Гоар Маркосян-Каспер
Пенелопа
Моей дорогой сестричке
Глава первая
Пенелопу разбудил солнечный луч, зеленовато-золотистый и теплый, как дыни, наваленные пахучей горой на исколотом каблучками августовском асфальте. Она осторожно дотронулась до луча пальцем. На податливой, чуть шершавой поверхности осталась вмятина, и это означало, что луч Пенелопе приснился. Он мог и не присниться, поскольку утро в самом деле было солнечным, и в то же время не мог не присниться, потому что вот уже две недели, покинув свою похолодавшую сверх меры комнатушку, по сути, переименованную в таковую веранду с большими окнами и маленьким радиатором (какой теперь радиатор, о Пенелопа!), она спала в гостиной, куда солнце не дотягивалось, но зато просачивалась из кухни некая толика тепла. Впрочем, и той было явно недостаточно, почему и, проснувшись невеселым солнечным утром какого-то там декабря одна тысяча девятьсот девяносто четвер… лучше, пожалуй, сказать, безрадостным солнечным утром, это эффектнее, неожиданно и хлестко, настоящая синекдоха — синекдоха, почти синекура, sine cura, без забот, в сущности, то же, что nonchalance… итак, проснувшись, Пенелопа выставила из-под одеяла озябший носик. Смотри, как изящно может звучать грубый предмет вроде немалой величины и не самых тонких очертаний армянского носа… кстати, и не синекдоха вовсе, а что-то другое, дай бог памяти, зубрили же в институте эти дурацкие стилистические фигуры, кажется, антитеза или оксиморон, или еще какая-нибудь белиберда. Ладно, пошли дальше! Пенелопа проснулась, выставила… это уже было!.. высунула руку и повлекла к себе с холодной, как арктические льды, стеклянной столешницы коротконогого, устойчивого, как крепенький носорог (хотя температура вне пододеяльного пространства вызывала ассоциации скорее с мамонтами, но у мамонтов ноги длиннее), журнального столика томик Джойса. Какой к черту томик, толстенный том, к тому же до отказа заполненный напечатанной самым что ни на есть меленьким шрифтом бредятиной, возведенной снобами в ранг интеллектуальной библии. Да еще с бесконечными комментариями, просвещающими до изнеможения относительно вещей, совершенно неинтересных, но будьте уверены, если вас действительно заинтригует какая-то деталь, комментариев на ее счет, как пить дать, не окажется. И все это приходится читать. Не признаваться же в приличном обществе, что ты не читал/читала (ненужное вычеркнуть) Джойса! Впрочем, на самом деле его не читал никто, во всяком случае, целиком, ибо это просто за пределами вероятного, и если кто-то утверждает, что одолел сие, с позволения сказать, литературное произведение, такого человека можно смело назвать лжецом. Правда, никакие утверждения, ни за, ни против, проверке не поддаются, поскольку еще не родился тот, кто способен на связный пересказ хоть одного эпизода этого текста, сплошной клоаки, как выразился Уэллс. Конечно, и Уэллс понаписал… взять, например, «Блэпингтона Блэпского» — ну и имечко, Блэпингтон Блэпский, то ли дело Эжен де Растиньяк или Жюльен Сорель… Эдмон Дантес, наконец, да, я люблю Дюма и, черт побери, не собираюсь стыдиться этого…
Пенелопа томно уронила Джойса на постель, втянула руку под одеяло и погрузила замерзшие пальцы в теплую пещерку между собственным животом и подтянутыми к нему вплотную коленями.
— Пенелопа, — тихо позвана мать за спиной свернувшейся калачиком, неподвижной дщери. — Пенелопа!
О это дурацкое имя! Длинное и неудобное, как капроновый чулок. Чулки в эпоху колготок, панталоны в эру бикини. Вот именно, панталоны. Пан-та-ло-ны. Пе-не-ло-па. Даже сократить невозможно, не называться же Пеней или Лопой. Почти пень или лопата. Нет уж, лучше длинно и занудно — П-е-н-е-л-о-п-а.
— Пенелопа, — снова позвала мать. — Ты спишь?
Голос ее звучал робко, наверняка сейчас опять о чем-нибудь попросит. Покараулить свет, например. Как будто папа не может поставить на плитку кастрюлю с картошкой. Картошка в мундире, чего проще. Так нет, надо вовлечь в трудовую деятельность весь околоток, эта женщина просто не способна спокойно лицезреть кого-либо, гуляющего на свободе, будь она той киплинговской дамой, никакая кошка у нее не болталась бы сама по себе, а работала как лошадь.
— Пенелопа, — сказала мать в третий, если не четвертый раз.
Пенелопа со вздохом перекрутилась в постели лицом к двери.
— Ну чего тебе? — спросила она строго, изучая материнский облик.
Боже, как эта женщина одета! Кошмар. Под благородный ангорский свитер поддела заношенную или заеденную молью до дыр и заштопанную на самом видном месте водолазку мерзкого болотного цвета. А юбка! Бордовая с черным, широкая, в складку, собралась под длинным свитером, как бочонок. Ох уж эти родители! Вроде взрослые люди, а все равно нужен глаз да глаз. Неусыпный надзор и неустанное руководство.
— Измерь мне, пожалуйста, давление, — попросила мать чуть заискивающе.
— Ты собираешься выйти на улицу в таком виде? — осведомилась Пенелопа, вложив в голос максимум неодобрения, смешанного с сарказмом.
Мать промолчала.
— А почему давление? Болит где-нибудь?
— Затылок. Несильно.
— Я же тебе миллион раз объясняла! Это шейный остеохондроз. Ну нет у тебя давления, нет, сколько мы тебе мерили…
Мать молчала, и Пенелопе стало жаль ее. Боится. Ведь в таком же возрасте от инсульта взяла да и умерла ее мать. Бедная бабушка Пенелопа. Совсем еще не старая, подвижная и добродушная. Наградила, правда, внучку нелепым именем, но это не ее вина, имя-то и ей привалило ни с того ни с сего, впрочем, как раз и с того с сего, от бабушки, самой настоящей гречанки. Так что и в нас — Пенелопа быстро подсчитала — четверть от четверти, одна шестнадцатая греческой крови. Пенелопа, жена Одиссея. Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины… Интересно, а как назывался корабль Одиссея? Я же читала. Итака. Это остров, а корабль? На чем ездил с Итаки в Трою и обратно хитроумный Лаэртид? Лаэртид разве? Странно, на Шекспира смахивает… Ну в третий раз, Лаэрт. Боюсь, вы неженкой считаете меня… А где наш Гамлет, близкий сердцу сын?.. Коня, полцарства за коня!.. Но только не троянского, тогда уж лучше сесть на корабль да по виноцветному морю… Интересно, что это за море такое? А вернее, что это за вино, ведь скорее вино может быть цвета моря, нежели море цвета вина. Неужели греки пили синее вино? Или зеленое? Вино из чернослива. Или тархуна. Эстрагоновый напиток, не правда ли, экстравагантно? Экстенсивное виноделие, море вина, зеленого, как море. Наверняка какая-нибудь кислятина. Кис-кис-лятина. Был когда-то ирис «Кис-кис», вку-у-усный…
— Хочу «Кис-кис», — сказала Пенелопа, с вожделением облизывая сухие губы.
— Как? — удивилась мать.
— Ирис «Кис-кис». Помнишь, был такой?
— Не помню.
О господи!
— Посмотри на эту женщину, Левончик! — обратилась Пенелопа к большелапому, с пышной рыжей гривой игрушечному льву, восседавшему на груде сложенных в кресло диванных подушек. — Она не помнит, что такое «Кис-кис».
— Чтоб Левон сдох! — привычно возмутилась мать. — Не смей называть нашего Мишеньку этим именем!
— Во-первых, это лев, — лениво возразила Пенелопа. — Вот это — лев, — уточнила она, указывая носом, ибо все прочее было надежно укутано, на плюшевого зверя, которого сама же, видимо, из духа противоречия, окрестила Мишей. — Во-вторых, Левон — твой президент. Сама выбирала.
— Чтоб он провалился, — заупрямилась мать.
— Пускай проваливается, — легко согласилась Пенелопа. — Мне что? Я за него не голосовала. Это ты и тебе подобные посадили его в президентское кресло.
— Я?! Я никого никуда не сажала, — решительно отмежевалась мать.
— Ага. Таково постсоветское понимание демократии, — сообщила Пенелопа внимательно слушавшему эту перепалку льву. — А давление я тебе измерю, так и быть. Вот только встану.
— Я через пять минут выхожу.
— О боже мой! Встаю, встаю… — Пенелопа застонала, закатила глаза, потом скосила их на мать и деловито добавила: — Немедленно переоденься. Сними эти лохмотья. Видно же в вырезе! И юбку поменяй. Надень серую.
Мать скорбно покрутила пальцем у виска и удалилась. Пенелопа выдохнула, проверяя, нет ли пара изо рта, подобралась для рывка, потом снова расслабилась, решила сосчитать до десяти. Лучше б, конечно, до ста или тысячи. Хотя и это не годится, бесконечное оттягивание испытания тоже выматывает. Как на экзамене. Ладно, раз, два, три, четыре, пять, шесть…
Пенелопа пела. «Дольче Аи-ида (дальше она по-итальянски не знала, только первые два слова — два? Ха-ха!), в солнца сия-а-ньи нильской доли-и-ны чудны-ый цветок», — напевала она. Пенелопа любила попеть, но распевала она исключительно мужские арии из опер, по преимуществу итальянских. Плюс Хозе и Герман. Не то чтоб она когда-либо мечтала спеть на оперной сцене Радамеса или Каварадосси, вовсе нет. Хотя, откровенно говоря, в ранней юности она грешила грезами подобного рода, мысленно рисуя себе толпы млеющих, стонущих, ревущих от восторга зрителей, потоки, вихри, лавины цветов, сыплющихся на просцениум словно с неба, а на деле из верхних лож, как это проделывают ловкие клакеры из Большого, и среди цветов себя, гибкую и изящную, с тончайшей талией, утопающую в водопаде пышных, длиннющих волос, звончайшее меццо-сопрано мира, Амнерис и Кармен, каких еще не видел обалделый белый свет. Вполне естественные мечты для дочери оперного певца. Однако не вышло, меццо-сопрано оказалось не звончайшим в мире, да и вообще не меццо, а просто сопрано, а Пенелопа с детства презирала бесхарактерную дуру Аиду, не говоря уже о несуразной Микаэле, наконец, даже волосы ей не удавалось в должной степени отрастить, так что оперные арии она пела только дома и единственно мужские, оглашая квартиру то звуками романса Хозе, то второй арией Каварадосси, благо слуха у нее было достаточно, чтобы придать своим вокализам узнаваемость, периодически нарушаемую, правда, недостатком голосовых данных. Но если вокальные возможности, или скорее невозможности, невыгодно отличали ее от оперных знаменитостей, в ее актив несомненно следовало занести богатство мимики и редкостную подвижность в ходе исполнения. Ибо Пенелопа не только пела, но и непрерывно перемещалась, убирая постель и наводя в комнате относительный порядок. Профессиональная певица перед тем, как взять первую ноту, установила б себя для пения в некую вынужденную позу с выпяченной грудной клеткой и намертво упертыми в пол ногами, Пенелопа же сновала по помещению, сгибалась и разгибалась, складывала простыни и одеяла, хаотично передвигала мешавшую ее действиям подушку в разные стороны, перетаскивала, наконец, кресла и «носорога» на их дневные места и при этом еще меланхолично прикидывала, не пора ли внедриться в родительскую спальню, куда она уже проникла прошлой зимой, благополучно захватив треть двуспального ложа родителей и оттеснив мать в объятия отца. Мимоходом она кинула взгляд на стенные часы — не время ли? График по свету на этой неделе был утренний, с одиннадцати, пару дней назад, кажется, перешли на часовой, так что можно ожидать к двенадцати, если дадут на час, ну а коли повезет и продержат два, то включат раньше. Часы показывали ровно половину одиннадцатого, они имели скверную коммунистическую привычку вечно забегать вперед, но заводили их только позавчера, и оставалась надежда, что очень уж далеко им убежать не удалось. Подумав, Пенелопа нажала на выключатель — пропустишь, чего доброго, вожделенный миг, окна-то закрыты наглухо, и на обычные источники оповещения полагаться не приходится, даже подстанцию можно не расслышать. Подстанция, построенная лет пятнадцать назад посреди не слишком большого их двора, гудела своими чиненными и перечиненными трансформаторами, как целый заводской цех… заводы, впрочем, Пенелопа видела только по телевизору, но представляла их довольно отчетливо — как нечто вроде подстанции с трансформаторами, наспех перемотанными, но не залитыми трансформаторным маслом за отсутствием такового. Впоследствии масло в городе, по слухам, появилось, но в трансформаторы его так и не залили, утверждали, что в работающий нельзя, вот когда перегорит в следующий раз… Поскольку предыдущий был весной и с каждым днем отодвигался все дальше в прошлое, следующий, следовательно, был все ближе. Следующий, следовательно, по неумолимой логике причин и следствий, последовательно подступал, нависая дамокловым мечом над кварталом, домом и лично Пенелопой, над ее неистребимым пристрастием к неустанной и непрерывной гигиене. А ну-ка, ну-ка? Пенелопа прислушалась, забыв о задействованном выключателе. Нет, показалось. Детские крики во дворе имели, очевидно, причины иного свойства, это не был боевой клич «Све-е-ет!», сотрясавший стены и фундаменты в момент, когда — всегда неожиданно — подстанция оживала, своим жужжащим басом, как заводской гудок, созывая домохозяек на героический труд.
— Вот так-то, Миша-Лева, — приговаривала Пенелопа, водружая льва Мишу на его обычное место в правом углу дивана. — Счастливчик ты. Ни умываться тебе не надо, ни купаться. Ни чай пить. Везет же некоторым!
Лев молчаливо соглашался.
Пенелопа отнесла постельные принадлежности в спальню родителей, сложила в ногах материнской половины кровати и прикрыла одеялом — к себе в комнату она заглядывала редко, за одеждой или косметикой, ранее из этого Дантова ада не вынесенной, в основном-то ее юбки и свитера давно уже были развешаны в несколько слоев по спинкам стульев в гостиной (или, скорее, столовой, а вернее, гостино-столовой — и то, незачем советскому человеку барские хоромы, баловство какое, на черта ему лишнее помещение, не портвейн же после обеда смаковать), а всяческая парфюмерия расставлена на крышке пианино в художественном беспорядке. Ноншалантно.
— Надо быть ноншалантной, — думала Пенелопа, запуская руки в нечесаные волосы и пытаясь взбить их попышнее, — женщине это идет. Чрезмерная серьезность портит женщину, делая ее похожей на старую деву. Или на феминистку.
— В сущности, господа, — обратилась она к воображаемым господам во фраках и цилиндрах, — феминисток следовало бы называть маскулинистками, ведь истинная их цель — уничтожение в женщине ее женского начала, превращение ее в некое мужеподобное существо. Да-да, по сути дела, они настоящие женоненавистницы, в противном случае они добивались бы признания женственности самостоятельной ценностью, вместо того чтобы отрицать ее. — Между господами во фраках появились дамы в шляпах и турнюрах, которые воодушевленно зааплодировали Пенелопе, что еще более усилило ее пыл. — Вы только поглядите на них! — воскликнула она, обвиняюще простерев руку к скамье подсудимых, где, широко расставив ноги, упершись в пол кирзовыми сапожищами, дымя сигарами и роняя пепел куда попало, сидели в ряд квадратные бабы со стрижками «под мальчика». — Вместо того чтобы ходить, покачивая бедрами, на высоких каблуках, они топают по-солдатски в каких-то калошах, вместо того чтобы требовать от мужчин галантности в обхождении и восторженности помыслов, они сурово взыскивают с тех несчастных, которые по невинности своей еще отличают женские округлости от закругленности бревна… А не выпить ли нам чаю? — перебила она себя, внезапно наскучив общественной деятельностью и предоставив феминисток их нелепой судьбе. Вообще-то было самое время выпить чашечку чаю, вернее, бокал, ибо Пенелопа, наделенная редкой способностью к уничтожению посуды, перебила все чайные чашки в доме, кроме отцовской, а также стаканы, пощадив лишь материнский, а скорее пренебрегая им, граненым и толстостенным, и теперь пила чай из бокала для шампанского. Так как же? Конечно, разжигать керосинку тоже не бог весть какая радость… Впрочем, можно и не пить, никто ведь не заставляет, свобода…
Тут вспыхнул свет, избавив тем самым Пенелопу от подчинения осознанной необходимости, и она ринулась на кухню, нет, в ванную, нет, на кухню, нет…
— Папа, — завопила Пенелопа, раздираемая между двумя степенями свободы, — папа, включи кипятильник! Или чайник, — добавила она непоследовательно и энергично уточнила: — Лучше чайник, кипятильником я займусь сама. — И помчалась в ванную заполнять кастрюли.
Ура, ура! Конечно, купаться с утра не так приятно, как перед сном, но тут уже, милые мои, не поломаешься, тут надо брать, что дают. Да и все равно теплая вода есть теплая вода. Божественная влага! И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь… Чертов Пушкин, вечно он лезет из всяких дыр. Само собой, если в школе, потом в институте перманентно проходишь его, его и его и зубришь, зубришь наизусть, потом уже хоть головой об стену бейся, лукавого арапа (как любят позлословить армяне, «о какой русской культуре может идти речь, Пушкин — негр, Лермонтов — шотландец, Мандельштам — еврей, Чехов наверняка чех»… а Чайковский, хочется добавить, по всей видимости, чайка?) из нее не выколотишь, во всяком случае, целиком, какие-то разрозненные строчки неизбежно останутся и будут вываливаться к месту и не к месту. Так, кипятильник включен. Пенелопа вгляделась в воду: идут ли пузыри? Идут, милые. Полчаса и… Она даже застонала от предвкушаемого наслаждения. Ладно, что можно сделать еще?
