Андрей Гребенщиков
КВАРТИРА № 41
КВАРТИРА № 41
Чирк… пшш-ш… огонь.
Чирк… пшш-ш…
Я заворожено смотрел на вспыхнувшую спичку. Огонь жадно пожирал крошечный, ограненный кусочек дерева, умирающий в жутких судорогах. Идеальный, чистый ствол обугливался, скручиваясь спиралью и превращаясь в согбенный труп-огарок. Весело бегущий, беззаботный огонек оставлял за собой только пепел…
Так всегда случается — за красоту нужно платить. Неземное великолепие пламени сполна оплачено муками дерева. Человек же рассчитывается за божественную, но столь мимолетную красоту ядерного Апокалипсиса… Это было незабываемо — прошло двадцать лет, но я помню всё, в малейших деталях — огненные столпы до неба, белые, безумно белые вспышки, заслоняющие солнце, конвульсии раненной, встающей на дыбы земли и невидимая ударная волна, адским тараном сносящая такие смешные и нелепые в отблеске атомного зарева небоскребы.
Ненавижу огонь… Провожу по кромке коробка обнаженной спичкой — чирк, мгновение полнейшей, благословенной тишины, затем шипение — вот мой любимый момент — через долю секунды родится пламя, но кульминация наступает чуть раньше — пшш-ш — курок взведен, дерево еще живо, но сера уже заходится в родовых судорогах, готовая вот-вот освободиться от бремени. Стрелка часов дрогнет и все закончится — цикл бытия, исполнив акт творения, создаст красоту, извлечет её из такой простой и невинной спички, и она испепелит всё вокруг, не пожалев и самое себя. Огонь — символ и орудие небытия, отрицающего жизнь и её порождения… Ненавижу…
Наконец робкое, синевато-красное пламя, прощально вспыхнув и оставив в пальцах только обжигающий пепел, иссякло. Боли не было.
Я извлек из коробка предпоследнюю спичку. Чирк… и тихий, почти за гранью слуха, предательский хруст. Хрупкая деревяшка переломилась пополам… плохая примета. Я расхохотался, да так, что на несколько секунд заглушил какофонию, несущуюся снаружи. Жуткий рев, протяжный, пугающий лай, гортанный, непрекращающийся голодный вой, и лязгающее чавканье нескольких десятков челюстей-жерновов — всё исчезло, уступив место глупому, нервному хохоту.
Я верил в приметы — трудно, доказывая каждый день и час право на жизнь, не поддаться суевериям, сохранить холодную, трезвую голову… Однако сейчас, сидя в подъезде мертвой многоэтажки и удерживая хлипкую входную дверь от беснующейся стаи радиоактивных выродков одними молитвами… фатальная искренность приносящей себя в жертву спички вызывала буйный, густо замешанный на истерике смех.
Скоро мутанты закончат разделку весьма мясистых трупов своих «сотоварищей» (как же неаппетитно они чавкают!) и займутся подъездной дверью, мало обращая внимание на мои неумелые, сбивчивые молитвы…
Я погладил здоровой рукой изуродованный, растерзанный «калаш», с глубокими сквозными следами огромных клыков. «Спасибо, друг… Здорово мы их с тобой, да? Скольких успели отправить обратно в преисподнюю… Славная была охота, славная».
Боевой товарищ привычно молчал. Может чуть укоризненней, чем обычно. Ему было больно, а я ничем не мог помочь быстро и навсегда остывающему железу. «Терпи друг, уже недолго. Ты прожил героическую жизнь — от первого до последнего патрона — и тебе не о чем жалеть. Не вини себя, я знал, что билет будет в один конец… Их слишком много, а мы с тобой истекаем маслом и кровью».
Я аккуратно прислонил автомат к стене. «Жаль, что не смогу взять тебя с собой… Но ты принадлежишь этому миру, а я так и не смог стать его частью».
«Или не захотел», — добавил я уже вслух. От потери крови сознание мутилось, глаза наливались свинцом, мышцы отказывались подчиняться.
Сколько осталось времени? Сейчас монстры «освежуют» последнюю тушу и… Минут пятнадцать, не больше. Значит пора.
Быстрым движением спрятав в нагрудный карман пачку с одинокой сигаретой, я поднялся. Левая рука, перебитая в нескольких местах, висела плетью, а каждое движение пульсирующей, нестерпимой болью отдавалось в груди. «Ребра переломали, сволочи», — мысль была явственной, но совершенно спокойной, почти отвлеченной. Как и боль — она терзала и мучила тело, но оставляла меня равнодушным. Это хорошо, не хочу думать о ней. Слишком много времени посвящал ей раньше.
Преодолев в кромешной темноте лестничный пролет, я с грохотом налетел на что-то угловатое и неприятно острое. Пришлось лезть за фонариком — подслеповатый, тусклый лучик высветил пыльные почтовые ящики. Я осторожно коснулся их пальцами — покосившаяся, провисшая в петлях створка с номером 34 протестующе заскрипела. Я улыбнулся и покачал головой: «кое что никогда не меняется». Пальцы уже сами ощупывали и смахивали пыль с соседнего ряда ящиков — 38, 39, 40 и наконец дверца без номера. Сердце екнуло и застучало быстрее. Безымянный ящик — не такой как у всех — скрывающий страшную тайну, окруженный завесой мистики… в детстве он был предметом моей особой гордости, а вся дворовая ребетня отчаянно завидовала… Еще бы, разве можно придумать волшебную сказку, страшилку или шпионский роман про почтовый ящик со скучным номером 42! Разве число 26 может отправить мальчишескую фантазию в бесконечный полет, а любая иная цифра наградить флером секретности и страшной тайны… Взрослые говорили, что на этой дверце номер квартиры изначально был нарисован вверх головой и потому дворник дядя Коля — личность угрюмая, нелюдимая, что автоматически означает — загадочная — стер неугодную надпись. Такие рассказы только подливали масла в огонь, ведь многие малолетние завистники пытались обезличить и свою почту. К моему немалому удовольствию — тщетно.
Луч фонаря выхватил в узком проеме глубокого ящика ворох истлевшей бумаги. Что там? Скучные бесплатные газеты, надоедливые рекламные флаеры, счета, вызывавшие неизменно удивленное цоканье у родителей и сдержанный, тихий матерок деда?
Я не стал заглядывать, ведь карты с несметными пиратскими сокровищами, иероглифы пришельцев и записки великих волшебников, сокрытые в безымянном тайнике предназначались не мне, а рыжеволосому смешному мальчишке, вечно 10 лет от роду…
Я извлек из заплечного мешка два полных рожка от Калашникова. «Вольно, бойцы, ваш железный командир уснул навеки… Может еще сослужите службу более удачливому сталкеру». В ответ драгоценные патроны гулко стукнулись о жестяную крышку верхнего ящика. Посчастливится ли кому-нибудь найти их? Надеюсь. При других обстоятельствах они могли спасти мне жизнь. Может кому-то повезет больше — я бы очень этого хотел.
Теперь наручные часы — очень старые, времен Великой Отечественной, наградные… оберег, талисман, напоминание… Они остановились много лет назад, замерев на вечных двадцати минутах восьмого. Время смерти близкого человека, единственного близкого в сошедшем с ума мире. Найдите себе нового хозяина. Защищайте его, как пятнадцать лет защищали меня. А со мной вам нельзя — моё время будет иным…
И еще один, последний подарок. Извлеченный из кобуры ТТ приятной, уверенной тяжестью давил на ладонь. «Жаль, мой друг, что ты бесполезен против уродов». Я вынул обойму, отсчитал из нее пять патронов и аккуратной горочкой выложил у автоматных рожков. Кто знает, может и они на что сгодятся… Пистолет с одной оставшейся пулей вернулся в кобуру. «Зато для людей ты в самый раз».
Предстояло пройти еще один пролет, 14 ступеней.
Первая ступень — на ней я когда-то затянулся сигаретой и бросил на целых 8 лет. Вторая — сколотая, спасибо тебе за ушиб и целую неделю незапланированных каникул. Третья — до нее я допрыгивал в 4 года. Четвертая, пятая, шестая — вы всегда так быстро проносились мимо. Седьмая — счастливая, пусть это останется со мной. Восьмая — особенная, чуть больше остальных. Девятая — перепрыгнуть — на ней нашли умершую соседку — бабу Варю. Жаль, но сейчас перепрыгнуть не получится…
Десятая — пора! — достаю связку ключей. Одиннадцатая — вот четырехгранный ключ от безымянного волшебного ящика. Двенадцатая — а вот «таблетка» домофона. Тринадцатая — крошечный полуцилиндрический ключик — от нижнего замка. Четырнадцатая — плоская пластина со множеством насечек и бугорков — от верхнего. Отец очень гордился этим замком — «финский, сто степеней защиты, невозможность взлома и подбора отмычки»…
На моей памяти «сейфовым» ключом не пользовались ни разу — в квартире всегда кто-то оставался из многочисленного семейства. Не понадобится он и сейчас…
Когда-то, очень, очень давно рыжий, смешной мальчишка уговорил своего деда прокатится до новой станции метро. Мама отпустила их только на час, потому что потом все сядут за праздничный стол и непоседливая кудряшка-сестренка будет пытаться наконец задуть все три свечки на кремовом торте…
Слез больше нет… высохли, выжжены радиацией, выплаканы с кровью…
Маленький ключ легко и привычно юркнул в отверстие замка. Сердце остановилось. Поворот, глухой щелчок. Дверь протяжно скрипнула и неспеша, очень-очень осторожно открылась.
