет. Вы случайно не родственник реб Мордехая Баннета?

— Я его правнук.

— Отпрыск знатного рода, а? Из каких мест будешь?

— Из Малого Тересполя.

— А в Варшаву что приехал? К врачу небось?

— Нет.

— В ешиву поступать?

— Еще не решил.

— Кто ж за тебя решит? И сколько времени ты собираешься здесь пробыть? Сутки или дольше?

— Пока сутки.

— Придется тебе спать в одной постели с кем-то еще. Зато дешевле обойдется.

Аса-Гешл поморщился и начал было что-то говорить, но, одумавшись, сжал губы и замолчал.

— А что тут такого? Полпостели тебе мало? Это тебе не Малый Тересполь, это Варшава. Тут не выбирают. У меня не отель «Бристоль». Когда мест нет, самые богатые купцы по двое спят.

— Я хотел снять отдельную комнату.

— Только не у меня.

За столом воцарилось молчание. Мужчина, тот, что штопал мешок, поднял иглу над головой и с недоумением уставился на Асу-Гешла. Женщина с треугольным лицом залилась, обнажив целый рот золотых зубов, визгливым смехом.

— Нет, поглядите на него! Хотел он! — воскликнула она с сильным литовским акцентом. — Тоже мне, граф Потоцкий!

Остальные женщины захихикали. Казалось, очки на носу хозяина пансиона победоносно поблескивали.

— Откуда, говорите, вы к нам прибыли, ваше высочество? — поинтересовался хозяин пансиона. Он подошел к Асе-Гешлу вплотную и проговорил эти слова прямо ему в ухо, как будто вновь прибывший плохо слышал. — Покажи-ка свой паспорт.

Он долго и внимательно разглядывал паспорт в черной обертке, а потом, наморщив лоб, сказал:

— Ага! Вон ты откуда! Из деревни, где и одна-то лошадь — редкость. Ладно, — добавил он уже громче, — ставь свою корзину. Варшава научит тебя жизни.

2

Предки Асы-Гешла и с отцовской и с материнской стороны принадлежали к знатному роду. У его деда по матери, реб Дана Каценелленбогена, имелось собственное ветвистое генеалогическое древо, начертанное золотыми чернилами на пергаменте. Стволом этого древа был царь Давид, а ветви носили имена других прославленных предков. У самого реб Дана на лбу красовался шрам, говорили, что это знак принадлежности к царскому роду; когда придет Мессия, люди со шрамом на лбу будут вправе надеть царскую корону.

Тамар, бабка Асы-Гешла по отцовской линии, носила, как будто была мужчиной, талис и на Новый год отправлялась в паломничество к белзскому ребе. Его дед по отцовской линии, муж Тамар, реб Рахмиэл Баннет, слыл человеком пылкой и неумеренной набожности, он никогда не притрагивался к пище до захода солнца, умерщвлял плоть холодными ваннами, а зимой обтирался снегом. Домашние заботы и деньги нисколько его не занимали, целыми днями он сидел, запершись на чердаке, и изучал Кабалу. Бывало, он отсутствовал по многу дней, и говорили, что в своих скитаниях он встречался в каком-то укромном месте с тридцатью шестью святыми, на целомудрии и смирении которых держится мир. Поскольку реб Рахмиэл заниматься общинными делами не желал, в жизни еврейской общины принимала вместо него участие Тамар. Спустив очки в медной оправе на нос, она заседала вместе с почтенными людьми местечка. Она нюхала табак из роговой табакерки, грызла лакрицу и говорила со значением. Ходили слухи, что сам белзский раввин, когда она входила, вставал ей навстречу и подвигал стул.

Родила она в общей сложности восемь детей, но дожил до двадцати лет только один. Одни появлялись на свет мертворожденными, другие умирали еще в колыбели. Умерших детей она уносить не давала и сама обряжала их для похорон. Последнему ребенку, чтобы его хранил Бог, дали сразу пять имен: Алтер, Хаим, Бенцион, Кадиш и Ионатан, — и, дабы обмануть Ангела Смерти, его нарядили, точно в саван, в штаны из белого полотна и в белую шапочку. На шею младенцу надели мешочек с амулетом и волчий зуб, чтобы отвести дурной глаз. В двенадцать лет его сосватали за Финкл, дочь малотереспольского раввина. В четырнадцать они поженились. Девять месяцев спустя молодая жена родила дочь Дину, а еще через два года — сына, которого в честь одного из прадедов назвали Аса-Гешл. На церемонии обрезания обе бабки, подхватив юбки, плясали так, будто пришли на свадьбу.