Пенелопа отправилась на кухню. Чайник уже стоял на плитке, на второй — кастрюля с картошкой, не совсем чисто вымытой, Пенелопа поглядела, подумала, не перемыть ли, но воспоминание о ледяной ереванской воде пресекло ее слабое поползновение, да и лень было, по чести говоря. Лучше взглянуть, нет ли чего по ящику. Почему по? По ящикам только тараканы бегают да муравьи ползают — это если в ящике что-то сладенькое, например, изюм. Или из-зюмительный фильм… А есть днем ящик-то? Телепрограммы, естественно, не было и в помине, получали они теперь одну-единственную газету, самую дешевую, правительственную, да и ту почтальон, работавший через пень-колоду — в одном месте, видимо, через пень, в другом через колоду, в третьем вообще неизвестно как, отец защищал его от Пенелопиных нападок, аргументируя тем, что у человека семья, надо кормить детей, ну и вкалывает бедолага тут и там, так вот, работяга-почтальон приносил газеты оптом, раз в несколько дней, штук эдак по пять. Субботний номер с программой он принести пока не удосужился, хоть сегодня и… А что за день сегодня? Пенелопа погрузилась в вычисления. Позавчера или позапозавчера (кажется, так!) они с Маргушей ходили на вернисаж, это была суббота, не то воскресенье. Видимо, воскресенье, в субботу на вернисаже народу больше. Значит, нынче уже среда, в крайнем случае вторник. Ну, знаете! Экое бесстыдство! Ладно, поищем. По «Останкино» наверняка дают «Дикую Марию, или Просто розу», чего еще от них можно ожидать, а по «России»? Пенелопа включила телевизор и поставила «Россию», предчувствуя неизбежную встречу с «Санта-Барбарой», серией эдак тысяча семьсот одиннадцатой. Экран засветился, но изображения не появилось, наверно, днем все-таки трансляции нет. Пенелопа разочарованно протянула руку к выключателю, и тут телевизор погас сам. А заодно и свет. Не сразу измерив всю глубину случившегося несчастья, Пенелопа ринулась в коридор, где за стеклянной дверцей с указующей надписью «Счетчик» жили своей таинственной жизнью пробки, возможно, не выдержавшие непосильной нагрузки, легшей на их хрупкие плечики. То есть головки. Или телá? Пробка передохранительная, как некогда писали на этикетках в ереванских магазинах. Пенелопа рассеянно пыталась улыбнуться, но когда она открыла дверцу, чувство юмора покинуло ее незамедлительно и безвозвратно. На всякий случай она проверила на ощупь, но небрежно, предощущая уже, что дело не в пробках. Потом наведалась в ванную, опустила пальчик в кастрюлю, предварительно все же вытянув из нее кипятильник. Вода была чуть тепловатой и для купания решительно непригодной. Тогда Пенелопа накинула пальто и вылезла на балкон. К подстанции сбегался потревоженный народ — авангард составляли немногие оказавшиеся в этот час дома мужчины из соседних зданий, второй волной подкатывала любопытная детвора, а кое-где из подъездов начинали выползать и женщины. Кто-то уже успел позвонить в аварийную службу, и теперь обездоленные жители переминались с ноги на ногу у розового куба с железными дверями в ожидании… ну не Годо, не Годо. Но, может быть, еще хуже…
Пенелопа вернулась в комнату, скинула пальто и села рядом со львом Мишей, счастливчиком, не нуждающимся в мытье, бритье, питье и других подобных мелочах. Или благах жизни, это как смотреть на вещи.
— Так, — думала Пенелопа, стараясь не утратить хладнокровия и не впасть в панику, каковая поднималась в ней и подкатывала удушающей волной к горлу при первой тени мысли (а есть и вторая, о Пенелопа?.. ну если мысль вообще способна отбрасывать тень, почему бы этим теням не быть множественными?), что, возможно, сегодня придется лечь — о ужас, ужас! — не помывшись. — Будем исходить из худшего. А именно… типун тебе на шустрый твой язычок, Пенелопа! И все-таки! Все-таки если это он? — Зажмурившись, она произнесла про себя страшное слово: — Трансформатор. Транс-фор-ма-тор. Да-да. Если свершилось? Где мы будем сегодня мыться? И завтра? И послезавтра? Надо составить график. Расписание. Обзвонить всех знакомых. А пока выпьем чаю. Доварим чайник на керосинке, он уже почти горячий и…
Аварийщики приехали, когда Пенелопа допивала вторую чашку, в смысле, второй бокал, дочитывая третью главу в очередном романе Рекса Стаута — план по Джойсу на сегодня она считала выполненным, что давало ей право на получение при чтении и некоторого удовольствия. Не прошло и получаса, как уныло плетущаяся на свой четвертый этаж соседка, перехваченная прислушивавшейся к каждому звуку Пенелопой, подтвердила самые мрачные ее предположения, и Пенелопа, захлопнув Стаута, с угрюмой решимостью села к телефону.
Начать, безусловно, следовало с подруг, А потом плавно перейти на родственников. Или наоборот? Конечно, с подругами общаться приятнее. Правда, они все живут дальше, чем некоторые из родственников. Зато ближе друг к другу, так сказать, компактно, а родственники раскиданы по обширной территории, от Зейтуна до кинотеатра «Россия»… Погоди, Пенелопея, чем-то твой подход порочен, ты танцуешь не от того нагревательного прибора, то есть вообще не от прибора, а надо именно от него. Нужно произвести отбор. Естественный, как сформулировал бы Дарвин, имея в виду наличие-отсутствие приборов, олицетворяющих приспособляемость к изменившимся погодно-политическим условиям. Плит, керосинок, водонагревателей, генераторов, ТЭС, АЭС и прочего аналогичного движимого и недвижимого имущества. С этой позиции отцовская родня отпадала, это было племя керосинко-кипятильниковое, во всяком случае, что касалось его не удравших на Запад остатков. Вот с материнской стороны кое-что многообещающее наличествовало, тетя Лена, например. Тетя Лена с приложением дяди Манвела, Мельсиды, Феликса… Да — но… Пенелопа с сомнением втянула носом воздух, словно пытаясь унюхать, где ее ждет кусок пожирнее. Как там у них пелось, у строителей изма? Человек человеку — волк, товарищ и друг? Так вот, Пенелопея, начни с конца, тогда и волки будут целы, и товарищи сыты, хотя товарищи сыты не бывают: доев друзей и волков, они принимаются друг за друга, в смысле, товарищ за товарища… но к черту товарищей, товарищи сгинули, да будет им земля Винни-пухом, толстым и тяжеленным… Итак?
— Начнем, пожалуй, — пропела Пенелопа голосом не состоявшего в ее обычном репертуаре Ленского и крутанула диск.
После четвертого гудка трубка ожила.
— Алло, Маргуша? — сказала Пенелопа деловито. — Ку-ку, мой мальчик, это я.
Пенелопа одевалась. Вернее, раздевалась, ибо для того, чтобы одеться на выход, надо было предварительно совлечь с себя ворох всевозможных жакетов, свитеров и маек, натянутых друг поверх друга, дабы хоть частично сохранить скудное тепло, производимое собственным телом, и тем самым продлить существование этого тела в условиях неотапливаемой квартиры, единственным альтернативным источником тепловой энергии в которой служит жалкая кустарная керосинка. Либо корейский керогаз. Либо японский примус. Но это уже не у нас. А интересно, какая разница между, допустим, керосинкой и примусом? Кроме того, что одна, так сказать, отечественная, а другой японский? Помимо того, что дым отечества нам сладок и приятен? А по существу? Тут керосин и там керосин. Понятно, от того теплее. А почему? При попытке вообразить себе примус живо рисовалась та же керосинка, но под мышкой у Бегемота. А еще? Еще порционные судачки а натюрель, балык величиной с бревно… ах-ах, слюнки неуправляемо и обильно потекли у Пенелопы, она обожала рыбу, а пуще всего балык и семгу, столь часто подаваемые у Грибоедова до того, как джинн из керосинки, то есть примуса, размел все это гастрономическое великолепие. О боже! Яйца кокотт, филейчики из дроздов — особенно приятно вспомнить, когда на завтрак у тебя хлеб с сыром, а на обед картошка в мундире, — маринованные грибочки… интересно, ел ли Грибоедов грибочки — белые, шампиньоны, рыжики… хорошо бы покрасить волосы в рыжий цвет, они бы отлично смотрелись на фоне этого синего свитера… я бы на месте Грибоедова грибов не ела, а то сидишь, жуешь грибы, и каждый дурак тебе говорит: «Ну ты настоящий Грибоедов»… Пенелопа нанесла на веко последний мазок, завершая отделку розово-зеленого пейзажа или натюрморта, в который модный макияж, то, что Армен называл боевой раскраской, превращал ее лицо, и пропела:
— Карету мне, карету!
Из спальни выглянул отец, спросил:
— Уходишь, Пенелопа? Куда?
— Ты пропустил «надолго», — заметила Пенелопа. Она простерла руку к отцу и продекламировала: — Уходишь? Надолго? Куда?
— Ну и куда же? — невозмутимо повторил вопрос отец.
— На поиски счастья, — ответила Пенелопа драматично.
— К обеду вернешься?
— Да, — свеликодушничала Пенелопа, но тут же внесла поправку, — постараюсь.
— К четырем придешь? Чтоб не греть обед дважды.
Ага! Пенелопа гордо вскинула голову.
— Ничего, я съем холодный, — сказала она надменно, стараясь не выказать бездонную обиду, в которую рухнуло, в очередной раз потеряв опору, ее нежнейшее существо. Вот она, родительская любовь, во всем своем первозданном эгоизме! Подзадержишься немного, на какой-нибудь часок после полуночи, тут же античный театр, слезы, рванье волос на голове, позы и жесты Медеи или Антигоны — пропал ребенок! Ребенку, между прочим, за тридцать! А потратить на этого ребенка лишних полстакана керосина уже жалко…
— Что ты, детка, — сказал отец смущенно. — Почему же холодный? Уж подогреем как-нибудь.
Ну и ну! А еще говорят, непостоянство, имя тебе женщина… у Пастернака, кстати, лучше — о женщины, вам имя вероломство… то есть звучит лучше, но от истины еще дальше, подкачал старина Вилли, все мужчины одинаковы, лишь бы свалить на женщин собственные грехи. Пенелопа вздохнула и стала надевать шляпу. Черную широкополую шляпу, придававшую ей вид великосветской дамы, ей вообще шли шляпы, всякие, любого фасона и размера, но эта смотрелась просто умопомрачительно, ну прямо конец света! Слово «свет» напомнило о происшедшей катастрофе, Пенелопа помрачнела и длинный клетчатый шарф наматывала уже вяло, без энтузиазма, даже с отвращением, как самоубийца, хотя и на все решившийся, но веревку на шею надевающий без особой к этой веревке симпатии, прозревая в недальнем будущем собственный малопривлекательный труп с выпученными глазами, синими веками и вывалившимся языком — да, зрелище безрадостное, лучше уж остаться в живых и влачить тягостное, но не столь обезображивающее существование, по крайней мере обезображивающее не в таком стремительном темпе, ведь пока из сексапильной юной леди превратишься в скрюченную бабу-ягу с лицом асфальтово-серым и мятым, как матнакаш времен хлебного дефицита, пройдет не один десяток лет. Недаром женщины не очень-то вешаются — кто и где слышал, чтобы покончившая с собой особа женского пола выбрала для этого веревку? Они всегда травятся снотворным или, на худой конец, уксусной эссенцией, подсознательно, видимо, пытаясь сохранить благообразный облик, ведь надо, чтобы кто-нибудь, а точнее, некто, пожалел — зачем иначе вообще кончать с собой? — пожалел, зарыдал, упал на колени и бился головой о мрачно-равнодушный каменный пол. А кто пожалеет о висельнице или утопленнице? Можно себе представить, как выглядел труп бледной красотки Офелии при всех ее гирляндах и венках… интересно, холодная ли была вода в реке? Весна ведь, Валентинов день… наверно, холодная, брр… Пенелопа поежилась. Несчастная Офелия! Мало того, что утонуть во цвете лет, да еще и…
Во дворе послышались крики, шум, слов было не разобрать, только смутные отголоски какой-то перебранки, но что-то будто подтолкнуло Пенелопу, зловещее ли предчувствие или просто интуиция, однако, вместо того чтобы спокойно надеть полушубок, взять набитую купальными принадлежностями сумку таких размеров, что Пенелопа уважительно называла ее сумой, и степенно спуститься вниз, она ринулась на балкон. Ну конечно, как в воду глядела! Не в теплую, пенящуюся, мягко колыхающуюся в ванне, манящую и влекущую, а в ледяную, арктическую, по которой плывут, покачиваясь, прозрачные льдины с острыми краями и голубоватые айсберги, усеянные белыми медведями в пушистых шкурах, какими хорошо устилать полы в гостиных, это придает аристократичность и позволяет устраивать экзотические посиделки при свечах… свечи в медных подсвечниках, и белый воск капает на длинные, цвета слоновой кости космы, лохмы… лучше сказать, власы, слоново… н-да… седовласый мех на темном меду паркета перед мраморным камином, запах горящего в камине дерева… Хм! Пенелопа густо покраснела и свесилась с балкона.
— Эй, вы! — завопила она, мимолетом удивившись истерическим ноткам в собственном голосе. — Не смейте трогать дерево!
Два брата-студента из соседнего подъезда одинаковым жестом запрокинули головы.
— Да мы не дерево, мы только вет… — забубнил было один, но Пенелопа не дала ему договорить.
— Топор! — взвизгнула она. — У них топор! Отберите топор! Люди! — И, ошалело хлопнув балконной дверью, помчалась дереву на выручку. Прыгая через ступеньки, она отчетливо представляла себе, как качается нетолстый ствол, отчаянно взмахивает ветвями в попытке удержать равновесие, как падает, падает, падает, долго, долго, как в замедленном кино, с грохотом ударяется об асфальт, с протяжным стоном ломая неестественно вывернутые нижние сучья… Окончательно взвинтив себя этим видением, она врезалась, выставив вперед руки с хищными ярко-алыми ногтями, в маленькую толпу, уже успевшую собраться у подъезда.
Следующая четверть часа выпала из бытия Пенелопы. Придерживайся она материалистического мировоззрения, которое ей тщательно, но безуспешно вбивали в голову в школе и институте, этого не произошло бы, но Пенелопа была или, во всяком случае, мнила себя антиматериалисткой, она подняла бы на смех любого, кто стал бы по старинке утверждать, что бытие определяет сознание, для Пенелопы сознание определяло бытие, вот почему она оказалась вне бытия, ведь ее сознание покинуло свое обиталище если не полностью, то процентов на восемьдесят — девяносто, как иначе объяснить тот факт, что после бесславного окончания эпизода — бесславного не для нее, а для посрамленных юнцов, улепетнувших со своими плотницкими, столярными и прочими пыточными инструментами, — она никак не могла вспомнить текст, который без запинки выдавала на этом театре.
Армяне вообще народ театральный, шекспировская формула им абсолютно впору, недаром они так любят ее автора, иной раз и удивишься про себя, вспомнив, что драматург номер один (а также номер два, три и далее, как говорится, жюри решило вторую и третью премии не присуждать) всех времен и народов армянином не был ни дня, шекспировский театр сродни армянскому жизнеощущению, шекспировский театр, а может, и греческая трагедия, может, есть некий намек, некая смутная аллюзия в том, как расположен Ереван — центральной своей частью в котловине, от которой поднимается уступами по склонам гор наподобие гигантского античного амфитеатра, оставляя внизу колоссальную скену, бывшую Театральную — еще один знак? — площадь, где совсем не так давно разворачивалось массовое действо с солистами, впоследствии развалившимися в правительственной ложе, и статистами… ну, те и поныне при своих крохотных ролишках, ибо рожденный статистом… рожденные ползать порой забираются в такие теплые и малодоступные местечки, куда летунам дорога заказана, но рожденный статистом обречен болтаться в массовке до конца своих дней. Но что же Пенелопа, как же Пенелопа, только что блистательно отыгравшая свою маленькую сольную роль в дворовой пьесе под названием «Деревья не умирают, их убивают» или «Ведь если я гореть не буду, и если ты гореть не будешь, и если он гореть не будет, то кто ж тогда рассеет тьму?». О, Пенелопа горела, Пенелопа рассеяла тьму, накрывшую ненавидимый прокуратором… пардон! Прокуратор тут лишний. Литературные реминисценции порой подводили Пенелопу, забрасывая ее в дебри (острова Борнео?), из которых она потом никак не могла выбраться, увлекаемая все новыми ассоциациями. Итак, армяне в целом народ театральный, но Пенелопа даже с учетом достаточно высокого общеармянского уровня была актрисой нешуточной и могла изобразить богатый спектр чувств и оттенков, от высокой трагедии до иронии — тоже высокой, ибо любила все жанры, кроме низкого.
Словом, она успешно отыграла свою роль в пьесе, где в качестве статисток выступили соседки по подъезду, нижняя — круглая и мягкая, словно ком теста, пыжащийся из последних сил перед тем, как его раскатают на гату, верхняя — безобидная старушка с большими добрыми глазами, всегда и всем готовая поддакнуть, и нижнебоковая — совсем недавно застенчивая, а ныне самоуверенная бывшая спортсменка из перворазрядниц, буквально в последние месяцы осознавшая свою близость к высшим слоям общества, что определялось неоспоримой принадлежностью к одной из каст, распределяющих жизненные блага, конкретно, свет… ну вообразите, что может статься с человеком, который внезапно обнаружил, что в состоянии поднять руку и провозгласить: да будет свет! И представьте себе, свет будет.
Кроме соседок по подъезду, в спектакле (ревю, шоу, перформансе) принимали участие юные злоумышленники с топорами и их бабка, божий одуванчик на вид и чертово семя, если копнуть поглубже, чертово семя, чертополох, четыре черненьких чумазеньких чертенка… пардон, четыре чумазых, старых, как ад, черта сразу, в одном, так сказать, наборе.
Соседки, как и положено статисткам, то молча внимали, то вступали недружным хором. Четыре чуточку чумных черта, чередуясь, пытались сбивчиво высказываться в поддержку что-то нечленораздельно лепечущих, расчихвощенных самодеятельных дровосеков, иными словами, перечили (переходя тем самым в категорию собственной перечницы); старушка с большими добрыми глазами исключительно поддакивала — то топороносцам с их родней из преисподней, то Пенелопе, с пеной у рта пеняющей потерянным пентюхам, комоподобная Ида же с бывшей спортсменкой, демонстрируя широкий диапазон эмоций — от возмущения до воодушевления, реагировали более адекватно, возмущаясь четырехчертовыми внуками и воодушевляясь речами Пенелопы.