Я был дома.
Небольшой бонус: в качестве эксперимента предлагаю на ваш суд альтернативный рассказ — сюжетная вилка с «Квартирой № 41» — повествование расходится в момент «разговора» главного героя с автоматом.
Воздух
…скоро мутанты закончат разделку весьма мясистых трупов своих «сотоварищей» (как же неаппетитно они чавкают!) и займутся подъездной дверью, мало обращая внимание на мои неумелые, сбивчивые молитвы…
Я провел рукой по грубой, шершавой поверхности родного, всегда верного АК. «Ты ни в чем не виноват. Мы бились до последнего патрона».
Обессиленный, пустой автомат подрагивал, остывая. Я прислонил его к стене, отдал честь и коротко, по-дружески кивнул «Спасибо за всё».
Надо уходить. Куда, зачем? У западни есть только вход… Поднимаясь на второй этаж, я боком зацепил почтовые ящики, те протестующе заскрипели, а сверху на крышке что-то коротко лязгнуло — металлом об металл.
Я было навел туда фонарик, как снизу — очень-очень близко — раздался нечеловеческий, жуткий вопль. Ноги сами внесли меня на второй этаж — сердце бешено колотилось, захлебываясь в невозможном ритме. Одна из квартир зияла открытым проемом двери. Сюда! Еще можно попробовать выбраться через окно!
Со всех сторон взвыли, зашлись в сумасшедшем лае десятки прожорливых, вечно голодных тварей. Поздно… Третий этаж, четвертый, пятый… Дыхание сбилось, я без сил упал на лестницу. Мышеловка захлопнулась — они окружили дом.
«Они окружили дом» — знакомая фраза, много раз слышанная… В голове зазвучала музыка и губы сами, опережая сознание, прошептали:
Когда они окружили дом
И в каждой руке был ствол…
Я засмеялся — «Наутилус», любимый «Наутилус»! Как называется эта песня? Никогда мне особенно не нравилась — всё портил дурацкий припев, но именно она всплыла в памяти.
Он вышел в окно с красной розой в руке…
Внезапно паника схлынула, я встал, сбросил больше не нужный вещмешок и медленно, невероятно медленно, боясь спугнуть что-то важное, начал подниматься по ступеням.
И по воздуху плавно пошел…
Вверх, вверх! У этой западни есть выход!
И хотя его руки были в крови,
Они светились как два крыла…
Я больше не шептал — кричал, заглушая беснующихся тварей.
И порох в стволах превратился в песок,
Увидев такие дела.
Я поднимался этаж за этажом, пролет за пролетом и как заведенный повторял:
Когда они окружили дом,
И в каждой руке был ствол,
Он вышел в окно с красной розой в руке
(Господи, как умирать то не хочется)
И по воздуху плавно пошел.
Глаза разъедала соленая, терпкая вода. А я думал, что иссушен до дна…
И хотя его руки были в крови,
Они сияли как два крыла…
Когда до крыши оставался один пролет, снизу послышался грохот разносимой в клочья двери. Но страха больше не было.
Бонус последний, слегка хулиганский:) Рассказ продолжается с того места, где заканчивается «Воздух».
Эволюция
…когда до крыши оставался один пролет, снизу послышался грохот разносимой в клочья двери.
Я опрометью бросился наверх и уже через мгновение оказался под тяжелым, грязно-бурым небом. На ходу стаскивая комбинезон, я что есть мочи несся к краю крыши. Не останавливаясь, одним резким движением сорвал китель и рубашку. Майка под напором трепещущих кожистых перепонок разлетелась сама. Еще шаг и падение, нет — парение и полет!
Внизу десяток глоток в раз завизжал от удивления, через секунду удивление сменилось смертельным ужасом. Стая тут же бросилась врассыпную, надеясь укрыться в ближайших развалинах. Но было уже поздно. Царь зверей — мстительный, голодный, безжалостный — возвращался в свои некогда покинутые угодья. И небеса содрогались от его победного крика.
P.S.: вот такая получилась мутация — на одной сюжетной завязке «расплодилось» три самостоятельных истории. Получилось это непреднамеренно, но мне — как автору — подобная «тройственность» показалась забавной.
УБЕЖИЩЕ ОДИНОКОГО ЧЕЛОВЕКА
Хуже всего — когда приходит Она. Ничего не говоря — только тихий, осуждающий взгляд пустых глазниц. Стоит и смотрит. Ни упрека, ни обвинения, ничего. Пустота двух провалов на месте некогда красивых карих глаз, да запекшийся водопад крови под ними… Спроси меня, задай главный вопрос, дай мне оправдаться. Но Она молчит. Всегда. Нужно только дотронутся рукой и морок растает, рассеется иллюзорным туманом, уплывет невесомой дымкой. Но я не могу — скован ледяной коркой вины и страха.
* * *
Экран онемевшего сотового телефона разрезает темноту неровным, пульсирующим светом. Включен секундомер, отсчитывающий каждый миг нового мира — без людей и их глупых игр в цивилизацию и культуру. 23 дня, 8 часов и 44 минуты с момента начала и окончания последней войны…
Нажимаю паузу — время, натолкнувшись на незримый барьер, замирает, секунды останавливают бессмысленный бег.
Я знаю, телефон врет. С тех пор, как закрылся тяжелый, трехсоткилограммовый люк на воющем, натужном сервоприводе, прошло несколько месяцев, лет или веков… я не мог свихнуться за три недели, не мог! Пусть меня называли параноиком — за огромный бункер под коттеджем, за многолетние запасы еды и питья, за многокубовую бочку с солярой для генератора… Я и был параноиком — хорошо информированным, жизнелюбивым параноиком, способным с комфортом пережить конец света. Но не истеричным психопатом, не полным шизофреником…
Как бы кощунственно ни звучало, но Армагеддон начинался для меня не самым худшим образом. Сбылась долгожданная мечта об уединенном, уютном отдыхе, с молчащим телефоном и пустым почтовым ящиком. Без надоевших проблем, охочих до чужих денег фискалов, неповоротливых контрагентов, капризных, вечно недовольных клиентов и тупых, беспомощных подчиненных. С той стороны стены у меня никого не было — некого оплакивать, не о ком жалеть. Все близкие давно умерли, друзья отдалились и потерялись, любимые… одноразовые любимые уже наверняка сгорели вместе со своими рогатыми муженьками. Не стоит лить слезы о пепле, тем более — похотливом и блудливом. Буду скучать по вам, мои длинноногие, беспринципные красавицы, но жалеть — никогда.
Я пересматривал любимые фильмы, читал книги, по которым успел порядком соскучиться, заглатывал пачками радиоспектакли и даже играл в компьютерные игры — ту роскошь, которую не мог позволить себе многие годы — с окончания института. И еще одно любимое, запретное увлечение — теперь можно было пить каждый день, не боясь важной утренней встречи, не сохраняя постоянную концентрацию и опостылевшую трезвость мысли. Внешний мир летел в тартарары, а я увлеченно компенсировал пролетевшие в трудах и заботах годы, всё глубже и глубже погружаясь в релакс…
Праздник закончился быстрее, чем я ожидал. Эйфория сошла на нет при первом же тоскливом взгляде на раздражающе молчаливую мобилу… Фильмы очень скоро надоели, книги не радовали, а игры не цепляли. Я понял, что разучился жить — без работы и круговорота вселенских проблем! Часами — в тайне от самого себя — молил сотовый зазвонить — услышать как всегда взволнованный голос помощника: «Саша, Сан Саныч, приезжай, без тебя никак, таможня (налоговая, ОБЭП, лысый черт и волосатый хрен) опять голову насилует». Привычно обозвать его бесполезным тунеядцем (безрогим оленем, безруким онанистом), мгновенно сорваться с места и погрузиться в свою надоевшую-вожделенную среду обитания… Захлебываться адреналином, терять миллионы нервных клеток, усыхать килограмм за килограммом — но дышать, жить…
Я ругал себя, злился, бесился от собственной дурости, но телефон молчал… Он не мог позвонить, связь отрубилась с первыми ракетными ударами, ощущавшимися даже глубоко под землей, за трехметровыми армированными стенами. Однако мечты редко прислушиваются к логике, и я ждал — до рези в глазах всматриваясь в блеклый экран, заставляя бедный аппарат без устали искать сеть…
Бункер — оазис спокойствия посреди выжженной радиоактивной пустыни. Центр изменившейся вселенной, чья ось неудержимо сдвинулась и теперь проходит через мое рукотворное убежище. Оплот исчезнувшего человечества, пуп земли… От кого я жду звонка? От кого и на кой черт?! Откуда эта тупая маета? Ты получил ключи от рая, нет, не получил — заработал, своим трудом выковал, создал ковчег. И не нужно мне никаких парных тварей — я сам венец и царь себе! Один, потому что достойный, потому что сам, всё сам — спаситель, творец, избавитель… Но откуда взялась маета?!
Помог алкоголь. Больше никаких гомеопатических доз, бокала на ужин, условного глотка на сон грядущий… порции стали измеряться бутылками, коллекционные вина и коньяки, вставшие в треть стоимости самого очень и очень не дешевого бункера, лились неиссякаемой, полноводной рекой — с утра до вечера и с вечера до утра.
