Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Исаак Башевис Зингер

ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ

СЕСТРЫ

Леон, он же Хаим-Лейб, Барделес добавил в кофе сливок. Затем положил много сахару, попробовал, поморщился, еще подлил сливок и откусил кусочек миндального печенья.

— Я люблю, чтобы кофе был сладким, — сказал он. — В Рио-де-Жанейро кофе пьют из крохотных чашечек. Он у них горький, как желчь. Здесь тоже делают такой — эспрессо, — но я люблю, чтобы кофе был, как тот, что когда-то подавали в Варшаве. Знаете, когда сидишь здесь с вами, забываешь, что ты в Буэнос-Айресе. Мне кажется, что мы снова в «Люрсе» в Варшаве. Как вам погодка, а? Я долго не мог привыкнуть, что Суккот попадает на весну, а Пасха — на осень. Вы не можете себе представить, какая тут у нас неразбериха из-за этого сумасшедшего календаря. Ханука, а жара — ну, просто расплавиться можно! На Шавуот — холод. Хорошо, хоть цветы весной пахнут так же; сирень здесь точно такая же, как в Пражском лесу и Саксонских парках. Знаете, я узнаю запахи, но не могу назвать цветка. На других языках у каждого растения — свое имя, а сколько слов для цветов на идише? Я знаю только два: роза и лилия. Когда мне нужно купить букет я всегда полагаюсь на продавца. Пейте кофе!

— Расскажите вашу историю, — попросил я.

— А? Вы думаете, ее можно рассказать. Даже не знаю, с чего начать… Ведь я обещал рассказать вам все, всю правду, а разве можно рассказать правду? Погодите, я возьму сигаретку. Кстати, ваши, американские.

Леон Барделес вытащил пачку сигарет — одну из тех, что я привез ему из Нью-Йорка. Мы знакомы уже более тридцати лет. Я как-то писал предисловие к сборнику его стихов. Ему пятьдесят три или пятьдесят четыре года, он пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит по-прежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве. Леон выпускает дым кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник — на модель.

Он говорит:

— Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я сбежал. В Варшаве я сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но мне захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, — я подумал, а вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была нулевой, даже еще меньше, и все-таки я узнал развалины нашего дома и нашел свою книгу, между прочим ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень. Знаете, за свою жизнь я перевидал столько всего невероятного, что меня уже, кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и мне откроет моя покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: «Как живешь, мама?» — больше ничего.

Ну так вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда — до Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, — мол, почему я не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, у меня все смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка получился бы такой компот из всяких неточностей, что меня объявили бы фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то взял, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты.

Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой, которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не способны лишить меня того, что теперь называется «либидо», или какие там еще слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей юности, как вот мы с вами сейчас — от Юпитера. Просто вдруг она возникла передо мной, и, знаете, я просто рот открыл, как будто в первый раз женщину увидел. Вы спросите, как она выглядела. Я не силен в описаниях. У нее были жгуче-черные волосы, а кожа — белая, как мрамор. Извините меня за эти банальности. Глаза у нее были темные и какие-то странно испуганные. Вообще-то страх не был чем-то необычным в те годы. Вас действительно могли пристукнуть в любую минуту. Россия нас не выпускала, англичане не впускали в Палестину, вот и получалось, что пробраться туда можно только нелегально. Нам изготовили фальшивые паспорта, но сразу было видно, что с ними что-то не так. Да, но страх в этих глазах был иного рода. Словно эта девушка упала на Землю с другой планеты и никак не может понять, где находится. Наверное, так выглядели падшие ангелы. Только они были мужского пола. На ней были потрескавшиеся туфли и великолепная ночная рубашка, которую она по ошибке принимала за платье. «Джойнт» прислал в Европу белье и одежду — дар беженцам от богатых американок, и она получила эту роскошную ночную сорочку. Кроме страха, ее лицо излучало удивительную нежность, короче, она совершенно не вписывалась в происходящее. Такие хрупкие создания обычно не выживают в войнах. Они гибнут, как мотыльки. Выживают сильные, решительные и те, кто умеет шагать по трупам. Должен вам сказать, что, несмотря на то что я порядочный бабник, я в общем-то довольно застенчив. Первый шаг должен сделать не я. Но тут просто невозможно было устоять. Я собрал все свое мужество и спросил, не могу ли чем-нибудь ей помочь. Я обратился к ней по-польски. Она сначала ничего не ответила, и я даже подумал, может, она немая. Только взглянула на меня как-то по-детски беспомощно. Потом ответила тоже по-польски: «Спасибо, вы не сможете мне помочь».

Обычно, если мне так отвечают, я ухожу, но тут что-то заставило меня остаться. Оказалось, что она родом из хасидской семьи, дочь крупного варшавского домовладельца, последователя александровского рабби. Дебора, или Дора, была одной из тех хасидских девушек, которые воспитывались в атмосфере почти полной ассимиляции. Она посещала частную женскую гимназию и брала уроки музыки и танцев. В то же время к ней приходила жена рабби обучать ее еврейским молитвам и Закону. До войны у нее было два старших брата — самый старший был уже женат и жил в Бедзине, а младший учился в иешиве. Еще у нее была старшая сестра. Война быстро все разрушила. Отец погиб во время бомбежки, старшего брата застрелили нацисты, младшего призвали в польскую армию, и он тоже погиб где-то, мать умерла от голода и почечной болезни в варшавском гетто, а сестра Итта пропала без вести. У Доры была учительница французского языка, старая дева арийского происхождения, некая Эльжбета Доланская, она и спасла Дору. Как ей это удалось — слишком долгая история. Дора два года просидела в подполе, и учительница кормила ее из своих последних запасов. Святая женщина, но и она погибла во время варшавского восстания. Вот так Всемогущий Господь награждает добрых гоев.

Все это я узнал далеко не сразу, приходилось прямо-таки вытягивать из нее каждое слово. Однажды я сказал ей:

— В Палестине ты встанешь на ноги. Там ты будешь среди друзей.

— Я не могу ехать в Палестину, — ответила она.

— Почему? Куда же тогда?

— Я должна ехать в Куйбышев.

Я своим ушам не поверил. Вообразите себе, каково в те дни из Штеттина было пробираться назад к большевикам в Куйбышев. Сказать, что дорога была опасной, — все равно что ничего не сказать.

— Зачем тебе Куйбышев? — спросил я, и она рассказала мне историю, которая, если бы потом я не увидел всего собственными глазами, вполне могла бы сойти за бред сумасшедшего. Ее сестра Итта на ходу выпрыгнула из поезда, который вез ее в концентрационный лагерь, и по полям и лесам прибрела в Россию. Там она познакомилась с одним евреем, инженером, крупным военным чином. Во время войны этот офицер погиб, и у Итты с горя помутился рассудок. Ее поместили в местную псих-лечебницу. Благодаря невообразимому стечению обстоятельств каким-то чудом Дора узнала, что ее сестра все еще жива. Я спросил ее:

— Чем ты сможешь помочь сестре, если она сумасшедшая? Там она получает хоть какую-то медицинскую помощь. Что ты сможешь сделать для душевнобольной женщины, у которой нет ни денег, ни жилья? Вы обе погибнете.

Она ответила:

— Ты, конечно, прав, но она единственная, кто остался в живых из всей нашей семьи, и я не могу бросить ее в советской психбольнице. Может быть, она поправится, когда меня увидит.

Вообще-то я предпочитаю не вмешиваться в чужие дела. Война научила меня, что помочь никому нельзя. В сущности, все мы ходили тогда по чужим могилам. В тюрьмах и лагерях, когда смотришь смерти в лицо десять раз на дню, постепенно теряешь всякое сострадание. Но когда я услышал, что собирается предпринять эта девушка, я почувствовал такую жалость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. И так и сяк я пытался ее отговорить. Я приводил тысячу разных доводов.

Она сказала:

— Я понимаю, что ты прав, но я должна ехать.

— Как ты туда доберешься? — спросил я, и она ответила:

— Если будет нужно, пойду пешком.

Я сказал:

— По-моему, ты такая же ненормальная, как твоя сестра.

Она ответила:

— Наверное, так и есть.

И вот, после всех передряг, ваш покорный слуга пожертвовал возможностью уехать в Израиль, что в то время было моей самой заветной мечтой, и отправился с этой едва знакомой девушкой в Куйбышев. Это было что-то вроде самоубийства. Я понял тогда, что жалость — это проявление любви, и, может быть, высшее. Не буду вам описывать нашу поездку — это была не поездка, а одиссея. Нас дважды задерживали, и только чудо спасло нас от тюрьмы или лагеря. Дора держалась геройски, но я чувствовал, что в этом было больше покорности судьбе, чем храбрости. Да, я забыл вам сказать, что она была девственницей и за всей этой ее подавленностью скрывалась страстная женщина. Я привык к успеху у женщин, но ничего подобного еще не видел. Она прямо-таки вцепилась в меня. Это была такая смесь любви и отчаянья, что я даже испугался. Дора была образованна. В погребе, где она пряталась два года, она прочла уйму книг на польском, французском и немецком, но жизненного опыта у нее не было никакого. В своем убежище она познакомилась с христианскими книгами, сочинениями госпожи Блаватской и даже с трудами по философии и оккультизму, доставшимися Доланской от тетки. Время от времени она начинала лепетать что-то об Иисусе и привидениях, но такие разговоры не для меня, хотя после Катастрофы я и сам сделался мистиком, ну или, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как, но все это сочеталось в ней с еврейством, воспринятым в семье.

Границу с Россией мы пересекли сравнительно легко, если не считать чудовищной тесноты в вагонах. К тому же на полдороге наш локомотив отцепили, присоединили к другому поезду, а мы так и остались стоять несколько суток. В вагонах без конца вспыхивали драки. То и дело кого-нибудь выбрасывали на насыпь. Трупы валялись вдоль всего полотна. Холод в поезде был ужасающий. А некоторые даже ехали на открытых платформах, прямо под снегом. В закрытых вагонах справлять нужду приходилось в ночной горшок или в бутылку. Один крестьянин сидел на крыше, и, когда поезд вошел в туннель, ему снесло голову. Вот так мы ехали в Куйбышев. И всю дорогу я не переставал спрашивать себя, зачем я это делаю. Становилось ясно, что встреча с Дорой — не просто дорожный роман. Я чувствовал, что это — на всю жизнь. Бросить такую, как она, все равно что оставить ребенка в чаще леса. Еще до Куйбышева мы успели несколько раз серьезно поссориться из-за того, что Дора боялась расстаться со мной даже на минутку. Когда поезд подходил к станции и я хотел раздобыть какой-нибудь еды или кипятку, она меня не отпускала. Ей все время казалось, что я хочу от нее сбежать. Она хватала меня за рукав и тянула назад. Пассажирам, особенно русским, было над чем посмеяться. Безумие ее семьи передалось и ей; оно проявлялось в страхах, подозрительности и такой форме мистицизма, какая, наверное, была свойственна пещерным людям. Как это наследие каменного века дошло до богатой хасидской семьи в Варшаве — остается загадкой. Как, впрочем, и вся эта история.