Что касается самой Пенелопы, она истово произносила монолог о чем-то, безусловно имевшем касательство к дереву и, вероятно, к садовникам и лесорубам. Параллельно в прочих слоях коры ее головного мозга (а серого вещества у нее было в избытке, куда там какому-то Пуаро) проносились истории присутствовавших соседок (а также кое-кого из отсутствовавших), точнее, обрывки историй, ибо всего знать не дано даже ясновидцам, чьи способности всегда представлялись Пенелопе сомнительными, и господу богу, в которого она тоже, в общем, не верила, но старалась этого не показывать, поскольку неверие стало немодным, а больше всего на свете Пенелопа боялась вещей и идей демодэ.
В самом верхнем пласте нейронов роились фрагменты — даже не фрагменты, а их ошметки — истории нижней соседки, напоминавшей ком теста, который вот-вот раскатают на гату или «наполеон»… но нет, «наполеона» из Иды выйти никак не могло, не тот материал, если на то пошло, из нее не получилось бы и «жозефины», поскольку для песочного теста в ней было маловато сахару, обстоятельство, возможно, некогда приманившее к ней ее мужа, ведь водку сладким не закусывают, а супруг ее, мастер каких-то дел происхождением из Кявара, слыл в области водки бо-о-ольшим специалистом, наверняка покрупнее, чем в области своих неизвестно каких дел, хотя и этого нельзя утверждать на все сто, недаром ныне он успешно подвизается в некой арабской стране на поприще явно не водочном (ведь мусульмане не пьют), добывая средства на существование почти сплошняком неработающего семейства, включающего, помимо Иды, пару юных, но успевших уже выскочить замуж и обзавестись четырьмя (в сумме) малолетками дочерей и, следовательно, пару же зятьков, чем-то лениво занимающихся, как это практикуется теперь в Ереване, — все ведут неведомые дела, крутятся, комбинируют, дают, берут, покупают, продают… Тут история, вернее, заявка на нее, синопсис, стала со зловещей быстротой иссякать, поскольку Ида и ее семейство поселились в доме относительно недавно, лет семь или восемь назад, до того в квартире внизу жил с постепенно впадавшей в детство женой сердитый старикан, гроза мальчишек, автомобилистов, домашних животных, хозяек, выбивавших ковры, и малышей, игравших в «классики», а также всего подъезда, каковой систематически обвинялся в умышленном и злонамеренном засорении канализационных труб, в силу снижения проходимости периодически выдававших свое содержимое на полы первого этажа. А в квартире первого этажа, естественно, той самой, где буйствовала канализация и обитал сердитый старикан, наличествовал опрометчиво поставленный строителями вентиль, позволявший перекрывать воду во всем подъезде, что старикан неукоснительно и проделывал, карая жителей с той же железной неумолимостью, с какой взрезал животы мячам, пролетавшим в опасной близости от его окон, пинал пробегавших мимо и в особенности приостанавливавшихся дворняг и бодро доносил в ГАИ на автовладельцев, позволявших себе, забывшись, коснуться клаксона в пределах двора дома номер эн на улице Кочара города Еревана. В конце концов, устав сражаться с соседями, собаками, мальчишками и прочая, старик обменялся на пятый этаж и съехал. И с того дня карательные операции прекратились. Как и художества канализационных труб. То ли внутриподъездный заговор выдохся сам собой, то ли трубы стали окончательно всеядными, но факт остается фактом: специалист по водке и иным делам к вентилю не прикасался, и тот тихо ржавел, с ностальгией вспоминая времена, когда правил бал в пятнадцати квартирах. Единственное, что порой омрачало жизнь нового первоэтажного семейства, — трап в ванной этажом выше, то бишь в квартире Пенелопы и иже с ней… Мысли или субмысли Пенелопы описали круг, который замкнулся, заключив в себя фактически все, что ей было известно по истории первой. В центре же круга, если придерживаться геометрической терминологии, оказался ни с того ни с сего занявший видное место в памяти Пенелопы эпизод с трапом или эпизод с бутылкой. Если по важности предмета, то с бутылкой, если по причинно-следственной взаимосвязи, то… Итак, трап барахлил. Время от времени он ронял на головы Иды и мастера по всяческим делам многозначительные капли не совсем прозрачной жидкости. Укрощению он не поддавался, сантехник из домоуправления только пожимал плечами и, как это водится у сантехников, советовал не проливать воду на пол и не пользоваться ванной. Наконец, в один прекрасный весенний, а может, и осенний день мастер поднялся наверх.
— Что там у вас с трапом? — спросил он, глядя на понурившихся соседей, и великодушно добавил: — Что бы ни было. Я починю.
И его торжественно провели в ванную. И он починил. Как выяснилось впоследствии (следствия не понадобилось, последствия говорили сами за себя), мастер не совсем тех дел замазал трап цементом. Решение простейшее, но эффективное: отныне ни одна самая малая толика воды, будучи пролита на пол в ванной, не исчезала банально и даже пошло в предуготовленном отверстии, а лежала лужицей над металлической решеткой в целости и сохранности и могла б оставаться там вечно, если б в ход не пускали тряпку, это универсальное орудие труда, к которому приговорена без права на помилование домашняя хозяйка. (Пенелопа, правда, к этому орудию не прикасалась, разве что ногой, брезгливо подталкивая блеклую, прелую кучку ткани к скоплению нечистой влаги кончиком тапочки, но она и не была домашней хозяйкой, хозяйкой считалась мать, которая и орудовала, а Пенелопа, числясь девицей на выданье, резвилась в ожидании своего часа.) Но зато… «Над нами не каплет!» — так примерно выразился мастер, когда мать деликатно спросила, не торопится ли он, и выставила на стол большую бутылку. Просветлевший лицом специалист потянулся к заветному напитку, а наблюдавшая с порога Ида невежливо обронила: «Ну зачем вы ее вынули? Чтоб она провалилась!» Сказано было тихо, но мастер расслышал. Не сводя глаз со своей красавицы (не жены, разумеется), он произнес с пафосом, не уступавшим, пожалуй, Пенелопиному: «Ида! Меня крой как хочешь. Но ее — ее не трожь!»
Пенелопа мысленно улыбнулась, но улыбка не задержалась, потому что на смену истории нижней соседки, оказавшейся на поверку анекдотцем о трапе и бутылке, уже шла наплывами история соседки сверху, старушки с большими добрыми глазами, всегда и всем готовой поддакнуть, история, которой грозило обернуться повествованием о третьей комнате, ящике пива, ограблении универмага и, вполне возможно, о чем-нибудь еще.
Начало терялось во тьме веков, во всяком случае, для Пенелопы, обстоятельств своего знакомства со старушкой с добрыми глазами она не помнила, и не из небрежения или неуважения, а в силу естественных причин (обуславливающих также смену поколений, поступательный ход истории, ковыляние человечества по эволюционной лестнице и тому подобное), ибо знакомство это восходило ко времени вселения в данный, новый тогда дом тридцать с хвостиком лет назад, когда старушка была молодой женщиной, а Пенелопа изящным курчавоволосым созданием с кожицей смуглой настолько, что примерно в те же годы на гагринском пляже, где она бегала без трусиков, пожилые любвеобильные дамы прозвали ее негритосиком. У старушки имелся и муж, мужа Пенелопа тоже не помнила, как не помнила и того, что однажды ночью он умер от инфаркта, покинув на волю божью жену и четверых детей, у младшего из которых еще заплетались при ходьбе ножки. Первое связное воспоминание об этом семействе, так сказать, на переходе из преданий старины глубокой в разряд преданий молодых, было у Пенелопы неразрывно связано с выходным костюмчиком сестры. Костюмчик одолжили, дабы на наспех затеянном обручении соседкиной младшей дочери (оказавшемся при ближайшем рассмотрении свадьбой) прикрыть не наготу, а… то есть прикрыть, собственно, была призвана обручение-свадьба, а костюмчик служить прикрытием никак не мог, поскольку, будучи хоть и нарядным, с люрексом, но трикотажным, он плотно обтягивал фигуру невесты, являя изумленным гостям грудь и попку, а заодно изрядно кругленький животик. Животик в отличие от облегавшего его костюмчика в памяти Пенелопы следа не оставил, ибо в те времена она была млада и невинна, как пастушка из пасторали, лепечущая над белыми ягнятами милые нелепости о птичках и цветочках. То есть о птичках Пенелопа не лепетала и тогда, наоборот, играя каждый день неутомимо и бесперебойно во дворе, по преимуществу с мальчишками, она порой притаскивала в дом такие словеса, что отец краснел до ушей и даже за ушами, а мать попросту не понимала доброй половины, однако невинность и неведение Пенелопы не терпели при этом ни малейшего урона. Итак, соседскую дочку после свадьбы-обручения увезли, и вскоре, можно сказать, безбожно скоро, она подарила миру и мужу, такому же олуху, вчерашнему школьнику, собственно говоря, своему же однокласснику, могучую не по годам и живому весу матери дочь, с непостижимой быстротой вымахавшую во взрослую девицу с красными щеками и квадратными, как у олимпийской чемпионки по плаванию, плечами. Правда, при всей стремительности этого процесса он таки занял некоторое число лет, за которые в жизни семейства произошло немало событий, в том числе три бракосочетания, и самым примечательным из этих счастливых соединений судеб оказалось последнее. Два первых были в порядке вещей, в них последовательно вступили достигшие брачного возраста старшие брат и сестра Риммы-Розы. Риммы-Розы, ибо нашу временную и даже кратковременную героиню, калифа на час, младшую дочь старушки с большими добрыми и так далее, при рождении назвали Риммой, как и значилось в ее паспорте, но потом, то ли передумав, то недодумав вначале, окрестили Розой, и теперь она официально носила одно имя, а неофициально другое, что сплошь и рядом случается в Армении, когда в паспорт занесено нечто вроде Сирануйш или Раздана, а персонаж с этим именем упорно откликается на Виолетту или Андрея, скажите спасибо, что не Андреа или Эндрю. Конечно, если б Советская власть не страдала неистребимой потребностью укорачивать хвосты, гривы, имена и фамилии, многие армяне гордо носили б на манер испанцев прозвания типа Ашот-Арарат-Артавазд-Аршак-Давид Сасунский, что утоляло б извечную тягу человека к разнообразию и к тому же не возникало ситуаций, когда Алла, например, и не думает отзываться на Гегецик, напрочь забыв, что не очень благозвучное прилагательное, избранное некогда родителями от большой любви, но отнюдь не от большого ума и обернувшееся с годами и эволюцией прелестной малышки в крупноносое и толстозадое существо прямой насмешкой, вписано во все ее документы намертво, поскольку, как известно, поменять имя при Советской власти было все равно что сменить вечно живое учение на какой-нибудь эмпириокритицизм.
Итак, ее звали Римма-Роза. Римма-Роза, «Имя розы», Умберто Эко и прочая экология, впрочем, бедняжка Римма годилась, скорее, в героини другого романа о розе, хотя, кто знает, средневековье не относилось к сильной стороне познаний Пенелопы, «Роман о розе» был ей известен, естественно, только по примечанию к первой фразе «Трех мушкетеров», возможно, там не нашлось бы ни слова о любви и страданиях. Как бы то ни было, в один прекрасный сентябрьский вечер Римма-Роза узрела у себя на работе — а работала она диспетчером в таксомоторном парке, работа прозаическая, но с рядом чисто советских преимуществ — собственного мужа-одноклассника.
— Римма-Роза… — то есть, простите, конечно, он называл ее просто Розой… — Роза, — сказал он озабоченно, — не могут ли твои шоферы достать ящик чешского пива?
Шоферы, разумеется, могли. И не только могли, но и достали, заветный ящик был погружен в «Жигули» мужниного приятеля и увезен в неизвестном направлении вместе с мужем-одноклассником. Через пару дней муж в отличие от ящика вернулся, не утратив ни грана своей озабоченности, а еще через денек-другой некий доброжелатель или, вернее, доброжелательница, поскольку практика показывает, что доброжелательность — качество, по всей видимости, сугубо женское, донес (донесла) до слуха Риммы-Розы, что ящик пива был доставлен мужем-одноклассником в отдаленный от Еревана райцентр на… собственную свадьбу. Ибо в этом самом райцентре пылкий юноша отыскал очередную суженую, цеховичку средних лет, единолично и полновластно распоряжавшуюся немалыми доходами от неосторожно вверенного ей родным государством ковродельного производства. Будучи приперт Риммой-Розой к стенке старенького, чуть ли не глинобитного домика, в двух комнатках которого было сосредоточено все ценное, что у супругов имелось, от детей и родителей до большого буфета с потускневшей полировкой, одноклассник явил себя слезливым и сентиментальным, если не сказать, благородным. Он бил себя в грудь, вопия, что жертву сию принес токмо ради жены и детей.
— Потерпи несколько лет, — умолял он страстно и настойчиво. — Потерпи! Я разбогатею и вернусь домой. Заживем как люди. Неужели ты не можешь немного потерпеть? Не будь эгоисткой.
Но Римма-Роза оказалась эгоисткой. И тогда муж-одноклассник, оскорбленный в своих лучших чувствах, непонятый и неоцененный, молча собрал манатки и отбыл. Оставив, между прочим, Римме-Розе не только дом и имущество, но и собственных родителей, давно уже находившихся гораздо ближе к конечной точке жизненного пути, чем к начальной. Конечно, Римма-Роза с охотой предоставила бы свекра и свекровь их дому и имуществу, но вернуться к матери ей тоже не было дано, поскольку все три комнаты квартиры, где она счастливо или не очень провела детство и совсем уж раннюю, наираннейшую юность, оказались к тому моменту заняты, более того, забиты до отказа. В первой изначально и по сей день располагались мать (уже почти старушка, но поддакивавшая еще не всем) с младшим сыном, во второй старший сын, теперь и сам обросший женой и двумя детьми, а в третьей несколько месяцев назад устроилась старшая дочь, после недолгого и немирного сосуществования со свекровью и многолетних странствий по разнообразным, но одинаково неуютным жилищам неожиданно вторгшаяся в квартиру с мужем и дочерью и потребовавшая места под солн… пардон, под старой, еще отцовской люстрой. Так Римма-Роза осталась в глинобитном домике с двумя детьми школьного возраста и двумя же пенсионерами. Впоследствии ситуация рассосалась: вначале получил квартиру и съехал старший брат, потом, не получив ничего, сняла где-то очередную комнату старшая сестра, которую мать исподволь, а может, и вполне открыто выживала, освобождая место для своего любимца, младшенького, созревшего для женитьбы и даже благополучно подцепившего дочь богатых, очень богатых родителей, чего еще никому в их роду не удавалось. Посему никто не приглашал Римму-Розу на освободившееся пространство, да она и сама не претендовала, понимая, что отпрыскам богачей пространства всегда необходимо больше, чем потомству многодетных вдов, а, напротив, давала матери добрые советы в связи с неизбежными перестановками и переделками. Уже перетаскивалась с места на место старая мебель, и покупались новые занавески, и все семейство замерло в ожидании удачного, очень удачного, исключительно удачного брака, как вдруг… правильно, вы догадались! Любимец матери и фортуны, будущий владелец трехкомнатной квартиры с раздельным санузлом и большим балконом, обещанной тестем машины, а также увешанной золотом и бриллиантами жены ограбил универмаг, вынеся оттуда с приятелями товаров на сумму 1200 рублей. Товаров советских, со Знаком качества, так называемого отечественного ширпотреба, который если и потреблялся где-то в отечестве, то только отечестве в широком смысле слова, том, что именовалось Советским Союзом, но никак не в Ереване и даже не в Апаране. Словом, теперь старушка с большими добрыми и так далее сдает лишние комнаты квартирантам, от любимца получает письма из далекой России, где он осел после… понятно чего, к старшему сыну, живущему на окраине, ездит раз в месяц, поскольку транспорт работает сами знаете как, со старшей дочерью, которая до сих пор неблагородно дуется на мать, не общается вовсе, а Римма-Роза, добрая душа, забегает пару раз в неделю на чашку кофе. Кофе она обычно приносит с собой.
Пенелопа горько вздохнула, пожалев старушку, которой осталось только поддакивать квартирантам, что совсем непросто, ведь квартиранты попадаются всякие, и соседям, нижним, верхним, боковым и так далее, что старушка и проделывала с позднего утра и до раннего вечера в светлое, а точнее, естественно освещенное время суток зимой и в еще более расширенном режиме летом. Особенно хорошо это у нее получалось с самой верхней соседкой, самой верхней из соседок и самой старой из старушек, ну может, и не самой старой, то есть наверняка самой старой в подъезде, но навряд ли в доме, ибо носительница четырех черных чумазых была или, во всяком случае, казалась наиболее морщинистой, седой и преклонной… или непреклонной?.. хотя самой непреклонной из дам преклонных лет слыла все-таки соседка верхняя. Жизненный цикл ее был туго закручен вокруг единого стержня, а именно, единственного в жизни деяния ее единственного же сына, сыновнего поступка, проступка, свершения, крушения. Сын сей был произведен на свет в далекой, не столь уж прекрасной стране, то ли в Болгарии, то ли в Румынии, вскормлен, вспоен, взращен и привезен матерью в зловещее тоталитарное государство, именуемое СССР, за железный занавес, с благородной целью довести его до брачного возраста в окружении соплеменниц и женить на одной из них, вернув тем самым в лоно своего народа. Вообразите себе ее состояние — в этом месте Пенелопа мысленно хихикнула, — ее состояние, когда сыночек, успевший к этому моменту истины, (без)звездному мгновению, мигу (не)удачи не только окончить институт, но даже и защитить кандидатскую диссертацию, иными словами, ставший завидным по тем временам женихом, предстал пред материнские очи с невестой — абсолютно, безнадежно, бесповоротно и транс-цен-ден-тально (что бы это значило, Пенелопа?.. а какая вам разница, звучит же!) чистопородной русской, в толстых синих венах которой не текло, хотя бы утешения ради, ни капелюшечки армянской крови. Более того, в свои двадцать семь или двадцать восемь — прожитых, добавим, в Армении от и до — лет она не только не знала ни одного армянского слова (как и будущая свекровь русского), но и немедленно и популярно разъяснила, что не собирается учить всякие там провинциальные языки. Правда, остается вероятность, что старушка, тогда еще гордая дама среднего возраста, неверно поняла предполагаемую невестку, в конце концов, они, ни в коей мере не владея языком друг друга, имели весьма отдаленное понятие и о наречии глухонемых, на котором пытались объясниться. Яблоко раздора, при этом разбирательстве присутствовавшее, скромно помалкивало, посему для матери, а следовательно, подъезда, дома и тому подобное так и осталось загадкой, где, в каких анналах оно откопало бледную девицу, и теперь, после четверти века замужества, больше всего похожую на швабру, и если когда-то швабру венчала щетка, то ныне и та повылезла, оставив редкие пучки белесых волосиков. Самая непреклонная старушка так и не простила сыну его свершения или, как она скорбно считала, крушения, хотя и принимала, поджав губы, изредка появлявшуюся в доме — ибо та на свой славянский лад уволокла яблоко, сиречь мужа, к теще-тестю — швабру-невестку русского происхождения. А в порядке компенсации за терпимость она всю эту четверть века изливала соседкам, наперсницам, доверенным лицам, хору из античной трагедии свои грусть и печаль, правда, не сливая их в единое слово и не доверяя опрометчиво ветру, а разве что почте, уносившей образцы ее горестных излияний родственникам, к тому времени благоразумно перебравшимся из Румынии не то Болгарии в Америку.