Дни помчались вскачь — фильмы, вне зависимости от жанра, превратились в уморительные комедии, примитивные игры — в шедевральные эпические полотна… Лишь книги пытались конфликтовать с избавительным эликсиром… Пылитесь дальше, вам не привыкать! Тошнотворная рефлексия и болезненная тяга к труду растаяли в алкогольном муаре… Короткий, не измеряемый хронометрами миг… счастья? Счастье не нашло дорогу в убежище — сгорело где-то там, вместе с остальными лузерами. Миг спокойствия! Безмятежного, благодатного, благословенного спокойствия! Большего и не требуется… не думать, не чувствовать и не вспоминать.
Жаль, спирт не бескорыстен и всегда соберет свою дань.
* * *
Первой пришла мама. Я был настолько пьян, что даже не удивился… Она умерла, когда мне было двадцать три года… Тяжелая, но вполне излечимая болезнь, требующая интенсивной терапии. Очень дорогой терапии… Безденежное чмо — я не смог ничего сделать. Ни-че-го — для человека, который в одиночку, на условную учительскую зарплату воспитал и обучил сына. Теперь я чмо богатое — однако такое же бессильное…
У тебя всё тот же грустный, всепонимающий и всепрощающий взгляд. И очень красивая улыбка. И сияние любви в зеленых, глубоких глазах. Как прежде… в наши счастливые времена.
Мам, а я очень изменился… Твой Сашка вырос, разбогател (не спрашивай как, хвастаться особо не чем), заматерел, окружающие считают меня серьезным, влиятельным человеком. Помнишь, мы с тобой мечтали о зажиточной жизни — с кучей возможностей, миллионом исполненных желаний, без забот и тревог. Наивные…
Знаешь, мама, я с каждым годом зарабатываю всё больше и больше — тут нельзя останавливаться, любое промедление, пауза или мелкий шажок назад заканчиваются крушением, лишением всего… Нельзя взять сколько нужно, развернуться и уйти на покой — вся пирамида вмиг рухнет и покой станет вечным… Чем больше состояние, тем труднее его сохранять, труднее обслуживать. Неограниченные возможности… конечно, но только в определенных рамках — если квартира, то в клубном доме — среди чванливой, избалованной публики, если машина — то черная, представительская, немецкая. Мечтал о красной, спортивной, итальянской… Нельзя, не положено, не соответствует. Рестораны — исключительно фешенебельные, отдых — респектабельный и только деловой — с партнерами и випами, вместо дружеских пьянок — укатывание чинуш всевозможных рангов, а свободное время — нечто за гранью реальности, запредельная роскошь.
Мама, я не могу носить любимые, простые как три рубля джинсы — только и исключительно костюмы, пошитые модными гламурными педиками за баснословные бабки. У меня не осталось друзей — Артемка и Коля — обычные «наемники»-менеджеры, мы не можем позволить себе совместный отдых — они из-за денег, я — из-за статуса, Эдик по диплинии умчал куда-то в Европу. Артур? Артур мне больше не друг, а партнер по бизнесу…
Семья? Была, даже две штуки. Детки… Хотел, очень хотел… Доктор объяснил, что дело во мне, постоянный стресс, нервы, круглосуточный график работы и прочая лабуда. Потому со второй женой и разбежались.
Знаешь, мы с тобой вдвоем — в крошечной однушке на окраине города — были очень счастливы. Жаль, что не понимали…
Мама, теперь у меня всегда с собой конверт, там доллары — пачка, не очень толстая. Те несколько тысяч поганых долларов, что могли всё изменить! тогда… Не знаю, зачем таскаю повсюду, будто надеюсь, что можно изменить, исправить, что всё будет не так… Мама, прости меня, прости…
* * *
Наутро, когда алкогольные пары немного развеялись, стало стыдно — жгуче, до горечи, до боли в тяжелой, хмельной голове. Господи, ну какой же я придурок! Что за идиотские сопли, что за пьяный бред! Сколько сотен раз представлял эту встречу… «мама, все наши желания сбылись — я — богатый, преуспевающий бизнесмен — уважаемый и успешный. Солидный… как ты говорила, завидный жених. Этим летом купил небольшой, уютный домик — деревянный, аккуратный — прямо на вершине высоченного холма, а внизу — у его подножья — озеро — чистое-чистое… И вокруг, на много километров ни души. Только ты и я… На холме — крошечное надгробие с твоим именем и скромный крестик — правда-правда, безо всякой вычурности, мрамора и статуй — просто крестик на могиле. Ты на вершине мира, все ветра прилетают туда — поклонится тебе. За силу, красоту, за бесконечную любовь, что дарила… Свобода, настоящая, безграничная свобода. Мама, какие там закаты! Низкое небо и огромное, красное Солнце — наверху — над головой — и под ногами — в зеркале озера. И близкий — рукой подать — пылающий горизонт. А зимой, когда белоснежный снег от края до края Земли…»
Теперь я ждал прихода мамы каждую ночь, хотел рассказать ей всё, хотел, чтобы она гордилась мной, радовалась моим успехам… Но она больше не приходила… И я ненавидел себя.
Однажды, когда утро, день и ночь окончательно переплелись в пьяном угаре, я заметил тень — черный, со смазанными границами силуэт. Это не был человек, только игра света в темном, мрачном углу спальни. Но я узнал его — неопределенная фигура, без лица — просто намек во тьме. Отец. Никогда не виданный — мама не рассказывала о нем, не было ни фотографий, ни писем, ни воспоминаний. И только моё отчество в качестве подсказки — Александрович. Воображаемый Александр без фамилии, истории и любви. Человек — имя, человек — пустота… Несколько лет назад я еще помышлял о найме частного детектива, думал о встрече, заставлял себя забыть обиды и ненависть… Сейчас я пытался прогнать призрака, как прогнал все до единой мысли об этом человеке. Но он не уходил — стоял возле кровати и содрогался в мерцающем, неверном свете ночника. Мне казалось, я слышу далекий молящий голос и жалкие, приглушенные всхлипы… Ненавижу.
* * *
Приходили другие люди. Разные — и забытые, и долгожданные. Слабо помню, они мелькали, словно в стробоскопе — возникали ниоткуда и исчезали в никуда. Странные игры воспаленного, отравленного разума.
Пить больше не мог. Организм не принимал. Я проводил дни, лежа в кровати, тупо уставившись в потолок. А вокруг толпились незримые тени… Они звали, кричали, обвиняли… Шепот и стоны. Всё время. Без остановки. Шепот и стоны. Без конца. Шепот и… Я схожу с ума.
* * *
Они неразличимы. Хор голосов, мельтешение лиц. Шум прибоя. «Мы все мертвы». Завывания ветра. «Мы сгорели». Скрип входной двери. «Мы все сгорели в один миг». Шаги. «А ты жив». Шелест холодных губ. «Ты обещал взять меня с собой». Этот голос я слышу. «Ты обещал». Слышу каждую секунду. «Ты обещал»…
Она здесь. Красивая кукла с выгоревшими глазами. Я говорил ей, что заберу в убежище — как Адам с Евой мы будем жить в раю — в раю для двоих… Наверху пусть беснуется война и смерть, а я дарую тебе спасение!
Она — всего лишь одна из многих — просто последняя, «финальная» — блондинистая дурочка с видами на богатого холостяка. Ты не могла знать, что убежище спроектировано для единственного обитателя.
Почему ты являешься ко мне? Оставь, ты ведь мертва. Уходи. Для тебя всё закончилось. Этот бункер для живых… для живого.
Нельзя закрыть глаза. За веками скрывается темнота. Боюсь её с детства… Обволакивающую, вязкую, затаившуюся… Стоит забыться и голоса в голове усилятся во сто крат, а тени будут подкрадываться всё ближе и ближе. Моя кукла сделает еще шаг и протянет холодную, безжизненную руку…
Я не сплю, больше не сплю — слежу за Ними, за каждой подлой тварью. Иногда вскакиваю с кровати и разгоняю ублюдков светом фонаря, Они боятся, прячутся, жмутся по углам. Лишь Она неподвластна свету — ведь у нее нет глаз. Она зовет меня, — «любимый, иди». А в протянутой руке зажат пистолет — рукояткой ко мне, — «возьми и будем вместе». Это ТТ из сейфа, запертого сейфа…
Не на того напали, упыри! Я знаю, что делать — нужны иконы, да, иконы и распятье! Как же я не догадался… Ничего, наверху — в поселке — церковь… Проклятая нечисть, я изведу вас под ноль, уничтожу без остатка. Открою люк, надо пробежать всего метров двести — до храма — и сразу назад, с оружием, настоящим оружием. Бог на стороне сильных, «черт, где же запорный механизм?», Бог на стороне праведных, «открывайся, быстрей, быстрей», Бог на стороне… Привод люка истошно завопил, железо задрожало в неистовом электрическом экстазе и… затихло. Лампы освещения отчаянно забились в агонии — то вспыхивая сверхновыми, то угасая черными дырами. Где-то вдалеке заворчал, закашлял генератор и, наконец захлебнувшись, умолк.
Бункер обрел желанную тишину и погрузился во тьму подземного мира.
У меня перехватило дыхание, а сердце, на миг остановившись, тут же рвануло вскачь. Вскипающая кровь тараном ударила в виски. «Нет! Нет, нет, нет! Только не темнота, Господи, только не темнота! Всемилостивый Боже, спаси и помилуй, только не темнота, спаси и… нееееет!»
Кто-то стоял передо мной, кто-то стоял… Я кричал, но не слышал крика — и не было вокруг ничего, кроме бескрайнего ужаса и отчаянья, да пистолета, услужливо вложенного в дрожащую руку…
Через минуту включился аварийный контур, осветив огромный бункер тревожным красным свечением. Люк, сотрясаясь и вздрагивая, тяжело отошел и впустил внутрь дневной свет. В застывших зрачках единственного обитателя опустевшего ковчега отразился небесный свод.