Но все-таки мы добрались до Куйбышева, и — как вскоре выяснилось — совершенно напрасно. Не было ни сестры, ни психлечебницы. То есть лечебница была, но не для приезжих. Нацисты, уходя, уничтожали все больницы и клиники. Пациентов они либо расстреливали, либо давали им яд. Фашисты не дошли до Куйбышева, но местная больница была переполнена тяжелоранеными. Кто тогда думал о душевнобольных? Одна женщина рассказала Доре все со всеми подробностями. Фамилия офицера-еврея была Липман, эта женщина была его родственницей, и врать ей не было никакого смысла. Можете представить себе наше огорчение. Получалось, что весь этот путь со всеми его лишениями и опасностями мы проделали абсолютно зря. Но погодите, в конце концов мы все-таки нашли Итту, правда уже не в лечебнице, а в деревне, где она жила со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта действительно впала в депрессию, и ее где-то лечили, но через некоторое время выписали. Я так и не узнал всех подробностей, а те, что она мне рассказала, честно говоря, забыл потом. Катастрофа у многих отшибла память.

Сапожник был польским евреем, откуда-то из ваших мест, из Билгорая или Янова, восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, но еще бодрый. Не спрашивайте меня о том, как он оказался в Куйбышеве и как к нему попала Итта. Он жил в какой-то чудовищной развалюхе, но умел чинить башмаки, а это всегда требуется. Когда мы вошли, он сидел посреди старых башмаков в своей лачуге, больше напоминавшей курятник, чем человеческое жилье, и возился с набойками, бормоча какой-то стих из Псалма. Подле глиняной печки стояла рыжеволосая женщина — босая, растрепанная, полуголая — и варила ячмень. Дора сразу же узнала сестру, но та не узнала Дору. Когда Итта наконец поняла, кто стоит перед ней, она не вскрикнула, а залаяла по-собачьи. Сапожник принялся раскачиваться на своем табурете.

В этих местах должно было быть общественное хозяйство, колхоз, но то, что увидел я, было самой обыкновенной русской деревней с деревянными избами, маленькой церквушкой, сугробами и санями с запряженными в них тощими клячами — совсем как на картинках в школьном учебнике русского языка. Кто знает, подумал я тогда, может, и вся революция тоже только сон? Может быть, Николай все еще на троне? Во время и после войны мне не раз доводилось наблюдать встречи близких после долгой разлуки, но должен вам сказать, что сцена, которую разыграли сестры, была действительно впечатляющей. Они целовались, выли и буквально облизывали друг друга. А старик все бормотал беззубым ртом: «Ах, горе-то какое, горе-то какое…» Потом он снова склонился над башмаками. Похоже, он был глухой.

На сборы много времени не потребовалось. У Итты была только пара башмаков на толстой подошве да безрукавка из овчины. Старик еще принес откуда-то буханку черного хлеба, и Итта сунула ее в свой дорожный мешок. Потом она поцеловала старику руки, лоб и бороду и опять залаяла, как будто была одержима каким-то собачьим демоном. Итта была выше Доры. Глаза у нее были зеленые и жуткие, как у зверя, а волосы рыжие, необычного оттенка. Если я начну рассказывать, как мы из Куйбышева пробирались в Москву, а оттуда обратно в Польшу, нам придется сидеть здесь до утра. Достаточно сказать, что нас могли арестовать, разлучить, а то и убить в любую минуту. Но настало лето, и в конце концов мы добрались до Германии, а оттуда — до Парижа. Я умышленно опускаю подробности. На самом деле мы попали во Францию только в конце сорок шестого, а может быть, даже в сорок седьмом. У меня был друг, который работал тогда в «Джойнте», молодой человек из Варшавы; он эмигрировал в Америку еще в тридцать втором году. Он знал английский и еще несколько языков, а вы и представить себе не можете, каким влиянием пользовались тогда американцы. С его помощью я мог бы запросто получить, американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что в Америке у меня есть любовница. В Париже «Джойнт», а вернее, все тот же молодой человек снял для нас небольшую квартиру, что в те времена было — как вы понимаете совсем не просто. Та же организация снабдила нас ежемесячным пособием.

Я знаю, о чем вы хотите меня спросить, — имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии — она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, — и она это получила, — но фактически у меня было две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Мне не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях — в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник — охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся мне особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, бывали и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется?

Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело — небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог уже ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, а то вдруг в следующую же секунду вцепятся друг другу в волосы и начнут выкрикивать такие ругательства, которых и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе сразу пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы сидим обедаем или обсуждаем какую-нибудь книгу или картину, и вдруг ни с того ни с сего — дикий вопль, и они уже катаются по полу и прямо-таки рвут друг друга на части. Я вскакиваю, стараюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо такой укус, знаете — прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей на площадке — мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий ор, это ужас… Я все пытался выяснить, из-за чего все-таки затеваются эти скандалы, пока в один прекрасный момент не понял, что они и сами не знают. И в то же время — надо отдать им должное — обе они были талантливы, каждая по-своему. У Доры был прекрасный литературный вкус. Если она высказывала свое суждение по поводу какой-нибудь книги, это было всегда — в самую точку. У Итты были незаурядные музыкальные способности. Она исполняла по памяти целые симфонии. Иногда у сестер случались приступы хозяйственной активности, и тогда они были способны на многое. Так, например, они раздобыли где-то швейную машинку и из каких-то обрезков и лоскутков шили себе такие платья, от которых и самые большие модницы не отказались бы. Если в чем-то сестры и были схожи, так это в полном отсутствии здравого смысла. Хотя не только в этом, конечно. Временами мне даже казалось, что у них одна душа на двоих. Если бы можно было записать на магнитофон то, что они говорили, особенно ночью, сюжеты Достоевского показались бы просто банальностью. Ни одно перо не смогло бы запечатлеть этих стенаний, в которых сетования на Бога смешались с плачем по невинным жертвам Катастрофы. То, каков человек на самом деле, узнаешь ночью, в темноте. Теперь я понимаю, что обе они были безумны с рождения, а не стали жертвами каких-то обстоятельств. Обстоятельства, естественно, дела не улучшили. Я сам с ними стал психопатом. Безумие так же заразно, как тиф.

Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и всякого такого, у сестер была одна излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в этот момент они не прекращали меня обличать. Получалось, что у меня — к этому все всегда и сводилось — в жизни только одна забота: как бы завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, они тут же его вскрывали. Ни один диктатор не мог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. У них не было никаких сомнений в том, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были участниками некоего тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы объяснить и они сами, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность — род безумия. Он забыл добавить, что безумие род гениальности. Они тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что вообще-то свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не смогла найти себе лучшего применения, кроме как стать стряпухой и любовницей этого старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, исключительно отсутствием всякой инициативы с ее стороны. Сестры не раз принимались обсуждать как они устроятся горничными, служанками или чем-нибудь в этом роде, но при этом и мне, и им самим было ясно, что никакой работой больше чем несколько часов они заниматься не смогут, я никогда еще не видел таких лентяек, хотя периодически ими овладевала жажда деятельности столь же невероятная, как и их обычная лень. Казалось бы, две женщины в состоянии поддерживать маломальский порядок в доме, но наша квартира всегда была грязной до безобразия. Если они варили обед, то потом обязательно начинали спорить, кому мыть посуду, и так до тех пор, пока не приходило время готовить ужин. Иногда мы неделями питались всухомятку. Постельное белье почти всегда было несвежим, в квартире завелись тараканы и прочая мерзость. Но надо сказать, что за собой сестры следили. Каждый вечер они грели тазы с водой, превращая наше жилище в баню. Вода протекала вниз, и живший под нами старик, бывший французский кавалерист, колотил в нашу дверь, угрожая вызвать полицию. Париж голодал, а у нас пища портилась и выбрасывалась на помойку. Платья, которые они себе шили или получали от «Джойнта», так и лежали ненадеванными, а сестры расхаживали по дому босые и чуть ли не нагишом.

Да, у сестер было, конечно, много общего, но и особенностей тоже хватало. В Итте, например, была жестокость, невесть откуда взявшаяся у девочки из хасидской семьи. Во многих ее рассказах фигурировали избиения, и мне известно, что кровь и насилие возбуждали ее сексуально. Она как-то рассказала мне, что однажды в детстве наточила нож и зарезала трех уток, которых мать держала в сарае. Отец тогда здорово ее отлупил, и Дора при всякой размолвке не упускала случая ей об этом напомнить. Итта была необыкновенно сильна физически, но каждый раз, принимаясь что-нибудь делать, умудрялась как-нибудь, да пораниться. Она все время ходила перевязанная и обклеенная пластырями. Она и мне угрожала местью, несмотря на то что я фактически спас ее от нужды и рабства. Я даже подозреваю, что где-то в глубине души она хотела бы вернуться к своему сапожнику, может быть, потому, что тогда смогла бы забыть о семье и особенно о Доре, которую и любила, и ненавидела. Эта ненависть прорывалась во время каждой ссоры. При этом Дора обычно скулила, визжала и заливалась слезами, а Итта пускала в ход кулаки. Я всерьез опасался, что в каком-нибудь очередном припадке ярости она просто убьет Дору.

Дора была образованнее и утонченнее. Ее одолевали больные фантазии. Спала она беспокойно, а утром рассказывала мне свои сны страшно запутанные, полные эротики и чертовщины. А то вдруг проснется и цитирует какое-нибудь место из Библии. Она пыталась писать стихи по-польски и на идише. Создала даже нечто вроде своей собственной мифологии. Я всегда говорил, что она одержима духом последователя Шабатая Цви или Якова Франка.

