Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мятежное хотение

(Времена царствования Ивана Грозного)

Сухов Евгений Евгеньевич







ЧАСТЬ I

Месяц цветень[1] ворвался с той напористой силой, какую может родить только река, наполненная до краев талой водой, способной колоть слежавшийся лед и нести его жалкими суденышками в устье, где они затеряются среди множества таких же бесформенных глыб на широкой водной глади, а уж та поглотит их без следа. Крутые склоны сумели освободиться от тяжелого снежного покрывала, и среди чернозема зелеными лоскутами пробивалась первая молодая поросль.

Лес не шумел, не кланялся сильному ветру, а затих, будто в ожидании, готовый скинуть с себя унылый наряд чернеца и облачиться в зеленый летний кафтан. Только небо оставалось еще по-зимнему серым, и корявые сучья цепляли мохнатое брюхо каравана облаков.

С левого берега Неглинки ухнуло — это на Пушечном дворе тешились пищальники, стараясь угодить каменным ядром в ледяную крепость, которая величаво скользила по мутной глади. Этот выстрел, подобный первому весеннему грому, словно эхом отозвался гомоном в вороньей стае, заставив ее бестолково воспарить в воздух. И еще долго, криком будоража окрестность, воронье не смело возвратиться на взрыхленное, отошедшее от снега поле.

Почерневший снег горбатым зверем застыл в расщелинах и вскоре был взят в полон лиловыми подснежниками. И эта перемена к новому ощущалась не только в несмолкающем птичьем гомоне над куполами Благовещенского собора и даже не в самом воздухе, который сейчас был как никогда свеж, а в пестрых нарядах посадского люда, спешившего снять с себя суконные душегрейки и обрядиться в яркие длиннополые кафтаны. Бабы, под стать погоде, повязывали цветастые платки, не жалея белил, светили лицо и, зацепив ведра на коромысла, шли по воду, как на гулянье. Обернется иной раз мужик на ладную девичью фигуру и, словно устыдясь бесовского погляда, пойдет далее, ускоряя шаг.

День был торговый, и уже с утра с посадов и из окрестных деревенек, несмотря на слякоть, тянулись в Кремль повозки с товаром. Караульщики, стоявшие у ворот, в город пускали не всякую телегу: одно дело — промысленники царя, что везут ко двору снедь всякую, другое дело — человек подлый, что решил обжиться на базаре да товару прикупить. Дворовых государя было видно издалека — пожалованы из государевой казны кафтанами. Мужики одеты поплоше — вместо ферязи армяки и на голове не увидеть горлатной шапки[2]. Черные люди, покорно подчиняясь взмаху бердышей, останавливали лошадей и, сетуя на месяц цветень, шли пешком в город. С сожалением вспоминалась зима, когда торг шел на Москве-реке, куда сходились купцы со всей Московии, а он побогаче нынешнего будет!

Даст иной мужик караульщику в руку копейку и попросит последить за мерином. Тот хмыкнет под нос и велит мужику проходить. Хоть и нет уверенности в том, что лошадь будет присмотрена, да с уговором оно как-то легче.

В торговый день Москва походила на густую паутину, сплетенную искусным ловчим, к самому центру которой узкими посадскими улочками пробирались торговые люди, а за ними шли в стольную нищие в надежде собрать щедрую милостыню и обрести на ночь теплый кров.

Силантий отвесил поклон страже, которая лениво поверх голов наблюдала за движением льда на Москве-реке: громадины, соединяясь, образовывали огромные храмы, а то вдруг, повинуясь чьей-то невидимой воле, наползали на крутые берега и рассыпались с мягким шорохом. Купола Благовещенского собора были видны издалека, их золотой свет слепил глаза, а маковки напоминали солнце. Силантий снял шапку и пошел прямиком на главки Грановитой палаты.

Ворота царева двора распахнулись, и на улочки в одинаковых красных кафтанах выехала дюжина всадников. Украшенные золотом попоны на лошадях свисали едва ли не до земли. За ними, чуток поотстав, следовало трое бояр в куньих шубах. Среди них выделялся тот, что ехал посередке: парчовая ферязь мягкими складками ложилась на круп жеребца, сафьяновые сапоги с татарским узором, а на голове черевья шапка. Боярин как будто не замечал склоненных голов, ехал прямо, будто опасался, что огромная шапка, башней торчавшая на самой макушке, свалится набок, и останется он простоволосым среди покорной и безмолвной толпы. Но эта невнимательность была напускной: пронзительный взгляд цеплял мастеровых, с разинутым ртом смотрящих на боярина; девок, закрывающих рукавами лица; юродивого, стоящего на коленях у самых ворот. Если чего и не видел боярин, то враз подмечали всадники и щедро раздавали удары плетьми каждому мужику, осмелившемуся предстать в шапке. Боярин горделиво повел головой, и его взгляд остановился на Силантии.

— Кто таков?! Как на княжеский двор забрел? — осерчал боярин.

Силантий распрямился и, остановив свой взгляд на золотых пуговицах боярина, отвечал:

— Силантий я, господин, на службу к государю иду, по чеканному делу я мастер.

— Так и шел бы на Монетный двор.

— Был я там. К боярину Воронцову Федору Семеновичу[3] отослали, только он один и решает, кому из мастеров быть на Монетном дворе.

— Не похож ты на чеканщика, — усомнился боярин, — больно рожа у тебя разбойная. Третьего дня двоим таким, как ты, олово в глотку залили, а другому уши отрезали.

Силантий различил на пуговках крылатого аспида, верхняя пуговка, что напротив груди, без позолоты и чуток примята, и догадался, что перед ним кулачный боец.

— Пошто понапрасну недоверием обижаешь, боярин. Я не из таких, а чеканю я не рожей, а руками, — развернул Силантий ладони, показывая их боярину.

— Ишь ты! Языкастый какой! Эй, Захарка, кличь боярина Воронцова, скажешь, что чеканщика ему сыскал, — наказал боярин одному из всадников, и тот, расторопно погоняя жеребца, вернулся на царский двор.

Боярин сразу позабыл о Силантии, повернул коня в Китай-город.

— Кто это? — спросил Силантий, когда отряд всадников спрятался за изгородью собора.

— Кто? Кто? — пробурчал дворовый, натягивая на уши шапку. — Неужто не признал? Сам князь Андрей Михайлович Шуйский будет! Благодари Господа, что без башки не остался. Крут он! Не велено по двору таким лапотникам, как ты, шастать. И как это стража не доглядела?

Сказал и пошел прочь от дворца подалее, словно от греха.

— Неужто?! — ахнул Силантий, крестясь.