МЕТРО 201Х. СВЕРДЛОВСКИЙ ЦИКЛ
АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ
Часть первая
Не люблю Свердловск. Не люблю его мелочной и постыдной нелюбовью. Так ненавидит свою пассию отвергнутый ухажер.
Свердловск не принял меня, не принял сразу и безоговорочно. Ухмыльнулся оскалом импозантного аэропорта, поманил огнями новостроек, окутал шлейфом роскоши и столичного флера и вышвырнул. Как котенка…
Да, для меня ты — Свердловск, для других же официальный и многосложный Екатеринбург. В нашей взаимной неприязни мы можем позволить себе немного фамильярности. Несуществующее название исчезнувшего города…
Я выжженными глазницами смотрю на твои руины — навеки покинутые улицы, ощерившиеся выбитыми окнами и дверьми дома, ржавые остовы некогда блестящих и дорогих машин. Ты — мертв. И мертвецы догнивают в твоем безродном чреве.
Когда-то твое падение дарило мстительную радость. Наверное так пигмеи смотрят на поверженного гиганта, вышвырнутого на скалистый берег непокорным океаном. Ты был красив и многогранен, транспортные артерии день и ночь пульсировали тысячами автомобилей, сказочная иллюминация улиц и площадей завораживала взор, величественные церкви вызывали трепетную благодать, а россыпь высотных зданий из стекла и бетона кружила голову. Ты завораживал, влюблял в себя и предавал…
Сейчас эмоции ушли, остался только тлен, пустыня из высохших воспоминаний, обмелевшая река памяти, подернутая белесой пеленой забвения. Ненависть не смогла пережить тебя, мой высокомерный недруг. Странный город еврея Якова и немки Екатерины… ты распят между Европой и Азией, ты застыл между смертью и адом и нет в тебе больше искры жизни. И только черви копошатся в твоем хладном, светящемся радиацией трупе. Паразиты вгрызаются линиями метро в твердь скальных пород, на которых ты покоился последние три сотни лет. Они давно почувствовали приближение неизбежного и потому рыли, рыли и рыли, отчаянно пытаясь укрыться в недрах равнодушной и беспамятной земли. Может быть, у них есть шанс — паразиты живучи, хорошо умеют приспосабливаться и выживать.
А ты… ветер, дождь и снег стешут уродливый, окостеневший нарост на теле Уральских гор и никто не узнает, что они стали твоим надгробьем. Навсегда.
* * *
Ощущаю его. СИНХ. Загадочное слово, раньше я умел расшифровывать символы, умел видеть и вкладывать в них смысл. Радиоактивный дождь и время смыли глупые буквы с твоего чела. При жизни ты не был красавцем — серый безликий муравейник, населенный тысячами бойких вездесущих студентов. Сейчас ты страшен — треснувший бесцветный фасад, ощетинившийся ребрами железобетона. Гниющий труп с сотнями мертвых личинок внутри. Где-то среди них — Мишка… М-и-ш-к-а. Я попробовал имя на язык и оно зашелестело в тоннелях безудержным тревожным эхом. Где-то далеко в перегонах испуганно задрожал одинокий путник. Страх вжал его в стену, ужас разлепил губы в безмолвном «Хозяин проснулся».
М-и-ш-к-а… Это имя каленым железом выжжено в памяти. Мишка. Веселый, живой, тысячу лет знакомый и такой родной. В тот далекий день он поступил. В СИНХ. Он поступил, а я — нет. Город выбрал Мишку, СИНХ предпочел его мне и проглотил, даже не успев переварить.
Как я завидовал, все те несколько десятков минут, что оставались ДО… Я завидовал, по-черному, зло, до скрипа в зубах. Стыдясь своих чувств, вгоняя предательскую ярость в самые далекие и темные закоулки души, презирая себя за подлые мыслишки, завидовал.
А он даже не мог порадоваться своей победе, своей осуществившейся мечте. Его лучший друг позорно провалился и дальше придется идти одному. Одному — впервые с детского сада и школы, впервые за неполные двадцать лет молодой жизни. Так мы с ним и стояли у доски с результатами экзаменов. Молча, обреченно, опустошенно. Я не мог разделить его торжество, зато он по-настоящему вкусил горечь моего поражения.
Мишка был лучше, чем я. Искренней, честней, добрей. «Ты — молодец, Мишка», — я обнял его и, не прощаясь, ушел.
Мне оставалось преодолеть короткий путь от станции метро Геологическая до Уральской, перейти на вокзал и навсегда исчезнуть из пыльной памяти мегаполиса.
А Мишка остался — растерянный, раздавленный, несчастный. Он и сейчас где-то там, гниет в развалинах изувеченного института. Прах к праху.
* * *
Я не помню, как «ДО» превратилось в «СЕЙЧАС», моё сознание ожило много позже, в эру, которую назовут «ПОСЛЕ».
Для меня Апокалипсис длился не более минуты — взвыли сирены, закричали испуганные прохожие, обезумевшая, истеричная толпа подхватила мое тело и неудержимой людской волной потащила в метро. Затем мир покачнулся, небеса раскололись и, блеснув прощальной ослепительной вспышкой, погасли.
Страха не было. Я равнодушно взирал на агонию чужого города, на панику мечущихся в отчаянии людей. Крики, стоны и мольбы обреченных не трогали меня. И только небо — голубое до рези, чистое, безбрежное — отпечаталось фотографическим снимком на сетчатке. Чтобы через мгновение сгореть в сиянии ядерного зарева.
Мой мир зовется ГЕО. «ДО» название было другим — длинным и бессмысленным. Совершенно не подходящим для целого, пусть и маленького мирка.
ГЕО… темная, забытая станция, чье небо — низкий и мрачный каменный свод, покрытый паутинками бесчисленных трещин. Стены этого мира усыпаны россыпью паразитических грибков, алчущих радиоактивного излучения, а вместо земли под ногами только режущие шорохи бетона.
Здесь сыро и почти всегда царит беспросветная тьма. И лишь изредка на вязкую черноту ГЕО покушаются робкие лучи фонарей, которыми заблудшие путники прокладывают себе дорогу в один конец…
Тишина. Верная спутница темноты. Вода, вечно ищущая тайные ходы в небесной тверди моего мира, рассыпается каплями и низвергается радиоактивным дождем на бетонный пол. Но нет ни всплесков, ни упругих злых ударов отяжелевшей, беременной плутонием воды. Тьма высасывает все звуки. Лишает их цвета, выцарапывает из мутных потоков осколки жизни. ГЕО — мертвый мир и ничто не смеет нарушить его уединение. Покой тлена и гнили. Гнили, что источают сотни изодранных, исковерканных тел, валяющихся повсюду — на эскалаторах, путях, у турникетов и касс, они заполняют собой застывшие вагоны и смердят, смердят. Где-то среди них и мое тело, безвольная тряпичная кукла, изувеченная жестоким ребенком.
* * *
Автомат жадно проглотил последний патрон, чтобы через мгновение выплюнуть его раскаленным куском металла. Вдох — патрон вошел в ствол, выдох — пуля со свистом ушла в черноту тоннеля. Тишина. Автомат затаил дыхание. Стрелок застыл, время сжалось пружиной и остановилось. Тишина.
Наконец тьма подернулась нервной судорогой, от неё отделилась тень и грязной кляксой потекла к автоматчику.
Сергей отшатнулся. Время, раскручиваясь из тугой спирали и наполняя воздух грохотом секунд, сорвалось с цепи — сердце взвыло запредельным ритмом, виски наполнились звенящим металлом, зрачки сузились. Тень уже не тянулась, она парила — хищная птица, раскинувшая крыла над безвольной жертвой.
Бесполезный АК полетел на землю, рука рванулась к ножу. «Не успею». Внезапно из-за спины громыхнул выстрел, потом еще один и еще. Тень обиженно всхлипнула, заколебалась, затем стремительно втянулась в породившую её темноту. Бой был окончен.
Сергей мешком осел на рельс, так и не дотянувшись до ножа. Грудь жгло, боль острыми когтями рвала мышцы, скальпелем вскрывая вены, вгоняя в нервные окончания раскаленные иглы. Хотелось кричать, но сил хватило только на приглушенный, хриплый стон. Дышать становилось тяжелее с каждым вздохом.
С трудом оглянувшись через плечо он увидел бабу Галю, Галину Александровну, тучную, некрасивую женщину неопределенного возраста — она сжимала Стечкин, пистолет тихонечко подрагивал в её сильных, бочкообразных руках. Склочная, скандальная, истеричная баба Галя — Сергей никогда не любил её, а бывало и ссорился с заносчивой и не очень умелой поварихой, по совместительству — медсестрой, швеей и уборщицей (на станции всегда не хватало рабочих рук, особенно женских). Галина Александровна слыла удивительной «мастерицей», за что бы она ни бралась, всё шло кувырком и оканчивалось скандалом и вселенской руганью. Она и в этот раз попала в дозор за весьма серьезную провинность — потравила в столовой пятнадцать человек. Руководство посчитало безопасней держать её вдали от пищевых запасов, медикаментов, да и в целом от большого скопления людей. Ей даже автомат, положенный в дозоре, не выдали, ограничившись стареньким Стечкиным.
И вот теперь, баба Галя, сидя в луже собственной крови, извергающейся страшными потоками из разорванного живота, спасает Сергею жизнь.