Меня давно интересовал феномен полигамии. Можно ли вполне избавиться от ревности? Можно ли делить с кем-то любимого человека? Мы втроем как бы поставили опыт и ждали результатов. И чем дальше, тем яснее становилось, что долго так продолжаться не может. Что-то должно было произойти, и мы чувствовали, что это будет какое-то несчастье. Нашим соседям по подъезду хватало собственных забот, а ко всякого рода дикостям люди привыкли еще со времен немецкой оккупации, тем не менее на нас стали поглядывать с подозрением, а при встречах отворачиваться и неодобрительно покачивать головами. Наше поведение было греховным, что и говорить, и все-таки полученное в детстве религиозное еврейское воспитание тоже давало о себе знать. Каждый Шабат Дора благословляла свечи, а потом усаживалась покурить. Она сделала свою собственную редакцию Шулхан Арух, согласно которой свинину есть запрещалось, зато конина объявлялась кошерной. Бога не было, но полагалось поститься на Йом Кипур и есть мацу на Пасху. Итта в России сделалась атеисткой, во всяком случае, по ее собственным словам, но каждую ночь перед сном она либо бубнила молитву, либо бормотала какое-нибудь заклинание. Когда я давал ей монету, она всегда плевала на нее — от дурного глаза. Бывало, она просыпалась и заявляла: «Сегодня день будет плохой, что-нибудь нехорошее случится…» И разумеется, что-нибудь действительно случалось: или она в очередной раз ударялась, или разбивала тарелку, или рвала чулок.

Казначеем в доме была Дора. Я всегда давал ей больше, чем требовалось, так как получал денежную помощь сразу от нескольких организаций, а потом еще и от моих американских родственников. Вскоре выяснилось, что у нее образовались тайные накопления. Ее сестра, очевидно, об этом знала и тоже имела свою долю. Я часто слышал, как они шепотом ссорятся из-за денег.

Да, я забыл сказать вам о самом главном: о детях. Обе сестры хотели иметь от меня ребенка, и часто скандалы возникали именно из-за этого. Но я в этом вопросе был совершенно непреклонен. Мы фактически жили на подаяние. У меня был один ответ: «Зачем? Чтобы новому Гитлеру было кого сжигать?» Я так и не завел детей. Что касается меня, предпочитаю положить конец трагедии человеческого рода. А что касается Итты и Доры, скорее всего, ни та, ни другая просто не способны к деторождению. Такие женщины вроде мулов. Как у хасида могли вырасти такие дочери, выше моего понимания! Наверное, в наших генах все еще живет память о временах Чингисхана или черт знает кого еще!

Беда, которую мы ждали и которой так боялись, подкралась незаметно. Наши споры постепенно заглохли, уступив место унынию. Все началось с болезни Доры. Что это было, я так и не понял. Она стала худеть, и у нее появился сильный кашель. Я испугался, что это туберкулез, и отвел ее к врачу, но тот не нашел у нее ничего серьезного. Он прописал витамины, которые совершенно не помогали. Дора потеряла всякий интерес к сексу и не хотела больше участвовать в наших ночных забавах и праздных разговорах ни о чем. Она даже раздобыла где-то раскладушку и поставила ее на кухне. Без Доры Итта тоже вскоре остыла к нашей любви втроем. Вообще-то говоря, от нее инициатива никогда и не исходила, она только делала то, что велела Дора. Итта любила поесть и поспать. Во сне она громко храпела и причмокивала. В общем вышло так, что вместо двух женщин у меня не осталось ни одной. Мы молчали не только ночью, но и днем. Мы впали в уныние. Прежде меня утомляла эта никогда не прекращавшаяся болтовня, эти бесконечные пререкания и нелепые похвалы, которыми они меня осыпали, но теперь… знаете, теперь я тосковал по тем временам. Мы обсудили сложившуюся ситуацию и решили положить конец отчуждению, возникшему между нами, но одними решениями такое не поправишь. Мне казалось, что в нашем доме завелось какое-то невидимое существо, привидение, наложившее печать на наши уста и бремя — на наши души. Каждый раз, когда я хотел что-то сказать, слова застревали у меня в горле А если все-таки удавалось что-нибудь из себя выдавить, это всегда было нечто такое, что не нуждалось в ответе. На моих глазах две отъявленные болтушки превратились в настоящих молчальниц. Они вообще не открывали рта. Я тоже сделался молчуном. Прежде я мог, не особенно задумываясь, часами разглагольствовать о чем угодно, но с некоторых пор стал взвешивать буквально каждое слово, постоянно опасаясь вызвать неудовольствие. Знаете, когда я раньше читал ваши рассказы о дибуках, я только смеялся, но теперь почувствовал, что сам сделался одержимым. Я открывал рот, чтобы сделать Доре комплимент, а выходило оскорбление. Вдобавок на всех нас напала какая-то болезненная зевота. Мы целыми днями сидели и зевали, глядя друг на друга мутным взором, — действующие лица трагедии, которую не могли ни постичь, ни изменить.

К тому же я стал импотентом. Мне уже была не нужна ни та, ни другая. Лежа в постели, вместо желания я испытывал только то, что можно назвать полным отсутствием всякого желания. Часто возникало малоприятное чувство, будто у меня ледяная кожа, меня знобило. Хотя сестры и не заговаривали о моей импотенции, я чувствовал, что они по ночам внимательно прислушиваются к таинственным процессам, происходящим в моем организме: к замедлению тока крови, к какому-то общему угасанию и усыханию всего и вся. А с некоторых пор в темноте мне стало мерещиться некое существо, как будто бы сотканное из паутины. Это было нечто высокое, тощее, с длинными патлами, какой-то бесплотный скелет с дырками вместо глаз и черным провалом рта, искривившимся в беззвучном хохоте. Я старался убедить себя, что это просто нервы. Да и что еще это могло быть? В привидения я не верил и теперь не верю. Просто в какой-то момент я на собственном опыте убедился, что наши мысли и чувства могут материализоваться и превращаться в почти осязаемые сущности. Знаете, у меня до сих пор мороз по коже, когда я об этом вспоминаю. Я никому еще этого не рассказывал — вам первому и, уверяю вас, последнему.

Это произошло ночью 1948 года, весной. В эту пору в Париже по ночам бывает жутко холодно. Мы погасили свет и легли — я на раскладушке, Дора на диване, Итта на кровати. Такой холодной ночи я не припомню, в лагерях и то, кажется, было теплее. Мы укрылись всем, чем только можно: пледами, покрывалами, но ничего не помогало. Я обмотал ноги свитером и положил сверху зимнее пальто. Итта и Дора тоже соорудили себе какие-то гнезда из одеял. Все это мы проделывали, не произнося ни единого словами эта гнетущая тишина сообщала нашим действиям привкус такой отчаянной безысходности, что просто невозможно передать. Я совершенно отчетливо помню, как, лежа в постели, вдруг почувствовал, что наказание придет именно этой ночью, и молился, чтобы оно миновало. Меня трясло от холода — и дело было, конечно, не только в заморозках, но прежде всего в состоянии моих нервов. Глазами я искал в темноте «тень» — так я прозвал это бесплотное чудовище из паутины, — но разглядеть никого не мог. В то же время я знал, что оно где-то здесь — либо в углу, либо даже за спинкой кровати. «Не будь идиотом! Привидений не бывает, — мысленно убеждал я себя. — Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка после этого посылает миллиарды долларов на восстановление Германии, в мире нет никаких других сил, кроме материальных. Привидения не допустили бы такой несправедливости…»

Мне захотелось помочиться, а уборная была в коридоре. Обычно, если нужно, я могу и потерпеть, но тут позыв был слишком настоятельным. Я встал с раскладушки и поплелся к двери. Не успел я сделать и несколько шагов, как кто-то преградил мне дорогу. Дорогой мой, мне известны все возражения, вся эта психологическая дребедень, — но то, что тогда встало у меня на пути, не было просто галлюцинацией. Я слишком испугался, чтобы закричать. Да и вообще — кричать не в моих правилах. Я думаю, я бы не закричал, даже если бы он стал меня душить. Да и что толку? Кто бы мог мне помочь? Две полубезумные сестрицы? Я попытался его оттолкнуть и почувствовал, что мои руки наткнулись на что-то, отдаленно напоминающее резину, тесто или какую-то пену. Бывают страхи, от которых не убежишь. Между нами завязалась настоящая схватка. Я оттолкнул его, и он немного подался назад, хотя и не прекратил сопротивления. Я помню, что, пожалуй, даже еще больше, чем призрака, я боялся того шума, который могли бы поднять сестры. Сколько все это длилось, я точно сказать не могу — может быть, минуту, может быть, всего несколько секунд. В какой-то момент мне показалось, что я умираю, но нет: стиснув зубы, я продолжал упорно сражаться с этим демоном, духом, или как там его еще назвать. Холода я уже не чувствовал. Наоборот, мне стало жарко. Пот лил с меня так, словно меня окатили из душа. Почему сестры не подняли крика, не могу понять. Что они не спали — совершенно точно. Может быть, они просто онемели ют ужаса. И вдруг он меня ударил и тут же пропал — причем, как я это ясно почувствовал, вместе с моим членом. Неужели он его оторвал? Я лихорадочно ощупал себя. Нет, нет, он его только вмял, но так глубоко, что тот как бы ввернулся внутрь. Что вы на меня так смотрите? Я не сумасшедший и тогда тоже не был сумасшедшим. Я отчетливо понимал, что это нервы, просто определенное состояние нервов, воплотившееся в некую сущность. Эйнштейн утверждает, что масса — вид энергии. Я бы сказал, что масса — вид сжатого переживания. Неврозы материализуются и принимают конкретные вполне материальные очертания. Переживания становятся или являются телами. Вот откуда эти ваши дибуки, лешие, домовые.

На ватных ногах я вышел в коридор и кое-как доковылял до уборной, но помочиться так и не смог: было нечем — в буквальном смысле слова. Я вспомнил, что где-то читал, что такое иногда случается с мужчинами в арабских странах — особенно с теми, кто держит гарем. Как это ни странно, я оставался совершенно спокоен. Несчастья иногда выявляют в нас такую покорность судьбе, что только диву даешься.

Я вернулся в комнату, но ни одна из сестер даже не пошевелилась. Они лежали затаив дыхание, тихо-тихо. Может быть, это они заколдовали меня? Или их самих заколдовали? Я начал одеваться. Надел кальсоны, брюки, пиджак и пальто. Не зажигая света, упаковал рубашки, носки и рукописи. У сестер было достаточно времени, чтобы спросить меня, что я делаю и куда собираюсь, но они не издали ни звука. Я взял сумку и вышел. Вот вам голые факты.

— Куда же вы пошли?

— А что, это имеет какое-нибудь значение? Я пошел в дешевую гостиницу и снял номер. Постепенно все пришло в норму, я снова смог функционировать. В общем, как-то пережил эту ночь, а наутро улетел в Лондон. Мой старинный друг работал там в одной из еврейских газет, выходившей на идише. Он приглашал меня несколько раз. Все издательство помещалось в одной-единственной комнате, и вскоре газету пришлось закрыть, но на какое-то время я был обеспечен и жильем, и работой. Из Лондона в 1950 году я перебрался в Буэнос-Айрес, Здесь я встретился с Леной, моей нынешней женой.