Но мира в доме молодых не было. Каждые две недели Ионатан (за ним сохранилось последнее из данных ему при рождении имен) садился в экипаж и уезжал к матери в Янов, где Тамар угощала его блинчиками, взбитыми яйцами с сахаром, жареным цыпленком, лапшой и вареньем. Весной она давала ему таблетки от глистов, как будто он еще ходил в школу. Избалованный Ионатан не переносил ни своего тестя, который вечно со всеми ссорился, ни тещу, которая запирала чулан со съестным от невесток, ни своих шуринов Цадока и Леви, которые, хоть людьми были и образованными, только и делали, что играли в шахматы или обменивались шуточками. Когда отец умер (произошло это в богадельне, далеко от дома, во время одного из его странствий), Ионатан поехал к матери и у нее остался, послав Финкл, которой тогда было всего-то девятнадцать лет, уведомление о разводе с посыльным.

Чем только в детстве не болел Аса-Гешл; Гимпл, цирюльник, он же хирург, из Малого Тересполя, несколько раз отчаивался его спасти. У него были корь и коклюш, дифтерит и дизентерия, скарлатина и отит. Он рыдал всю ночь напролет, захлебывался от кашля и синел, как будто умирает. Финкл приходилось всю ночь носить его на руках. С раннего детства все у мальчика вызывало панический страх; он мог испугаться бараньих рогов, зеркала, трубочиста, курицы. Ему снились цыгане, которые засовывают детей в мешок и уносят Бог весть куда, покойники, гуляющие по кладбищу, привидения, которые пускаются в пляс во время ритуального омовения. Он вечно ко всем приставал с вопросами. А небо высокое? А земля глубокая? Что находится на другом конце света? Кто выдумал Бога? Его бабка зажимала руками уши. «Он сведет меня с ума, — причитала она. — Нет, это злой дух, а не ребенок!»

В хедере Аса-Гешл проводил всего полдня. Он быстро завоевал репутацию вундеркинда. В пять лет он уже изучал Талмуд, в шесть взялся за толкователей Талмуда, в восемь учить его было решительно нечему. В возрасте девяти лет он выступил в синагоге с лекцией, а в двенадцать писал философские письма раввинам из других городов, на что раввины отвечали ему длинными посланиями, величая его «остроглазым», «орлиным оком», а также «покорителем гор». Сваты осаждали семью всевозможными матримониальными предложениями; в местечке предсказывали, что Аса-Гешл наверняка со временем пойдет по пути своего деда и унаследует раввинское место — ведь Цадок и Леви, эти болтуны и бездельники, в подметки ему не годятся. Но тут сей многообещающий юноша вдруг, совершенно неожиданно сходит с праведного пути и вступает в ряды «современных евреев». Ведет в синагогах бесконечные споры и критикует раввинов. Молится, не надев чартс, молитвенный пояс, пишет на полях священных книг, высмеивает набожность и благочестие. Вместо того чтобы изучать труды комментаторов Талмуда, погружается в «Путеводитель растерянных» Маймонида и в «Кузари» Иегуды Галеви. Где-то раздобыл и читает писания безбожника Соломона Маймона. Ходит в незастегнутом лапсердаке, пейсы у него растрепались, шляпа сдвинута набок, глаза устремлены куда-то вдаль, за крыши домов. «Не думай столько, — ворчал его дядя Леви, — небеса от этого на землю не упадут». В городе бытовало мнение, что свел юношу с пути истинного часовщик Иекусиэл, последователь еретика Якова Рейфмана. Когда-то часовщик Иекусиэл был учеником реб Дана Каценелленбогена, однако впоследствии увлекся мирскими знаниями. Жил он в небольшом доме в конце улицы, от набожных евреев старался держаться подальше и общался главным образом с городскими музыкантами. У него были жидкая бородка, широкий, выпуклый лоб и большие черные глаза. Целыми днями Иекусиэл сидел в своей крошечной мастерской с ювелирным стеклышком в глазу. По вечерам он читал, а иногда, чтобы убить время, играл на цитре. Жена его умерла во время эпидемии, детей забрала к себе ее мать. Аса-Гешл стал в мастерской Иекусиэла своим человеком. В библиотеке часовщика хранились старые экземпляры новомодного журнала на иврите «Амеасеф» и «Пятикнижие» в немецком переводе Моисея Мендельсона, сборник стихов Клопштока, Гете, Шиллера, Гейне, а также старые учебники алгебры, геометрии, физики и географии, произведения Спинозы, Лейбница, Канта и Гегеля. Иекусиэл дал Асе-Гешлу ключ от дома, и юноша проводил у него целые дни, читая и занимаясь. Немецкий, впрочем, давался ему с трудом. Он корпел над математическими задачами и мелом на доске чертил геометрические фигуры. Когда его дед узнал, что юноша увлекается мирскими книгами, он от него отрекся. Глаза его матери опухли от слез. Но Аса-Гешл продолжал идти своим путем. Часто он оставался у Иекусиэла ужинать. Пока часовщик готовил еду, они вели философские беседы.