Рука женщины опустилась, пистолет с грохотом отскочил от земли и исчез за шпалами. Галина Александровна стеклянными, опустошенными смертью глазами смотрела на Сергея. Она улыбалась — застывшим оскалом толстых потрескавшихся губ. Улыбка получилась недоброй, даже сейчас в ней читался мстительный, язвительный упрек: «вот видишь, поганец, а ты меня недолюбливал».
Сергей осмотрелся. Чуть поодаль лежал Иван Леонидович — преподаватель множества наук и искусств. Когда-то «ДО» он был обычным университетским преподом, наверняка популярным и любимым своими студентами. Здесь, на станции, он стал светочем и чуть ли не единственным источником академических знаний. Его почитали, уважали и, конечно, любили. За добрый нрав, острый, живой ум, за необыкновенную мудрость. И если бабу Галю завтра забудут все, кроме Сергея, обязанного ей жизнью, то Иван Леонидович — огромная потеря для каждого.
Стрелок судорожно вздохнул и болезненно поежился. Озноб мелкой дрожью сотрясал тело, из рваной раны на груди вязко стекала кровь. Подмога уже близко, с платформы отчетливо слышались встревоженные голоса и топот множества ног — ему не дадут умереть.
У самой границы света и тени лежал дагестанец Рустам, по чьей-то странной прихоти прозванный Хохлом. Сергею не было жаль мрачного и агрессивного горца, достававшего всех своей неуемной задиристостью и дурным, неуживчивым характером. «Туда ему и дорога». Мысль была постыдной, но с самим собой Сергей предпочитал честность.
На станции жило довольно много кавказцев — начиная с воинственных чеченов и заканчивая улыбчивыми пройдохами армянами. Первые всегда составляли костяк самых опасных передовых дозоров, мало кто мог сравниться с чеченцами в искусстве войны и выживания. Армяне славились дипломатичностью и вместе с азербайджанцами, известными торговцами, отвечали за «внешние сношения» с другими станциями. Представители других народностей нашли себя в кулинарии и «виноделии» (на станции, понятно, никто виноградников не разводил, но хорошая бражка или самогон всегда были в цене). Грузины развлекали народ красивыми песнями, дагестанцы зажигательными танцами — комендант, умный, дальновидный мужик, всегда зорко следил за тем, чтобы на вверенной ему «Динамо» не воцарились уныние, тоска и прочие пораженческие настроения. Также он не терпел национализма, любое проявление которого неизменно каралось дисциплинарным дозором, гауптвахтой, в самых тяжелых случаях — изгнанием.
Рустам был очередным и самым реальным кандидатом на высылку со станции. Две драки с русскими и беларусами, учиненные горячим джигитом в течение последнего месяца — склоняли обычно весьма спокойного и миролюбивого коменданта к суровому решению — «еще одна выходка и вылетишь отсюда пулей».
«Михалычу не придется марать руки», — подумал Сергей, отводя взгляд от трупа Рустама. Сознание постепенно затуманивалось, мир тускнел и таял.
Наконец чьи-то сильные руки подхватили обмякшее тело стрелка и последнее, что он услышал было: «Корнет живой, Слава Аллаху, бинты, быстро».
* * *
Сергею никогда не нравилось прозвище «Корнет». Оно не шло ему, чужеродное и странное слово. Чувствовалось в нем залихватская, позерская вычурность. Тихому и скромному человеку не предназначено подобное имя.
Однако «Корнет» с легкой Настиной руки мгновенно привязалось к нему. Многие даже звали его «Когнетом», по-доброму передразнивая детскую картавость Настёны.
Трехлетняя Анастасия и её не по возрасту серьезный пятилетний брат Виталик от своей прежней жизни «ДО» сохранили только растрепанную, потертую во всех местах книжку-раскраску про гусаров. Книжка без сомнения принадлежала брату, однако сестренка настолько упоенно и страстно изучала каждую картинку, каждую страничку драгоценной раскраски, которой так и не успел коснуться ни цветной карандаш, ни кисточка с каплей акварели, что скоро на станции вся малышня болела неуместными для этих мест драгунами, уланами, поручиками и корнетами, и ни одна игра не обходилась без героических гусаров.
«Я люблю Вас, мой когнет», по-взрослому выговаривала она Сергею, когда он возвращался из особенно тяжелого и длительного дозора.
Никто не знал, откуда на станции взялись смешная конопатая Настена и молчаливый собранный Виталий, а сами о себе они рассказать ничего не могли. Возможно, их родители погибли сразу — во время ракетных ударов, но, скорее всего, они сгинули в те жуткие недели хаоса, что творился на Динамо после закрытия гермозатворов. Сергей склонялся ко второй версии, беспомощные малыши не пережили бы сами, без взрослых, «первый постапокалипсический период», когда немногие выжившие устроили безжалостную резню за крошки хлеба и капли воды. Голодные, умирающие, загнанные люди страшны в безумии и отчаянии. Дикая пляска первородных инстинктов стоила многим жизни.
На станции не любили вспоминать три первые недели «ПОСЛЕ», на эту тему было наложено всеобщее и вполне добровольное табу — стыд вызывает у человека дискомфорт, мешает ему спать, в тяжелых случаях — есть и пить. Услужливый организм, заботящийся о здоровом сне и правильном питании, подсказывает единственный вариант — полное, тотальное забвение.
Сергей не был исключением, то время представлялось ему калейдоскопом мелькающих в стробоскопе аварийного освещения теней. Человеческих теней, пропитанных мраком, кровью, ужасом…
Не помнил он и того, как сблизился с сиротами. Ему казалось, они были всегда — крохотная озорная Настя и нескладный, вытянувшийся не по годам Виталик… Зато первое Настино «папа Сережа» забыть не удастся никогда.
* * *
Константин Михайлович Ивашов подпер руками голову и молча уставился в угол кабинета. Этой позы он не менял уже минут двадцать. Комендант безуспешно пытался освободить голову от гнетущих, безрадостных мыслей. Хотелось пустоты и покоя. Тщетно — произошедшее давило, угнетало и ничего уже нельзя было исправить. Иван Леонидович — учитель, единственный на всё Динамо преподаватель ВУЗа, умнейший мужик, кладезь всевозможных знаний и умений, да и просто добрый человек, всеобщий любимец, мудрый наставник для детей и их родителей — мертв. Какая нелепая и ненужная смерть! Что теперь делать со школой, которую Леонидыч витиевато называл «университетом естественных и изящных наук»? Кто сможет заменить станции энциклопедиста, знавшего обо всем и умевшего найти ответ на любой вопрос. Он не был «ботаническим» теоретиком, благодаря его помощи техники смогли наладить и запустить ветряки и водяные мельницы-генераторы, он усовершенствовал воздушные и жидкостные фильтры, приспособил под новые реальности канализацию и водопровод. Его знания нужны были везде и всюду, станция жила им и его изобретениями. И какое счастье, что он учил — учил всех и всему, раздавал известное ему щедро, широкою рукой. Техники Динамо — его воспитанники, были нарасхват по всей доступной ветке метро, они буквально спасли три станции, вытащили из каменного века их обитателей; новые гуманитарии, выросшие под руководством Ивана Леонидовича, учили «школьников» с Уральской, Машиностроителей, Уралмаша и Проспекта Космонавтов литературе, математике, русскому языку, истории и прочим дисциплинам, которые могли спасти умирающую цивилизацию от полной деградации, сохранить накопленные предками сокровища и дать человеку шанс — если и не спастись, то хотя бы уйти достойно.
Не стало такого человека… что будет с его «студентиками», дошколятами, «гимназистами». Он готовил «аспирантов», знал, что когда-нибудь ему понадобится смена, но не успел, столько всего не успел…
Комендант болезненно поморщился и сделал глоток давно остывшего, пахнущего болотиной чая. Это он виноват, он придумал идиотскую общую воинскую повинность, он заставлял всех «динамовцев» по очереди нести дозор. С чего он взял, что это дисциплинирует всех на станции, будет держать обитателей в тонусе, создавать видимость нужности и важности каждого «гражданина»?! Смерть Ивана Леонидовича — вот, что сейчас придаст мощный заряд «бодрости» и «тонуса»!
Идиот!!! Да, он предлагал Ивану освобождение от повинности, но тот не мог принять бесчестное предложение в принципе, такой был человек. Да, он ставил самых ценных «кадров» в безопасные, часто декоративные дозоры — охранять тупиковые и намного раз проверенные тоннели. И вот из такого игрушечного дозора ему приносят изувеченное тело ученого и… коменданту захотелось взвыть раненным волком — еле дышащего Корнета, двадцатитрехлетнего героя станции, на которого молится каждая мать, живущая на Динамо, кумира всех детей, живого примера для каждого взрослого воина. Еле живого примера, поправил себя комендант.
Константин Михайлович не любил самобичевания и склонности к мазохистской рефлексии никогда не проявлял. Однако сложившаяся ситуация приводила его в немую ярость, которая клокотала внутри огромным вулканом и готова была взорваться в любую секунду. «Я — идиот», повторил комендант в очередной раз и потянулся к припрятанной в недрах стола маленькой, но очень нужной в эту секунду фляге.
В дверь осторожно постучали. Комендант перевел взгляд с фляжки на дверь, потом обратно, подумал секунду, тяжело вздохнул и, возвращая драгоценный сосуд на его законное место, обреченно выдохнул: «Заходи».