— А что стало с сестрами?

— А вы знаете? Я знаю столько же.

— Неужели вы никогда с тех пор не получали от них никаких известий?

— Никогда.

— А вы не пытались их разыскать?

— О таких вещах стараешься забыть. Я даже в какой-то момент попробовал убедить себя, что все это мне приснилось. К сожалению, это произошло наяву. Это такой же факт, как то, что мы сидим здесь с вами.

— Как вы его объясняете?

— Никак.

— Может быть, их не было в живых, когда вы уходили?

— Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь.

— А неужели вам никогда не хотелось узнать, что с ними стало?

— Ну, а если бы даже и хотелось? Наверное, живут где-нибудь. Колдуют потихоньку. Может быть, вышли замуж. Три года назад я был в Париже; дом, в котором мы жили, уже снесли. На его месте теперь гараж.

Мы помолчали. Потом я сказал:

— Если бы масса состояла из переживаний, каждый камень на дороге был бы сгустком страдания.

— Может быть, так и есть. В одном я уверен: все в мире живет, страдает, борется, вожделеет. Такого явления, как смерть, просто не существует.

— Но в таком случае Гитлер и Сталин никого не убили, — сказал я.

— Убивать все равно нельзя. Даже иллюзию. Пейте кофе.

Мы еще помолчали, затем я полушутя спросил:

— Какой урок можно извлечь из этой истории?

Хаим-Лейб улыбнулся:

— Если безумная теория Ницше о конечном числе комбинаций атомов и вечном возвращении справедлива, и когда-нибудь будет еще один Гитлер и еще один Сталин и новая Катастрофа, и через триллион лет в Штеттине вам повстречается симпатичная молодая девушка, не отправляйтесь с ней на поиски ее сестры.

— Согласно этой теории, — возразил я, — у меня не будет выхода. Мне придется поехать и испытать то же, что и вы.

— Ну, вот тогда и узнаете, каково мне было.

НОВОГОДНИЙ ВЕЧЕР

Тишину моей квартиры нарушил телефонный звонок. Незнакомый женский голос произнес:

— Вы меня наверняка не знаете, но я — во всяком случае, как читательница — знаю вас по меньшей мере лет двадцать. Мы даже однажды виделись. Меня зовут Перл Лейпцигер.

— Я вас знаю, — ответил я. — Я читал ваши стихи. Мы встречались у Бориса Лемкина на Парк-авеню.

— Значит, вы меня все-таки помните. Дело в том, что группа еврейских писательниц и несколько постоянных читательниц и почитательниц еврейской литературы решили вместе встретить Новый год. Борис Лемкин тоже хотел приехать. Можно даже сказать, что это его идея. И вот мы подумали, как было бы замечательно, если бы и вы пришли. Будет несколько женщин и двое мужчин: Борис Лемкин и его тень Гарри. Я понимаю — вы известный писатель, а мы только кучка престарелых дебютанток — фактически любительниц, — но мы действительно преданы литературе и всегда читаем все, что вы пишете. Поверьте, вы будете окружены самыми искренними поклонницами.

— Перл Лейпцигер, это большая честь для меня. Скажите, где и когда нужно быть.

— Знаете, мы решили устроить настоящий пир. В конце концов Новый год — и для нас праздник. Приходите, когда хотите, — чем раньше, тем лучше. Послушайте, у меня появилась идея — а почему бы вам не прийти к ужину? Будут Борис, Гарри, а остальные подойдут чуть попозже. Я знаю, что вы хотите сказать, — вы вегетарианец. Можете положиться на меня. Я приготовлю вам точно такой суп, какой делала ваша мама.

— Откуда вы знаете, какие супы делала моя мама?

— Из ваших книг, откуда же еще?!

Перл Лейпцигер продиктовала мне свой адрес в Восточном Бронксе и подробно объяснила, как добраться на метро. Она рассыпалась в благодарностях. Я знал, что Перл за пятьдесят, но голос у нее был молодой и бодрый.

В канун Нового года начался сильный снегопад. Улицы стали белыми, а небо к вечеру — лиловым. Нью-Йорк сделался похож на Варшаву. Не хватало только извозчиков. Когда я шел по заснеженным улицам, мне казалось, что я слышу позвякивание колокольчиков. Я купил бутылку шампанского и поймал такси до Бронкса, что в такой день — большое везенье. Было еще рано, но дети уже гудели в рожки, возвещая приход Нового года. Мы ехали через еврейский квартал, и то тут, то там я замечал рождественские елочки, украшенные электрическими гирляндами и мишурой. Большинство магазинов было закрыто. В тех, что еще работали, запоздалые посетители покупали закуску и выпивку. По дороге я мысленно укорял себя за то, что избегаю собратьев-писателей и не посещаю их собраний и вечеринок. Дело в том, что, когда я с ними встречаюсь, мне сразу же сообщают, кто что обо мне сказал или написал. Левые писатели ругают меня за то, что я не поддерживаю идею мировой революции, сионисты — за то, что не воспеваю героическую самоотверженность пионеров еврейского государства.

Борис Лемкин был богатым владельцем фирмы по продаже недвижимости и покровителем еврейских писателей и художников. Авторы посылали ему свои книги, а он высылал им чеки. Он покупал картины. Жил он на Парк-авеню с Гарри, своим старым другом из Румынии. Борис называл его «мой диктатор». На самом деле Гарри, или Гершель, был его дворецким и поваром. Борис Лемкин слыл дамским угодником и великим гурманом. Уже несколько лет они с женой жили раздельно. По слухам, он был обладателем огромной коллекции порнографических фильмов и фотографий.

В четверть седьмого такси остановилось перед домом Перл Лейпцигер, и я на лифте поднялся на четвертый этаж. Дверь в ее квартиру была открыта — хозяйка ждала меня на пороге. Перл была маленького роста, с высокой грудью, широкими бедрами, крючковатым носом и большими черными глазами, светящимися польско-еврейской радостью жизни, которую, кажется, ничто не могло омрачить. На ней было вечернее платье с люрексом и золотистые лаковые туфельки. Крашеные черные волосы были зачесаны наверх. На шее поблескивал золотой могендовид, в ушах болтались длинные серьги, на пальце сверкал бриллиант — несомненно, и то, и другое, и третье — подарки Бориса Лемкина. По-видимому, она уже немного выпила — хотя мы были едва знакомы, я был заключен в объятия. Уже в прихожей до меня донесся аромат маминого супа: ячмень, чечевица, сушеные грибы, жареный лук. Гостиная была вся заставлена безделушками. На стенах висели картины, очевидно написанные живописцами, которым покровительствовал Борис Лемкин.

— Где Борис? — спросил я.

— Опаздывает, как обычно. Он недавно звонил — сказал, что скоро будет. Давайте выпьем. Что вы хотите? У меня есть практически все. Я испекла ваше любимое анисовое печенье — не спрашивайте, откуда я знаю.

Пока мы пили херес и ели анисовое печенье, Перл сообщила:

— У вас много врагов, но и друзей — тоже много. Я всегда вас защищаю. Никому не позволяю вас поносить в моем присутствии. И чего только о вас не говорят! Что вы и сноб, и циник, и мизантроп, и отшельник! Но я, Перл Лейпцигер, бросаюсь на вашу защиту, как львица. Один умник договорился до того, что назвал меня вашей любовницей. Я всем им отвечаю одно: стоит мне только открыть какую-нибудь из их книжонок, я сразу же начинаю зевать, но когда…

Зазвонил телефон. Перл схватила трубку:

— Да, он здесь. Не опоздал ни на минуту. Принес шампанское, как настоящий кавалер. Борис? Еще нет. Небось, как всегда, обхаживает какую-нибудь дуреху. Мои писательские акции падают, но я утешаю себя тем, что перед Богом мы все равны. И муха, и Шекспир ему одинаково дороги. Не опаздывайте. Что? Не нужно ничего приносить. Я купила столько пирожных, что до Пасхи хватит.

Было уже двадцать минут восьмого, а Борис все не появлялся. За это время мы с Перл стали такими задушевными друзьями, что мне были поверены все самые интимные подробности ее жизни.

— Я родилась в религиозной семье, — рассказывала Перл. — Если бы в юности мне сказали, что я выйду замуж не по закону Моисея и Израиля, я сочла бы это неостроумной шуткой. Но Америка все поставила с ног на голову. Моему отцу пришлось работать в Шабат — для него это было страшным ударом, так же как и для мамы. Фактически это убило их. Я стала посещать собрания левых, где проповедовали атеизм и свободную любовь. На одном из таких собраний я и встретила Бориса. Он поклялся, что, как только разведется со своей мегерой, мы поженимся. Я все приняла за чистую монету. Знаете, он такой искусный враль, что мне потребовалось несколько лет, чтобы его раскусить. Даже сейчас он не признается, что у него есть другие женщины, и меня это просто бесит. Зачем человеку в семьдесят лет столько романов? Он, как те римляне, которые засовывали пальцы в рот, избавляясь от одной еды, чтобы тут же наброситься на другую. К тому же он сумасшедший! Насколько он сумасшедший, знаю только я, но что касается денег, он умнее всех нас, вместе взятых. За месяц до кризиса двадцать девятого года он продал все акции и получил полмиллиона долларов наличными. В те времена за такие деньги можно было купить пол-Америки. Он и сам не знает, сколько у него сейчас денег. Но все равно, из него и цента не вытянешь. Когда он начинает кутить, то проматывает тысячи, и вдруг из-за какого-то доллара… Кажется, кто-то приехал. Наверное, он. Ну, наконец-то.

Перл побежала открывать, и вскоре до меня донесся голос Бориса Лемкина. Он не говорил — он мычал. Можно было подумать, что он пьян. Борис Лемкин был низенький, круглый, как бочонок, с красным лицом, седыми волосами и белыми лохматыми бровями, из-под которых поблескивали глазки-бусинки. Одет он был в смокинг, розовую рубашку с кружевным жабо и лакированные туфли. Между мясистыми губами торчала сигара. Он протянул мне руку с перстнями на трех пальцах и завопил:

— Шолом алейхем! Я читаю все, что вы пишете. Пожалуйста, не соблазняйте мою Перл. Кроме нее, у меня ничего нет. Что я без нее? Пустое место. Перл, дорогая, дай мне чего-нибудь выпить, а то у меня в горле пересохло!

— Потом выпьешь! Сейчас мы будем ужинать.