— Кто здесь чеканщик? — вышел из двора царского мужик в служивом платье. — Кто боярина Воронцова добивался?

— Я это, — отозвался Силантий, уже не уверенный в том, что он правильно поступает, решившись пойти на государеву службу.

— Ты? — недоверчиво посмотрел дьяк. — Ну да ладно, пойдем! Боярин тебя дожидается.

Царев двор был полон стражи. Одни, закинув ружья на плечи, неторопливо расхаживали по двору, другие пищальники[4] несли караул у рундуков[5], с которых начиналась парадная лестница, и на Красном крыльце, зорко всматриваясь в каждого входящего — не припрятал ли под кафтаном оружие. На Постельном крыльце, как всегда, толпились стольники, стряпчие и дворяне разных чинов, они вполголоса переговаривались меж собой, ожидая новостей и государевых указов.

Дьяк повел Силантия мимо Красного крыльца в дубовую избу, у входа в которую маялся молодой караульщик.

В горнице было просторно и сухо, пахло расплавленным воском, а по углам горели свечи. На лавке, за огромным, гладко тесанным столом сидел боярин.

— Ты, что ли, чеканщик? — недоверчиво поинтересовался он у Силантия.

Силантий, скрывая робость, перешагнул высокий порог, поприветствовал боярина большим поклоном, касаясь пальцами темного сора, что был всюду разбросан на полу, и отвечал:

— Да, боярин.

— Где же ты чеканному делу учился?

— Из Нового Града я, батя меня часто с собой брал пособить.

— Из Новгорода, говоришь. — Голос боярина Воронцова потеплел. — Мастера там знатные, что и говорить.

— И церкви мурованные сумеют поставить, и монет начеканят. А знаешь ли ты, холоп, такого знатного чеканщика — Федора сына Михайлов, по прозвищу Кисель?

Мастеровой вдруг зарделся, словно солнышко на закате:

— Как не знать? Это мой отец.

Видно было, что похвала пришлась по сердцу.

— Вот оно что, — протянул боярин, приглядываясь к Мастеровому по внимательнее. — А какие ты ремесла кроме чеканки знаешь?

— Да всему понемногу обучен. Подметчиком могу быть, резальщиком, — стал перечислять Силантий. — Ежели что, тянульщиком или оттягальщиком.

— Хорошо. Беру тебя на Денежный двор, — согласился боярин. — Василий Иванович, — обратился он к дьяку, сухонькому, словно стручок, отроку[6], который что-то усердно кропал у коптящей лучины. — Пиши его в книгу. Как тебя?

— Силантий сын Федора.

— Взять чеканщиком на Денежный двор Силантия сына Федора, жалованье положим… три рубля. А еще со стола моего харч получать станешь, платье я тебе дам служилое. А если в воровстве уличим, так олово в глотку зальем, — строго предупредил боярин. — А теперь крест целуй, что не будешь воровать серебра и денег. В серебро меди и олова примешивать не станешь. В доме своем воровских денег делать не будешь и чеканов не станешь красть. Дьяк, крест ему подай!

Стручок встрепенулся, издавая треск, будто горошины на пол просыпались:

— С Христом или так?

— С Христом давай, так оно по надежнее будет.

Дьяк снял со стены распятие и поднес его к губам Силантия,

который ткнулся лицом в стопы Спаса.

— А теперь прочь ступайте, мне сегодня на Думу идти.

Оказавшись на крыльце, Силантий вздохнул глубоко, до того тяжек ему показался дух в горнице. Еще не отдышался, а дьяк уже напустил на себя строгость и заговорил:

— Боярин тебе одно говорил, ты его слушай, он голова, но вот спрашивать с тебя буду я! И называй меня Василий Иванович, а сам я из Захаровых. Может, для кого-то я и Васька, и сын холопий, но для тебя величаюсь по имени и отчеству. А теперь пошли на Денежный двор.

Монетный двор находился в излучине Москвы-реки, неподалеку городок, прозванный отчего-то Бабьим. Может, потому, что находился он между двух дорог: Большой Ордынкой и Крымским бродом; и если искали здесь татарове поживу, то только живой товар — дорого стоили белокурые славянки в далекой Каффе. В излучине и Житный двор, и льняные поля, на которых девушки вязали упругие снопы.

— Стало быть, знаешь денежное дело? — посмел усомниться Василий Захаров.

— Как не знать, если с малолетства чеканю.

— Так вот что я хочу тебе сказать. У вас там в Новгороде порядки одни, а у нас другие. Во двор заходишь — раздеваешься донага, а караульщики тебя смотрят, чтобы не принес с собой дурного металла, а выходишь со двора — опять смотрят, чтобы чеканку не унес. И упаси тебя Господи одурачить нас. Под батогами помрешь!

Силантий отмолчался и смело шагнул на Денежный двор вслед за дьяком.

На Денежном дворе дьяк Василий Захаров был главным, он уверенно распоряжался мастеровыми, крепко матерился, когда кто-то досаждал пустяками, потом отвел Силантия на чеканное место и сказал:

— Здесь будешь пока работать, а потом резальщиком поставлю. Старого резальщика гнать хочу, четвертый день пошел как в запое, потом руки дрожать будут так, что и ножницы не поднимет. А ведь обратно, стервец, проситься станет.

Сам Василий Захаров был из дворовых людей. Отец его чином невелик дослужился у государя до чарошника, подавал в обед питие стольникам. Сам же Василий мечтал подняться повыше, если уж не до думного дьяка, то уж в дворяне московские выбиться. Он рано освоил грамоту: на восьмой год уже читал бегло, а к десяти годам помнил наизусть псалмы и охотно соглашался петь в церковном хоре за алтын. Способного мальчишку заприметили, и в семнадцать лет он сделался дьяконом в Троицкой церкви. Возможно, он стал бы священником и сопровождал бы царя на богомолье, смешавшись с толпой таких же, как и он, священников малых церквей, которых насчитывалось по Москве и в посадах не одна сотня, не сломайся как-то у боярина Федора Воронцова тележная ось.

Федор Семенович, помнится, чертыхнулся, качнул своим могучим телом и ступил сафьяновыми сапогами в грязь государева Живодерного двора. Пахло смрадом, ревела скотина, напуганная запахом крови. Жильцы стаскивали битых животных на ледники в овраги, другие разделывали скот здесь же, на дворе.

Федор Семенович, увязнув по щиколотку в вонючей грязи, смешанной с пометом и навозом, пошел в сторону церкви, которая широким шатром укрывала угол Живодерного двора.

— Эй, малец, — окликнул боярин проходившего мимо Василия. — Где здесь отец Нестер проживает?