В дверях стоял Поморцев, врач. Комендант уважал как медицинскую профессию военного хирурга, так и самого Дмитрия Анатольевича. Специалисты — хорошие, умные, умелые — делали честь любой станции, особенного специалисты такого профиля. Но вот чего Константин Михайлович искренне не мог терпеть, так это выражения лица доктора. Оно, как обычно, не выражало ничего — через секунду он мог с отсутствующим видом выдавить из себя, что вся станция поражена неизлечимой лихорадкой, либо, не меня физиономии, доложить, что из мертвых воскресли Нельсон Мандела, Индира Ганди и Святая Тереза, готовые в любой миг вернуть мир во всем мире, заодно передав землю крестьянам, как обещал другой почивший деятель.
— Ну, говори! — главу станции раздражали театральные паузы и он готов был наброситься на не вовремя замешкавшегося хирурга с кулаками.
— Рана Корнета… извиняюсь, дозорного Сергея Ремешова жизни не угрожает. Он, конечно, потерял много крови, но через пару-тройку недель мы его поставим на ноги.
Комендант все-таки бросился на врача, но не с кулаками — обняв опешившего посетителя, затряс его в радостном возбуждении, — молодцы, эскулапы, молодцы! Ставь своим двойной паек, заслужили в коем-то веке.
* * *
Священник отец Павел знал Ивашова уже давно, задолго «ДО». Когда-то они вместе работали, чиновничали в соседних министерских отделах, однако потом их пути разошлись. Костя ушел в коммерсанты, а отец Павел, в те годы еще вполне мирской Григорий Иванович Теплов, подался в лоно церкви.
Костя всегда поражал Гришу умением сплотить вокруг себя людей, единомышленников, коллег, да кого угодно. Ведь не было в Ивашове ни особой харизмы, ни каких-либо ярко выраженных лидерских качеств. Скорее наоборот — честолюбие, власть, тщеславие абсолютно не шли домашнему и спокойному Константину Михайловичу. Его всегда тянуло к любимой жене и детям, которых он обожал и с которыми проводил любую свободную минуту.
«Как ему удается?», — отец Павел в очередной раз задал себе риторический вопрос и в очередной раз неопределенно пожал плечами. «Из тебя бы вышел отличный священник… правда и с комендантскими обязанностями ты неплохо справляешься», церковник улыбнулся собственным мыслям и тут же укорил себя за невольную, пусть и светлую зависть.
Ему нравились порядки, установленные новым комендантом. Не будучи воцерковным человеком, Константин руководствовался вполне библейскими канонами. На станции строго каралось воровство, многочисленные поначалу конфликты — будь то этнические, религиозные или бытовые, гасились властью на корню, единственный случай педерастии закончился немедленной высылкой «участников» на поверхность.
На станции работала пока еще куцая «библиотека», регулярно пополняемая сталкерами и торговцами, выпускались юмористическая страничка и информационный бюллетень, самодеятельный театр со взрослой и детской труппами каждую неделю устраивал представления. В планах значились спортивные состязания и кружки умельцев. Детский сад и «школа» действовали уже целый год.
Отец Павел вздохнул и неопределенно покивал головой. Костя очень многое сделал для станции и обязан сделать еще больше. Сколько сил, крови и нервов стоило ему, простому священнику, чтобы заставить опытного менеджера и управленца, но при этом жутко домашнего человека взять власть в свои руки. Константин не любил власть, она его тяготила, обременяла и, как он считал, портила жизнь.
Костя сопротивлялся долго, упираться он тоже был мастер. Он не нуждался в станции, в её обитателях, врагах и друзьях. Впервые за долгие годы Костя получил возможность находиться с семьей круглые сутки, заниматься детьми, жить наконец для себя и своих любимых. Его не тяготил творившийся вокруг хаос, Костя знал, как защитить семью, знал, как выжить, и самое главное — знал, как при этом остаться человеком и создать себе «ареал обитания» — тихий и уютный.
То, чего Ивашов хотел для себя и родных, отец Павел желал всем динамовцам. Цивилизация, корчась в судорогах, умерла и погубила своих детей, однако выжившим — той крошечной горстке людей («счастливчики» — горько усмехнулся про себя священник), что продолжала нести в себе гаснущий, трепещущий из последних сил огонек жизни — нужна была новая цель, передышка перед стартом и рывок! «Мы поднимемся из руин, мы будем жить и властвовать на Земле!» — глаза Павла сузились, дыхание утяжелилось, — «слишком много грехов пришлось взять на душу, чтобы сейчас остановиться и сдаться».
Нахлынули воспоминания, постоянно бередящие, скребущие сердце. Перед глазами встали пять уродливых, перекошенных от ужаса лиц — кожаные маски смерти, застывшие на лысых черепах. Как он ненавидел эту пятерку — до дрожи в руках, до скрипа в сжатых зубах. Ненавидел всеми фибрами души, ненавидел так, как не может себе позволить воцерковный человек — яростно, отчаянно, зло… Память, жестокая, услужливая память, поколебавшись мгновение, через секунду явила картину, которую не забыть и не стереть — никогда — вот два автомата Калашникова, рыча и плюясь пулями, сделали мир чище. Как резко, четко и слаженно застрекотала пара калашей, зазвенел взбешенный металл, противно захлюпали превращающиеся в кровавые ошметки тела. Жизнь — никчемная, мерзкая, склизкая, давно уже покинула скорчившиеся на полу силуэты, но яркие вспышки выстрелов еще минуту нервными всполохами озаряли стрелявших — мстительные, хищные, каменные профили священника и будущего коменданта навечно впечатались в мрачные своды тоннеля.
Он убивал — впервые в жизни и, дай Бог в последний раз — и чувствовал непередаваемую легкость и сладость — Возмездие! Выжигал каленым железом человеческую гниль, очищал огнем смрадные темные души. И никогда не жалел о содеянном. В те страшные минуты он чувствовал присутствие Бога, Бог направлял его автомат, Бог жал на спусковой крючок, Бог творил праведный суд руками своего священника.
И все же иногда — в редкие минуты уединения — червь сомнения одолевал отца Павла. Жалости к убитым, горечи или раскаяния во греховном деянии он не испытывал ни секунды. Однако радость, маниакальная, отчаянная эйфория, что переполнила в тот миг сердце чудовищной, злой дозой адреналина, вскипятила кровь и разогнала её потоками лавы по пульсирующим в такт смерти артериям, чтобы взорвать, сотрясти тело и мятежный дух священнослужителя в неистовой судороге, в религиозном экстазе СОПРИЧАСТНОСТИ — это пугало! А он ведь не был фанатиком, никогда и ни в чем.
Григорий — раздавленный, перемолотый жерновами тупого, слепого, дьявольского несчастного случая — пришел в церковь не случайно. У него оставалось всего два пути — самоубийство либо очищающее забытье. И Бог даровал его разуму, рвущемуся в оковах безумия, покой, в клочья разорвал вязкую, смрадную пелену помешательства, лучами теплого и ласкового света любви разогнал тьму, сотканную из боли и ужаса. Свобода от страданий, свобода от извращенной, греховной тяге к смерти, свобода от гнета раненного, молящего о саморазрушительном забвении сознания — вот, что такое Бог. По крайней мере, для мирянина Григория он был именно таковым.
Он истово верил в Бога, благодарность за спасение собственной души отец Павел испытывал ежесекундно, каждая молитва, каждая мысль устремленная к Богу пропитывались искренней, глубокой признательностью… «Спасибо, Боже»… Однако вера не была слепой, а поклонение тупым и безудержным. Служение Богу — чему священник посвятил и жизнь, и самого себя без остатка — являлось актом продуманным — «нельзя служить Богу с завязанными глазами, вере нужен ум — острый и тонкий». Слепота — она для фанатиков, разум — инструмент верного служителя.
Во время расстрела тварей, тупых ублюдков, никчемных низменных существ — он, без всякого сомнения верный и преданный слуга Бога, позволил эмоциям взять верх, стать над разумом, захлестнуть его, впасть в религиозный экстаз. Mea culpa. Прости, меня…
Хмырь, Соленый, Упырь, Хряпа, Контуженный. Так их звали. Пятерка нелюдей — уголовники, скоты, гопники — отличная компания. Бритоголовые уроды. Опасные, озлобленные, агрессивные, без всяческих признаков интеллекта в «зеркале души». Хотя какая душа может быть у таких… черный зловонный сгусток, напитанный наркотиками, дешевым алкоголем и бесконечной, жгучей злобой — вот что вместо души, вместо сердца же — пустота и пропасть… Он презирал их, ненавидел — люто, изо всех сил.
Память, явив мерзкую пятерку, погрузилась еще дальше в прошлое. «Как его звали?», — священник нахмурил лоб. Все называли его просто Завхозом — настоящее имя бесславного технического работника станции Динамо кануло в лету. Единственный из выживших кто знал, где находится станционное хранилище. Тонны консервов, витаминов, медикаментов, куча оружия, костюмов хим- и радзащиты, фильтры для воздуха и воды, аварийные генераторы и цистерны с соляркой — всё, что запасли предусмотрительные предки на случай ядерной войны присвоил себе один человек. Метростроевцы планировали превращение станций в бункеры — с гермозатворами, системами жизнеобеспечения и фильтрации всего и вся — наши отцы и деды накрепко усвоили принцип para bellum, но чего они не могли предусмотреть, так это подлости самих спасаемых сограждан. Один перепуганный Завхоз мог обречь всю станцию на страшную смерть. Запершись в хранилище, он пересидел смутное время — те самые три недели, и вышел только когда обезумевшие динамовцы окончательно обессилили от голода, обезвоживания и кровавой борьбы за выживание. Сытый, здоровый, увешанный оружием, он мнил себя хозяином нового мира. Подлость прекрасно уживалась в этом «человеке» с жаждой власти. Динамовцы получили свою краюху хлеба и глоток воды — за это требовалось только подчинение — абсолютное, беспрекословное, рабское. Начинающий диктатор выбрал себе и приближенных холуев — «опричников», полицаев, обеспечивающих власть силой. Недалекий, но чрезмерно честолюбивый Завхоз окончил собственную никчемную жизнь в ту же минуту, как раздал пятерым головорезам боевое оружие. Собаке собачья смерть.