— Ужинать? Да кто это придумал? Уж на Новый-то год можно бы обойтись!

— Хочешь не хочешь, а ужинать тебе придется!

— Ладно, если она настаивает, поужинаем. Вы видите мой живот? В него можно затолкать всю бакалею и мясную лавку, и еще место останется. Я завещал свое тело анатомическому театру. Врачей ждет масса удивительных открытий.

Мы пошли на кухню. Хотя Борис продолжал твердить, что совсем не голоден, он мгновенно проглотил две тарелки супа. При этом он чавкал, сопел, причмокивал, и Перл сказала:

— Как был свиньей, так свиньей и остался.

— У меня была умная мама, — сообщил Борис. — Она всегда говорила: «Берель, ешь, пока можешь. В могиле не поешь». В Бессарабии была такая еда, которая называлась «карнацлех»; в Америке ее умеет готовить только один человек: Гарри. Больше этот евнух ничего не умеет. Ему можно дать пять долларов, сказать, что это сотня, — и он поверит, но что касается стряпни, так по сравнению с ним шеф-повар «Астории» — ноль без палочки. И вообще, у него такое чутье, какое Бог дает одним идиотам. Если Гарри говорит, чтобы я купил акции, я не сомневаюсь ни секунды; звоню своему брокеру и приказываю покупать. Если Гарри говорит: «Продавай», я продаю. Он ничего в этом не смыслит, «Дженерал моторс» он называет «Дженерал мазерс». Вы можете это как-то объяснить?

— Объяснить вообще ничего нельзя, — сказал я.

— Мои слова! Бог есть — это совершенно точно, но, поскольку в течение последних четырех тысячелетий он предпочитает молчать и не удостаивает ни единым словом даже рабби Стефана Вайса, я считаю, что мы ему ничем не обязаны. Нужно делать то, что заповедано в Агаде: «Ешь, пей и наслаждайся».

Около девяти часов начали приходить писательницы. Одну из них, восьмидесятилетнюю Миру Ройскес, я помнил еще по Варшаве. Ее лицо было покрыто бесчисленными морщинками, но глаза оставались живыми и ясными, как у девочки. Мира Ройскес опубликовала книгу под названием «Человек добр». Она принесла Перл торт собственного приготовления.

Матильда Фейнгевирц, маленькая, ширококостная, с огромным бюстом и лицом польской крестьянки, писала любовную лирику. Ее вкладом была бутылка сиропа, чтобы поливать ханукальные латкес.

Берта Козатская с выкрашенными в морковный цвет всклокоченными волосами сочиняла мелодраматические романы. Ее героинь, местечковых девушек, оказавшихся в большом городе, сначала соблазняли, потом доводили до занятия проституцией, а затем и до самоубийства. Перед ее приходом Перл Лейпцигер успела поклясться мне, что Берта все еще девственница. Берта Козатская принесла бабку, и Борис Лемкин сразу же съел половину, громогласно уверяя, что только святых в раю потчуют такими деликатесами.

Самой тщедушной во всей этой компании была «товарищ» Цловак, крошечная старушка, игравшая — как утверждалось — видную роль в революции 1905 года. Ее мужа, Фейвеля Блехера, повесили за покушение на жандармского офицера в Варшаве. Сама Цловак была специалисткой по изготовлению бомб. Она подарила Перл шерстяные чулки, какие носили варшавские гимназистки пятьдесят лет тому назад.

Последним пришел Гарри. Он принес Перл бутылку шампанского в две кварты, как велел Борис. Гарри был высокий, худой, с длинным веснушчатым лицом и шевелюрой соломенного цвета без единого седого волоса. Он был похож на ирландца. На нем были котелок, галстук-бабочка и демисезонное пальто. Не успел Гарри войти, Борис заорал:

— Где утка?

— Я не достал утки.

— Что, во всем Нью-Йорке не осталось ни одной утки? Что, на всех уток мор напал? Или, может быть, их депортировали обратно в Европу?

— Борис, я не нашел утки.

— Ну что ж, придется обойтись. Я проснулся сегодня утром с диким желанием полакомиться жареной уточкой. Эх, если бы у меня было столько миллионов долларов, сколько сегодня в Нью-Йорке продавалось уток!

— Что бы вы делали с такими деньгами? — спросил я.

— Купил бы всех уток Америки.

Хотя Перл жила не на главной улице, время от времени до нас доносилось гудение рожков. Матильда Фейнгевирц включила радио, и нам сообщили, что на Таймс-сквер по случаю Нового года собралось около ста тысяч человек. Было также предсказано возможное число дорожных происшествий. Борис Лемкин уже начал целовать Перл и других женщин. Он наливал себе одну рюмку за другой, и чем краснее делалось его лицо, тем белее казались его волосы. Он хохотал, хлопал в ладоши и пытался заставить танцевать изготовительницу бомб товарища Цловак. В какой-то момент он оторвал Перл от пола, и она закричала, что он порвет ей чулки.

Все это время Гарри сидел на диване тихий и трезвый с серьезным видом слуги, присматривающего за своим господином. На мой вопрос, давно ли он знает Бориса, он ответил:

— Мы вместе ходили в хедер.

— Он выглядит на двадцать лет старше.

— В моем роду не седеют.

Зазвонил телефон. Перл сняла трубку и начала говорить нараспев по-варшавски:

— Кто это говорит? Что? Вы что, меня разыгрываете? А? Я не ясновидящая.

Вдруг она посерьезнела.

— Да, я слушаю.

Бориса в этот момент в комнате не было. Он ушел в ванную. Женщины обменялись любопытными взглядами. Перл молчала, но ее лицо выражало попеременно то удивление, то гнев, то презрение, а в глазах то и дело вспыхивали искорки смеха. Прежде чем стать писательницей, Перл немного играла в еврейском театре. Наконец она снова заговорила:

— Что, он малый ребенок, украденный цыганами? Человек в семьдесят лет, наверное, сам знает, чего хочет. Я его соблазнила? Извините меня, но, когда он ухаживал за вами, я еще в колыбели лежала.

Борис вернулся в гостиную:

— Почему так тихо? Вы что, здесь молитесь, что ли?

Перл прикрыла телефонную трубку ладонью.

— Борис, это тебя.

— Меня? Кто это?

— Твоя прапрабабушка восстала из могилы. Иди, возьми другую трубку в спальне.

Борис вопросительно посмотрел на Гарри и нетвердой походкой направился в спальню. У двери он оглянулся и послал Перл взгляд, в котором можно было прочитать немой вопрос: «Ты что, собираешься подслушивать?» Перл сидела на диване, прижав трубку к уху. Вскоре до нас донеслись приглушенные крики. Гарри нахмурил соломенные брови. Одни писательницы укоризненно качали головами, другие сокрушенно прицокивали. Я вышел в холл посмотреть картины: евреи, молящиеся у Стены плача; танцующие хасиды; книжники, изучающие Талмуд; невеста, которую ведут под хупу… Я открыл книжный шкаф, взял с полки книгу, оказавшуюся романом Берты Козатской, и прочитал сцену, в которой некий персонаж входит в бордель и встречает там свою бывшую невесту. Когда я наконец поставил книгу на место, Борис вернулся в гостиную. Раздался дикий вопль:

— Я никому не позволю за мной шпионить! Я никому ничего не должен! Идите все к черту! Паразитки, идиотки, вымогательницы!

— Пузырь лопнул, — отозвалась Перл с торжествующим видом. Она пыталась закурить, но зажигалка никак не срабатывала.

— Какой пузырь? Кто лопнул? Все! Комедия окончена! Стервы старые — обирают, обирают и никак не насытятся. Я никогда никому не клялся в верности! Тьфу на вас!

— Что, правда глаза колет?

— Правда? Правда в том, что ты такая же писательница, как я турок! Каждый раз, когда ты что-нибудь напишешь, мне приходится подкупать издателя, чтобы он это опубликовал. Между прочим, это ко всем относится. — Борис мотнул головой в сторону других женщин. — Я пытался читать твои стихи: «Hertz — Schmertz! Liebe Schmiebe!» Восьмилетние школьницы и то лучше пишут! Кому нужны твои писанья? Разве что селедку в них заворачивать!

— Ты меня срамишь, а тебя Бог осрамит! — взвизгнула Перл.

— Бога нет! Гарри, пошли.

Гарри не сдвинулся с места.

— Борис, ты пьян. Иди умойся. У вас есть сельтерская? — обратился он к Перл.

— Я пьян? Мне все говорят правду в лицо, а когда я один раз сказал правду, меня тут же объявляют пьяным. Я не хочу умываться, и сельтерская мне не нужна. Тебя я просил купить утку, но ты поленился. Ты, как все они, — недоумок, попрошайка, бездельник! Послушай, если у меня сегодня не будет жареной утки, ты уволен и можешь катиться ко всем чертям! Завтра утром я вышвырну твои пожитки и чтоб духу твоего больше не было! Ясно?

— Вполне.

— Ты достанешь утку или нет?

— Не сегодня.

— Сегодня или никогда. Я пошел. Ты можешь оставаться.

Борис направился к двери. Вдруг он увидел меня и от неожиданности даже попятился.

— Я не вас имел в виду, — смущенно забормотал он. — Где вы были? Я думал, вы уже ушли.

— Я смотрел картины, — сказал я.

— Что вы называете картинами? Сплошное подражание, мазня. Эти хасиды танцуют уже сто лет. Эти, с позволения сказать, художники пачкают холсты и требуют, чтобы я им платил. Перл тоже неплохо нажилась за мой счет — иначе бы она так не важничала. До самого последнего времени я работал по шестнадцать часов в сутки. Я до сих пор работаю по десять часов. Этот неуч Гарри думает, что я не могу без него обойтись. Он мне нужен, как дырка в голове. Он своего имени написать не может. Он даже не сумел получить гражданства. У него водительских прав и тех нет. Когда он ведет машину, мне приходится сидеть рядом и читать знаки — он этого не умеет. С меня хватит! Я уезжаю в Европу или Палестину! Где пальто?

Борис бросился к двери, но Перл преградила ему дорогу. Она растопырила руки с ярко накрашенными ногтями и завопила:

— Борис, тебе нельзя садиться за руль в таком виде. Ты себя убьешь и еще десять человек! По радио говорили, что…

— Я убью себя, не тебя. Где мое пальто?

— Гарри, остановите его, Гарри! — голосила Перл.

Гарри не спеша приблизился.

— Борис, ты выставляешь себя полным идиотом.

— Заткнись! Это перед ними ты можешь корчить джентльмена, но я-то тебя знаю. Твой отец был помощником кучера, а твоя мамаша… Ты сам сбежал в Америку, потому что лошадь украл. Что, не так?