— Хорошо, давай представим, что Земля отделилась от Солнца… — нараспев, как говорят в молельном доме, начинал разговор Иекусиэл. — И что это меняет? Все равно должна же быть Первопричина.

Аса-Гешл не читал, а глотал книги. С помощью словаря он, хоть и не без труда, овладел русским и польским, латынь же изучил по Вульгате, которую Иекусиэл позаимствовал у священника. «Эмансипированные» евреи, жившие неподалеку, в Замосце, услышали про него и стали слать ему книги из своих библиотек. Иекусиэл даже составил ему список произведений, с помощью которых он мог бы получить высшее образование, не учась в университете. Однако шли годы, а все эти разнообразные старания ни к чему не приводили. Аса-Гешл начинал изучать какой-нибудь предмет, но затем бросал его. Читал он бессистемно — не успеет открыть одну книгу, как берется за другую. Ему не давали покоя вечные вопросы. Есть ли Бог, или же мир и все, что его населяет, — механично и слепо? Человек наделен ответственностью или же высшей власти не подотчетен? Душа бессмертна или со временем все будет предано забвению? Долгие летние дни, взяв из дому кусок хлеба, карандаш и бумагу, Аса-Гешл просиживал в лесу или забирался на чердак в доме своего деда, садился на перевернутую бочку и предавался мечтам. Каждый день он принимал решение покинуть местечко — и никуда не уезжал. У него не было денег, к тому же он понятия не имел, как заработать себе на жизнь в этом бескрайнем мире. С тех пор как он сошел с пути истинного, его мать начала болеть. Она сняла с головы парик и ходила, накрывшись шалью, как будто кого-то оплакивает. Целыми днями она лежала в постели и читала молитвенник. Сестра Дина жаловалась, что из-за него не может выйти замуж. Враги реб Дана Каценелленбогена поговаривали, что надо бы пригласить в местечко нового раввина.

Его бабки Тамар уже не было на свете. Отец исчез. Одни говорили, что он где-то в Галиции и женился снова; другие — что он умер. Всякий раз как Аса-Гешл заговаривал о том, что хочет уехать, его мать начинала бить дрожь, на щеках у нее появлялись красные пятна.

— И ты тоже меня бросишь, — рыдала она. — Господи, сжалься надо мной.

Как раз в это время реб Палтиэл, один из синагогальных старейшин, похоронил жену и после положенного тридцатидневного траура послал свата к Финкл. Бабка Асы-Гешла воспряла духом, да и его дядья принялись уговаривать сестру не отказываться. Реб Палтиэл обещал отписать Финкл принадлежавший ему дом и дать за Диной приданое. Но при одном условии: Аса-Гешл должен был немедленно покинуть город.