О Америка! В Америку, в Америку! В отличие от чеховских сестер, так и не сдвинувшихся с насиженного, хоть и опостылевшего места, армяне в последнее двадцатилетие косяком устремились в землю обетованную, в одноэтажную Америку, наводнив Лос-Анджелес армянскими колючими словами и армянскими горбатыми носами, заселив подчистую всякие там Глендалы-млендалы. Что Пенелопа знала по собственному опыту, ибо в этом самом Глендале осело уже немало ее знакомых и даже родственников, от двоюродного брата до школьной подруги. Все плачут, стонут, пишут душераздирающие письма — о Арарат, о Севан, о улица Абовяна, о любимое кафе «Козырек»! — но вернуться обратно, естественно, никто не помышляет. А ведь это куда проще — ни тебе язык учить, ни работу искать, ни менять специальность врача или инженера на примеряльщика туфель в обувном магазине. Такая уж странная штука ностальгия. Похоже на то, как многие из оставшихся (или задержавшихся) на родине оплакивают сгинувшие почти даровые билеты на самолет или бесплатную медицину, но никто ведь на самом деле не хочет обратно — туда, где можно было неделями гонять по одной шестой суши в поисках сапог либо гардин или не спать ночами, думая, что и как сунуть районному терапевту. Так что ностальгия — это скорее всего тоска по месту или времени, куда заведомо не хочешь, оттого она и так упоительна, что неутолима, что несет в сердцевине сладостную боль несбыточного. Потому-то они и живут там, в своем Глендале, наслаждаясь ностальгией. А заодно комфортом, достатком и прочей чушью. Кстати, там же, в Глендале, подвизается в неведомой сфере деятельности родной братец мамаши наглецов-древорубов, спасаемых долларами американского дядюшки от военкомата и воображающих, что им все позволено — хвататься, например, чуть что за топоры и перечить старшим в лице Пенелопы, — дядя племянников, старший сын старушки, в черепе которой аж четыре черных чумазых черта чертят черными чернилами… ну чертежи не чертежи, но что-то чрезвычайно черное, это несомненно… ах она, баба-яга, Наина, чернокнижница, чур меня, чур! Пенелопа подобралась, готовая отстаивать свое родное, любимое, драгоценное дерево хоть перед целой армией рогатых, хвостатых, парнокопытных и перепончатокрылых. Но уже дрогнули ряды племянников-внуков, и четыре чумазых черта отступили, уползли в свою скороговорку посиживать на дровах, так и не появившихся на траве, которой на дворе не росло даже летом, когда Карл у Клары украл кораллы. Так они и познакомились. Познакомились бы, если бы… Кларой звали мать, и Пенелопа в шутку сокрушалась, что отца не догадались назвать Карлом, это было бы забавно. Правда, его догадались назвать Генрихом, а Карлу Девятому наследовал один Генрих, потом другой, так что связь была. Но не очевидная. Не скаламбуришь. Разве что споешь иногда «Жил-был Анри Четвертый, он славный был король, любил вино до черта»… Четыре черненьких, чумазеньких… тю-тю! Уползли, а Пенелопа еще не остыла, не упилась гордостью одержанной победы… ура, мы ломим, гнутся шведы! Шведы, швейцарцы, швейцары, швеи, Шверник, Швондер, Швандя, швах!.. што такое? Чертовщина, чушь, чепуха.
Между тем соседки расходились, и Пенелопа поплелась за ними, глядя в спину нижнебоковой дамы, бывшей спортсменки с претензиями на принадлежность к элите, хотя бы на уровне дома. Элита общества… ныне, скорее, элита толпы… элита города, элита улицы, элита дома, элита подъезда… Элита, элитка, элитишка. Пусть на одну ступенечку, полступенечки, но выше по общественной лестнице. Потребность карабкаться вверх неистребима, так хочется, чтобы пришли, кинулись в ноги, попросили, шепнули на ухо — хотя бы фразу типа:
— Скажи своему, пусть позвонит, чтоб на часочек свет дали варенье доварить, ну что вам стоит!
И можно важно кивнуть в ответ и пойти к мужу, уговорить, чтоб звякнул в свое Армэлектро, пускай все знают, кто в доме фигура. Личность. А можно и отказать — завтра доваришь, сегодня мы уже разок звонили, днем ведь был свет, а вы не знали?
Вообще-то она не такая уж вредная, Кларе, например, никогда не отказывает, Клару она уважает, зимой ей даже обед варила на своей буржуйке, когда трансформаторы и кабели горели наперегонки. Пенелопы, правда, не было, гостила в Москве у родственников. Если можно назвать неопределенно-безразмерным словом «родственники» родную сестру с зятем. О-о! Брови Пенелопы невольно поползли вверх, и на лицо, которое она тщилась сохранить серьезным, вылезла сама собой ироническая улыбка. Да, это нечто! Семейка просто конец света. Парочка интеллектуальных снобов. Это надо видеть. Он валяется на диване, задрав на спинку последнего непомерно длинные ноги, и читает Юнга, откладывая его затем лишь, чтоб взять какого-нибудь Тойнби или Канта (что за Тойнби такой, пришлось исподтишка подсмотреть, а то еще глянут свысока и примутся снисходительно объяснять, тоже мне всезнайки), на худой конец, Сартра или Борхеса. Она, свернувшись клубком в кресле наподобие льва Миши, изучает Пруста либо Джойса, или еще какую-то заумь. Все остальное уже шаг вниз, какой шаг — падение с горних высот, Хемингуэй — беллетристика, Апдайк — забава для массового читателя, Саган — бабская болтовня, а детективы, разумеется, читают только люди неполноценные. Ну это, конечно, зятек дает, уж нашу-то сестрицу мы знаем как облупленную, и то, как детективчиками не брезгует и как фантастикой не пренебрегает, и не то чтоб не пренебрегает, а глотает любой бред, на котором начертан магический значок НФ, даже блестящие тома с мерзкими мускулистыми полуголыми красотками и тошнотворными суперменами на обложках. Нет, все муженек, его влияние. Осточертел ему Ереван, взял жену и махнул в Москву, а жене хоть бы хны! На все радостное «да», работу бросила, родину, а ведь говорила — мы-то помним — никуда из Еревана не уеду, мне и тут хорошо. И где теперь этот патриотизм? Хотя, по правде говоря, следует признать, что патриотизмом sister никогда особенно не страдала, разглагольствовала, конечно, в свое время — такое уж время было! — на всякие модные темы, Карабах и прочее, но дома, сидя на диване, для остального она слишком ленива… ее жизнь вообще проходила в основном на диване, на работе и на диване, полдня там, полдня тут, когда ее наконец удалось выпихнуть замуж — в чем Пенелопа свои заслуги отнюдь не недооценивала, если б она не нейтрализовала Клару, косившуюся на чрезмерно высоколобого кандидата в зятья с каким-то пролетарским недоверием!.. — казалось, все изменится, начнется новая жизнь, более деятельная… Ничего подобного! Сестричка просто-напросто перебралась с одного дивана на другой, точнее, с дивана в кресло, ибо на диване обычно валяется супруг. Два сапога пара, оба ленивцы, лодыри, сони в меду, дрыхнут до десяти утра, до часу завтракают, весь день сидят-лежат с книжками, от чтения отрываются, только чтобы лишний раз поцеловаться да посюсюкать, — вы бы послушали, с каким умилением и обмиранием эта великовозрастная дура гладит муженька по начинающей лысеть башке, называя ее головкой. «У тебя головка болит?» «Не простуди ножки» — это про ножищи сорок пятого размера! Цирк. Сони в меду, одно слово. Правда, днем гуляют. Ходят только пешком, плавают в бассейне, по утрам занимаются, чем вы думали? Естественно, йогой, чем же еще, самая снобистская из гимнастик, тут они святее папы римского, все московские снобы играют в теннис, а эти ни-ни, не будут же они заниматься тем же, что какой-то Ельцин! Секретарь обкома! Оно конечно, Ельцин и есть секретарь обкома, но если б этот секретарь сидел не рыпался в своем обкоме, неизвестно еще, как бы наши сони в меду жили. Собственно, и сейчас неизвестно, как они живут. Когда все сплошь и рядом были свободными художниками, sister вкалывала каждый день с девяти до пяти, теперь, когда все так или иначе устроились на работу, она подалась в свободные художники, на пару с муженьком. Делают какие-то переводы, зятек между делом выучил пару-тройку языков, ладно английский, он его в школе проходил, а французский? Просто выучил, а зачем? Как вы думаете? Правильно, чтобы прочесть Пруста в подлиннике. Удивительно, как он еще не возымел желания вызубрить древнегреческий, а самым пошлым образом штудирует Гомера и Платона в русском переводе. Уникальный фрукт! Написал пару абсурдистских пьес, одну даже поставили, но потом вдруг забросил это дело, вернее, не то чтоб забросил, а забрасывает, в смысле, бросает в корзину вечером то, что написал днем, и наоборот. Потому что у Шекспира, видите ли, тексты лучше. Каково! А остальное у Шекспира, выходит, хуже? Пенелопа затанцевала от возмущения. Она преклонялась перед Шекспиром, обожала его, перечитывала ежегодно — правда, по долгу службы, поскольку ей приходилось по совместительству вести у себя в училище курс истории театра, но это детали, перечитывала б она в любом случае, особенно великие трагедии, особенно «Гамлета». «Вы можете расстроить меня и даже сломать, но играть на себе я не позволю». Вот так. Речь настоящего мужчины. О человеке в черном у Пенелопы было свое мнение, рефлексии она недолюбливала в принципе, в принципе и в принце — в принце не то что недолюбливала, а принципиально игнорировала, ну какие там рефлексии, все гетевские бредни, дурак этот Гете, напыщенный олух, тюня и размазня со своим плаксивым Вертером и бабником Фаустом… «Фауста», откровенно говоря, Пенелопа не читала вовсе, но не призналась бы в этом и под угрозой четвертования, тем более что оперу Гуно она знала вдоль и поперек, могла бы при случае спеть про златого тельца или процитировать аидоподобный марш — подобный не Аиду, конечно, а «Аиде», так и хочется сказать, «Аиде» уподобленный марш, хочется, да не можется, потому как Гуно свой марш написал лет на десять раньше Верди, так, во всяком случае, утверждает папа Генрих, который хоть и поклоняется Верди вплоть до полного обожествления, но из врожденного чувства справедливости не дает в обиду и Гуно, да и неплохую музыку накатал старина Шарль на сюжет нудной книжонки, разок даже начатой Пенелопой, но… В сущности, из «Фауста» она знала одну лишь фразу, вызубренную не то по диамату, не то по истмату. Помнится, в абзаце (или главе?.. разве в таком деле ограничились бы абзацем?), где воспевалось вечнозеленое учение — почему-то не вечно (навечно) зеленое, а именно вечнозеленое, — к этому самому учению была прилеплена каким-то боком цитата из «Фауста». Марксизм в памяти Пенелопы поистерся изрядно, однако цитату она помнила. «Суха теория, мой друг, но древо жизни пышно зеленеет». Интересно, как господин Гете воображал себе это древо жизни? С корнями, кроной, листьями и прочей атрибутикой? В виде дуба, быть может? Или кипариса? Либо плодового дерева, например, абрикоса или туты… Дерево, на которое посягали внуки-племяши, было, кажется, тутовым. Конечно, тутовым, летом на крышу гаража, воздвигнутого в центре двора шустрыми соседями-автолюбителями, влезали ребятишки и азартно обирали спелые ягоды, перемазываясь тутовым соком и превращаясь в подобие малорослых индейцев с обильно размалеванными фиолетово-красной краской физиономиями и худыми голыми торсиками… Или нет, погодите, это вовсе не то дерево, гараж ведь дальше. Тутовое у гаража, а это… А это просто дерево. Ну и что? Если дерево не плодовое, еще не значит, что его надо рубить. Удивительно, как много человек воображает о себе. Изобрел когда-то топор и возомнил, что поэтому лишь имеет право вершить чужие судьбы. Какая-то короткоживущая букашка, ничтоже сумняшеся, сносит под корень тысячелетнего колосса, сжигает его в камине, сама восседает рядом в кресле узорчатого бархата, любуется языками пламени и даже не мучается угрызениями совести. Меня не мучит совесть!.. Так Розенкранц и Гильденстерн плывут себе на гибель?.. В Таллине есть улица Розенкранца, маленькая, тихая улочка, а на улочке симпатичный магазинчик, где торгуют джинсами. В прошлом году в Таллине Пенелопу осенила честолюбивая мысль — привезти Армену джинсы. Не какую-нибудь гонконгскую ерунду, а настоящие фирменные джинсы наимоднейшего фасона. В конце концов, она оказалась в Таллине лишь благодаря Армену, приглашение-то у нее было, от одноклассницы, которую давным-давно занесло учиться в Тарту со всеми вытекающими отсюда последствиями, в том числе двумя одушевленными, мужеска пола, — приглашение было, а денег на дорогу… шиш! И кто ей сделал царский подарок ко дню рождения — авиабилет до Москвы и обратно? Так что заслужил. Но покупать джинсы с ходу она не стала, а потом деньги, как водится, растаяли вроде мороженого в летний полдень, сначала джинсы превратились в рубашку, правда, тоже модную и практичную, клетчатую, с прелестными бежево-коричневыми пуговками, потом в майку, потом, пока Пенелопа раздумывала, черной той быть или синей, майка тоже стаяла, съежилась до размеров галстука. Галстук, хоть и недорогой, был от Валентино, и Армен пришел от подарка в восторг…
Пенелопа добралась до двери в квартиру, подняла голову да так и застыла, пораженная невиданным зрелищем. Прямо перед ней на пороге стоял тезка многих славных, хотя и не наших королей — ее тихоня-отец, образец кротости и милосердия, вооруженный большим топором, добытым, видимо, из затолкнутого некогда в вечную тьму балконного чуланчика и в силу многолетней невостребованности полузабытого ящика с инструментами. Вид у отца был до того воинственный, что Пенелопа даже слегка испугалась, ее буйное воображение сразу нарисовало горы плавающих в крови вражеских трупов.
— Эти сосунки еще там? — грозно вопросил папа Генрих, и Пенелопа поспешила ответить:
— Ушли, папа, ушли. Разоружайся.
— Когда твои дед с бабушкой въезжали в Ереван, — задумчиво начал отец, направляясь вглубь квартиры со своим оружием, которое он все еще держал наперевес, — над теперешней площадью Ленина…
— Бывшей, — поправила его Пенелопа. — Бывшей площадью Ленина.
Отец хмуро посмотрел на нее, но на замечание никак не отреагировал.
— Над площадью Ленина, которая тогда была обыкновенным пустырем, застроенным по краям хибарками вроде нашего старого дома, стояло облако пыли. Она тут же осела на одежду, на волосы, она буквально скрипела на зубах, и твоя бабушка заплакала. «Арутюн, — сказала она, — куда ты меня привез?» Она уже успела привыкнуть к Тифлису, а Тифлис был город зеленый. И богатый. Нищий городишко, где почти не было деревьев, напугал ее до слез.
Отец ушел на кухню, а Пенелопа вдруг вспомнила, что именно говорила внукам-племянникам. Вот об этом самом и говорила. О том, что, когда в двадцатые годы ее бабушки и дедушки с разных концов въезжали в заштатный тридцатитысячный городишко, каким тогда был Ереван, пыль стояла столбом. Еще она привела им фразу, которую помнила со школьных уроков географии, кажется, из учебника «География СССР». В учебнике было написано, что столица Армянской ССР — красивый и веселый город из розового туфа, но, к сожалению (именно так, черным по белому, почему-то это «к сожалению» врезалось в память, тогда как забылись вещи куда более важные), к сожалению, в нем мало зелени. И еще Пенелопа вспомнила бесконечную каменистую пустыню вдоль железной дороги, которую с детства привыкла видеть в окно вагона. Едешь час, два, три, а деревьев почти нет, сухая земля, усыпанная крупными и мелкими камнями, словно именно здесь у господа бога лопнул мешок, где он держал весь свой запас булыжников, лопнул или выпал… шел боженька по облакам, волок тяжеленный куль, не заметил торчавшую над серой манной кашей дождевых туч макушку Арарата, споткнулся и ношу свою выронил. И получилась каменная осыпь, посреди которой стоит Ереван. Да, невесело было сюда ехать бабушкам и дедушкам, а не доберись они до подступов к последнему причалу Ноева ковчега… Надо же, сколько армян повторило Ноев путь к Арарату… А скольким выпала обратная дорога? Когда-то их гнали и гнали, а теперь сами лыжи навострили… не лыжи, а скорее сухоступы… Да уж, в нынешние времена бабушки с дедушками в Ереван не добрались бы, по крайней мере в полном составе… и Пенелопы не было бы! Пенелопы, Пенелопочки, Пенелопушки не было бы! — вскричала мысленно Пенелопа, страстно и безудержно любя себя, такую умную, красивую и одаренную, и безумно себя жалея за то, что ее могло не быть вовсе, ее, Пенелопы, обаятельной, очаровательной, ноншалантной, ее, всепонимающей, всегда готовой прийти на помощь, пожертвовать собой, почти святой, ее, остроумной, блестящей, искрометной! Бедная, бедная Пенелопочка, случайный результат немыслимого скрещения вероятностей. Пенелопа бросилась на диван — тот был разложен, складывать его каждый день было б слишком муторно, пружины полопались, механизм скрежетал и щелкал, и чтоб он сработал, следовало просунуть руку сбоку и поковыряться где-то в недрах, чего Пенелопа не умела, умели только сестра и мать, первая из которых находилась в настоящую минуту в Москве, а вторая, надо полагать, на рынке или в магазине, — бросилась на диван, откинулась навзничь на подушки и трагически всхлипнула.