— Пойдем, боярин, покажу, — отозвался Василий и повел его за околицу Живодерного двора, прямиком к аккуратной избе с высокой крышей.

— Что это ты тащишь? Никак книгу? Неужели грамоте обучен? — усомнился боярин, и Василий Захаров уловил в его голосе уважительные нотки.

— Читаю, — с достоинством отвечал мальчишка. — С шести лет кириллицу знаю.

— Ишь ты какой смышленый! Как же это ты преуспел, если даже не каждый боярин в грамоте силен?

— Псалмы я пел, а здесь грамоту нужно знать, чтобы в слове не соврать.

— Может, ты еще и чина церковного?

— Церковного, государь, — отвечал Василий.

И когда уже дошли до крыльца, боярин вдруг предложил:

— Хочешь при мне держальником быть? — Но, рассмотрев в глазах отрока сомнение, добавил: — Потом подьячим тебя сделаю, как увижу, что службу справляешь. Ко дворцу будешь ближе, царя будешь видеть.

Этот последний довод сильнее всего подействовал на молодого Захарова.

— Хорошо. Приду к тебе на двор.

— А вот это тебе за то, что проводил, — сунул боярин в ладонь Василия гнутый гривенник.

— Я, чай, не милостыню просил, а работа моя куда дороже стоит, — возразил вдруг отрок и, подозвав к себе нищего, бросил ему серебряную монету.

Боярин Федор Воронцов служил на Денежном дворе, и Василий исправно исполнял при его особе роль держальника: отвозил письма во дворец в Думу; коня под уздцы держал, когда боярин с коня сходил, а иной раз по боярской воле брался за перо и вел счет в приказе.

Скоро Федор Воронцов понял, что держать смышленого отрока при себе неумно: от него куда больше пользы будет в приказе. Через полгода боярин сделал отрока подьячим, а потом перевел и в дьяки Денежного приказа. Василий умело управлялся и с этим: денежное дело он успел узнать тонко; не ленился заглядывать во все уголки двора, ревниво наблюдал за тем, как готовится серебро, ровно ли нарезана монета. Когда-то он мечтал стать московским дворянином, а теперь дьяк в приказе! И вотчину свою имеет, а не старик ведь — двадцать два только и минуло. Дьяком бы думным стать[7].

Василий Захаров наблюдал за тем, как Силантий стянул с себя рубаху, поднял руки, и караульщик обошел его кругом (не припрятал ли чего?). Потом Силантий стянул с себя портки и, стесняясь своей худобы, переступал с ноги на ногу на земляном полу.

— Иди! — махнул рукой караульщик и, подозвав к себе лохматую псину, потрепал ее рыжий загривок.

На Монетном дворе Василий Захаров чувствовал себя господином, и единственные, кто не подчинялись его воле, так это дюжина караульщиков, охраняющих двор и приставленных к мастеровым. Они послушны были только боярской Думе или ее действительному хозяину — Андрею Шуйскому, который особенно ревностно следил за Денежным двором. Это пристальное внимание к Денежному приказу было не случайным — им заведовал давний его недруг Федор Воронцов, который возымел на юного царя огромное влияние, и Андрей Шуйский ждал удобного случая, чтобы опрокинуть своего соперника. Однажды он лично предстал на Монетном дворе, поманил пальцем к себе Василия и спросил по-дружески:

— Как служится тебе, дьяк? Федька Воронцов не досаждает?

Дьяк разглядывал золотую кайму на кафтане боярина, потом уперся глазами в начищенные пуговицы, свет от которых слепил глаза, и произнес:

— Служится хорошо, Андрей Михайлович, и жалованье приличное имею. — Дьяк осмелился поднять голову и заглянул в красивое лицо боярина.

Зря об Андрее Шуйском много худого говорят — лицом пригож и речами добр.

— Если что заприметишь неладное за Федором, дай знать… За службу дьяком тебя в Думе поставлю, — все так же приветливо улыбался боярин.

И теперь Василий Захаров понимал, что не успокоятся бояре до тех пор, пока один не растопчет другого.

Караульщик поглаживал пса, и тот, явно довольный хозяйской лаской, свесив широкий язык на сторону, тихо поскуливал. Кто-то из караульщиков, втайне от других, каждый день ходит на двор к боярину Андрею Шуйскому и поведывает обо всем, что делается на Денежном дворе. Василий чувствовал, что улыбка боярина удавкой стягивает горло, и единственный выход не задохнуться — так это отыскать сильного покровителя.

Василий хотел уйти с Денежного двора, но громкий голос караульщика напомнил ему, кто здесь сильный:

— Дьяк! Ты что, забыл про наказ?! Каждый, кто входит на Денежный двор и покидает его, должен разнагишаться!

Дьяк Захаров прошел в избу и стал медленно распоясывать сорочку, а перед глазами стояла лукавая улыбка конюшего Андрея Шуйского.

* * *

Андрей Шуйский попридержал жеребца у царского двора, спешился. Как всегда, у Грановитой палаты толпился народ: дьяки выкрикивали имена и фамилии челобитчиков; просители примерно выжидали у крыльца; водрузив бердыши[8] на плечи, степенно между соборами разгуливали караульщики.

Князь Андрей Шуйский поднялся по Благовещенской лестнице, миновал застывшую стражу; шел он прямо в терем к великому государю. Стольники[9] и стряпчие[10], толпившиеся на крыльце, почтительно примолкли и оказали ему уважение большим поклоном, как если бы мимо прошел сам царь. Андрей шел в Верх — так бояре меж собой нарекли терем, где вот уже почти столетие размещались русские государи. В одной из комнат его дожидались брат Иван и Федор Иванович Скопин. Стража почтительно распахивала перед князем двери, пропуская его в глубину терема. Князь Андрей Михайлович Шуйский принадлежал к старейшему русскому роду, древо которого начиналось с великого Рюрика. Шуйские всегда помнили о том, что являются потомками старшей ветви первого русского князя, в то время как великие московские князья относились к младшей. Поэтому и в Думе Шуйские сидели всегда ближе всех к царю[11] и не участвовали в зазорных местнических спорах менее родовитых князей, «кому над кем сидеть». И бояр среди них было больше, чем из остальных семейств. Дети Шуйских начинают свое служение в Думе с окольничих[12], в то время как другие рода, кровь которых замешана пожиже, окольничими завершают свою службу.