— Он для меня слишком умен, — заявил реб Палтиэл. — Мне его фокусы не по душе.

Вот что взял с собой Аса-Гешл: проклятия своего деда, твердившего, что ничего из него не выйдет; молитву матери, чтобы пророк Илия, друг всех, у кого нет друзей, вмешался и спас ее беспутного сына в предстоящих ему испытаниях; часы в никелированном корпусе, подаренные ему Иекусиэлом. Тодрос-Лемл, глава новомодной еврейской школы в Замосце, дал ему с собой рекомендательное письмо к высокоученому доктору Шмарье Якоби, секретарю варшавской синагоги, написанное на иврите цветистым, возвышенным языком.

В письме говорилось:


«Моему достославному учителю и наставнику, всемирно почитаемому знатоку Закона и Просвещения, реб Шмарье Якоби, да будет славно долгие годы имя его!

Наидостойнейший реб Шмарья, вне всяких сомнений, давно забыл про мою скромную особу. С 1892 по 1896 годы имел я особую честь быть Вашим учеником в семинарии. Ныне живу я в городе Замосць, возглавляю школу Талмуд-Тора, преподаю сынам Израиля основы иудаизма, а также напутствую их у врат в современные познания. Юный податель сего письма является, по скромному разумению бывшего ученика Вашего, одним из тех высокодуховных существ, число коих всегда невелико. Его дед, реб Дан Каценелленбоген, человек мудрейший и известнейший, на протяжении полувека был наставником своей паствы в Малом Тересполе. О вышеназванном молодом человеке, Асе-Гешле Баннете, можно смело сказать, что он — истинный наследник своего деда. Даже в юные свои годы завоевал он немалую известность. Люди знающие, что присутствовали на его лекциях, говорили о нем восторженные слова. Втайне, скрывшись от придирчивых взглядов городских фанатиков, полагаясь лишь на словари, учился он читать на европейских языках. В постижении алгебры дошел он до логарифмов. Душа его, однако, алчет философии. В далеком, заброшенном местечке, где он проживал, книг, предназначенных уму и сердцу, имелось, увы, слишком мало, и посредством одного странника, что бывает у нас в рыночные дни, я посылал ему книги по истории, естествознанию, психологии и прочим наукам, к коим лежит у него душа. Однако утолить духовный голод юноши очень непросто. Мне хорошо известно, что Ваша честь всегда поддерживал юные дарования, стремящиеся испить влаги мудрости, и я молю Бога, чтобы сей неофит добился Вашего расположения. Цель, каковую он себе поставил, — закончить экстерном среднюю школу и поступить в университет, сей Храм Познаний и врата в достойную жизнь. Спешу добавить, что неодолимая тяга к учению заставила его отказаться от брака с девушками из богатых семейств, с коими его многократно сводили; все они в угоду Просвещению были им отвергнуты. В поисках истины претерпел он немало лишений. Дабы добиться сей благородной цели, готов он жить, сколько понадобится, на хлебе и воде. Я мог бы написать еще много хвалебных слов в адрес юного Асы-Гешла Баннета, мог бы немало порассказать и о моем городе Замосце, и о той борьбе, что ведем мы с фанатиками; свет знаний, проникший уже в самые отдаленные уголки Западных земель, не достиг еще, к великому нашему стыду, городов наших, и многие еще ходят у нас во тьме при свете солнца. Но для всего этого не хватит никакой бумаги.
Остаюсь преданный Вам, учитель мой и наставник, с коим связывают меня прочные узы любви, ученик Ваш Тодрос-Лемл, основатель и глава школы Талмуд-Тора для юных сыновей Израиля в городе Замосць».


3

Доктор Шмарья Якоби, секретарь синагоги на Тломацкой улице, в последние годы уделял меньше внимания бухгалтерским книгам и больше — священным. Жена его давно умерла, дети переженились и вышли замуж. Все дни и половину ночей просиживал он за книгой по истории календарей и, кроме того, переводил на иврит «Потерянный рай» Мильтона. Это был невысокий, сутулый семидесятилетний старик с маленькой головкой, на которой красовалась шестиугольная камилавка. Из седой редкая его бородка сделалась какой-то линяло-желтой. Серые глаза скрывались за затемненными стеклами приспущенных на нос очков. В данный момент он поднимался по лесенке, чтобы достать книгу с верхней полки книжного шкафа. Поднимался медленно, сначала ставил одну ногу, потом, после паузы, подтягивал вторую и отдыхал на каждой ступеньке. Вытянул руку, достал книгу со второй полки сверху и стал ее перелистывать, вглядываясь в страницы через увеличительное стекло.