— Так это или не так, но я работаю на тебя сорок лет. За это время я не получил ни цента, а мог бы нажить целое состояние. Я могу сказать тебе то же, что Иаков — Лавану: «Я не взял у тебя ни вола твоего, ни осла твоего…»

— Это Моисей сказал евреям, а не Иаков — Лавану.

— Пусть Моисей. Если ты решил покончить с собой, то открой окно и прыгай, как те сопляки во время Депрессии. «Кадиллак»-то зачем ломать?

— Кретин, ведь это мой «кадиллак», не твой, — промычал Борис и вдруг захохотал так дико, что все в испуге кинулись к нему. Он согнулся пополам и, казалось, вот-вот упадет под тяжестью собственного смеха. Одной рукой Гарри схватил его за плечо, а другой принялся колотить по загривку. Мира Ройскес бросилась на кухню и принесла стакан воды. Борис выпрямился:

— Что, воду мне принесли? Водку несите, а не воду.

Он обнял и поцеловал Гарри.

— Не покидай меня, друг, брат, наследник. Я все тебе завещаю — все мое состояние. Кроме тебя, у меня никого нет, все остальные — это враги: жена, дети, женщины. Что мне нужно от жизни? Немного дружбы и кусочек жареной утки.

Лицо Бориса исказилось. Глаза наполнились слезами. Он закашлялся, засопел и вдруг разрыдался так же неистово, как минуту назад хохотал.

— Гарри, спаси меня!

— Пьян, как Лот, — прокомментировала Перл Лейпцигер.

— Иди ляг, — сказал Гарри. Он взял Бориса под руку и повел, а вернее, поволок в спальню. Борис повалился на кровать Перл Лейпцигер, что-то пробормотал и через мгновение уже храпел.

Лицо Перл, в начале вечера казавшееся таким молодым и оживленным, теперь было бледным, морщинистым и увядшим. Взгляд выражал странную смесь горечи и злобы.

— Что вы будете делать с такими деньгами? — спросила она у Гарри. — Станете таким же дураком, как он?

Гарри улыбнулся:

— Не беспокойтесь, он всех нас переживет.



Четыре писательницы жили в Восточном Бронксе. Гарри вызвался развезти их по домам. Я сидел на переднем сиденье рядом с Гарри. Нападало столько снега, что машина с трудом продвигалась по небольшим улочкам, на которых они жили. Гарри, как извозчик из прошлого, провожал каждую до подъезда. Все это время он молчал, но, когда мы выехали на Симен-авеню, вдруг произнес:

— Ну вот и Новый год!

— Я слышал, что вы прекрасно готовите кнедлики, — сказал я, просто чтобы что-то сказать.

Гарри мгновенно оживился:

— Но ведь это очень просто. Если есть хорошее мясо и точно знаешь, сколько чего класть, все получается, как надо. В вашей стране, я имею в виду Польшу, евреи ходили к своим рабби. В Литве — учились в иешивах, а мы в Бессарабии ели мамалыгу, кнедлики и пили вино. У нас там круглый год был Пурим. Борис назвал меня неучем. Я не неуч. Я ходил в хедер и к пятнице знал главу из Пятикнижья лучше, чем он. Но здесь, в Америке, он немного занимался английским, а у меня терпенья не хватило, зато идиш я знаю лучше него. А зачем мне гражданство? Паспорта здесь никто не требует. Он занялся бизнесом, а я работал в магазинах. Несколько лет мы вообще не виделись. Когда я как-то зашел к нему, он уже был женат на этой стерве Генриете. «Где ты откопал этакую Ксантиппу?» — спросил я. «Гершель, — сказал он, — я был слеп. Помоги мне. Если ты мне не поможешь, она сведет меня в могилу». Они тогда еще жили вместе. А на работе у него был отдельный кабинет, и я туда переехал. Из-за Генриеты он нажил себе язву — она все пересаливала и переперчивала. Вполне возможно, что она хотела его отравить. У него на работе стояла газовая плита, и я начал для него готовить… Да, права у него есть, но водить он не умеет. Когда он садится за руль, то обязательно попадает в аварию. Я стал его шофером. Я умею читать знаки; его помощь в этом мне никогда не требовалась. Если я один раз проеду по какой-нибудь улице, я ее потом посреди ночи узнаю. Мы стали как братья, даже ближе. Он еще пару лет позволил Генриете себя мучить. За то время, что они жили вместе, она родила ему двух дочерей и сына. Ничего хорошего ни из кого не вышло. Старшая дочь пять раз разводилась, вторая — злобная старая дева. Сын — адвокат у гангстеров. Перед тем как идти на дело, головорезы приходят к нему, и он их учит, как обойти закон. Борис сказал, что я украл лошадь. Я ее не крал. Это была лошадь моего отца. Да, так о чем я говорил? А, что Генриета так и не дала ему развода. А зачем ей разводиться, когда она и так имеет все, что захочет. Сейчас стало легче развестись с плохой женой. А в те времена каждая потаскушка здесь считалась леди, суд был на ее стороне. Борис помешан на женщинах, а меня они не привлекают. Почти все женщины — золотоискательницы. Им нужны не вы, а ваши деньги. Мне не по душе их неискренность, но Борис любит, когда его обманывают. Он особенно падок на писательниц, художниц, актрис и прочих в том же роде. Когда они начинают увиваться за ним со своими гладкими книжными речами, он теряет голову. Когда Борис разъехался с Генриетой, он поселился в квартире на Парк-авеню, и я — с ним. Сколько раз он возвращался домой и рыдал: «Гарри, я больше не могу, они все фальшивы, как языческие боги!» — «Прогони их», — советовал я. Он падал на колени и клялся душой своего отца, что пошлет их всех к черту, но на следующий же день опять с кем-нибудь встречался.

Он назвал меня евнухом. Я не евнух. Я нормальный мужчина. Женщины любили меня просто так, а не за чеки. А где мне было взять чеки? Борис ужасно любит деньги. А для меня дружба дороже миллионов. Я работаю на него бесплатно, совсем как тот раб в Библии; он разве что не ставил меня к двери и ухо не прокалывал. Кусок хлеба и ночлег — вот все, что я от него имею. Я как-то познакомился с одной девушкой, она мне понравилась, и, кажется, у нас все могло сладиться, но, когда Борис об этом узнал, он поднял такой шум, как будто его хотят убить. «Как ты можешь так со мной поступать?!» — раскричался он. Он пообещал сделать меня партнером в своем бизнесе. Он приставал ко мне до тех пор, пока я не дал задний ход. До чтения я небольшой охотник, но театр всегда любил. Я водил ее в еврейский театр. Я всех их видел: Адлера, Томашевского, Кесслера. Мы, как говорится, одинаково чувствовали многие вещи, но я позволил Борису нас развести. У меня нет воли. Насколько я слабый, настолько он сильный. Он может вас заставить делать все, что захочет. Он устраивал так, что жены оставляли мужей, женщины из хороших семей вступали с ним в связь. Эта Перл Лейпцигер — пятое колесо в телеге. Некоторые из его подруг уже умерли от старости, другие больны. Одну он запихал в психушку. Он хвастается своим животом, а язву так и не вылечил. К тому же у него гипертония. Другой на его месте давно б уж помер, но он решил дожить до ста лет, значит, так и будет. Здесь была одна актриса, ее звали Розалия Карп, красивая женщина, настоящая примадонна. У нее был такой голос, что на другом конце Второй авеню было слышно. Когда она играла Клеопатру, все в нее влюблялись. В те времена у Бориса еще не было от меня секретов. Он все мне рассказывал. Как-то вечером он пришел домой и говорит: «Гарри, я влюбился в Розалию Карп». — «Поздравляю, — сказал я. — Только этого тебе и не хватало». — «А что? — сказал он. — Она создана для мужчин, не для архангела Гавриила». В те годы, когда Борис влюблялся, он начинал посылать женщинам подарки: огромные букеты цветов, коробки шоколада, даже меха. Разумеется, я был посредником и просто не могу вам сказать, сколько раз Розалия Карп меня оскорбляла. Она даже как-то грозилась вызвать управляющего. А однажды она заявила: «Что ему от меня нужно? Он не в моем вкусе». Потом улыбнулась и добавила: «Если бы я оказалась на острове с вами обоими, угадайте, кого бы я выбрала». В тот вечер она говорила со мной очень нежно и применяла всякие женские уловки. Любой другой на моем месте знал бы, что делать. Но предательство — не по мне.

— Так что же было дальше? — спросил я. — Борис ее заполучил?

— Спрашиваете! А через пару лет бросил. Это же Борис Лемкин.

Машина остановилась у моего дома рядом с Центральным парком. Я хотел выйти, но Гарри сказал:

— Подождите минуточку.

Нью-Йорк тонул в предрассветной тишине. Светофор поменял цвет, но ни одна машина так и не проехала. Гарри сидел в глубокой задумчивости. Казалось, он осознал, в чем состоит загадка его существования, и теперь мучительно старается ее разгадать. Наконец он поднял голову и произнес:

— Ну где сейчас достанешь утку? Нигде.



Прошло почти три года. Однажды днем, когда я читал верстку, ко мне в кабинет вошел Гарри. Он стал совершенно седым, но все равно сохранил моложавость.

— Вы, конечно, меня не помните, — начал он.

— Я вас очень хорошо помню, Гарри.

— Вы, наверное, знаете, что Бориса уже год, как нет в живых.

— Знаю. Садитесь. Как ваши дела?

— Все в порядке. У меня все хорошо.

— Я даже знаю, что Борис не оставил вам ни цента, — сказал я и сразу же пожалел о своих словах.

Гарри смущенно улыбнулся:

— Он никому ничего не оставил — ни Перл, ни прочим… Все эти годы он говорил о завещании, но так его и не составил. Добрая половина его состояния досталась Дяде Сэму, а остальное этой стерве — жене, и детям. Его сын, деляга, прибежал на следующее же утро после смерти отца и выставил меня из квартиры. Он даже пытался присвоить часть моих вещей. Но знаете, меня это не убило. На кусок хлеба я зарабатываю.

— Где вы работаете?

— Стал официантом. Не в Нью-Йорке. Здесь меня не брали. Я работаю в гостинице в Катскилз. А зимой езжу в Майами и подрабатываю поваром в кошерном отеле. Мои кнедлики пользуются успехом. Зачем мне его деньги?!

Мы помолчали. Потом Гарри сказал:

— Вас, наверное, удивляет мое появление.

— Нет, нет. Я очень рад вас видеть.