Андрей Шуйский сейчас ощущал свою власть как никогда: он был первый среди бояр и второй после царя. Был еще Бельский, да сгинул в темнице. Однако его начинало тяготить нарастающее могущество главы Монетного двора Федора Воронцова, к которому, неожиданно для многих крепко привязался малолетний царь. Бояре и раньше ревниво наблюдали за всеми привязанностями юного царя, но сейчас Воронцов набирался силы, вместе с которой росло и его влияние на несмышленого царственного отрока. Боярина Воронцова и двенадцатилетнего царя можно было встретить частенько вместе в тереме: Федор потешал Ивана фокусами и, уподобившись отроку, бегал наперегонки с царем по дворцу, доставляя ему немало радости. Шуйские ревниво замечали, как загораются глазенки царя, когда Воронцов переступал государеву комнату.

— Зла от Воронцова пока не видно, — делился с братьями Андрей, — но ведь он когда-нибудь и нашептать может, что Шуйские, дескать, старшими Рюриковичами себя величают. Вот тогда жди беды! Не миновать темницы, это даже отроку обидно услышать.

При упоминании о темнице Андрей Шуйский поежился. Несколько лет назад посажен он был в земляную яму царицей Еленой[13], которая обвинила Шуйского в измене. Так и сгинул бы боярин печальником, если бы не прибрал окаянную дьявол.

Уже прошла вечерняя служба, и в этот час во дворце было тихо. Стряпчие в темных углах зажигали фонари и свечи, служивые люди разбрелись по домам, остались жильцы да стряпчие, которые посуточно караулили государя.

В маленькой комнате, где находились бояре, тихо потрескивали сальные свечи, и огонь веселыми искорками разбегался во все стороны, гас, едва уткнувшись красным жалом в колючий ворс ковров. Андрей подошел к самой двери и услышал размеренный голос брата Ивана:

— От Воронцова все лихо идет. Он ведь царю и нашептывает, чтобы нас не жаловал, а как Иван подрастет малость, так вообще в немилость попадем. Когда-то его отец нашего батьку у крыльца встречал, а Иван нос воротит, ладно хоть в спину не гавкает, а то и на это бы сподобился.

Андрей приоткрыл дверь, неторопливо переступил порог.

— Доброго здоровья, — наклонил голову князь у самых дверей. — О чем суд да дело? Задержался я малость, вы уж простите меня Христа ради. На Конюшенный двор ездил, хозяйство свое смотрел.

Князь Андрей Шуйский ведал Конюшенным приказом. Однако сейчас боярин лукавил: возвращался он с дальней заимки, где дарила ему свою шальную любовь мастерица Московского дворца. И сейчас, вспомнив ее откровенные ласки и тело, пышущее страстью, Андрей улыбнулся.

— Мы вот здесь о государе нашем глаголем, — слегка приобнял брата Шуйский. — Федька Воронцов его своими речами смущает, того и гляди нас с Думы попрет! И брат его таким же был, у обоих кровь порченая.

— Дело тут не только в Федьке Воронцове, — подал голос Скопин-Шуйский[14]. — Царь растет; ранее, бывало, мальчонкой все плакал, когда в Думу велели идти, от мамки ни на шаг не отходил, а сейчас и послам навстречу встать не хочет. А год-другой минует, так его совсем гордыня обуяет. Во всем видна она, спесь московская!

— Верно, совсем царь вырос. Я вот как-то мимо мыленки проходил, бабы дворовые там полоскались, так Иван Васильевич к двери припал и за девками подглядывает. Да так уставился, что и не отодрать!

Иван Шуйский[15] усмехнулся:

— В мать пошел царь. Елена тоже такая похотливая была. Василий Иванович не успел преставиться, как она уже к боярину Оболенскому на двор бегать стала. Тоже мне царица! Чем не сенная девка?

— Верно говоришь, брат. Царь Василий Иванович в последние годы силы стал терять, так, может, Елена сыночка-то от Телепнева-Оболенского понесла! Недаром ведь, когда в темницу Оболенского вели, так Ваньку от его шеи двое дюжих мужиков отодрать не могли.

— Видно, кровушку родную в нем чувствовал, оттого и отпускать не хотел.

— А когда Оболенский помирал, так все царя кликал, Ванюткой его называл.

Андрей Шуйский любил эту комнату: лавки, столы, даже потолки были наряжены багряным сукном. Стряпчим не было в эту комнату доступа — здесь бояре дожидались царя. Сладкие благовония щекотали ноздри; боярин разинул рот и громко, прикрываясь ладонью, чихнул, а потом, собрав в жменю мягкую опушку, свисавшую с лавки, вытер ладони.

— Вот я о чем подумал, господа. Бабу Ваньке надо подсунуть. Вот тогда малец обо всем и позабудет. Баба — она посильнее всякой другой страсти. И деваха такая должна быть, чтобы совсем Ивана присушила, чтобы и матерью сумела ему сделаться, и зазнобой была горячей. Чтобы поплакаться к ней царь приходил и страсть свою умерить.

— Может, Андрюха и дело говорит, — согласился Скопин-Шуйский. — Только где такую сыщешь? Может, у тебя есть на примете?

Князь Андрей хмыкнул себе под нос, вспоминая сладкую и бедовую ночь, а потом сказал:

— Есть такая! Зазноба моя. Ну да я не жадный, пускай Иван себе ее забирает, вот через нее я с царем и породнюсь, — громко смеялся боярин.

* * *

Анюта была небольшого росточка, и если бы не глазищи, в которых угадывалась страсть, ее можно было бы принять за неказистого подростка. Замуж она была отдана за боярского сына пятнадцати лет от роду. Во время смотрин отец поставил доченьку на лавку, которую предусмотрительно спрятал под сарафан, и, пригласив сватов любезным жестом, стал расхваливать невесту:

— Посмотрите, какая красавица! И дородна, и лицом пригожа. А какая рукодельница! Другой такой во всем посаде не встретите. Ну-ка, мать, неси рушники, что наша доченька связала!

Сваты строго всматривались в лицо, придирчиво разглядывали фигуру девки, пытаясь отыскать изъян, но ничего не нашли и, довольные, отправились восвояси.

Только когда молодые, благословясь, целовали иконку, а поп протянул: «Аминь!», Анюта спрыгнула со скамеечки и оказалась жениху ровно по пуп.

У боярина посерело лицо, чертыхнулся в горечи, а жених растерянно водил руками:

— Как же я с ней жить буду? Она же вполовину меня будет!

Сватов за недосмотр били кнутами на царевом дворе. Сам боярин писал ябеду царю и митрополиту, и брак был расторгнут. Опозоренную девку прогнали со двора, и теперь не было для нее места ни в батюшкином доме, ни в горнице свекра.