«Да, да, да, лепет, вздор, пустая болтовня…» — пробормотал он себе под нос на идише, чуть растягивая на немецкий манер слова.

Открылась дверь, и вошел старший шамес, краснолицый мужчина с курчавой бородой. Он был в легком шерстяном пальто, в полосатых брюках и в широкой, похожей на кастрюлю кипе.

— Герр профессор, — сказал он, — пришел какой-то молодой человек с письмом.

— Что? Кто такой? Что ему надо? Нет у меня времени.

— Я так ему и сказал, но у него письмо, документ как-никак. Письмо от вашего, профессор, ученика.

— Какой еще ученик?! Нет у меня никакого ученика! — Старик весь затрясся от ярости, и лестница тряслась вместе с ним.

— В таком случае я скажу ему, чтобы он уходил.

— Постой. Пусть войдет. Нет от них покоя.

Шамес ушел. Старик с трудом спустился с лестницы и на дрожащих ногах подошел к двери, поднеся к глазам увеличительное стекло, словно готовясь воззриться в душу посетителя. Аса-Гешл приоткрыл дверь и замер на пороге.

— Ну, ну, заходи, — с нетерпением проговорил старик. — Письмо где?

Он выхватил конверт, который протянул ему Аса-Гешл, вцепился тонкими пальцами в лист бумаги и поднес его вплотную к темным стеклам очков. И долгое время не двигался. Казалось, он спит стоя. Вдруг он очнулся и резким движением перевернул исписанный лист. Аса-Гешл снял свою бархатную кипу. Его льняные пейсы были аккуратно подстрижены, из-за ушей торчали лишь небольшие пучки волос. После минутного колебания он вновь водрузил кипу на голову.

— Nu, ja. Так, так, — сухо обронил старик. — Старая история. Сын раввина. Философ. Экстерн. Все одно и то же — в точности как полвека назад.

Он опять перевернул письмо, как будто стремился вычитать в нем что-то еще, написанное между строк, а затем, столь же стремительно, сменил свой изящный немецкий выговор на самый заурядный идиш:

— Почему вместо всей этой ерунды ты не обучился ремеслу?

— Родители были против.

— Это никогда не поздно.

— Я бы с большим удовольствием учился.

— Что значит «учился»? Логарифмами ты никого здесь не удивишь. Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Сейчас начинать уже поздно. Все экстерны на экзаменах проваливаются. А если даже и сдают, в университет все равно не попадают. Уезжают в Швейцарию и возвращаются хорошо обученными шноррерами.

— Шноррером я не буду.

— Будешь — когда проголодаешься. Ты еще молод и неопытен. Верно, не спорю, у нас, у евреев, есть голова на плечах. Но мозги наши абсолютно никому не нужны. Почитай древних мудрецов, они ведь говорили, что мудрость бедняка достойна презрения.

— Я хочу учиться, несмотря ни на что.

— Безумец! Там, где нет хлеба, нет и знаний. Что у тебя со здоровьем? Ты кашляешь? Харкаешь кровью?

— Упаси Бог.

— Большинство таких, как ты, больны, и их приходится отправлять в санаторий. А некоторые так отчаиваются, что дают обратить себя в другую веру.

— Я не обращусь.

— Всё вы, молодые, знаете наперед. Но когда у вас рвутся сапоги и нет крыши над головой, вы сами со всех ног бежите к миссионерам.

— Может, я смогу давать уроки… — рискнул сказать Аса-Гешл. Он вынул из кармана синий носовой платок и вытер вспотевший лоб.