— И тебя бы не было, — сообщила она внимательному льву Мише, — во всяком случае, здесь, на этом диване. Это ведь я тебя купила, если ты не забыл.
Лев не забыл. Он смотрел на Пенелопу понимающе и грустно, видимо, представляя себя валяющимся на дальней полке универмага в пыли и паутине или изодранным в клочья какими-нибудь буйными детьми и выброшенным на помойку… Бедный, бедный Миша-Лева!
Пенелопа схватила льва и прижала к груди.
— Не бойся, — шепнула она в широкое пушистое ухо. — Я тебя никому не отдам. Мы ведь товарищи по несчастью.
Да-да. Страшно подумать, что случилось бы со львом Мишей, если б прабабушка папы Генриха, овдовев, не перебралась с малыми детьми к дальним родственникам, из Карса в Александрополь. Если бы родители деда со стороны отца не переехали туда же из Эрзерума в середине прошлого века. Если б бедная бабушка Пенелопа семилетним ребенком не оказалась ввергнутой в пучину пятнадцатого года, в потоп, в поток, который, крутясь и заворачиваясь по странам и континентам, не донес ее от Константинополя, как его называла бабушка, Полиса, до того же Александрополя. Если б, наконец, отец деда с материнской стороны не отправился на заработки в город, а копал по образцу предков землю в родной деревне. В итоге вся четверка, две бабушки и двое дедушек, собралась в Александрополе, Ленинакане, Помри, но отнюдь не в единую команду, цепочка случайностей на этом не прервалась, их еще раз разметало в стороны, ведь отцовские родители в восемнадцатом году бежали из Гюмри в Тифлис, вернее, бежать успела только бабушка, дед запропастился куда-то и отстал, а бабушка Анаит (тогда еще девятнадцатилетняя красавица Анулик, хороша была бабулечка, слов нет!) втиснулась с младенцем на руках чуть ли не в паровоз, спасаясь от тех же турков, от которых бежала малолетняя бабушка Пенелопа, сама еще не понимая, что бежит. Бежала от окровавленного детства, от исчезнувших в громадном, непостижимом для дрожащей малышки небытии отца и матери, братьев и сестер, бабушек и дедушек, бежала, утратив прошлое, потому что разве можно считать прошлым два-три воспоминания, не воспоминания даже, а их обрывки, лоскутки. Золотые шары апельсинов, клонящиеся к синему морю, словно крошечные закатные солнышки. И огромный турок в сверкающей чалме с кривой саблей — впрочем, чалму и саблю придумала Пенелопа-младшая, старшая о них не упоминала, может, забыла, а может, их не было вовсе, а был в красной феске и с винтовкой плюгавый низкорослый турчишка, рванувший из маленьких девчачьих ушек крохотные золотые сережки. Не очень-то охотно бабушка Пенелопа эту историю рассказывала, наверняка пыталась забыть, но вряд ли сумела б, ведь стоило ей поднести случайно руку к уху или заглянуть в зеркало, как разорванные мочки снова и снова напоминали ей о ее утратах. Бедная бабушка Пенелопа, несмышленое перекати-поле, несомое по свету непонятным ветром. Лишившаяся детства и не успевшая толком состариться. Правда, успевшая сделать главное — породить через промежуточное звено эту удивительную Пенелопу. Пе-не-ло-пу!
— Шла бы ты домой, Пенелопа, — рассеянно запела Пенелопа. — Шла бы ты домой…
Тьфу, черт! Привязалась идиотская песенка, даже не песенка, а одна-единственная строчка, крутится в голове чуть ли не сто лет, с самой школы. Жуткая нелепица. Почему, спрашивается, Пенелопа? Почему не Одиссей? Шел бы ты домой, Одиссей, — это уже ближе к истине. Шел бы ты домой, Одиссей…
Пенелопа встала, усадила льва в его уголок.
— Я пошла, — сообщила она ему решительно.
Она еще раз заглянула в сумку, все ли взяла, не забыла ли полотенце, косметику — надо будет ведь восстанавливать боевую раскраску после купания… Ах, какое упоение! У Маргуши-то не какой-нибудь кипятильник, у нее настоящий водонагреватель, хоть и турецкий, — включаешь, и горячая вода течет прямо из душа. Интересно, случайно ли слово «душ» одного корня со словом «душа»? Душелюб. Это тот, кто любит мыться под душем (Хотела бы я знать, кто этого не любит?). Душегуб. Страшно-даже выговорить — это человек, который забирается в чужие квартиры и портит души. Рвет шланги, выламывает краны. Своего рода Джек Потрошитель. Расстрел на месте без права на апелляцию.
Подумав, Пенелопа прихватила вязанье, пестрый свитер из множества разноцветных клубков, который она вязала без всякого чертежа, по вдохновению. Вязала и порола, когда неудачно сходились оттенки.
— Папа, я пошла! — крикнула она в тишину квартиры и потянула с вешалки скромный нутриевый полушубок нездешнего покроя, носивший в домашнем просторечии забавное, хоть и малоэлегантное, прозвище «крыска».
Глава вторая
На улице была чертова уйма народу. Как на митинге, да не теперешнем, а тех, ушедших времен, вроде и не таких уж давних, но из совершенно другой эпохи, эпохи высокого слога и прекрасных порывов. Мой друг, отчизне посвятим… Мы, народ… Народ, нация, масса, толпа. Вы, жадною толпой стоящие у трона… тут промашка, жадная толпа не те, кто у трона, а те, кого к трону не подпускают, чтобы прорваться сквозь кордоны, они начинают гордо именовать себя народом… народу действительно чертова уйма, чертова… четыре черненьких, чумазеньких чертенка… о господи, вот привязались!
Пенелопа огляделась. Пестрая толпа на остановке пребывала в постоянном движении, составлявшие ее элементы в разноцветных куртках и пальто беспрерывно перемещались, как детали калейдоскопа, непрестанно складываясь в новые и новые узоры, переливаясь оттенками, разве что не блестя на солнце. Солнце и мороз. Мороз и солнце. День чудесный — это с натяжкой, великолепных ковров снега что-то не видать, да и мороз не бог весть какой, но одеты все тепло, намерзшись дома, напяливают все, что имеют, и выползают греться на улицу. Многие в шубах. Конечно, в Ереване не такой завал мехов… Пенелопа вспомнила прошлогоднюю Москву, завешанную шубами, закиданную меховыми шапками, переполненную женщинами, погруженными в норку, песца, лису, козлика, нутрию, кролика, зайца, волка, медведя, — впечатление, что освежевали разом всю тайгу, да и тундру в придачу. Н-да. Пенелопа плотнее запахнула полушубок, хотя под полушубком-то как раз был полный порядок, мерзли ноги в тонких, пусть и шерстяных, рейтузах, и она тоже задергалась, включилась в сложный танец компонентов калейдоскопа. Переместившись па за па на несколько метров выше по склону, она увидела застывший между двумя остановками троллейбус, окруженный недовольными пассажирами, точнее, бывшими пассажирами, а ныне высаженными на необитаемый остров жертвами кораблекрушения, не смеющими оторваться от потерпевшего бедствие судна и вплавь пересечь бушующее море, сиречь трехсотметровый отрезок улицы до верхней либо нижней остановки. Немного дальше, словно выброшенный на берег кит, стоял пустой трамвай с зияющими дверями. Ждать больше не имело смысла, явно нет тока, а в автобус, даже если он вдруг появится, не влезть. Оценив обстановку, Пенелопа бодро вскинула ремешок сумки на плечо и потопала вниз по склону в направлении станции метро, Насколько точен был ее диагноз, она убедилась через несколько минут, когда, трясясь и подпрыгивая на ухабах и провалах в асфальте, ее обогнал автобус, облепленный отнюдь не только мальчишками, — с подножки свисала среди прочих весьма немолодая дама в длинном пальто и непонятно как державшейся на голове шляпке. Дама была примерно Клариного возраста. Пенелопа глазом не моргнула, она и не такое видывала, ей не раз случалось пресекать лихачество матери, за последний год возымевшей привычку кататься на подножках наподобие какого-нибудь сорванца… недаром в детстве она слыла грозой школы, заводилой всех не вполне девчоночьих проказ…
В метро, против ожиданий, Пенелопе удалось даже не протиснуться, а войти и относительно комфортно расположиться на эскалаторе. В вагон ее, правда, пропихнули, словно какой-нибудь негабаритный сверток, напиравшие сзади развеселые ребята, наверняка студенты, которым еще не успело осточертеть свободное время, подаренное войной, зимой и министерством высшего и всякого прочего образования. Те же ребята могучей волной вынесли ее на перрон, протащили до эскалатора и там предоставили самой себе, что пробудило в Пенелопе мимолетную тоску от утраты свежеобретенного чувства локтя.
Выбравшись из вечного скопища торгующих, ожидающих, курящих, жующих, фланирующих людей у «Еритасардакан», Пенелопа пересекла сквер и свернула на тихую, как поэзия, улицу Теряна. Какое-то время она меланхолически размышляла, пытаясь вспомнить старое-новое (или новое-старое?) название улицы, потом поняла, что у Теряна были-таки немалые шансы уцелеть, пусть он и затесался под конец жизни в компартию и чуть ли не комиссарил или наркомствовал, что само по себе, конечно, удивительно, более того, уму непостижимо — тоска, томление, грезы в полумраке и вдруг большевизм? Автор уникальной строчки «Ашнан мэшушум шэшук у шэршюн» и коммунистический ор, шум, пальба? Невероятно. Шэшук у шэршюн, шаль Шушан… мысли Пенелопы перескочили к предмету, «теряновское звучание» которого по неизбежной ассоциации всякий раз за шелестящими стихами злополучного поэта (в смысле, заполученного злом поэта) вызывало из небытия прабабку Шушан, умершую почти тридцать лет назад, но оставившую в семье памятку — шаль деревенской пряжи и домашней вязки, бурую, выцветшую, изъеденную молью, но чудодейственную: всяк болящий в доме спешил завладеть ею и повязать на больное место, что практически гарантировало выздоровление. Шаль Шушан, шэшук у шэршюн, да, Терян, пожалуй, уцелеет, большой поэт, к тому же свой, армянин, не какой-нибудь Чехов, бюст которого снесли с пьедестала перед школой, где училась Пенелопа, неведомые хулиганы, немедленно и решительно осужденные и охаянные… да, но кто слизнул фамилию этого самого Чехова из названия школы? Какая корова поработала своим шершавым языком над черной с золотом доской у входа, а заодно над всеми документами в министерстве, горсовете и иных заповедных местах, куда коров, как известно, не пускают, там ведь не пастбище, во всяком случае, пастбище не для коров, коровы для подобных пастбищ недостаточно длинноухи… хи-хи! Бедные длинноухие, с кем их только не путают, а они такие очаровашки, особенно малыши! Несколько лет назад Пенелопе довелось увидеть на деревенской улочке пару крошечных ослят, так она визжала, стонала и всячески исходила восторгом еще полчаса после того, как малолетние, вернее, маломесячные, почти игрушечные ишачки исчезли за поворотом, — видение это было самым что ни на есть мимолетным, из окна автомобиля, вообще деревню как таковую Пенелопа знала лишь сквозь автомобильные стекла, ну выходила, естественно, пару раз, чтоб заглянуть в сельский магазинчик, ведь в благословенные советские времена в деревне иногда можно было купить вещи совершенно неожиданные, от богемского хрусталя до финских сапожек, но магазинчик еще не деревня… Ну а что, собственно, еще в деревне делать? Родственников нет, друзей, само собой, тоже… само собой — это, конечно, снобизм, но… Возникшая в какой-то момент мода на деревенские корни не обошла и Армению, однако Пенелопа тяги к почвенничеству не испытывала никогда, она была горожанкой по рождению, воспитанию и происхождению, наполовину уж точно, с отцовской стороны, да и с материнской дед с бабушкой хоть и появились на свет в деревне, но выросли в городе. Бабушка Пенелопа прожила в сельской местности под Константинополем («Моя бабушка из-под Константинополя», — небрежно сообщала Пенелопа, когда где-нибудь в Москве или Питере интересовались ее родословной) семь лет, на два года больше, чем ее будущий муж, которого неизмеримо менее бурная планида забросила в город пятилетним мальцом. Краткость личного крестьянского стажа, впрочем, компенсировалась крепостью корней, подпитывавших ствол неплохой карьеры, которую сделал вывезенный из деревни дед. Правда, он не пошел по проторенному пути советских крестьянских сыновей и не стал маршалом Красной Армии, но зато долго и с успехом подвизался на ниве то ли просвещения, то ли снабжения… подобный разброс представлений о собственном деде был обусловлен тем печальным фактом, что дед умер до рождения внучки, а Пенелопа, ведомая по жизненной стезе исключительно личными симпатиями и антипатиями, склонности к генеалогии не питала и в семейную историю не углублялась, ограничиваясь знакомством с ее фрагментами, случайным набором бессистемных сведений… Со вторым дедом она недолго, но сосуществовала, помнила — весьма смутно, а может, и по рассказам — ярко-голубые глаза, залатанные на коленях штаны, протертые до дыр любившими сиживать на этих коленях внучками, преимущественно sister, естественно, но чуточку и Пенелопой, и красивые руки с тонкими пальцами, что не странно, совсем не мозолистыми, а это странно, потому что дед был сапожником. Сапожником, когда-то не простым, а возглавлял сапожный цех, получая зарплату в полтора раза большую, чем тогдашний министр, почему и удостоился прозвища «Полтора наркома», но с поста своего был смещен в достопамятном тридцать седьмом — всего лишь смещен, за что мог бы возблагодарить господа, если б в оного верил, но верил он вряд ли, ибо в дореволюционные еще времена по молодости лет подался в большевики, ратовал за правду и справедливость, но когда эта самая справедливость (а вернее, то, что под ней понимали большевики, не говоря уже об их трактовке правды) оскалила хищные белые зубы, дед не сдюжил, как ни удивительно, но был он человеком с нежной душой и трепетной совестью и, увидев, как радетели народные расправились с якобы дашнакским восстанием двадцать первого года, кинул в сердцах партбилет на стол и с того дня лишь хладнокровно наблюдал за стремительно идущими в гору братьями по партии, на уговоры восстановиться в передовом отряде отвечал неизменным отказом и в итоге неожиданно оказался вне списков, когда от волков и друзей остались одни белеющие в чистом поле косточки и на стол — под острыми, очень острыми соусами — стали подавать самих товарищей. Ближайший дедов друг за двадцать послеоктябрьских лет достиг высот власти (умудрившись, как неистово утверждал дед, остаться человеком честным), за что и (то ли за первое, то ли за второе) был расстрелян без суда и следствия. Дед, призванный в бдящие органы, дабы быть допрошенным в качестве друга врага народа и подписать соответствующее отречение, не долго думая схватил табурет и запустил в следователя, идея отречения, надо полагать, понравилась ему еще меньше, чем Николаю Второму. В следователя он не попал, но, несмотря на это (или благодаря этому, в непонятную ту эпоху иногда все выходило наоборот), отделался легким испугом, а именно, был уволен с работы, после чего все семейство держало зубы на дальней полочке годик или вроде того, пока наверху не объявили переигровку, разоблачили какую-то «…овщину», и деда снова взяли на работу, только уже не главным, а рядовым. Шить сапоги хуже разжалованный дед не стал, а был он мастером знаменитым, ходила то ли легенда, то ли быль о том, что в восемнадцатом году при последнем наступлении турок на остатки армянской нации угодил дед к ним в плен, и некий турецкий военачальник, прослышавший о его талантах, предложил деду простой обмен: голову на сапоги. То есть дед шьет (тогда, кстати, он был никаким не дедом, а высоким, красивым мужчиной в цвете лет, на которого оглядывались женщины даже в Армении, где им по сей день предписывается при виде лица не их пола опускать глаза долу) военачальнику, по-ихнему паше, сапоги, а паша отпускает деда на все четыре стороны. Разумеется, коли доволен. Коли нет — голову долой. Какие сапоги сшил дед паше, не видел никто, но самого деда видели многие на протяжении еще сорока лет, и это доказывает, что турки ценили ремесло больше, чем Советская власть. А ведь именно Советскую власть отправился устанавливать отпущенный турецким пашой дед, в ту пору еще свято веривший в глубоко ошибочное-учение Маркса. Ошибочное, поскольку воздвигнутое на неверной предпосылке. Наивный, как все кабинетные ученые, основоположник никак не мог вообразить, что его драгоценный пролетариат — самый короткоживущий класс на свете, обреченный на вытеснение из производства и жизни автоматами, в недалеком будущем уже несуществующий, а следовательно, совершенно неспособный быть носителем прогрессивного начала, ибо кто же добровольно выстроит такое будущее, в котором ему самому нет места? Наоборот, он будет этот прогресс тормозить, упираясь обеими, а то и всеми четырьмя ногами, как он, в сущности, и поступает по сей день. Осознавший ошибочность любимого учения дед тормозить прогресс не пожелал, да и к пролетариату его можно бы причислить весьма условно: был он парадоксально интеллигентен, книгочей и романтик, снявший некогда с жены и себя обручальные кольца и пожертвовавший их в помощь голодающим Поволжья… Не было обручального кольца и у бабушки Пенелопы, так что единственной носительницей такового в старшем поколении оказалась прабабка Шушан. Как и единственной в семье носительницей крестьянского начала, с которой Пенелопа побывала современницей — и то фигурально выражаясь, поскольку с ее существованием совпали лишь последних два года прабабкиной жизни, почему и Пенелопа не помнила кур, а кур, согласно семейной легенде, прабабушка Шушан до самой смерти разводила в городской квартире на пятом этаже большого здания в центре Еревана… совсем недалеко отсюда, два квартала… Пенелопа давно уже завернула за угол и шла теперь по Туманяна. Машинально заглядывая сквозь стекла в художественный салон, потом гастроном, она практически дошла до подъезда, в котором на престижном третьем этаже в весьма благоустроенной квартире с бо-ольшими удобствами жила ее лучшая подруга Маргуша — вчетвером в четырех комнатах, в результате сложнейших комбинаций составившихся из полученной от неожиданно благосклонного государства двухкомнатной квартиры, унаследованной от деда комнатушки в коммуналке, где никто не жил, но благополучно прописывались три поколения нуждавшихся в жилплощади членов семьи, из денег папы, связей свекра, ухищрений мамы, поднаторевшей в вопросах обмена так, что она могла б давать консультации маклерам… Тут Пенелопа увидела прямо перед собой «Мерседес» цвета топленого масла или какао с чаем или… какие еще существуют продукты элегантно-экзотического колорита?.. провансальский майонез, сыр пармезан?.. впрочем, эти оттенки Пенелопе как-то не давались, и, поколебавшись, она выбрала более банальный цвет слоновой кости. Ну может, слегка загрязненной от частого ношения на шее в виде бус. Или стояния на буфете в виде семи сакраментальных слонов. Хотя у тети Анны слоны деревянные, а у дяди… ах как жалко, что не Жоры, вышло б так складно — у дяди Жоры слоны фарфоровые, а то дядя Манвел ни с одним материалом не рифмуется, да и тетя Лена… не скажешь ведь: «У тети Лены слоны нетленные»… Из «Мерседеса», заметив, видимо, Пенелопу в зеркальце, выбрался молодой человек… ну если честно, уже и не совсем молодой, лет сорока, просто Пенелопа, почитавшая себя если не юной девушкой, то женщиной, которая выглядит как юная девушка («Я выгляжу на восемнадцать лет», — любила она повторять по поводу и без повода), не могла не зачислять в молодые люди и всех тех, кто был относительно близок ей по возрасту… впрочем, это слабость всеобщая, разве семидесятилетние старушки не называют своих подружек девочками…
— Здравствуй, Пенелопа, — степенно сказал молодой человек сорока лет и шагнул на тротуар. Одет он был, как подобает владельцу «Мерседеса» цвета… не важно какого, главное, что весьма изысканного. Пенелопа не видела молодого человека года примерно три, почему и бегло, но вдумчиво ревизовала взглядом его внешность. Никаких особых перемен, только немножко облысел со лба.