— Дело в том, что на могиле Бориса до сих пор нет памятника. Я несколько раз говорил об этом с его сыном, но тот все обещает: завтра, на следующей неделе он закажет. Но это лишь бы от меня отделаться. В общем, я накопил немного денег и решил сам заказать памятник. В конце концов, мы были, как братья. Помню, как-то в наш город приехал ребе. Он говорил, что даже Бог не может сделать бывшее небывшим. Как вы думаете, это правда?

— Наверное.

— Ведь если Гитлер уже был, Бог не может повернуть время вспять и сделать так, как если бы его не было. Мы с Борисом росли вместе. Он был неплохим человеком, только немного суеверным и эгоистичным. Он не составил завещания, потому что боялся, что это приблизит его смерть. Мы провели вместе более сорока лет, и я не хочу чтобы его имя было забыто. Ради этого я сегодня и приехал в Нью-Йорк. Утром я был у гравера и попросил его выбить надпись на идише. Иврит я не очень-то знаю, и Борис не знал. Я хотел, чтобы было написано: «Дорогой Борис, будь здоров и счастлив, где бы ты сейчас ни был», а гравер сказал, что нельзя написать «будь здоров» на могильной плите. Мы заспорили, и я упомянул ему о вас, сказал, что знаю вас и что мы однажды вместе встречали Новый год. Он посоветовал, чтобы я сходил к вам, и что, если вы это одобрите, он сделает так, как я хочу. Вот поэтому я и пришел.

— Гарри, — сказал я, — по-моему, гравер прав. Может быть, умершему можно пожелать счастья, если веришь в загробную жизнь, но здоровье — это все-таки нечто свойственное только телу. Как можно желать здоровья телу, которое уже разрушилось?

— Так вы хотите сказать, что нельзя написать то, что я придумал?

— Гарри, это звучит нелепо.

— Но «здоровый» ведь значит не только «здоровый». Знаете, говорят: «В здоровом теле — здоровый дух».

Странно — Гарри начал спорить со мной о словоупотреблении. Из его примеров я впервые увидел, что на идише одно и то же слово «gesunt» значит и «крепкий», и «нормальный», и «здоровый». Я посоветовал Гарри, чтобы вместо «здоровый» стояло «умиротворенный», но Гарри сказал:

— Я несколько ночей не спал. Эти слова словно сами пришли ко мне откуда-то, и я хочу, чтобы написано было именно так. Разве Тора запрещает употреблять такие слова?

— Нет, Тора ничего об этом не говорит, но, Гарри, тот, кто увидит эту надпись, может улыбнуться.

— Пусть улыбается. Мне все равно. И Борису было все равно, когда над ним смеялись.

— Значит, вы хотите, чтобы я позвонил граверу и сказал, что согласен?

— Если вам не трудно.

Гарри дал мне телефонный номер гравера. Хотя аппарат стоял у меня на столе, я пошел звонить в другую комнату. Гравер пытался убедить меня, что пожелание здоровья покойнику — нечто вроде святотатства, но я привел цитату из Талмуда. Я чувствовал себя в положении адвоката, которому приходится защищать подследственного вопреки собственным убеждениям. В конце концов гравер сказал:

— Раз вы так настаиваете, пусть будет по-вашему.

— Да, я беру всю ответственность на себя.

Я пошел назад в кабинет и сквозь приоткрытую дверь увидел Гарри. Он сидел, задумчиво глядя на Уильмсбургский мост и Ист-Сайд, превратившийся за последнее время в огромную строительную площадку. Я с трудом узнавал эти места. Золотистая пыль висела над обломками зданий, рвами, бульдозерами, кранами, кучами песка и цемента. Я стоял и смотрел на Гарри. Как он стал таким? Как этот малограмотный человек достиг духовной высоты, которой нечасто достигают даже мыслители, философы, поэты? В то новогоднее утро, когда я вернулся домой с вечеринки у Перл Лейпцигер, мне казалось, что время, проведенное там, потрачено впустую. И вот теперь, почти через три года, я получил урок, который никогда не забуду. Когда я сказал Гарри, что надпись будет именно такой, как он хочет, его лицо просияло.

— Огромное спасибо. Огромное спасибо.

— Вы один из самых благородных людей, которых я видел в своей жизни, — сказал я.

— А что я такого сделал? Мы были друзьями.

— Я не знал, что такая дружба еще встречается.

Гарри вопросительно посмотрел на меня. Потом встал, протянул мне руку и пробормотал:

— Один Бог знает всю правду.

ВЕДЬМА

1

«Если вся нынешняя культура построена на эгоизме, разве можно осуждать человека за то, что он эгоист?» — спрашивал сам себя Марк Мейтельс. Но самовлюбленность Лены переходила всякие границы. Даже ее мать и та удивлялась. Все приятели Марка были единодушны: никого, кроме самой себя, Лена любить просто не способна. Один врач сказал как-то, что это называется нарциссизмом.

Да, он, Марк, совершил роковую ошибку. Зато, по крайней мере, можно было не опасаться, что Лена полюбит другого.

Лена только что позавтракала. Горничная Стася застелила кровать в спальне, и Лена прилегла на диване в гостиной — маленькая женщина с черными волосами, уложенными в стиле «помпадур», черными глазами и острыми скулами. В тридцать семь лет она все еще смотрелась девочкой, совсем как на заре их знакомства.

Лена отказывалась заводить детей. Она часто говорила Марку, что у нее нет ни малейшего желания беременеть и терпеть всякие лишения только ради того, чтобы в мире стало одним ртом больше. Ей никогда не приходило в голову устроиться на какую-нибудь работу, чтобы помочь Марку с заработком. Даже в постели она постоянно предупреждала его, чтобы он не испортил ей прическу, не смял или, не дай Бог, не порвал ее шелковую ночную рубашку. Он целовал ее в аккуратно сложенные маленькие губки, но она редко ему отвечала.

Сейчас в своем халатике, расшитом цветами, и тапочках с помпонами она была похожа на японку. Все, что имело отношение к Лене, было маленьким, изящным и аккуратным. Марку она напоминала фарфоровую куколку с витрины антикварного магазина.

— Лена, я ухожу.

— А? Ладно.

Он наклонился и поцеловал ее в лоб. Хотя день только начинался, ее губы уже были ярко накрашены. На длинных заостренных ногтях поблескивал свежий лак. Завтрак в точности соответствовал рекомендации врача: яйцо, ломтик хлеба и чашечка черного кофе. Регулярно по нескольку раз в день Лена взвешивалась. Стоило ей прибавить хотя бы четверть фунта, немедленно принимались надлежащие меры. Ее день обычно состоял из чтения модных журналов, посещения модисток, портних и парикмахера Станислава. Время от времени она совершала прогулку по Маршалковской, не пропуская при этом ни одного магазина. Она всегда была начеку — от ее внимания не могла ускользнуть ни одна безделушка. Смысл всех этих покупок Марку был не доступен. К чему, например, нужны бесчисленные бусы из искусственного жемчуга всех цветов и оттенков, инкрустированная музыкальная шкатулка из слоновой кости, играющая «Доброе утро», или экстравагантные серьги, браслеты и цепочки, которые можно надеть разве что на маскарад?

Марк Мейтельс давно уже понял, что Лена все еще ребенок, правда не умеющий по-детски радоваться, — избалованная, злая девчонка, готовая в любую минуту надуться, стоит хоть в чем-нибудь ей отказать. «Ошибка, роковая ошибка», — в сотый раз твердил про себя Марк. Но развестись с такой женщиной тоже было невозможно. Она сляжет, а ее мать поднимет страшный шум. В конце концов он кое-как приспособился к ее капризам. В квартире всегда был идеальный порядок. Стася боялась Лены и выполняла все ее распоряжения. Полы сияли, пыль с мебели стирали ежедневно. Сама не ударяя пальцем о палец, Лена вела хозяйство с чрезвычайной строгостью. К счастью, Стася была девушкой выносливой и покладистой. Она работала с шести тридцати утра до позднего вечера, а выходной брала только раз в две недели по воскресеньям — чтобы сходить в церковь, а может, встретиться с кем-нибудь из своих ухажеров.

Марк Мейтельс был высокий статный мужчина лет сорока с небольшим. Работал он учителем физики и математики в частной женской гимназии. Но на одну зарплату не проживешь — Марку приходилось еще писать учебники для польских школ. Эти учебники неизменно получали хвалебные отзывы, регулярно публиковавшиеся в педагогических журналах. Когда-то Марк Мейтельс служил офицером в Легионе Пилсудского и во время польско-большевистской войны был награжден медалью за отвагу. Он принадлежал к тем редким людям, которые добиваются блестящих успехов во всем, за что бы ни взялись. Он знал несколько языков, играл на рояле, великолепно ездил на лошади и обладал репутацией одного из лучших учителей в Варшаве. Его ученицы были от него без ума, но он не позволял себе даже малейшей нескромности. Что-то военное чувствовалось в его осанке и во всей манере держаться. Он был немногословен и четок, равно вежлив с администрацией гимназии и с гимназистками.

Его главное достоинство как преподавателя заключалось в том, что он умел объяснить алгебраическую формулу или геометрическую теорему девочкам, лишенным каких бы то ни было способностей к математике. Его часто приглашали на работу в другие учебные заведения, но он оставался верен той гимназии, в которой началась его учительская карьера.

Прежде чем выйти из дома, Марк осмотрел себя в зеркале, висевшем в прихожей. Пальто было пригнано точно по его стройной фигуре; галстук, шляпа — все сидело идеально. У Марка было узкое лицо, длинный нос, полные губы, заостренный подбородок, темные брови и большие черные глаза. Его взгляд был взглядом собранного и серьезного человека, который знает, как себя следует вести, и обладает достаточной внутренней силой, чтобы оставаться последовательным. Знакомые Марка, и мужчины, и женщины — все из учительской среды, — говорили о нем с восхищением. Марк Мейтельс жил согласно принципам, которые исповедовал, никогда не выходил из себя, никогда не сплетничал, и не участвовал ни в каких интригах. После стаканчика-другого на вечеринке он мог сделаться немного саркастичным, но и тогда его не покидало врожденное чувство такта.

Но его женитьба, бесспорно, была неудачной. Да, конечно, теща Марка обладала немалым состоянием и когда-нибудь оно перейдет к нему, но пока она была бодра, да еще и скупа в придачу. А ситуация в Польше в начале тридцатых годов не позволяла загадывать слишком далеко.