— О чем ты говоришь? Ты и сам мало что знаешь. Прости меня за откровенность, я старый человек, я скоро умру, а потому буду говорить правду. Ты не понимаешь, как делаются дела. — Голос его сделался мягче, он приблизился к Асе-Гешлу. — В наши дни недостатка в образовании нет. Учатся все. У нас в синагоге есть дворник, у дворника сын — даже он овладел логарифмами. Причем, очень может быть, не хуже тебя. Ну, а польский и русский он уж точно знает лучше, к тому же он тебя моложе. И вдобавок он христианин, перед ним открыты все двери. И как ты собираешься с ним конкурировать?

— Я ни с кем не собираюсь конкурировать.

— Без этого нельзя. Такова жизнь — это постоянная борьба. Нашим молодым людям не дают ходу. И в других странах, кстати, тоже. Кстати, почему ты не женат?

Аса-Гешл промолчал.

— В самом деле, почему? Молодой человек должен рано или поздно жениться. Тогда, по крайней мере, у него будут жена, пища и крыша над головой в доме ее родителей. А о завтрашнем дне пусть заботится Всевышний. Здесь же ты можешь помереть с голоду, и всем на это будет наплевать. Очень сожалею, но ничем помочь не могу. Я, как видишь, почти совсем ослеп.

— Я понимаю и прошу прощения. Спасибо и всего наилучшего.

— Погоди, не уходи. Другие пристают с ножом к горлу, а ты сразу же на попятный. Если ты, в придачу ко всему, еще и горд, тогда тебе уж точно погибель.

— Но у вас, вероятно, нет времени.

— Мое время не стоит и понюшки табака. Первым делом я дам тебе записку к Шацкину, у него бесплатная кухня для студентов. Сможешь там бесплатно пообедать.

— Мне не нужны бесплатные обеды.

— Боже, Боже! Ты, я вижу, еще и упрям! Обеды не бесплатные. За них платят богатые люди. От твоих обедов Ротшильд не обеднеет.

Старик махнул Асе-Гешлу рукой, чтобы тот сел на кожаный диванчик, а сам подсел к письменному столу и окунул перо в полупустую чернильницу. Постанывая, он набросал несколько слов, встряхнул пером и поставил на бумагу небольшую кляксу. Дверь открылась, и опять вошел шамес.

— Герр профессор, к вам Абрам.

— Что за Абрам? Какой еще Абрам?

— Абрам Шапиро. Зять Мешулама Муската.

Бледно-желтое лицо старика расползлось в улыбке.

— А, этот. Тот еще циник. Пускай войдет.

Не успел он произнести эти слова, как дверь распахнулась и в комнату ворвался громадный мужчина с иссиня-черной квадратной бородой, в развевающемся плаще и в широкополой плюшевой шляпе. На шее у него вместо галстука красовался шейный платок, по бархатному жилету прыгала золотая цепочка, а в руке он держал витую трость с украшенной серебром и янтарем ручкой, напоминающей оленьи рога. Был он так высок, что, входя, ему пришлось наклонить голову, его широкие плечи застревали в дверном проеме. Его раскрасневшееся лицо было цвета красного вина. Изо рта у него торчала сигара. Вместе с ним в комнату ворвался запах табака, ароматного мыла и чего-то еще столичного и ласкающего слух. Доктор Шмарья Якоби двинулся ему навстречу, и вновь прибывший стиснул протянутую стариком руку в своих волосатых лапах.