— Здравствуй, Эдгар, — ответила она церемонно. — Как поживаешь?
Эдгар, строго говоря, не был таковым ни дня (не больше, чем годаровский Пьеро носителем печального имени персонажа комедии дель-арте), это Пенелопа перекрестила его из Гарегина, как его необдуманно назвали родители, через промежуточно-уменьшительное «Гарик» в тезку американского писателя, что для ее уха звучало более пристойно.
— Да так, — сказал Эдгар или, если хотите, Гарегин. — В общем и целом… Не жалуюсь. А ты?
— И я, — хитро прищурилась Пенелопа. — Тоже. В общем и целом.
Эдгар-Гарегин помолчал, потом махнул указующе в сторону «Мерседеса» цвета…
— Может, сядем в машину?
— Зачем?
— Поедем куда-нибудь, выпьем по чашке кофе, поговорим.
Пенелопа задумалась. Конечно, ее соблазняла возможность испробовать наконец средство передвижения постсоветских миллионеров, погрузить тоскующую по роскоши попку в мягкое сиденье, обитое бархатом… Или кожей? Она скосила глаза, пытаясь разглядеть обивку. Ни черта не видно, набросал каких-то ковриков из искусственного меха под леопарда… Интересно только, кто и где видел белого леопарда? Белый леопард, белая черная пантера, черный снежный барс… вообще-то правильнее будет послать его подальше, на Южный полюс, в Туманность Андромеды, вскинуть надменно голову и отчеканить: «Не вижу, сударь, причин распивать с вами кофий и беседовать, нас давно уже ничто не связывает»… Да, но неприятно произносить избитые до потери сознания фразы, и потом… это надо было сделать сразу, а сейчас как-то… Да, но ведь болтался человек неведомо где целых три года, теперь случайно заметил ее в зеркальце, и тут же иди с ним в кафе…
— Пенелопа, — сказал Эдгар-Гарегин, устремив на нее взор чистых, совсем не мерседесовладельческих глаз. — Я здесь не случайно. Я тебя ждал. Я звонил, твой папа…
— Кто тебя просил звонить ко мне домой?! — возмутилась Пенелопа. — Да еще разговаривать с папой!.. А с чего это ты меня вспомнил? — Она закокетничала, почувствовав, что он, как некогда, на коротком поводке… необязательно, конечно, кокетничать со всякими бывшими знакомыми, но надо же проверить длину поводка.
— А почему ты решила, что я тебя когда-либо забывал?
— Ну… — Пенелопа повела плечами с усмешкой, долженствующей показать, что каждый судит по себе, а она, естественно, давным-давно выкинула из головы, списала, сдала в пункт приема макулатуры, металлолома, пустой тары… тары-бары, аты-баты, ищи-свищи… И конечно, он немедленно попался на удочку — тьфу, черт, какая удочка, когда он на поводке, это уже путаница в классах или типах, ох, Пенелопея, ну и каша у тебя в голове… Не каша, а салат из рыбы с мясом, русский салат, если верить «Кухне народов мира», смесь говядины с селедкой, точнее, теленка со щукой, хотя что за щука из подобного олуха, в лучшем случае окунь или севанский сиг со вкусом бумаги…
— Если ты меня забыла, — сказал он мрачно, — вычеркнула, сдала в утиль («Вот! — чуть не крикнула Пенелопа. — Именно это слово я и искала!»), еще не значит, что и я… Пенелопа! — Пенелопа молчала, и Эдгар-Гарегин добавил: — Не поедешь, да? Что ж. Тогда…
Ну и гордец! Пенелопа поспешно удлинила поводок:
— Не знаю, есть ли в городе еще хоть одно кафе. Все ведь позакрывали.
— Есть, — заторопился он. — Поехали.
И Пенелопа села в машину. Еще бы не сесть, когда перед тобой распахивают такую дверцу. Впрочем, она не преминула предварительно кинуть взгляд на часы — нет ли риска пропустить Маргушин свет, но времени была уйма, и она позволила своему любопытству вести (или везти?) себя в неизвестном направлении.
— И где ж ты теперь обретаешься? — спросила она, когда «Мерседес» мягко тронулся — да, это тебе не «Жигули»…
— В Калининграде, — ответил он охотно. — У меня там свое дело.
«В Калининграде. Это что ж такое? Кенигсберг? Могила Канта. Вещь в себе и прочий идеализм. А еще? Боже мой, мы ведь проходили этого чертова Канта, но кроме вещей в себе… Да и что сие означало? Неужели я так-таки ничегошеньки не помню?» «Критика чистого разума», настольная книга любимого зятя, одна из, настольных книг у него десятки; если б не sister, потихоньку подбирающая раскиданные брошюры и фолианты, в основном фолианты, брошюр зятек не жалует, и расставляющая их по местам, вся библиотека превратилась бы в настольную, дом был бы завален открытыми на той или иной странице томами, ибо драгоценный зятек читает по десять книг одновременно, оставляет одну и переходит к другой, даже не удосуживаясь вложить закладку и захлопнуть, этим опять-таки занимается его верная жена, которая закладывает страницы тонкими полосочками картона — одной, другой, третьей, поскольку супруг изучает не только разные литературные произведения (труды, трактаты, монографии), но и в нескольких местах каждое, в конце концов книга вся ощетинивается закладками, кажется, что у нее, бедняжки, столько раз брошенной, волосы стали дыбом от переживаний. (Заметим в скобках, что сама Пенелопа закладывала страницы многострадальных изданий, попавших ей в руки, множеством разнообразных предметов, от пилки для ногтей до диванной подушки.) Закладки sister мастерит сама, это священнодействие тоже достойно лицезрения. Как аккуратно она разлиновывает картонку, отмерив миллиметры линейкой, с какой точностью вырезает — не дай бог одна полосочка окажется на волосок шире другой, мир рухнет, не вынеся подобного нарушения гармонии! Жуткая педантесса, удивительно, что любительница Канта не она, тот ведь тоже был педантом, гулял каждый день по одному маршруту, выходил минута в минуту — так, во всяком случае, рассказывал зятек… Или это не про Канта? Про него, про него. Да уж, Кант и сестричка живо нашли бы общий язык, она ведь хлеще старикана. СтариКанта. Вспомнить только, как она писала конспекты, готовясь к экзаменам. I, II, III римские, потом 1, 2, 3 арабские, потом а, в, с, А, В, С — или нет, сначала А, В, С, потом а, в, с, квадратные скобки, круглые скобки… а еще стихи пишет! И что поразительно, вполне беспорядочные, с путаным ритмом и подозрительными рифмами, хотя уместнее было б нечто вроде:
1. Ветер брел, спотыкаясь.
2. Застарелый сугроб был мерзок, как подгоревшее сало.
3. Другой (развороченный)… нет, лучше квадратные скобки или косые… другой (развороченный) бел, как Каин, пришедший на исповедь…
— Анико — замечательный человек. Ты к ней несправедлива, — сказал Эдгар-Гарегин, выжимая сцепление, а может, переключая скорость, кто ее знает, эту механику, Пенелопа, во всяком случае, имела о ней понятие весьма смутное, ну нажимают на какие-то штуки — педали, кнопки, чего-то там еще, и машина едет… Однако! Каков нахал!
— Не надо! Не надо защищать от меня мою родную сестру! — воскликнула Пенелопа, воздевая руки к небу, то есть к потолку. Или крыше? И то и другое звучит одинаково нелепо, но третьего вроде не дано? Может, изнутри потолок, а снаружи крыша? При подобном подходе выражение «крыша поехала» выглядит сомнительным, правильнее было б «поехал потолок». «У тебя что, парень, потолок поехал?» Пенелопа хихикнула.
— А что Анико поделывает? — спросил владелец «Мерседеса», барабаня пальцами по рулю и сердито поглядывая на навсегда, видимо, покрасневший светофор — вот балда, не способен отличить «Мерседес» от «Москвича», гаишники и те умнее.
— Анико в Москве со своим Нико.
— Ее мужа зовут Нико?
— Ага. Она и замуж за него потому вышла. Ради рифмы. Она же поэтесса, — сказала Пенелопа, изрядно покривив при этом душой, поскольку в действительности никто не называл зятька Нико, кроме разве что самой Анико, впрочем, и Анико его так не называла, а звала нежно и трепетно Николиком. Николик! Пенелопа фыркнула. Как младенца. В крайнем случае дитя ползунково-ходункового возраста. Сюсюканье и абракадабра, как сказал поэт. Или писатель, а может, сатирик, поди вспомни, но кто-то определенно сказал. Николик! Все прочие называли Николика попросту Колей, а Пенелопа обрубила покороче — Ник. Так что «Анико и Нико» на самом деле не существовало, хотя звучало неплохо. Правда, немного по-грузински. Та-ра-ра-ра-ри-ра-ра-ра-ри-ра-ри, где же ты, моя Анико? Отличное имя. Анаит, богиня охоты, краса языческого пантеона, а дальше крути как хочешь — Ано, Анико, Анаида, Ида, Анна, Анка, Энн, чуть ли не Анук. Эме. Sister и похожа на Анук Эме, только лоб у нее повыше и волосы попышнее. Правда, Анук ее никто не называет — странное упущение. Пенелопа любила изощряться в именах и прозваниях, особенно ловко это у нее получалось в детстве, она изобретала совершенно непроизносимые буквосочетания, которыми обзывала ошеломленных родственников, окружающие долго и нудно осваивали ее словарь имен собственных, но пока им удавалось выучить очередное творение неугомонного ребенка, последний отказывался от поднадоевших кличек и придумывал новые. Сестру она звала и Энн, и Анитрой, и Идунчик, и Анулик, и — в суровые минуты — Анаит, в очень суровые — Анакондой и Анахронизмой, но до Анук почему-то не додумалась. Удивительно. Наверно, слишком много было возможностей. Отличное имя. Откровенно говоря, в глубине души Пенелопа придерживалась… ну не то чтоб совсем не такого мнения, но и не совсем такого. Несмотря на свои жалобы и критические высказывания в адрес греческих предков, она была довольна тем, что Пенелопой звали не старшую бабушку, а младшую, в противном случае произошла бы рокировка и Пенелопой назвали б sister, а Пенелопу — скучно и банально — Анаит. Подумаешь, богиня охоты. Таких богинь в каждом доме по десятку. Конечно, где-нибудь в Пелопоннесе наверняка полно Пенелоп, не Пелопоннес, а Пенелопоннес, но тут, в Араратской долине…
— Завтра пятница, — значительно обронил владелец «Мерседеса», огибая Лебединое озеро и выезжая на Саят-Нова.
— Ну и что? — беззаботно вскинула брови Пенелопа. Занятия прекратились неделю назад, и до весны рабочих дней не предвиделось, сплошные выходные, никаких понедельников, вторников, пятниц.
— По пятницам обычно митинг, — туманно пояснил ее собеседник. — По крайней мере бывал. В прошлый мой приезд…
— Какой еще митинг?
— Манучаряновский.
— Партии обиженных?
Обиженных, отверженных, униженных и оскорбленных. Еще бы не обидеться, не унизиться и не оскорбиться, власть ведь отняли, отогнали от кормушки.
— Вы, женщины, все упрощаете, — нравоучительно заметил Эдгар-Гарегин. — Власть у него была, и какая!
— Серый кардинал.
— Ну и чего еще он мог хотеть?
— Стать красным, — вздохнула Пенелопа. Или фиолетовым, как они там одеваются? Она напрягла память, вроде в каком-то фильме кардинал Ришелье был облачен в нечто фиолетовое, даже прищурилась, но цветовая гамма не проступала, виделась лишь седая бородка на темном фоне, черно-белое кино, словно барахлит антенна…
— К тому же Манучарян — бессребреник, — продолжал рассуждать Эдгар-Гарегин, всматриваясь в выбитый асфальт. — Я знаю людей, которые бывали у него дома и…
— Остряк он, — перебила его Пенелопа. — Юморист. Жванецкий. Или Задорнов. Слышала я как-то летом его речь, проходила мимо. Публика — ха-ха, хи-хи, аплодисменты. Интересно же послушать, кто у кого что украл. Не соображают, что у них-то самих и украли. Стадо баранов. Посмеялись и разошлись. Жоховурд… И вообще, не морочь мне голову своей политикой, к черту, надоело!
— Н-да, — вздохнул ностальгически Гарегин-Эдгар. — Кто бы мог подумать, что все так обернется. А помнишь, Пенелопа, как мы с тобой тут шагали, тогда, в феврале?