Теперь станция принадлежала отморозкам.
«Хмырь, Соленый, Упырь, Хряпа, Контуженный», — повторил про себя священник ненавистные клички. Он должен считать их детьми божьими… Да только бог у них другой — сыны греха и порока, воплощение всего низменного, гнусного, что только может вместить в себя человеческий разум. Даже не человеческий — извращенный, звериный — агрессивный, дикий, не знающий добродетели, не ведающий ни людских законов, ни высших. «Крысы! Крысы…»
* * *
Хмырь, поблескивая выбритым до синевы черепом, не спеша прохаживался мимо неровного строя перепуганных, загнанных голодом и отчаянием людей. Притихшие женщины, насупившиеся, прячущие глаза мужчины, растерянные, онемевшие дети, придавленные страхом родителей. Голод, раболепие, стыд… Он толстыми ноздрями втягивал запах униженной, безропотной толпы. Пьянящий аромат, сладкий дурман. Хмырь улыбнулся широким щербатым ртом, тонкие губы его, покрытые сеточкой маленьких неаккуратных трещинок, подернулись от непривычного движения мышц. Он редко позволял себе улыбку. Громкий, надрывный, почти каркающий хохот — да, каменное, ничего не выражающее безразличие — еще чаще, но не улыбку. Улыбки — для слабаков и истеричных баб. Настоящий мужик — агрессия, натиск и лишь затем упоение победой. И в эту минуту ему хотелось хохотать, упиваться чужим ужасом, алкать их страдания. Терпение, Хмырь, терпение, сегодня тоннели еще затрясутся от твоего торжествующего крика и он, могучий и сильный, заглушит мышиный писк жертвы. Она, жертва, захлебнется воем и кровавым безумием. Когда её зрачки расширятся до предела, утопив белки с красными прожилками в неистовой пелене кошмара, он зарычит, забьется вместе с ней в агонии — сладостный танец смерти, дикая пляска инстинктов, два тела — миг наслаждения, бешеный рев, сотрясающий своды и… стеклянная муть затухающих глаз.
Но это позже, сейчас же — невольная, незваная улыбка — секунда и мышцы губ растягиваются в привычной ухмылке. Глаза превращаются в щелки, в каменные бойницы, кровь с гулом приливает в разгоряченный предвосхищением воспаленный мозг. Вот она! Жертва!
Хмырь с силой выдернул из толпы молодую женщину. Когда-то красивая — следы прежнего лоска явственно проглядываются даже через копну грязных, спутанных волос, мешковатая рвань вместо одежды не может скрыть точеного, ухоженного тела. Но ему нет дела до её угасшей красоты — глаза, только глаза! В них непокорность, своеволие, гордыня… забитая, но не сломленная. Как он обожал таких сучек… богатенькая, ты была богатенькая, ездила на дорогих машинах, не вылизала с фешенебельных курортов, просаживала огромные суммы в гламурных магазинах, ресторанах, клубах… пришло время платить! Теперь ты тварь подзаборная, а я — царь и Бог! Бог подземного царства, ВЛАДЫКА! Хряпа выпьет твою блядскую похоть, высушит до последней капли, я же… я займусь гордыней, переломлю ей хребет, позвонок за позвонком извлеку на свет твою волю — ты думаешь она стальная, несгибаемая? Как ты ошибаешься, слепая себялюбивая сука. Я помогу тебе прозреть и увидеть, что вместо стали — хворост, хрупкий, ломкий, жалкий. И с первым хрустом ты всё поймешь… и я возрадуюсь твоему просветлению. Но за истину придется заплатить жизнью — пусть и бесполезной, напрасной, тщетной… ты будешь призывать смерть, рыдать, вопить, взывать к ней, молить о её приходе… и она придет, не сомневайся, не сразу, не спеша, она приедет. И настанет очередь Упыря, он займется твоим посмертием, он мастер загробных игр, с ним даже после смерти не познаешь покоя… больной ублюдок, но очень увлеченный любимым делом…
При этой мысли Хмырь посмотрел через плечо на Упыря. Лысый, по-настоящему лысый, а не выбритый как все они, маленький тощий человечек. Нелепый, узловатый, до смешного кривоногий. И только глубокие впадины глазниц с крошечными блестящими глазками на самом дне внушают…
Хмырь отвернулся. «Не знаю, что они внушают, однако от этого опасного урода надо избавится как можно быстрее». Хмырь не был трусом — сначала улица, потом армия, тюрьма и снова тюрьма навсегда изгнали, а может загнали глубоко внутрь, позорное чувство страха. В борьбе двух инстинктов — выживания и самосохранения, абсолютную победу одержал хищник — агрессивный, дикий, беспощадный. Когтями и клыками пробивается путь наверх, вожак стаи должен быть в крови — весь, по самую макушку, должен вызывать отвращение и бессильную злобу. При виде такого зверя должны трястись и свои, и чужие. Власть — это страх, абсолютный, безграничный, бескомпромиссный, до паранойи, до дрожи в неверных коленях, до боли в сжавшемся цыплячьем сердце. Но в самом вожаке страха нет, иначе какой же он лидер, как может он вести свою стаю, если отравлен слабостью и сомнениями.
Однако Упыря Хмырь… может не боялся, но очень и очень опасался. Надо решить проблему, пока проблема не порешила тебя…
Робкий, еле ощутимый толчок в плечо вернул Хмыря к реальности. Перед ним, судорожно вцепившись в руку жертвы — бледной женщины, избранной Хмырем, стоял здоровенный мужик, с весьма представительным животиком.
«Супруг» — расплылся в немой улыбке вожак. У каждой жертвы обязательно есть ниточки — вот муж, трясущийся всем телом от собственной нечаянной храбрости, а паренек лет восьми, буквально повисший на «избраннице» — сын. Нити. Даже лески. Их не порвать, только разрезать одним сильным, резким движением. Звук лопнувшей лески — хлесткий, звенящий… ласкающий слух.
Через мгновение раздалась автоматная очередь. Бах, и одна нитка рванулась, затрепетала и обвисла мертвым, разжиревшим от праздной жизни телом глупого мужика.
«Наш друг Контуженный», — отметил про себя Хмырь. Отморозок, стреляющий прежде всяких слов. Жаль… нити нужно растянуть до предела, превратить их в тугие струны, жилы, они должны вибрировать от напряжения, сотрясать волнами воздух, чтобы достигнув точки силы, взорваться и разорвать этот же воздух свистящими плетями. Нить должна разлетаться — клочьями, фейерверком, вместо этого она безвольно свисает, мясным мешком бесполезной плоти валяется под его ногами. Контуженный! Нарк ты поганый, кайфолом!
Мальчишка — уже наполовину сирота, попытался броситься на Хмыря. «Пристрелит и маленького гаденыша?» — с отстраненным безразличием подумал вожак, — «как пить дать, пристрелит». Однако Контуженный его удивил, ограничившись лишь ударом ноги. Мальчишка переломился пополам, задохнувшись криком и уже без сознания осел на грязный, залитый кровью отца пол.
Ни священник, ни Ивашов уже не видели, как уголовники утаскивали несчастную женщину в свое логово, не видели позора молчаливой толпы, безмолвно, безучастно провожавшую жертву забитыми взглядами, не видели, как Соленый, один из полицаев-бандитов, выносил смиренным людям чан с очищенной водой и дюжину банок тушенки — подачку новых владык подземелья своим подданным — за рабскую покорность.
Не видели они и главного блюда повара и гурмана Соленого, отсидевшего ранее за свои кулинарные пристрастия десяток лет строгого режима.
* * *
Ивашов и отец Павел шли через туннели к станции Уральская. Безоружные, с единственным чудовищно чадящим, еле святящим факелом. Ни личных вещей, ни продуктов, ни воды. Молчаливые, сосредоточенные путники, в неверном отблеска чахлого огонька.
Путники — не беглецы — в их действиях не было паники. Только целеустремленность, только ненависть, только желание извести погань с родного, пусть и сжавшегося до размера станции метрополитена мирка. Чаша терпения переполнилась и они отправились в путь.
Священник сосредоточенно молился: «Господь, как ты допускаешь… как могут твои сыны… мы все твои дети, но откуда, откуда берутся такие выродки? Разве ты мог породить такую черноту, такую бездну вместо души? Не может земная твердь носить столь чудовищное порождение… порождение чего, чье порождение? Господи, они не могут быть твоими творениями! Тьма, дыра, сгнившее нутро в человечьей плоти! Кто создал их — монстров… МОНСТРОВ?! Разве эти новые полицаи могли существовать в прежнем мире, в мире ДО? Преступники, уголовники, наркоманы, но не… У них были матери, наверняка братья, сестренки, может даже любимые жены, невесты, было ведь что-то человеческое?!!! Было! Было! Не могло не быть! Люди, не самые лучшие, но ЛЮДИИИИ! Господи, это ведь люди! Люди?!