Марк Мейтельс без труда мог бы завести роман на стороне, но, насколько можно было судить, оставался верен своей законной жене. Все понимали, что жизнь с Леной не доставляет ему ни физического, ни духовного удовлетворения. Однажды в минуту слабости он признался в этом ближайшему другу, и «тайна» мгновенно распространилась. Чтобы дать хоть какой-то выход скапливающейся в нем энергии, Марк предпринимал долгие прогулки. Летом он плавал в Висле, а перед сном поднимал гантели и делал холодные растирания Это приводило к бесконечным скандалам с Леной, обвинявшей его в том, что он заливает пол в ванной и устраивает беспорядок в кабинете.

Надо сказать, что Лена была не только его прямой противоположностью, но и непримиримым оппонентом. Стоило ему похвалить какую-нибудь книгу, она обязательно находила в ней множество недостатков. Если ему нравился спектакль, она заставляла его уйти до начала второго акта. Лена ненавидела математику, физику и вообще все, связанное с наукой. Она читала популярные тогда романы Декобра и Маргерита. Ей нравились сентиментальные мелодрамы. Слабым высоким голоском она напевала популярные арии из мюзикла «Qui pro quo» и других развлекательных пьесок. Она часто требовала, чтобы Стася готовила блюда, которых Марк терпеть не мог: бульон, который нужно было потягивать из маленькой чашечки, пирожные, густо набитые кремом, какао с неимоверным количеством сахара. После обеда Марку всегда хотелось есть. Во время своих долгих вечерних прогулок через Пражский мост до Пелковизны или мимо Мокотова по пути в Вилянов он часто покупал буханку ржаного хлеба или пакет яблок.

Особенно ярко Ленина самовлюбленность проявлялась в спальне. Она не позволяла Марку прикасаться к ней в течение нескольких дней до и после месячных. Ей не нравились разговоры в постели, и она всякий раз зажимала ему ладошкой рот, когда, с ее точки зрения, он говорил что-нибудь неэстетичное. Прежде чем лечь, она проводила около часа перед зеркалом, проделывая разнообразные эксперименты со своими волосами, умащая себя всевозможными кремами, мазями и духами. Лена часто говорила, что в половом акте есть что-то грязное и звериное. Требовала, чтобы Марк проделывал все как можно быстрее, и жаловалась, что ей больно. Если браки вправду заключаются на небесах, часто думал Марк, кто-то либо жестоко ошибся, либо сыграл с ними злую шутку.

2

Марк Мейтельс всегда выходил из дому заблаговременно и шел на работу пешком. Он не любил набитых трамваев, и ему хотелось размять ноги перед уроками.

Странно! Он родился и вырос в Варшаве, а город оставался ему чужим. У него практически не было знакомых поляков. Хотя евреи жили в Польше уже восемь веков, их отделяла от поляков пропасть. И время здесь было бессильно. Но не одни поляки, евреи тоже казались Марку чужими, и не только набожные в своих шляпах и лапсердаках, но и светские. Отец Марка Мейтельса, ассимилированный еврей, архитектор, либерал и атеист, не дал сыну никакого религиозного образования. С детства Марк слышал множество язвительных замечаний о хасидах и их рабби, об их безнравственности и фанатизме, но то, во что они собственно веруют, так и осталось для него загадкой. После Первой мировой войны значительно усилился еврейский национализм. Появилась декларация Бельфура, и многие халуцим уплыли в Палестину. В гимназии, где он преподавал, стало больше уроков иврита, но Марка не привлекали ни иудаизм, ни Палестина, полузаброшенная пустынная азиатская земля. Еще большее отвращение он испытывал к евреям-коммунистам с их демонстрациями.

Его отец не имел бы никаких возражений, если бы он крестился, но Марка не привлекало христианство. Ассимилированные евреи в Варшаве называли себя поляками Моисеевой веры, а Марк верил только в одно: в научно установленные факты.

После восстания Пилсудского 1926 года многие из бывших товарищей Марка по Легиону получили высокие воинские звания и важные министерские посты. Марк Мейтельс отдалился от них и не посещал их вечеринок. Там было слишком много бахвальства, и к тому же многие из них сделались антисемитами. Газеты, даже полуофициальная «Газета Польска», печатали выпады против евреев. В Германии нацистская партия пополнялась все новыми и новыми сторонниками. В Советской России арестовывали Троцкистов и угоняли в Сибирь миллионы так называемых кулаков.

Проходя по Маршалковской, Марк Мейтельс чувствовал себя чужаком. А где бы он чувствовал себя дома?

Грибная площадь была постоянным поводом для раздражения. Посреди европейской столицы евреи устроили гетто. Женщины в париках и шляпках торговали подгнившими фруктами, нутом с фасолью и картофельными пирожками. Покупателей они зазывали тоскливыми невнятными причитаниями. Сутулые, чернобородые или рыжебородые мужчины в грубых башмаках занимались каким-то полуподпольным бизнесом. Нередко проходили похоронные процессии: черный, блестящий катафалк, лошадь, покрытая черной попоной с прорезями для глаз, плакальщицы, завывающие душераздирающими голосами. «Даже в Багдаде и то такого нет», думал Марк Мейтельс.

А иногда посреди всей этой сутолоки происходило уже что-то совершенно невообразимое. Откуда-то выскакивали грязные оборванные юнцы в кепках, надвинутых на глаза, и, размахивая украденным где-то красным флагом, начинали истошно выкрикивать: «Да здравствует Советский Союз! Долой фашистов! Вся власть рабочим и крестьянам!..» За ними, потрясая револьверами и резиновыми дубинками, бежали полицейские.

Даже обстановка в гимназии изменилась. Старые учителя либо вышли на пенсию, либо были уволены. Другие умерли. Новые были ярко выраженными еврейскими националистами. Учить большую часть девочек логарифмам и тригонометрии было совершенно бесплодным занятием — они думали не о математике, да и вряд ли она им когда-нибудь понадобится в жизни. Все они мечтали поскорее получить диплом, чтобы поудачнее выйти замуж и завести детей. Большинство из них приобрело к тому времени уже весьма пышные формы, и их созревшие тела, казалось, желали лишь одного: плодиться и размножаться.

Одна девочка в особенности расстраивала Марка. Она называла себя Беллой, хотя в ее свидетельстве о рождении значилось: Бейле Цыпа Зильберштейн. Марк вел детей с пятого класса и хорошо знал своих учениц. Белла была из бедной семьи. Ее отец работал в магазинчике, специализирующемся на продаже масла и зеленого мыла, на Гнойной улице. В семье было еще полдюжины детей. Гимназия сократила плату за ее обучение до минимума, но у ее отца не было и этих нескольких злотых. Если бы она хотя бы была способной, так нет. Белла училась хуже всех. Ее перевели в восьмой класс, но Марк знал, что она не усвоила и самых элементарных арифметических правил. Она не успевала ни по одному предмету. По два года сидела в шестом и седьмом классах, и всем было ясно, что диплома ей не видать.

Директор неоднократно вызывал к себе родителей Беллы и советовал определить ее в какое-нибудь училище, но они твердо стояли на своем: их старшая дочь должна получить диплом, чтобы поступить в университет и выучиться на терапевта или в крайнем случае на дантиста.

Вдобавок ко всему Белла была уродливой — самая некрасивая девочка в школе. У нее была несообразно большая голова, низкий покатый лоб, овечьи глаза навыкате, нос крючком, огромная грудь, широкие бедра и кривые ноги. Мать следила за тем, чтобы ее дочь одевалась как следует, но на Белле все смотрелось как-то нелепо. Другие девочки называли ее «наша уродина».

Марк Мейтельс считал, что он обязан дать Белле хоть какие-то представления об основах математики. Он — в который раз! — начал с азов. Если к десяти грошам прибавить еще десять грошей, получится двадцать грошей. Если к обеим частям равенства прибавить по одинаковому числу, равенство сохранится. Если из обеих частей равенства вычесть по одинаковому числу, равенство также сохранится. И хотя математические аксиомы по определению не требуют доказательства, Белла все равно не могла их усвоить. Приоткрыв рот с кривыми зубами, она улыбалась виновато и испуганно. В такие мгновения она становилась похожей на животное, пытающееся постичь человеческие представления.

Но в одном Белла была одарена сверх меры — это была область чувств. Сидя в классе, она не отрывала от Марка своих больших черных глаз. Ее взгляд излучал любовь и какую-то собачью преданность. Ее губы повторяли каждое сказанное им слово. Когда Марк произносил ее имя, она вздрагивала и бледнела. Иногда — крайне редко — он вызывал ее к доске. Белла шла такой неуверенной походкой, что Марк всерьез опасался, не упадет ли она в обморок. Мел выскальзывал из ее пальцев, и класс хохотал.

Как-то Марк попросил ее задержаться после уроков для индивидуальных занятий. Он усадил ее за парту и начал все с самого начала. Как первобытные люди открыли число? Они стали загибать и отгибать пальцы на руках… Марк взял руку Беллы. Рука была влажной и дрожала. Ее грудь вздымалась. Белла смотрела на него со страхом и восторгом. Марк был потрясен. Да что она такого во мне нашла, недоумевал он.

Он дотронулся указательным пальцем до ее пульса. Пульс был учащенным, как при высокой температуре. Марк спросил:

— Что случилось, Белла? Ты не заболела?

Она вырвала руку и разрыдалась. Вмиг ее лицо перекосилось и стало мокрым от слез — как у маленькой девочки, которую незаслуженно и жестоко обидели.

3

Лена часто лечилась. Она постоянно принимала какие-нибудь лекарства. Когда она как-то сказала, что плохо себя чувствует, Марк не придал этому особого значения, но вскоре заметил, что ее лицо приобрело желтоватый оттенок. Оказалось, что у Лены тяжелая и страшная болезнь: рак селезенки. Врачи ей ничего не сказали, но, по-видимому, она догадалась, что шансы на выздоровление невелики. Консилиум специалистов рекомендовал ей лечь в больницу, но она наотрез отказалась обсуждать даже более мягкий вариант частной клиники. Мать попыталась убедить Лену последовать совету врачей, но та была непреклонна. Тогда Лене наняли сиделку.

Три женщины — Ленина мать, Стася и сиделка — ухаживали за ней. Каждый день приходил врач, но улучшения не было. Врач поговорил с Марком начистоту: рак затронул другие органы, положение безнадежно.

Марк с удивлением наблюдал, как его избалованная Лена, в былые времена поднимавшая шум из-за сломанного ногтя или выпавшей пломбы, сделалась вдруг безропотной и покорной. В своем шелковом халатике, напудренная, нарумяненная, надушенная, с уложенными волосами и накрашенными ногтями, она лежала в кровати и читала те же модные журналы, что и прежде. Мать приносила ей новейшие польские и французские романы и иностранные иллюстрированные журналы.