— Ничего не помню, ничего не знаю, — сердито буркнула Пенелопа, но машинально кинула взгляд на бурую решетку — они уже ехали вверх по Баграмяна, — за которой стоял бывший ЦК. Стоял, сидел, восседал и теперь сидит, правда, в креслах пожестче, но не на нарах, такой это народ, в огне не горит, в воде не тонет, только дедушка Сталин находил на них управу, этим, видно, и снискал любовь масс: кто еще так запросто расстреливал начальство, да и вакансии освобождались почем зря… Вот здесь, вдоль решетки, редкой цепью стояли солдаты, совсем молоденькие, смотрели недоуменно, некоторые с любопытством, а они с Эдгаром-Гарегином бодро шагали от угла Прошяна, где улица была перегорожена и автобусы останавливались, извергая веселую разноцветную человеческую массу, которая гордо именовала себя народом. Дальше все шли пешком, порознь, по двое-трое, реже группами, проходили мимо немого, вернее, безгласного Верховного Совета, тихо фрондирующей Академии наук и оцепленного защитничками отечества — в данном случае их правильнее было б называть защитничками от отечества — «ихнего паршивого ЦК». Пенелопа ясно помнила два чувства разного порядка — оба теперь такие далекие; сливаясь, они создавали ощущение праздника: одно, проистекавшее из новизны ситуации, — идут вдвоем, вместе, открыто, не таясь, иногда даже берясь за руки, и другое… А другое? Порыв национального чувства? Неужели, не может быть, чертовщина, чушь, чепуха!.. ну если уж очень-очень, совсем честно и откровенно, то да, национального — мы, армянский народ, мы, умные, древние, творцы и художники, наш язык, наши храмы, наши манускрипты, наши Маштоц и Нарекаци… Было, было. Однако это не все, еще и беззастенчивое наслаждение стихией бунта — не кровавого, агрессивного, тупого, как там, а бескровного, цивилизованного, несущего свободу. Свобода!!! Хотелось петь и кричать, хохотать и прыгать от восторга — свобода! Свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы… но какая свобода, это был мираж, химера. Ложь, все ложь, в том числе, что шли вдвоем, не таясь… Пенелопа кинула на Эдгара-Гарегина негодующий взгляд, но тот ответил ей широкой улыбкой, видно, мысленно тоже шагал рядом с ней по Баграмяна, по проезжей части, очищенной от машин и отданной демонстрантам, собственно, не очищенной и, разумеется, не отданной, а просто меры безопасности, чтоб никто вдруг не подкатил к ЦК на бравом «жигуленке» или «Москвиче» и не швырнул на двести метров атомную микробомбу (иной эти стены не возьмешь), а то и пробил бы удалым своим передним бампером чугунную решетку и, взлетев на одном дыхании мотора по крутому склону холма, подпирающего здание власти, взорвался, воткнувшись в многоэтажную махину. Как бы то ни было, транспорт с нижней половины Баграмяна убрали, и люди шли и шли по широкой мостовой. Вначале толпа была негустой, рядом вышагивала только небольшая колонна молодежи лет по восемнадцать — двадцать, от угла отошли молча, потом пожилой мужчина стал во главе, взмахнул рукой, и все запели, слаженно и без сбоев, видимо, какой-то хор или сбежали с занятий студенты музыкального училища вместе с преподавателем. Песни, конечно, запрещенные, фидаинские, пели с подъемом, Эдгар-Гарегин принялся даже подтягивать, но Пенелопа дернула его за рукав: выводить трели на улице казалось ей все-таки немножко слишком. Потом толпа стала густеть, когда миновали ЦК с его оловянными солдатиками, безоружными и невраждебными, совсем нестрашными, образовалась уже настоящая демонстрация — транспаранты, лозунги, плакаты, там и сям какие-то группы скандируют: «Армяне, объединяйтесь!» Начиная с поворота на Московскую, весь район оперного театра с примыкавшими к нему площадями, улицами и скверами был запружен народом — жоховурд, черт его дери! Такого Пенелопе не приходилось видеть даже в кино, ну может, где-то в воображении именно так она представляла себе Февральскую революцию — тогда, в восемьдесят восьмом; теперь-то она уже знала, что во время Февральской революции убивали. На добрых полчаса они застряли у Сарьяна, памятник был облеплен роем молодых мужчин, словно начиналась война и их увозили на фронт, но, конечно, никто их не увозил, по крайней мере тогда. Со ступенек кричал срывающимся голосом оратор, но не в микрофон, а так, в воздух, и Пенелопе ничего не удалось расслышать, уловила только пару раз «солдаты», «Афганистан», потом разглядела прицепленное к памятнику полотнище, сплошь увешанное орденами и медалями, и догадалась, что это митингуют «афганцы» (еще и поразилась про себя, никогда ей не приходило в голову, что стольким армянам довелось попасть на афганскую войну). Эдгар-Гарегин, естественно, обнаружил знакомых, пришлось приложить немало труда, чтоб оторвать его от компании, — что за везение, вечно ей попадаются мужчины, липнущие к приятелям, а приятелей у них все мужское население города Еревана и прилегающих территорий — оторвать и потащить дальше, на Театральную площадь. Легко сказать! По проспекту — бывшему бывшего, бывшему проспекту бывшего вождя, к которому, то бишь вождю, тогда еще относились вполне всерьез, серьезно до курьеза, плавал в числе прочих над головами и наивный плакатик с призывом вспомнить о ленинской национальной политике, — по проспекту тек поток, и преодолеть его было не проще, чем переплыть, допустим, Днепр, хоть и чудный, но радиоактивный в любую погоду, и тихую, и бурную, во всяком случае, в те, пост-чернобыльские времена. Однако и переправившись на противоположный тротуар, они ни на йоту не продвинулись, а только окончательно увязли в толпе… пардон, жоховурде. Люди стояли неподвижно, напряженно вслушиваясь (но ничего не слыша), никто не толкался, все были невозможно вежливы, ни дать ни взять галантный двор французских королей лет эдак за сто до изобретения гильотины. Посторониться? Пожалуйста, сколько угодно, но укажите куда. Ни одного просвета, ни единой щели, в которую удалось бы просочиться даже утонченно тоненькой в те годы Пенелопе и абсолютно еще лишенному брюшка, хоть и обладавшему уже автомобилем, правда, не «Мерседесом», Эдгару-Гарегину. Оставалось обойти площадь кругом в надежде подобраться поближе в другом месте. Тщетно. Вдоль решетки, которая отгораживает сквер, опоясывающий вожделенную асфальтовую запятую подле величественного изгиба театрального здания, стеной в три-четыре ряда стояли люди. Наконец, дотопав аж до Лебединого озера, они не то что пробились или проскользнули на площадь, нет, даже не сумели подойти достаточно близко, но зато попали в зону слышимости. Пенелопа, правда, не слушала или слушала вполуха, она просто смотрела на озеро, море, океан голов… фи, как банально, Пенелопея, но что еще, не Млечный же Путь?.. ну ей-богу, там теснились сотни тысяч человек. Позже называли цифру, но совершенно несуразную, семьсот тысяч, эдакой куче уж никак не поместиться на подобном пятачке, хотя высчитал ведь кто-то, что все человечество можно запросто выстроить на территории Люксембурга. Так или иначе народу было море разливанное, и, глядя на этот разлив, Пенелопа наконец поняла, почему фантастическое с советско-социалистической точки зрения сборище не разгоняют. Слишком много. Не перестрелять же пол-Еревана? Собственно, перестрелять-то можно, но ведь пуль не хватит. А если и хватит, что делать с таким количеством трупов? Где хоронить? Придется опять-таки пол-Еревана взорвать и очистить под кладбище. Больно хлопотно. Кто станет возиться, работать ведь в этой стране никто не любит, работнички-то великой армии труда только владеть землей горазды, а вкалывать ни-ни… В голову лезла всякая ерунда, и, как фон, или скорее, наоборот, как лейтмотив, пульсировала знаменитая фраза из школьного учебника: мы не рабы, рабы не мы… или рабы немы?.. странная фраза из лучшего в мире учебника для рабов, рабищ и рабенышей. И когда с трибуны нескрываемо презрительным тоном, даже с издевкой, объявили, что на митинг пожаловал сам первый секретарь ЦК господин… Тьфу, Пенелопа, что ты несешь, какие тогда могли быть господа, да еще в ЦК… а впрочем, почему нет, именно в ЦК, где ж еще?.. ладно, оставим эти тонкости в стороне, просто тон объявления был таков, что вместо товарища засело в памяти чужережимное слово «господин»… когда к народу вышел сам господин Демирчян, и площадь встретила его оглушительным свистом, Пенелопа открыла рот, чтобы торжествующе выкрикнуть это свое «мы не рабы», но не посмела, вернее, постеснялась и стояла молча, восторженно холодея и замирая. И Эдгар-Гарегин сжал ее руку, не ища вороватым взглядом знакомых, которые могли б увидеть, засечь, донести его дражайшей половине, где и с кем…
— Как поживает твоя дражайшая половина? — осведомилась Пенелопа с нарочитой заинтересованностью, делая вид, что мир не полнится слухами, и в Ереване не все про всех всё знают, но Эдгар-Гарегин не стал мелодраматично восклицать: «Я забыл само ее имя!», или: «Я чист пред богом и людьми… то есть, тьфу, тобой!», а мужественно ответил:
— Ол райт.
Улица Прошяна пахла шашлыком и кебабом, из-за высоких каменных стен, заменявших в этом районе заборы, струился сладострастно изгибавшийся и обволакивавший разрозненных прохожих синеватый дым, одно лишь касание которого к ноздрям Пенелопы заставило бунтующе сжаться ее отнюдь не переполненный желудок. Предатель! Завезти голодную женщину в царство исходящих соком, тесно жмущихся друг к другу на неуютном вертеле румяных кусков мяса и тонких, вытянутых кебабин, только и ждущих того, чтоб с истомой лечь в хрустящее полотнище лаваша и завернуться в него — туго, как окутывают большим махровым полотенцем разгоряченное купанием тело. А на рыжих глиняных тарелках лоснятся влажные белые ломти овечьего сыра, удлиненные, гнутые, как турецкие ятаганы, стручки маринованного перца и пышные пучки зелени, которую Пенелопа обожала и могла жевать целыми днями, как юная козочка. Предатель! Однако порционных судачков а натюрель тут все же не подают, и можно попробовать выстоять. Тем временем коварный водитель «Мерседеса» загонял уже во двор двухэтажного особнячка свою тачку, как невесть почему называют лимузины, «кадиллаки» и прочие нехитрые средства передвижения в Москве и, видимо, в Калининграде, — «поставлю тачку позади шалмана», так выразился новоявленный калининградец, страшно довольный собой, еще бы, выучился говорить по-русски, как сами русские. Ох эти русские, упорно совершенствующие «велик могучим русский языка», называя машины тачками, деньги бабками, заменяя девять слов из десяти на одно нелепое «крутой», а десятое на бессмысленное «тусовка». Когда прошлой зимой в Москве знакомая журналистка за полчаса сорок семь раз произнесла слово «крутой», Пенелопа, загибавшая по третьему кругу пальцы на руках и ногах, поняла, что предпочитает быть отнесенной к категории — о ужас! — демодэ, но только современным арго решительно пренебречь…
— Мне, пожалуйста, чашечку кофе, — промолвила Пенелопа, усаживаясь за большущий стол, насильственно водворенный — так, что один угол выступал за порог, а другой подпирал окно — в маленький отдельный кабинет с видом на ущелье и Цицернакаберд, заваленный снегом, из которого чужеродно торчали верхушки памятника жертвам геноцида. Но Эдгар-Гарегин только фыркнул, и через пару минут в кабинет потянулись официанты с многочисленными подносами… по правде говоря, официант был один, но тарелок он принес столько, что казалось, целая вереница подавальщиков устремилась к столу, влекомая перстом или кошельком не то Лукулла, не то графа Монте-Кристо. Пенелопа долго не могла оторвать взгляд от маслин, тугих и блестящих, коричнево-черных и сочных вроде глаз того же отяготившегося избыточным количеством миллионов Дантеса или пылкой, но благородной Мерседес, потом ее немаленький (увы, не Мерседесин) — немаленький, но успешно нейтрализуемый пышной челкой нос учуял незамеченную до сей поры семгу, а когда официант подобострастно поинтересовался, не желают ли господа отварной форели, Пенелопа внезапно осознала, что в обедах с бывшими возлюбленными нет и никогда не было ничего дурного, напротив, это жест христианского милосердия и аристократической снисходительности к низшим сословиям; да, желают, вскричала она мысленно, да. Да. Да. Между тем владелец «Мерседеса» уже коротко кивнул, и официант унесся, оставив после себя приторный запах французского одеколона по четыре тысячи драмов флакон.
Форель оказалась сочной, шампанское сухим, кофе явно сваренным на песке, а коньяк настоящим марочным, без намека на подделку.
— Пенелопа, — сказал Эдгар-Гарегин, когда его ублаготворенная сотрапезница лениво отщипнула от объемистой виноградной грозди очередную изящную, длинную, вполне еще упругую ягодку и примеривалась, отправить ли ее в рот немедля или повременить, покрутить для вящего эффекта в гибких своих, тонких пальцах с безукоризненными ногтями. — Пенелопа, выходи за меня замуж.
— Замуж? — натурально удивилась Пенелопа. — Но ты ведь женат.
— Пенелопа, — укоризненно покачал головой владелец «Мерседеса». — Она здесь, я там. Я с ней уже сто лет не живу. Не притворяйся, что ты этого не знаешь.
Если б не выпитое шампанское, долитое коньяком, Пенелопа все же не преминула бы попритворяться еще хоть чуточку, с мужчинами надо держать ухо востро, но теперь ее разморило, изображать неведение или недоумение было лень, и она только полюбопытствовала:
— А со мной ты тоже собираешься создавать аналогичную семью? Ты там, я здесь.
— Ты лишь скажи «да», — с неожиданной и оттого еще более нелепой страстью в голосе бухнул Эдгар-Гарегин, — я за два дня оформлю развод, брак и увезу тебя с собой. Чем ты тут занимаешься? Выламываешься целый день за гроши? А там у меня солидное дело. Корпорация, можно сказать. Квартира, машина, самолет. Захочешь — гуляй себе на воле.
— На волю, в пампасы! — энергически уточнила Пенелопа.
— А не захочешь, я и тебе работу найду. Работы хватает. Поехали, Пенелопа! Скажи «да».
— Нет, — сказала Пенелопа.
— Почему?
— Почему?
— Да, почему?
— Ну… — Пенелопа поискала слова, но ничего подходящего не подворачивалось. Конечно, можно бы начать с того, что на просьбу сказать «да» она всегда отвечает «нет» и наоборот, но это как-то несолидно… — Поезд ушел, — выпалила она неожиданно для себя и отчаянно покраснела.
Вечно одно и то же: как наступит момент, когда следует произнести слова величавые и мудрые — бумс! — с языка непременно срывается какой-нибудь штамп, нечто донельзя заезженное и затасканное. И ушедший поезд сразу представился ей грязным, разбитым, ну совершенно советским составом из одних плацкартных вагонов с рассохшимися окнами, дребезжащими площадками, треснувшими стеклами, ржавым мокрым бельем и сонными проводницами, одетыми в разномастные юбки и кофточки. Света в поезде, естественно, нет, дверные замки сломаны, и всю ночь, вместо того чтобы спать, лежишь и трясешься, что кто-то вломится в купе… какое купе? Плацкарт же! Не важно — все равно вломится, схватит и увезет куда-нибудь в Калининград, Кенигсберг, к могиле зануды Канта, на берег противной, холодной, серой лужи, именуемой Балтийским морем…
— Поздно, понимаешь, — сказала Пенелопа, пытаясь покинуть стремительно уносящийся, выстукивая колесами бесконечный, иногда разбавляемый анапестами ямб, идущий без остановок, даже не снижающий на полустанках скорости поезд. Ничего не поделаешь, придется прыгать на ходу, уповая на лучшее. Или поискать стоп-кран… — Поздно.
— Почему? — упрямо повторил понурый владелец «Мерседеса», корпорации и самолета, и Пенелопа сделала новую попытку найти проникновенные и глубокомысленные слова, опять наткнулась на этот треклятый ушедший поезд, машинально поставила на подножку ногу, вторую… черт!.. соскочила и в сердцах отпихнула его подальше — теперь он казался игрушечным, заводным, безвольно перекатывался взад-вперед по коротеньким, лежащим полукругом рельсишкам, — отпихнула и, не найдя ничего более уместного, уронила небрежно и загадочно:
— Я люблю другого.
— Кого? — осведомился Эдгар-Гарегин недоверчиво, и она ответила туманно и уклончиво:
— Одного человека.
— Я понимаю, что не кошку, — сыронизировал владелец «Мерседеса», корпорации и далее, см. выше, и Пенелопа воззрилась на него с любопытством, смешанным с недоумением, а может, и тайной обидой — нет чтоб заплакать, закричать, удариться головой, вон тем самым местечком на темени, крохотной, но многообещающей лысинкой, которую она злорадно отметила в первый же миг, когда он повернулся спиной, удариться непробиваемой своей башкой об толстую туфовую стену… ну да, как же, они ударятся, разве мужчины способны на подобные порывы, эти самовлюбленные, самоуверенные, самодовольные прохвосты, гады и уроды!.. Воззрилась, а потом поняла: он ей просто не поверил. Не поверил, что все кончилось, что она добралась до громоздких гор… «Пустынна степь, покоен воздух, недалеко до гор громоздких, где скроюсь я от произвола твоих всесильных губ и рук», — читала ему из тонкого оранжевого сборничка, пытаясь приучить к поэзии, но боже мой, мужчины и поэзия, смехотворно, две вещи несовместные… не поверил, что появился другой, мужчины этому никогда не верят, им кажется, что они — навсегда, что они могут изменять, оставлять, уходить, унижать, а их должны любить и любить, преданно и смиренно. Дудки! Пенелопа победно усмехнулась.
— Кошку, собаку, мужчину — какая разница! — бросила она надменно. — Главное — тебя я больше не люблю.
«Да, больше не люблю», — пропела она мысленно, резко взмахивая красным веером и метя длинным шлейфом черного кружевного платья песок арены… или, наоборот, платье красное, а веер и перчатки черные?.. гордо откидывая голову и презрительно глядя на жалкого и потерянного бывшего героя своего романа, готового кинуть к ее одетым в сверкающие алые туфельки на шпильках ногам свою корпорацию, самолет и стать бандитом или чем она захочет, но нет, ей не нужны его дрянная корпорация и поганый самолетишко, будь что будет, пусть блеснет роковая сталь!.. «Мольбы напрасны, я не уступлю…»
Но Эдгар-Гарегин не стал обнажать ножа, которого у него и не водилось.
— Подумай, Пенелопа, — сказал он кротко, и Пенелопа с упоением отрезала:
— Не собираюсь!
— И все-таки подумай. — В настойчивости Эдгара-Гарегина Пенелопе почудилась долгожданная угроза, но он миролюбиво закончил: — Я позвоню.
И поднялся, оставив гневную отповедь Пенелопы в ее натруженной гортани, гортани и далее, речь была длинной и змеей сползала по трахее, бронхам, бронхиолам, засунув хвост куда-то в глубину легкого, слишком длинной, чтобы выпалить ее в секунду, а отповедь, произнесенная в спину уходящего мужчины, больше, чем нелепость, это все равно что начать отвечать на экзамене после того, как в зачетку уже вписана двойка.
— А что такое вообще любовь, Пенелопа? — спросил задумчиво владелец «Мерседеса» и прочих благ, выруливая на улицу. — Вот я, например, за все это время ни разу не видел тебя во сне. И вспоминаю не каждый день. И женщин у меня перебывало немало. Но после всякой из них я думаю: с Пенелопой было лучше. Это любовь или нет?
Пенелопа пожала плечами. Поди объясни этому обормоту, что такое любовь. Да и кому вообще это известно? Sister как-то сказала: любовь — это когда радуешься, что любимый человек храпит, тогда сквозь сон все время ощущаешь, что он дышит, он жив, с ним ничего не случилось. Н-да… Нам бы их заботы. Нам не до подобных тонкостей, в такие психологические изыски можно ударяться, когда человек этот целыми днями валяется рядом, а если он неведомо где, гадаешь только, любит или нет, помнит или забыл. Конечно, если он в опасном месте, задумаешься и о жизни-смерти, никуда не денешься, но дышит или не дышит рядом в постели…
— А потом?
— Потом? — Пенелопа закурила последнего «Пьера Кардена», скомкала пустую пачку, положила ее в пепельницу, изящно откинулась на спинку кресла, жадно затянулась, вернее, сделала вид, что затягивается, на самом деле, памятуя о своих беззащитных легких, дым она дальше миндалин не пропускала, не миндальничала с ним, скорее, она пускала дым в глаза… дым в глаза, дым столбом, дым коромыслом, гуляй, Вася!.. и небрежно бросила: — Потом он стал неистово целовать мне руки и клясться, что видит меня во сне каждую ночь, вспоминает по десять раз на дню, при любом взгляде на женщину — кинозвезду ли, манекенщицу — говорит себе… — Остальной текст более или менее совпадал с оригиналом.
— И ты поверила? — столь же энергично манипулируя сигаретой, спросила сидевшая напротив лучшая подруга Пенелопы Маргуша.