Что случилось с их вечными душами, куда девался из их сердец твой неугасимый огонь? Неужели душа может мутировать? Какое страшное слово — „мутировать“… Неужели радиация способна выжечь тебя из нас, твоих чад?! Неужели ты отвернулся от нас? Неужели забыл… и мы в аду?
Но я чувствую твоё присутствие, ты со мной, внутри меня… ты нужен мне! Помоги, наставь на путь истинный, помоги, Господи! Помоги! Дай силу и укрепи веру. Не в тебя, Господи, в себя… Дай крепость моим рукам, дай чистоту помыслам, дай ясность мыслям. Вложи в мои руки карающий меч и позволь очистить от скверны… молю!»
Ивашов исподволь смотрел на своего друга. Правильнее сказать приятеля, они никогда не были особенно дружны, Константин мало кого допускал в свой круг. Не из высокомерия или иного глупого чувства — тщеславия или гордости — он просто был закрытым человеком — человеком в себе и своей семье. На ум пришло «человек в футляре» и Ивашов покачал головой, чуть усмехнувшись — «ну и пусть в футляре, главное, что в не деревянном макинтоше».
По бизнесу приходилось многое с кем общаться и в рабочее время весь мир делился на две очень не равные части — подавляющая часть — с кем контактировать приходилось через силу, через фальшивые улыбки, натужное внимание, утомительные соприкосновения, и — крошечный островок — приятные, ненавязчивые, простые и понятные люди. Гришка, «вернее отец Павел», — поправил сам себя Ивашов, без сомнения относился ко второй, «комфортной» категории. Умный, прямой, честный. Вот только в последнее время уж больно настырный — церковник вбил себе в голову, что лучшего управляющего для Динамо, чем он, Костя, не сыскать на всей станции. Какие глупости, тут живет куча народу, всякого — без швали куда уж, не обойтись, но и достойных должно быть не мало. Однако произошедшее менее часа назад безумие смутило уверенного в своей правоте Ивашова. Где эти достойные люди, как можно так по-скотски терпеть всё измывательства, как можно довести себя до подобной низости и подлости. Эту несчастную женщину, нет, всю семью сгубили не только отморозки, все замарали руки — попустительством, раболепием, трусливым смирением… жалкие насекомые под ногами извергов, «твари дрожащие»… Неужели святоша прав?! Но я не хочу, не хочу…
Константин вновь поднял голову и взглянул на священника. Тот шел прямо, уверенно, глаза его светились, блестели и никакая тьма не могла скрыть исходящий от него свет. «Стальная уверенность, железная решимость … мне бы так».
* * *
Два человека медленно пробивали своими телами темноту бесконечного перегона. Священник, поглощенный молитвой, и мирянин, занятый борьбой самим с собой. Лейкоциты в кровеносной системе метро…
— Гришка, что тебе говорит Бог?
Отец Павел вздрогнул: Что?
— Бог. Он с тобой, с нами? Он вообще жив?
— Не богохульствуй, Костя, не надо. Итак на душе тяжко.
Ивашов помолчал полминуты:
— Я не хотел тебя обидеть. — Снова молчание, — только знаешь, я думаю, что все, все люди, которые остались там — там на верху, это не они сгорели, не они умерли. Это мы погрузились в ад и горим в его огне. Медленно горим, костер только разгорается, но разгорается всё сильнее и сильнее… мне кажется, я ощущаю его жар… Что если, здесь нет Бога? Может он остался сверху, для живых, для праведных? А мы…
Священник резко и даже зло перебил собеседника:
— Ты что столько нагрешил в своей жизни, что можешь находится в одной компании с Хмырем, Упырем и прочимы выродками?! Ты убивал кого-то, насиловал, воровал? А вот уныние, которому ты сейчас усиленно предаешься, нормального мужика не красит. Мы выжили. Все невинно убиенные — уже в раю, но мы с тобой, Михалыч, не в аду. Динамо сейчас пытаются усиленно превратить в рукотворную преисподнюю, так вот, мы с тобой должны тварей приструнить и спасти станцию. И этого хочет Бог, уж поверь мне. И выбрал он тебя и меня. И нет времени сомневаться. Надо дело делать.
— Зря ты так, я не ною, ты же меня знаешь. У меня вся семья спаслась и даже племяшек с племяшкой. Грех на судьбу жаловаться. И роптать не на кого. Но Гришка, объясни мне темному, ты же воцерковный человек, ты должен знать больше, почему ОН допустил…
Отец Павел уже откровенно недобро рубанул:
— Ничего я знать большего не должен, такой же потерянный дурак в подземке, как и ты, и все остальные. А вот верить в большее — я обязан, и верую, даже не сомневайся. В Бога верую, в себя, в свои силы, в тебя, мнительного, верю.
Неожиданно священник смягчился:
— Вот и считай, что нас тут трое, в этом гребанном тоннеле.
Константин вопросительно глянул на друга, потом засмеялся негромко:
— Ну так оно действительно полегче будет. С такой-то компанией.
Разговор на некоторое время затих.
— Хорошо, Гришка, я согласен, — неожиданно заявил Ивашов. Сильным, уверенным голосом.
Священник растерялся от неожиданности:
— В смысле?
— Я стану комендантом станции, хрен с тобой. И первым делом открою часовню или как там это у вас называется. Отгородим угол, крест водрузим, все честь по чести сделаем, как полагается, с иконами, кадилом… Константин запнулся, — ну со всеми атрибутами, я в культе не особенно силен, ты понимаешь. Ты будешь лечить человеческие души, с утра до вечера, а если надо, то и ночью. Это мое условие. Людям после ядерной войны ой как нужна вера… и Бог нужен, и служители его…
Отец Павел серьезно покачал головой, — я тоже согласен. И тут же улыбнулся, — а иконы то мы где возьмем?
Константин развел руками, — нарисуем, не переживай, нарисуем. Ты бы видел мою племяшку — настоящая художница, расскажешь ей, что надо, она вмиг изобразит. Не запрещается детям иконы рисовать?
— Нет, Костик, не запрещается. Наверное, есть в этом даже какая-то святость, детская непогрешимость, маленький ангел создающий икону…
* * *
Отец Павел, в миру Григорий Иванович, откинулся в широком, но не очень удобном самодельном кресле. Оно протестующее заскрипело, но выдержало. Он часто предавался воспоминаниям о последних дня и о первых. Но период ДО стирался из памяти с пугающей быстротой, многие детали исчезали, покрывались туманом — мутной пленкой, которую с каждым днем становилось все труднее преодолевать.
Однако начало нового мира он помнил в мельчайших подробностях. Странная ты штука, человеческая память… Священник пристально всматривался в неясную картину на противоположной стене. Ангел все-таки создал свою икону, пусть детскую, наивную, но икону, настоящую, священную. Икону подземного мира. Так, Господи, тебя еще никто не изображал. Надеюсь, тебе понравилось. Иначе, зачем ты, Боже, забрал себе столь юное существо? Она ведь сейчас рядом с тобой, да? Остролицый, кудрявый ангелочек с грустными карими глазами…
Они дошли тогда до Уральской. Попали в эпицентр гражданской войны и, чудом избежав смерти, пробились до Машиностроителей. Местный комендант, а теперь и большой друг всей Динамо, снарядил путешественников настоящим сокровищем — двумя автоматами Калашникова и четырьмя рожками патронов.
Когда все кончилось, Михалыч послал коменданту Машиностроителей целый арсенал разнообразного оружия и множество других подарков. Тот отказался от всего, забрав только одолженное, «благо негоже разбазаривать имеющееся, но и обогащаться за счет ближних своих тоже не след».
«Хороший мужик», — священник заулыбался добрым воспоминаниям, — «и с хозяйством ладит, повезло станции».
Спустя несколько месяцев отец Павел совершил до этой станции еще одно путешествие (про себя он называл его «паломничество») и несколько недель к ряду проводил церковные службы, крещения, отпевания и даже исповедовал. Это не было возвратом долга, скорее веление души. Ведь именно здесь Господь вложил в руки своих верных слуг священное оружие… и доверие было оправдано.
«Эх, Михалыч, одолели мы с тобой супостата. Подло конечно, из-за угла, из-за спины. Да только кто нас теперь осудит… вдвоем против банды упырей, хмырей и соленых хряп… Спасли Динамо, большего спросу с нас и нет».
Священник встал, поправил на себе рясу, натянул на голову клобук, перекрестился и торжественным неторопливым шагом отправился отпевать безвременно усопших рабов Божьих — преподавателя Ивана Леонидовича Круглова и повариху Галину Александровну Лушко. Третьего свежепреставленного — дозорного Рустама с непроизносимыми фамилией-отчеством — единоверцы-мусульмане забрали себе.
* * *
Константин Михайлович — с самого утра хмурый и раздраженный — нервно барабанил костяшками пальцев по деревянной поверхности письменного стола. Хотелось напиться и не ходить ни на какое отпевание. Видеть кого-либо не хотелось абсолютно, участвовать в многолюдном официальном мероприятии — тем более.
Конечно, погибшим нужно было отдать последнюю дань уважения, особенно Ивану Леонидовичу. Плевать на невменяемого Хохла, хрен с криворукой дурой Галей, но Круглова надо проводить.
Но как же не хочется… Люди будут смотреть на него, в каждом взгляде видеть испуг и растерянность, и читать единственный вопрос — «как же мы теперь без Леонидыча?». Этот взгляд комендант уже три дня видел в отражении собственного зеркала… Что мы теперь будем делать? Что будет с Динамо?