Анюта и вправду была знатной мастерицей. Еще в девичестве вышивала ковры золотыми и серебряными нитями, выдумывая всякий раз диковинные узоры. Со всей округи сходились рукодельницы, чтобы посмотреть ее полотна и рушники. Купцы, не скупясь, платили за тонкую работу звонкие рубли, украшали скамьи в горницах покрывалами. Эта талантливость и сослужила мастерице— однажды царский стол укрыли скатертью, шитой Анютой, и царица Елена пожелала иметь при себе такую белошвею.

— Кто вязал? — спрашивала Елена, разглядывая на скатерти заморские цветы.

Боярыни и мамки стыдливо молчали, а потом самая смелая из девиц произнесла:

— Анюта это. Известная мастерица на всю округу. Не то девка, не то безмужняя. Не поймешь! Свекор ее за обман со двора своего выставил. Опозоренная она, государыня.

Елена оглядела скатерть: в самой середке вышит фазан с длинными золотыми перьями и серебряным хвостом. Крылья у птицы слегка приподняты, голова немного наклонена, еще миг, и он вспорхнет со скатерти под потолок, оставив царице пустое полотно.

— Дам ей жалованье, и опозоренной не будет. — И, подумав, добавила: — А еще деревеньку в кормление получит… близ Москвы.

Так Анюта оказалась во дворце.

Но неудержимая страсть, которая ютилась в ее маленьком тельце, иногда прорывалась наружу, и на следующий день царице нашептывали, что юная мастерица закрывалась в подклети с одним из стряпчих. Царица только слегка журила Анюту за маленькие шалости, не в силах расстаться с мастерицей. А Анюта, потешившись со стряпчим, уже поглядывала на стольника. Скоро к ее похождениям привыкли, и даже бояре, защемив бесстыдницу в темном уголке, тискали ее горячее тело. Несколько бедовых и жарких ночей провел с Анютой боярин Андрей Шуйский и сейчас ему думалось о том, что эта девка как никто подойдет юному царю. Даже роста они были одного! После смерти Елены царь нуждался в женской ласке, и то, чего не могла дать государыня, способна подарить девка царского дворца.

Отыскав Анюту в тереме, Шуйский без обиняков наставлял ее:

— Хватит тебе под стольничими ужиматься. Я вот здесь с царем Иваном переговорю, полюбовницей его будешь, да чтобы так его тешила — обо всем бы позабыл и кроме как о тебе думать ни о чем не смел!

— Так государю нашему только двенадцать годков и минуло, — подивилась Анюта.

— Для жены и вправду рановато, а чтобы полюбовницу завести, так это в самый раз будет. А на годки ты не смотри. Иван в тело вошел! Сама увидишь, как нагишом перед тобой предстанет. Так что ты первой бабой его будешь, и знай про эту честь. — Заприметив волнение Анюты, подбодрил: — Да ты не робей, все так, как надо, будет! С лаской ты к государю подойди да посмелее будь. Сам-то государь не догадается с себя сорочку да порты снять, так ты ему помоги, а чтобы он совсем не растерялся, так ты его исцелуй всего, чтобы в нем мужская сила пробудилась. А ты, девка, крестись, со знамением оно как-то легче будет!

И кто знал тогда, что царица Елена, пожелавшая иметь во дворце чудесную мастерицу, готовила своему сыну любовницу.

— А если прогонит меня царь? — усомнилась умелица.

— Не прогонит! Да забудь ты об этом, какой он царь?! Малец еще, чтобы царствовать!

— А если не покажусь я ему, не по нраву придусь?

— Хм… Ну иди! Пожалей его. Царь, он падок на ласку, вот тогда и привязать его к себе сумеешь.

* * *

Царь Иван Васильевич, значительно опередив сверстников, походил на юношу, и с трудом верилось, что ему едва минуло двенадцать годков. На верхней губе пробивался темный пушок, руки по-юношески сильны, а в плечах угадывалась та скрытая сила, которая обещала крепнуть год от года. Лицом Иван походил на мать, а это значило, что жизнь его должна протекать счастливо. Такие же, как и у Елены, капризные губы, большие и выразительные глаза, даже лоб такой же высокий, как у матушки. Однако само рождение предопределило ему непростую судьбу. В тот день над Москвой прошел ураган, который порушил несколько теремов, обломал крест на

Благовещенском соборе, а затем пролетел над татаровой дорогой в сторону Казани. Юродивые в этот день не спешили идти ко дворцу за привычной милостыней, толкались на базарах и всюду шептали одно и то же:

— Сатана на Руси народился! Сатана! Вот подрастет он, тогда водица нам не нужна станет, кровушкой своей Обопьемся.

А «сатана», окруженный заботой и многочисленными мамками, рос горластым, басовито орал на всю светлицу,

— Певчим бы стоять на клиросе с такой глоткой, — улыбались бояре. — А вот как вышло, государем всея Руби уродился!

Иван Васильевич отца не помнил[16], но всегда знал себя царем, став им сразу после смерти великого московского князя. Государю шел тогда четвертый год. По нескольку часов кряду приходилось высиживать в боярской Думе, держа в руках яблоко и скипетр. Руки всегда помнили привычную тяжесть самодержавных регалий, видел склоненные перед его величием седые головы бояр, сами Шуйские целовали его пальцы. Ваня сидел на батюшкином кресле, слушая жаркие споры и неинтересные разговоры бояр.

Первым в Думе был конюший Оболенский, который выделялся не только природной статью, но и сильным голосом. Бояре невольно умолкали, когда тот начинал говорить. А Оболенский вещал всегда неторопливо, с достоинством, и трудно было Ивану тогда понять величие конюшего. Прозрение пришло позднее, когда царь случайно услышал разговор двух бояр. Один из них, показывая на сильные руки Оболенского, изрек:

— Посмотри, какие ручища толстенные! Он ими не только государство за шкирку держит, но и царицу за титьки. А через нее нами как хочет, так и вертит.

И, заприметив царя, почти младенца, который едва что понимал тогда из того разговора, бояре согнулись низко, пряча смущенные лица.

Оболенский сидел всегда рядом с государем, но толь, ко иногда поворачивал голову в его сторону, спрашивал ласково:

— А как царь наш батюшка, не против уговора?

— Нет, — пищал со своего места Иван.

И речь Оболенского снова текла неторопливо и внушительно, напоминая своим течением полноводную реку.

Царь Иван по-сыновьи привязался к этому сильному и великодушному боярину, который неизменно называл

Ваню «царь-батюшка», и семилетний государь, едва выйдя из пеленок, чувствовал под его опекой себя надежно.