— А, профессор! — заревел он. — Прогуливаюсь я, знаете ли, где-то между Тломацкой и Белянской и думаю: а не навестить ли мне нашего дорогого профессора Якоби, не узнать ли, как он поживает? У меня — если позволительно будет так выразиться — было назначено рандеву с дамой. Но она меня надула, да-с. Встретиться мы должны были в отеле «Краков». Ладно, черт с ней. Господи, профессор, вы с каждым днем становитесь моложе. Я же, наоборот, постарел, как Мафусаил: стоит мне подняться по лестнице всего на один марш — и сердце колотится, точно у вора, за которым гонится полиция. Боже, ну и книг у вас! Эти ваши мудрецы горазды писать да рассуждать, а когда доходит до дела — пустой звук! Ну-с, как вы, мой дорогой профессор? Как там ваша книга о календарях? Продвигается? Какие новости на небесах? Вы ведь у нас астроном как-никак. На земле же одна сплошная ерунда. Такая, что с ума сойти впору! Взять хотя бы сегодняшний день. Пусть у антисемитов будет такой день! Со всеми поссорился! С женой, с тестем, с детьми! Даже со служанкой. Всю Варшаву обегал. Пошел к доктору Минцу. «Да вы не расстраивайтесь, — говорит, — пупок надорвете». — «Ага, — говорю ему, — а вы сами попробуйте не расстраиваться, я на вас посмотрю». Так ему и сказал. Он полагает, что достаточно мне лечь на диван и закрыть глаза, чтобы все тут же уладилось. Нет, профессор, я не из таких. Я рычу, как лев. Слышите, профессор? Если б мне не было стыдно, я бы такой рык издал, что вся Варшава развалилась бы, как карточный домик. А кто этот юный господин? Что это он притаился тут, точно котенок?

Старый профессор молча слушал Абрама, улыбался беззубым ртом и только покачивал из стороны в сторону головой. Судя по всему, он совершенно забыл про юношу из Малого Тересполя. Теперь же он повернулся, взглянул на него и, потерев рукой свой желтый, точно из слоновой кости, лоб, проговорил:

— Этот молодой человек? Ах да. Я же обещал дать ему записку. В бесплатную кухню.

— Нет, спасибо, в этом нет нужды, — пытался протестовать Аса-Гешл. — Деньги у меня есть.

Абрам сделал удивленный жест и захлопал в ладоши.

— Слыхали, профессор? У него есть деньги, — вскричал он. — Первый раз в жизни слышу, чтобы человек признавался, что у него есть деньги. Почему вы такой тихоня, молодой человек? Я уже сорок лет ищу такого, как вы, — а он сидит и помалкивает! Стыдитесь, профессор! Зачем ему ваша бесплатная кухня?!

— Он приехал в Варшаву учиться. Это внук раввина, вундеркинд.

— В самом деле? Есть, оказывается, и такие? А я-то думал, что их и след простыл, что вся порода вымерла, как динозавры, — простите за сравнение. Дайте-ка мне на него взглянуть. Скажите, профессор, какую хвалу следует вознести небесам за то, что мне встретилась столь редкая порода? И что же он приехал изучать?

— У него с собой письмо из Замосця.

— Где оно? Можно взглянуть?

Аса-Гешл вынул из кармана вчетверо сложенный, исписанный с двух сторон лист бумаги. Абрам вырвал письмо у него из рук и стал вертеть во все стороны. А затем начал читать его вслух: помпезные, цветистые фразы на иврите он произносил, как будто молился в синагоге. Лицо у него светилось, борода тряслась, он закатывал глаза, поднимал и опускал брови, надувал щеки. Слова, которые он выговаривал на польский лад, звучали неестественно, отдавались громким, раскатистым эхом. После каждого слова, содержавшего похвалу Асе-Гешлу, Абрам украдкой поглядывал на него своими большими блестящими глазами. Кончив читать, он обрушил на стол свой могучий кулак, отчего чернильница подпрыгнула и чуть было не перевернулась.

— Значит, есть еще, ради чего стоит жить! — вскричал он. — У нас еще есть Тора, евреи, мудрецы, учение! А я-то, идиот, думал, что все это прахом пошло. Подойдите сюда, молодой человек. Сегодня вы не будете обедать на бесплатной кухне!

Он схватил Асу-Гешла за плечи и сдернул его с дивана.

— Сегодня вечером вы будете есть в моем доме! — крикнул он. — Я Абрам Шапиро. Не беспокойтесь, еда будет кошерная. Даже если вы захотите свинины, пищу вы будете есть кошерную.

И он захохотал — низкий, клокочущий горловой звук разнесся по всему дому. Из глаз у него лились слезы, лицо побагровело. Он выхватил из кармана носовой платок и высморкался, вспомнив, что доктор Минц предупредил его, чтобы он не впадал в неистовство по любому поводу — иначе очередного сердечного приступа ему не миновать.