Два человека, к которым царь был по-настоящему привязан, ушли от него в один месяц. Царица Елена умерла сразу после Пасхи. Исхудала за неделю, сделалась желтой, а потом отошла с тихим вздохом. Боярина Оболенского Шуйские драли за бороду в Думе, а затем, заломив руки за спину, как простого холопа, выпихнули из палаты. Ваня рыдал, хватал за полы Оболенского, пытался защитить боярина от обидчиков. Андрей Шуйский, оглянувшись на царя, стряхнул его ручонки со своего кафтана и прорычал зло:

— Пойди вон, щенок! Станем мы тебя слушать! Сейчас порты с тебя стяну да по заднице отхлестаю! Мать твоя блядина была, едва батюшки твоего покойного постель остыла, а она уже в койку Оболенского прыгнула! Поделом ей Божья кара. А если ты пищать будешь, так мы тебя вслед за ней отправим. Ишь какой заступник выискался! Князья Шуйские, они познатнее московских князей будут!

Иван слышал, как отчаянно сопротивлялся на лестницах бывший знатный воевода: трещали кафтаны, слышалась ругань, потом чей-то истошный голос стал поносить царицу Елену, ему охотно отозвался чей-то веселый смех. Шуйский чуть постоял, а потом захлопнул за собой дверь.

Малолетний Иван был батюшкой московского двора, а стало быть, и хозяином всей Русской земли, но в то же время ничто ему не принадлежало — даже золотая держава, которую полагалось держать ему в руке в Думе, выдавалась казначеем. Ладно, иная мамка сжалится над государем-сиротой да заменит ему рваные портки.

Царь Иван большей частью был предоставлен самому себе: бегал по двору, гонял кур, а когда проголодается, попрошайкой приходил на Кормовой двор, где угощался пирожками с маком.

Дворовые пострельцы пока еще не видели в Иване единовластного владыку: трепали его за волосья, хватали в драке за грудки, да и сам Иван не оставался в долгу — крепко махал кулаками, разбивая в кровь ребячьи носы. И, глядя на драчливого чумазого государя, которому доставалось не только от дворовой ребятни, но и от ближних бояр, не упускающих случая выдрать царя за ухо, с трудом верилось, что он может окрепнуть для государственных дел.

Иван Васильевич прильнул к окну и видел, как по Средней лестнице, с которой уносили государей на вечный покой в Архангельский собор, волочили боярина Оболенского, словно он уже был мертвец.

С погребальной лестницы неделю назад ушла и матушка.

Ваня размахнулся и что есть силы запустил державой в бояр. Держава, подобно наливному яблоку, блеснула золотым боком на солнце, пролетела через двор и весело запрыгала по ступеням вниз, прямо под ноги взбудораженных бояр. Андрей Шуйский встрепенулся коршуном и помахал Ване кулачищами:

— Вернусь, так уши тебе надеру!

Наклонился Шуйский и упрятал державу к себе в карман.

— Хоть и царь, а сирота. А сироту каждый обидеть норовит, — услышал Иван за спиной участливый голос.

Это был боярин Воронцов Федор. Он переступил порог и подошел к государю. Как падок сирота на доброе слово, вот уже и глаза налились соленой рекой.

— Ничего, ничего, государь, — прижимал боярин к себе восьмилетнего царя. — Воздастся еще обидчикам по заслугам. Отрыгнется им твоя боль кровушкой, когда подрастешь.

С того самого времени царь Иван Васильевич и боярин Федор Воронцов частенько проводили время вместе. Боль от утраты матушки и Оболенского притуплялась любовью, на которую было способно только дитя: Иван привязался к своему новому другу.

Шуйские ревниво наблюдали за неравной дружбой царя и холопа. Воронцов не был из знатных родов, которыми подпирался трон, а стало быть, не был и опасен. Это не князья Черкасские и Голицыны с их крепким замесом из многих княжеских кровей; не Шереметевы с их многочисленной родней; не Бельские[17], которые гордятся своим родством с царем и норовят оттеснить локтями Шуйских, и уж не хитроглазые Салтыковы с их татарским лукавством. Раньше Воронцовы все больше ходили в окольничих, носили за государем шапку, а при Иване Третьем — так и вовсе встречальниками служили. Только немногие прорывались из дальнего окружения царя в ближние — становились боярами. Пусть лучше Федор Воронцов будет вблизи государя, чем опасные Бельские.

Эти сразу вспомнят прошлые опалы. Шуйские всегда считали, что способны разрушить этот неравный союз, но чем старше становился царь, тем опаснее выглядел Воронцов.

* * *

Иван Васильевич, позабыв про свой царственный чин, очумело носился по двору и гонял кошек. Один из котов — с серой короткой шерстью и вытаращенными от страха глазами — выпрыгнул в окно и, скребя когтями черепицу, ловко взобрался на крышу терема. Царь, разгоряченный погоней, тотчас последовал за котом, уверенно ступая по крутобоким скатам.

Поглазеть на потеху выбежали все дворовые, даже стража, позабыв про обычную строгость и на время поправ долг, отступила от дверей, наблюдая за тем, как юный государь преследовал орущего кота.

Иван Васильевич, мало уступая коту в ловкости, подвижный и худенький, как былинка, уверенно карабкался по острому коньку, подбираясь к животному все ближе и ближе.

Снизу государя подбадривали:

— Ты, Ванюша, его ногой пни! Вон он, негодник, как спину изогнул, видать, прыгать не желает. Не ведает, злодей, что сам царь за ним на крышу полез!

— Эх, государь, жаль, что палку не захватил, так-то кота сподручнее было бы донимать.

— А ты спихни его, царь-батюшка, вот он кувырком и полетит.

— Государь наш не робок, вон на какую высоту взобрался!

И, глядя на возбужденных бояр, можно было подумать, что каждый из них занимался тем, что сбрасывал беспризорных котов с крыши. Никто не остался равнодушным, все наблюдали за поединком: бабы, разинув рты, с коромыслами на плечах застыли посреди двора, мужики, уставя бороды в небо, почесывали затылки.

— Отшлепать бы сорванца, — вяло пробубнил стряпчий и, вспомнив, что это царственная особа, поправился, оглянувшись: — Отчаянный государь растет! Вон как смело карабкается.

Ваня носком сапога успешно спихнул кота, растерявшегося от государевой дерзости, и с чувством трудной, но успешно выполненной работы распрямился сладко. А высоко! Двор был виден как на ладони. На Иванниковой площади пропасть народу, и дьяк в зеленом кафтане выкрикивал имена просителей, которые, поснимав шапки, учтиво внимали говорившему. Ко дворцу стряпчие в горшках и ведрах несли всякую снедь, наступало время обеда.

А кот, мохнатым клубком перевернувшись в воздухе, уверенно опустился на лапы и стремглав пронесся мимо хохочущей толпы прямо в распахнутые хоромы.

— Вот крестил царь так крестил! — вытирая слезы, смеялись бояре. — По всему видать, славный воевода растёт, вот так и басурман всех окрестит.

Слезать с крыши государю не хотелось. Это не трон, который только на три ступени выше сидящих на лавках бояр, откуда видно дальние углы палат. С горбыля крыши всю Москву разглядеть можно.

Царь потянулся с чувством, показав своему народу через прореху на сорочке впалый живот, и смачно харкнул вниз. Сопля описала дугу, зацепилась за карниз и вяло закачалась жидкой сосулькой. «Не доплюнуть, видать, — пожалел царь. — Так и будут глазеть, пока не слезу».

Плеваться Ване скоро наскучило. Народ на Иванниковой площади тоже стал расходиться, и Иван Васильевич пошел спускаться. У самого края он оступился, больно стукнувшись коленом о подоконник, и, не окажись на крыше высокой перекладины, скатился бы вниз.

Андрей Шуйский показал царю кулак и изрек строго:

— Ванька, шалопай ты эдакий! Куда залез?! Башку ведь свернешь, государство тогда без царя останется. Вот слезешь, высеку!

— Не положено царя розгами сечь, — важно заметил Иван Васильевич. — Чай, я не холоп какой-нибудь, а государь всея Руси!

За день Ваня притомился: бегал пострелом с дворовыми мальчишками на Москву-реку удить рыбу, потом под вечер, нацепив дьявольские хари, рыскали по закоулкам и пугали честной народ нечистой силой, а когда и это занятие наскучило — ватага сорванцов вернулась во дворец.

Стража едва поспевала за юным государем, стояла поодаль и с улыбкой наблюдала за его бесовскими проказами. И обрадовалась несказанно, когда государь распустил свою «дружину» и отправился вечерять в терем.

Постельничие низко кланялись государю:

— Ждет тебя уже, государь наш, перина, намаялся ты, видать, за день.

Двенадцатилетний царь прошел мимо караульщиков, постельничих прямо в раскрытые двери Постельной избы. Иван Васильевич склонился привычно перед Поклонным крестом, попросил уберечь его от нечистой силы и прыгнул под полог на кровать. Иван хотел было позвать спальников, чтобы разули своего государя и сняли с него портки, но раздумал и, уже не противясь сну, погрузился в приятную дрему.

— Государь-батюшка, Ванюша, — услышал царь девичий шепот.

Так частенько его называла матушка: та же интонация, то же нежное обращение «Ванюша». Это походило на сон, но голос прозвучал отчетливо и исходил откуда-то сверху. Царь открыл глаза и увидел над собой девичье лицо. Может, его молитвы не дошли до Господа Бога и к нему в Постельную комнату в женском обличье сумел проникнуть сам дьявол? Иначе как же баба могла пройти в царские покои, куда может прийти не каждый боярин?

— Тише, государь, а то услышат нас, — ласково просила женщина. Иван Васильевич уловил в ее голосе материнские нотки. Так к нему обращалась царица Елена, когда хотела успокоить. Но почему эта женщина здесь и что ей от него нужно? — Что же ты, государь, даже постельничих не позвал? Неужно с тебя сорочку снять некому? — Анюта потянула с царя рубашку. А он, послушный тихому напевному голосу, охотно приподнял руки. И государево тело, которое не могли видеть даже ближние бояре, с любопытством разглядывала обычная баба, невесть каким путем попавшая к нему в Спальную избу.

Ваня ощутил необычное волнение. Может, это оттого, что ее голос напоминал матушкин? А может, оттого, что рядом сытным телом полыхала красивая девка?

— Царь-батюшка, я давеча смотрела, как ты по крыше лазил, коленом больно ударился. Шибко ведь стукнулся, государь?

— Шибко, — безрадостно отвечал Ваня.

— Дай я тебе порты сниму и ушибленное место поцелую, вот тогда быстренько заживет. Мне так матушка в детстве делала, — ласковым шепотом пела девка.

Анюта распоясала государевы порты и осторожно стала стягивать с него штанины.

— Здесь, государь?

— Да.

— Ой, какой синяк! Как же тебе больно было!

Иван Васильевич помнил о том, как матушка тоже целовала ему синяки и шишки. Анюта миловала колено, потом другое.

— Ой, какая же у тебя кожа сладенькая, государь, вот девки тебя за это любить будут. А дух-то какой от тебя идет. Медовый! Да и сам ты пригож. Двенадцать годков только и стукнуло, а телом мужик совсем. Дай же я тебя как баба расцелую.

Иван Васильевич видел перед собой красивое девичье лицо, губы цвета спелых вишен.

— Красивая ты!

— Сейчас я, государь, только сорочку с себя сниму. — И, совсем не стыдясь слепящей наготы, стянула через голову рубашку. Анюта ухватила руки Ивана и положила их на свою грудь. — Ты крепче меня люби, Ваня, крепче! Ладошкой… Вот так, Ванюша, вот так. Гладь меня. Голубь ты мой ненаглядный… Какие же у тебя пальчики мягонькие… Вот здесь, государь, вот здесь. Как же мне хорошо!

Девка прижималась к царю всем телом, а у него не было сил, чтобы воспротивиться этой ласке, а тем более оттолкнуть ее. Уже не противясь, он отдал себя во власть страсти. И прежде чем что-либо осознать, он понял, что познал женщину. Все произошло быстро, Иван только вскрикнул от неожиданной и сильной радости, а потом затих под теплыми ладошками Анюты.

— Кто ты? — спросил восторженно государь.

— Анюта я… мастерица. А теперь мне идти надобно. Замаялся ты, поди, со мной, государь. С непривычки-то тяжело небось?

Анюта белой тенью скользнула с кровати, надела на себя сорочку и, прежде чем выйти за порог, пообещала:

— Что же ты загрустил, государь? Я еще приду… если не прогонишь.

— Не прогоню, — уверенно пообещал государь.

Сон показался быстрым и был тяжел. Проснувшись, царь долго не мог понять: случилось это с ним взаправду или над ним подшутило юношеское воображение.

Иван Васильевич окликнул постельничих, которые тотчас явились на его крик и стали помогать царю надевать сорочку.

«Знают ли о том, что бабу познал? — подумал двенадцатилетний государь и, всмотревшись в лица боярских детей, решил: — Как не знают? Знают! Вот морды какие плутоватые!»

Целый день Ваня думал об Анюте. Ладони не остыли от теплоты ее тела, глаза не забыли спелый цвет губ, и как можно было не вспоминать блаженство, не изведанное им ранее, когда тело, преодолевая земное бытие, устремляется в райские кущи. Сначала царь хотел распорядиться, чтобы разыскали Анюту и привели к нему, но потом передумал. Обещала сама быть, а так чего девку понапрасну тревожить.