4

Они спустились по широкой, только что вымытой лестнице с плевательницами по обеим сторонам. Через открытое окно в дом заглядывало бледное зимнее солнце. На улице было сухо и морозно. По железной ограде, которой был окружен двор синагоги, прыгали на своих ломких ножках и клевали зерно воробьи, из окна с синими занавесками, где жил раввин, доносилось бренчанье пианино. Абрам энергично зашагал, постукивая тростью по асфальту, но вдруг замер на месте и схватился за левый бок:

— Вы что-нибудь в этом смыслите? Иду медленно — а сердце колотится, как сумасшедшее, — того и гляди из груди выпрыгнет. Погодите минутку. Передохну.

— У меня масса времени.

— Как вас зовут?

— Аса-Гешл Баннет.

— Да, Аса-Гешл. Так вот, ситуация следующая. Я бы хотел вас позвать к себе домой, но я только что повздорил с Хамой, моей женой. Черт! А еще у меня есть две красавицы дочки. Тоже, между прочим, не сахар. Но не беспокойтесь. Не может же ссора длиться вечно. Сегодня я приглашен на обед к своему шурину Нюне. Брат моей супруги, отличный малый, тоже, кстати говоря, не подарок. Его жена, Даша, — женщина набожная, правоверная еврейка, дочь раввина. Может, вы слышали о моем тесте, Мешуламе Мускате?

— Нет.

— Еврей с головой на плечах. Но без сердца. Разбойник. Богат, как Крез. Ну вот, сейчас возьмем дрожки и поедем к Нюне. Вам будут рады. Кстати, там сегодня прием, будут гости, несколько человек. Мой тесть, чтоб его черти взяли, вздумал опять жениться — на этот раз на какой-то женщине из Галиции. Она теперь, стало быть, — мачеха моей супруги, а ее дочка — женина сводная сестра. Да, дело сделано, раз и навсегда, обратного пути нет. Жена номер три…

— Пожалуйста, простите меня, — решил, хоть и не сразу, прервать собеседника Аса-Гешл, — но, может, мне с вами лучше не ходить?

— Что?! С какой это стати? Вы что, стесняетесь или стыдитесь? Вот что я тебе скажу, мой мальчик. Варшава — это тебе не местечко с одной лошадью вроде твоего, как его? Новый Тересполь? Здесь нужно уметь себя подать. А мой шурин человек простой, даром что книжник. Ну а Адаса, дочка его, — писаная красавица. Тебе достаточно будет на нее взглянуть — и ты погиб! Поверь, не будь я ее дядей, я бы и сам за ней приударил. К тому же она и уроки тебе давать может. Посмотрим, который час. Ровно половина второго. Обед у них в два. Живут они на Паньской. На дрожках доедем туда минут за пятнадцать, не больше. Только давай я сначала зайду в ресторан и позвоню по телефону. Хочу выяснить, почему эта дамочка меня за нос водит. Пойдем, подождешь меня внутри.

Они перешли улицу и через стеклянную дверь вошли в большой ресторан с красными стенами и многочисленными зеркалами. С резного потолка свисала хрустальная люстра. Официанты с наброшенными на руку белыми салфетками сновали взад-вперед, отражаясь в зеркалах. Кто-то играл на фортепьяно. Пахло коньяком, пивом, жареным мясом и специями. Здоровяк с лысиной величиной с тарелку и красной гладкой шеей полоскал длинные усы в пене, выступавшей из пивной кружки. Маленький человечек с салфеткой, заправленной за воротник, нагнулся над тарелкой мяса, хищно позванивая ножом и вилкой. Блондинка в белом фартуке с подкрашенными синькой веками и пылающими от румян щеками стояла за стойкой, уставленной бутылками, стаканами, подносами и тарелками, и переливала какую-то зеленоватую жидкость из графина в бокал. Абрам куда-то исчез. Аса-Гешл чувствовал, что голова у него идет кругом; похоже, он опьянел от одних запахов. Комната закачалась, в глазах у него потемнело. И тут перед ним вырос какой-то человек, до ужаса ему знакомый и вместе с тем совершенно чужой. Это был он сам — в зеркале напротив.