С утра у государя было хорошее настроение. Дворовые отроки ватагой следовали за Иваном Васильевичем. Царь был неистощим на выдумки и проказы и сейчас придумал новую забаву — швырять камнями в осетров, которых доставляли с Волги на Кормовой двор, где они плескались в огромном пруду, ожидая своей очереди на царский стол.

Осетры плавали величавыми громадинами, острыми плавниками царапали гладкую поверхность пруда, ковыряли носами-иглами мягкий ил, видно, сожалея о водных просторах, из которых они были вырваны несколько дней назад.

Отроки набрали булыжников и по команде Ивана, который руководил стрельбищем, как опытный воевода, швыряли в осетров. Всякий раз неимоверное веселье раздавалось в толпе отроков, когда камень достигал цели, а обиженная рыбина глубже зарывалась в зловонный ил. Стряпчие стояли здесь же, у пруда, и терпеливо дожидались окончания царевой потехи, чтобы потом выудить раненого осетра и доставить его к государеву столу.

Это занятие скоро наскучило царю, и он вернулся (с себе на двор. У Грановитой палаты в окружении караула стоял Андрей Шуйский, который, заприметив царя, поспешил к нему навстречу.

— Как спалось, Иван Васильевич? — спросил боярин, и по его лукавому виду царь догадался, что он ведает о его ночном приключении. Иван знал о том, что ни одна, даже самая малая новость не проходила мимо вездесущего боярина, а тут такое! Царь-батюшка бабу впервые познал! Кто знает, может, это случилось и не без ведома Шуйского — иначе как же объяснить, что девка мимо караульничих сумела пробраться?

— А тебе что за дело? — вдруг огрызнулся самодержец. — Чай, не постельничий, чтобы мне сорочку подавать. За государевыми лошадьми следи. Спрашивать буду!

Шуйский усмехнулся. Растет государь, даже голос на конюшего посмел повысить. Видать, баба на него повлияла, не прошла ноченька для отрока бесследно — мужем себя почувствовал.

— Если не понравилась, так другую можно найти. Поначалу и я тоже ничего не понял. К этому делу попривыкнуть нужно, — поделился Андрей. — Анюта баба невысокая, но уж больно крепкая! Ежели что не так, так мы тебе бабу подороднее сыщем. У государыни одна девка в постельничих ходила, Елизаветой кличут. Помнишь ведь. Так если пожелаешь, государь, она вечером к тебе в покои явится.

— Нет, — вдруг возразил Иван Васильевич, — пускай Анюта останется.

Государь ушел, а Шуйский еще долго скалил желтоватые зубы:

— Припекло, стало быть.

Анюта пришла, как и обещала, в ночь. Девка приоткрыла полог кровати, и Иван увидел, что она нагая.

— Сокол мой, вот я и пришла. Скажи, что заждался меня, — протянула она руки навстречу государю.

— Ждал я тебя.

Ваня слышал матушкин голос, подался навстречу, но руки натолкнулись на упругую девичью плоть.

— Вот так, Ванюша, вот так, — говорила Анюта, — крепче меня обнимай, крепче!

Ваня грубовато шарил по ее телу, доставляя женщине боль. Анюта, закусив губы, терпела, только иногда размыкала губы, чтобы произнести единственное:

— Еще… Еще!

Ваня видел красивое лицо девахи, выставленный вверх подбородок и старался как мог.

Скоро Ванюша охладел к мальчишеским играм, и боярские дети бестолково шатались по двору, лишившись своего предводителя. Теперь государь уже не спихивал сапогами кошек с крыши теремов — все свое время царь проводил в обществе Анюты, которая сумела сироте заменить мать и одновременно сделаться любовницей. Их частенько можно было видеть во дворе в сопровождении стражи, и Анюта, не пряча плутоватых глаз, игриво посматривала по сторонам.

Бояре, больше по привычке, приглашали самодержца в Думу, и Ваня, явно разочарованный тем, что придется сидеть не один час в окружении скучной компании и выслушивать долгие рассуждения ближних бояр о налогах и засухе, всегда находил вескую причину, чтобы улизнуть в свои покои, где его ждала жадная до царевых ласк мастерица. Бояре никогда не настаивали, понимающе улыбались и без опаски взирали на пустующий царский трон, где вместо самого государя всея Руси лежали скипетр и яблоко.

* * *

В хлопотах минул год.

Иван возмужал, раздался в плечах. В его движениях появилась степенность, даже походка сделалась по-государственному неторопливой, а в повороте головы появилась важность. Перемену в царе отметили и бояре, речь их стала почтительнее — царь входил в силу.

Третий месяц пошел, как Ваня расстался с Анютой. Однажды царь заметил, как мастерица жалась с караульщиком в одном из темных коридоров дворца. Видно, пощипывание стряпчего ей доставляло удовольствие, и она попискивала тихим мышонком. Иван пошел прямо на этот голос. Караульщик, оторопевший от страха, даже позабыл броситься царю в ноги, умолял:

— Прости, государь, прости, царь-батюшка! Бес меня попутал! Сам не знаю, как это и получилось! Я-то ее два раза только за титьки и тиснул!

— Пошел прочь! — взвизгнул царь.

— Слушаюсь, государь! — охотно устремился по коридору караульщик.

— Постой, холоп! — остановил царь отрока у самых дверей и, повернувшись к Анюте, которая все еще никак не могла вымолвить от страха и отчаяния даже слово, приказал: — Возьми эту девку и выставь вон с моего двора! Отныне дорога во дворец ей закрыта.

Караульщик грубо потянул девку за сарафан, приговаривая зло:

— Пошла вон! Государь велел!

Это грубое прикосновение вывело девку из оцепенения, она с отчаянным криком рванулась навстречу государю, преодолевая сопротивление сильных рук караульщика:

— Государь, родимый! Прости меня, горемышную! Бес надо мной подсмеялся! Ой, Господи, что же теперь со мной будет?!

Иван уже знал цену предательства. От него всегда уходили самые близкие, и Анюта была только одной из этих потерь.

Затрещал сарафан, с головы мастерицы слетел платок И караульщик, видно напуганный бесовской силой, которая исходила из растрепанных кос, отпрянул в сторону.

— Гони ее прочь со двора!

Караульщик уже не церемонился: крепко намотав волосы на кулак, он потащил девку к выходу. Она цеплялась за поручни, двери и ни в какую не хотела уходить.

— Гони! Гони ее! — орал Иван голосом псаря, науськивающего свору собак на загнанного зверя.