Откровенно говоря, лучших подруг у Пенелопы хватало, она обладала даром заводить таковых и за свою недлинную жизнь несомненно обросла бы ими, как волнорез скользкими зелеными водорослями, если б не имела заодно и способность время от времени оставлять часть из них в прошлом — величественно проплывая мимо, как лодка минует выпавший за борт спасательный круг: только что, минуту назад, он вальяжно лежал на корме и вот уже покачивается в отдалении, белым пятнышком на синей воде… Морские метафоры вконец одолели Пенелопу, и ее мысли непроизвольно перескочили к трем подругам, с которыми она много лет назад отдыхала на море, конкретно, в Пицунде… а скорее к Пицунде, в которой она много лет назад отдыхала с тремя подругами, ведь подруги уходят, а Пицунда остается. Пицунда, где они целыми днями возлежали под гигантскими реликтовыми соснами на огромных грудах хвои, предварительно сгребая ее в кучу с помощью простого, но действенного инструмента, а именно, собственной ноги, и слезали со своих лож для того лишь, чтобы окунуться в синюю полуденную воду и погреться на раскаленном песочке, либо съесть баклажаны или яичницу с помидорами, поджаренные утром и завернутые в позаимствованное тайком хозяйское одеяло, дабы не остыли в лесной прохладе к часу приема пищи до неприемлемости… Прямо как тут, в Ереване, два года назад, когда газ уже исчез, а керосинки еще не появились, и если свет по графику попадал не на ту половину дня, приходилось паковать кастрюлю с обедом в газеты и одеяла, чтобы сохранить его хотя бы относительно съедобным до момента общего сбора за столом… На море они готовили по очереди, выходило раз в четыре дня, совсем необременительно, даже развлечение: будучи вкраплены черными точечками в белизну праздника, будни бодрят… И где они теперь, эти подружки, оставленные за кормой светлые пятнышки на темной воде? Уплыли, точнее, их подобрали тонущие… тонущие или кандидаты в утопленники? Иной спасательный круг при близком знакомстве оказывается камнем на шею. А иные лучшие подруги отказывают тебе в праве на тайную страстишку жалкого кенигсбергского предпринимателя… Впрочем, это не со зла и не от зависти, просто сдуру, слишком уж Маргуша спокойное существо, неприспособленное к взлетам (и падениям, естественно). И то сказать, трудно нарушить равновесие системы, построенной на столь прочном основании. Спокон веку врачи, и дед, и бабка, и папа, и мама — папу-нейрохирурга исправно дополняет мама-невропатолог, что создает здоровую семью, меньше всего на свете склонную не то что к нервным потрясениям, но даже к крохотной, микроскопической, можно сказать, доле нервозности в домашнем и прочем обиходе. При таких родителях ребенку не остается ничего иного, как, выдержав без всяких треволнений вступительные экзамены — если слово «выдержать», от которого так и веет нечеловеческими испытаниями, подходит к случаю, когда абитуриент(ка) излагает основы химии или физики приемной комиссии, почти в полном составе и притом неоднократно трапезничавшей в большой гостиной ее, абитуриентки, родного дома, ибо и папа, и мама, давно солидарно преодолев барьер кандидатского минимума (не в смысле сдачи философии и иностранного языка, а в смысле существования в качестве более дальней цели докторского максимума), успешно подвизаются на дружественной кафедре мединститута, — итак, выдержав вступительные, а затем все прочие экзамены вплоть до государственных, получить диплом (не красный, кстати, а банальный синий, хотя многие Маргушины сокурсники с родительской и божьей помощью перекрасили свои «корочки» в любимый цвет Маркса) и приступить к работе — кем? Правильно, невропатологом. Интересно, интересно ли, когда вся жизнь просматривается наперед, с начала и до конца? Маргуше предстояло эту жизнь, во всяком случае, допенсионный ее отрезок, проработать невропатологом в месте достаточно престижном, но не чрезмерно ответственном, потихоньку сменяя категории и зарплаты, уменьшая числовое значение первых и повышая — вторых. Защитить диссертацию, по идее, могла бы и она, с помощью не столько божьей, сколько родительской, ибо была не настолько глупа, чтоб не суметь настрочить какую-то несчастную кандидатскую под диктовку папы-доктора, однако же настолько умной, чтобы претендовать на действительную научную карьеру, уродиться не сумела, опять-таки оказалась не настолько глупа, чтоб этого не понимать, и в итоге ей хватило сообразительности не соваться в занудную тягомотину с тематиками, проблематиками, отчетами, подсчетами, статистикой и прочей мистикой, а спокойно работать рядовым ординатором, заполняя круглым, крупным почерком истории болезни, попивая кофе, вскрывая презентуемые пролеченными (придуманное в московских клиниках словечко, очень кстати заменившее изжившее себя понятие «вылеченный») пациентами коробки ереванских шоколадных конфет «Ассорти», с тем чтобы извлечь из ассортимента немногие съедобные, отправив остальные прямиком в мусорную корзину, почитывая вместо скучных медицинских книжек романы из «Иностранной литературы», наконец, периодически рожая детей, для чего предварительно вполне удачно и своевременно выйдя замуж за перспективного журналиста с добротной родословной и надежным семейным тылом типа: папа — полковник в отставке, мама — чиновник среднего звена в Совмине, и так далее. Собственно, и это просматривалось заранее, еще в школьные годы (а Пенелопа знала Маргушу именно со школьных лет). Конечно, человек со стороны мог бы усомниться в столь ранней зоркости, но Пенелопа поклялась бы — а клясться она обожала, особенно странными клятвами типа дворянско-офицерского «клянусь честью» или фантастико-гастрономического «если дело примет иной оборот», я съем журнальный (обеденный) столик (диван, кровать, книжный шкаф и т. п., см. спецификацию мебельного гарнитура), — Пенелопа поклялась бы кому угодно и где угодно, что еще в десятом классе вычла на чистом Маргушином лбу начертанные невидимыми знаками основные вехи ее будущего: удачное замужество, деторождение без задержек и осложнений, долгое незамутненное существование в качестве добропорядочной жены и чадолюбивой матери хорошо (в дальнейшем) пристроенных детей, позднее — почтенной матроны, счастливой свекрови, тещи, бабушки…
— Вышла из мрака младая, с перстами пурпурными Эос, — прогнусавил за спиной Пенелопы не сразу узнанный ею ломкий мальчишеский голос.
— Арсен, замолчи! — рассердилась Маргуша.
— Вышла из мрака младая… — не унимался тот.
— Арсен!
Пенелопа обернулась. Лукавая рожица нимало не смущенного мальчугана на секунду исчезла, затем снова появилась из-за дверного косяка.
— Пенелопа, где твой Одиссей? — пропел он дерзко и скорчил гримаску.
Маргуша схватила с дивана подушку и запустила в непокорного сына, только тогда тот, хихикая, запрыгал по коридору прочь.
— Ужасный ребенок!
В устах матери это звучало скорее кокетливо, и Пенелопа добродушно отмахнулась:
— Да ладно! Пусть декламирует.
— Ты не представляешь, какая память у этого негодника. Два дня назад Овик принес ему книжку…
— «Одиссею»?! — удивилась Пенелопа.
— Нет, «Легенды»… может, «Мифы»… Что-то в этом роде.
— Куна?
— Я не смотрела. Он тут же прочел и теперь всех изводит. Вообрази себе, он окрестил Артема Артемидой, и тот…
Пенелопа запрокинула голову и захохотала. На сей раз десятилетний острослов попал в самую точку. Деверь Маргуши Артем был настолько хрупок и малоросл, что женское окончание казалось не только уместным, но и неотъемлемым.
Конечно, Артемка весьма ревниво относился к высказываниям, задевавшим его и без того многострадальное мужское достоинство. По причине своей малогабаритности он никак не мог наладить то, что в новогодних открытках непонятно почему называют личной жизнью. Уж кому-кому, а Пенелопе это было известно отлично, сей несчастный пигмей пытался за ней ухаживать еще в те стародавние времена, когда Овик с Маргушей только встречались, что подразумевало, кроме вздохов на скамейке и гуляния при луне, а вернее, вместо этих мало распространенных в Армении обрядов, устраивание, как тогда было принято говорить, вечеров, где собирались несколько подружек и приятелей, желательно парней и девушек поровну, в основном чтобы потанцевать, а точнее, пообниматься под видом танцевания, а то и обменяться парой осторожных поцелуев. Заводившиеся на таких сборищах знакомства нередко перерастали в браки, собственно, в Армении почти всякие отношения между парнями и девушками в итоге оказываются предбрачными. Почти, но не все. Артем, в качестве брата непременно присутствовавший при хореографических упражнениях Овика, был не прочь завести роман с постоянно сопровождавшей партнершу того подружкой — еще бы! Рядом с Маргушей, оттопыренные уши и кривые ноги которой только частично уравновешивались добродушием (бывшим во многом лишь внешним отражением душевной лени) и великосветскими манерами, Пенелопа выглядела прибывшей на рождественские каникулы голливудской звездой. Артем, в сущности, был неглуп и даже недурен — с его довольно тонким лицом и по-женски красивыми глазами… ну точно Артемида, как ей самой это не пришло в голову… но все достоинства вкупе не уравновешивали, возможно, не единственный, но самый явный его недостаток: а именно, он, и вытянувшись во фрунт, доставал макушкой лишь до Пенелопиного уха. Даже когда она была без каблуков. А Пенелопа еще и любила носить туфли на высо-оких каблуках. Так что Артем-Артемида был решительно и бесповоротно отвергнут и отправлен на поиски женщин близкого своему формата. Поиски не слишком успешные, надо признать. Разок он женился-таки «по росту», причем жену ему, такую же маленькую и хрупкую, как он сам, сыскал не кто иной, как родной отец, но столь гармоничный внешне брак внутренне оказался состязанием двух лилипутов за звание Гулливера и завершился тем, что молодая жена, прихватив трехмесячного младенца, отбыла к маме с папой, предупредив Артема, что тот может считать себя свободным от отцовских прав — но не обязанностей, поскольку забыть об алиментах упорхнувшая супруга не обещала. К тому же, несмотря на наличие у вышеупомянутых мамы с папой собственного дома о двух этажах, она, воспользовавшись гуманностью советских законов, не преминула отсудить у потрясенного Артемки половину его комнаты в родительской квартире, куда он неосторожно прописал супружницу. Правда, вселяться в эти полкомнаты она не спешила, предпочитая выигрышное положение дамоклова меча. Что касается Артемки, тот зарекся впредь кого-либо к себе прописывать, пусть даже по рекомендации собственного отца, впрочем, прописывать, собственно, было некого. Как назло, его влекли к себе высокие и пышнотелые, гинекологического вида дамы (Пенелопа подметила, что большинство женщин-гинекологов на удивление крупномасштабны и укомплектованы массивной и обильной плотью), иногда и дамы отвечали ему взаимностью, подтверждая народную мудрость, согласно которой большим женщинам нравятся маленькие мужчины, но когда он пытался предъявить подобного вида подругу сердца приятелям или брату, его неизменно поднимали на смех, предотвращая тем самым опасность возникновения нового дела о прописке. Время от времени он вновь обращал ищущий взор на Пенелопу, буде ему случалось встретить предмет своих былых мечтаний у Маргуши, но Пенелопа безжалостно отвечала на этот взор тем, что вставала с места, демонстративно вытягивалась во весь свой стосемидесятисантиметровый рост («У меня рост манекенщицы», — любила она повторять), иногда даже приподнималась на цыпочки и принималась расхаживать по комнате, рассеянно поглядывая сверху на обескураженную Артемиду без всякого сострадания, ибо какое возможно сострадание к поклоннику, отправившемуся искать счастья в другом месте. О том, кто был отправитель, Пенелопа не вспоминала, да это и вовсе не имело значения, в конце концов, поклонники на то и существуют, чтоб их отвергали, а они, как гласит армянская поговорка, будучи выставленными за дверь, влезали в окно. А будучи вышвырнутыми в окно, просачивались через вентиляцию, водопровод, канализацию и прочие доступные и недоступные щели до тех пор, пока их усилия не получат должной оценки. При подобном ходе вещей и у Артемки появились бы кое-какие шансы, тем более что он все-таки доставал Пенелопе не до изящно вытянутой мочки, а до верхнего края ушной раковины безупречной формы. Артем, однако, все шансы упустил, что давало Пенелопе повод, посматривая на него с высоты, пессимистично размышлять о том, что ей до тошноты не везет с поклонниками: тут лилипут, там толстяк (толстяк был коллегой, учителем рисования, с отвратительной регулярностью, раз в неделю, предлагавшим Пенелопе написать ее портрет)…
Маргуша между тем отнюдь не помалкивала. Оказывается.
— Конечно, Арсен на редкость развитой ребенок… Пенелопа, ты меня не слушаешь!..
— Я?! — Пенелопа привычно приняла заинтересованный вид, с каким из года в год выслушивала откровения замужних подруг, упивавшихся уникальностью своих двуногих творений. Уникальным был любой, вундеркинд на вундеркинде, гениальным все, что они делали и говорили — от убогих подражаний афоризмам из книги Чуковского до особо живописного восседания на горшке. Поскольку Маргуша успела обзавестись уже — всего! — двумя демонстрирующими сплошные вундеры киндами, ее лучшей подруге предстояло ознакомиться не только с самыми свежими из глубоких мыслей десятилетнего Арсена, но и озарениями трехлетней Аллочки, ныне почивавшей в соседней комнате, и она (Пенелопа) готовилась вынести это испытание со стоицизмом Зенона и притворством… кого же? Тьфу, черт! Энциклопедичность порой подводила, ставила в тупик, как мудреца, выдолбившего наизусть БСЭ и то и дело обнаруживающего сокрушительные бреши в своих якобы всеобъемлющих познаниях. Так кого же? Был какой-то лицемер, ей-богу был! Имени Пенелопа так и не вспомнила, но это ее не очень смутило, одного Зенона хватит за глаза, Зеноном можно гордиться, кто еще способен не просто припоминать, но и свободно оперировать подобными лицами и понятиями… Интересно, тот ли это Зенон, который что-то нагородил про Ахилла и черепаху? То ли Ахилл обогнал черепаху, то ли черепаха Ахилла — не хотелось верить, что Ахилл был настолько хил, чтоб поддаться черепахе, в конце концов, он же родом из Пенелопоннеса, но, с другой стороны, если не черепаха обогнала Ахилла, то в чем же тогда парадокс, а это ведь парадокс, не так ли? Суть его Пенелопа, правда, забыла начисто, какая-то странная история, ведь сколько бы черепаха ни пахала и ни ахала, все равно победой над Ахиллом, даже хилым и аховым, не пахло…
Увлекшись Зеноном… или Зенонами, надо посмотреть в СЭСе… Пенелопа благополучно прослушала — не в смысле выслушала, а в смысле пропустила мимо ушей — дифирамбы Маргуши в адрес своих двух двуногих… итого одного четвероногого? Можно ли в данном случае суммировать, что на это сказал бы Зенон?
— Маргуша, — прервала она словоизвержение самоослепленной матери… все матери напоминали Пенелопе выколовших себе глаза Эдипов… колонны Эдипов, полки Эдипов, армии Эдипов — или Эдипесс… это ж надо — в упор не видеть своих чад, как объективную реальность… — Маргуша, может, я пойду мыться, пока свет не выключили?
— Не выключат, — отозвалась та слегка разочарованно. — Еще целый час.
— Мало ли что?
— Ну ладно, пошли.
Пенелопа развесила в ванной полотенце и чистое белье, извлекла губку и расческу. Она изучала предложенный Маргушей богатый набор шампуней, когда хлопнула входная дверь.
— Овик! — удивилась Маргуша. — Так рано! Пенелопочка, подожди пару минут, пусть он помоет руки, наверняка голодный.
И Пенелопе пришлось оторваться от созерцания шампуней, завернуть уже открытый кран и покинуть на неопределенный промежуток времени землю обетованную, предварительно запихнув в полиэтиленовый мешок наиболее откровенные детали своего туалета, приготовленные на смену тем, которым надлежало покинуть ее обещавшее стать стерильно чистым тело (отмываемое, заметим, до блеска ежевечерне либо ежеутренне, ежесуточно, во всяком случае). Вообще-то ей, как и любой женщине, не был чужд эксгибиционизм в том или ином варианте, и не покажись ей трусики слишком поблекшими от частых стирок, она и не подумала бы их убирать, но, увы, новое белье приходилось беречь для более торжественных случаев.
— Пенелопа, — с чувством сказал успевший снять пальто хозяин дома, приложив к груди руки и слегка кланяясь, — привет тебе, о многоумная.
Маргуша возвела очи горе и шумно вздохнула.
— Здравствуй, Ваня, — ответила Пенелопа. — Как живешь-можешь? Как там твой бульварный листок, сплетни-кляузы?
— Да ничего, спасибочки, — суетливо забормотал «Ваня», — сплетничаем помаленьку. Слегка привираем, немножко придумываем, кое-что скрываем, о некоторых пустячках помалкиваем, а в общем-то правду пишем. Чистую, как ереванская вода.
— Или как водка «Ельцин». Кстати, как дела в Чечне?
— Пока никак. Доблестные русские войска занимают исходные позиции. Если ты следишь за событиями…
— Слежу, — храбро заявила Пенелопа, хотя про то, что в Чечне намечаются события, ей полчаса назад рассказал Эдгар-Гарегин, иначе б она ни о чем таком понятия не имела, да и откуда оно возьмется, это понятие: газет не приносят, телевизор не работает, радио месяц как молчит, сели батарейки, а на новые нет денег, еще и занятия прервали, в училище по крайней мере, ходят большие и малые новости, принимающие, правда, в процессе передачи зачастую неузнаваемые, а то и немыслимые формы… Да и, если по совести, не интересовало Пенелопу все это, была она от природы аполитична и проблемы общественно-государственные обсуждала обычно с людьми, которые ни о чем другом говорить не умели, есть ведь такие — даже добросовестно переходя на иные темы, в итоге все равно сбиваются на политику. Муж лучшей подруги Маргуши, кроме политики, рассуждал только о футболе, что волновало Пенелопу еще меньше, если что-то может быть меньше, чем ничего, нуль… конечно, может, минус один, два и далее до минус бесконечности, в пределах этой арифметической прогрессии… или регрессии, что звучит уместнее… в пределах этой прогрессии-регрессии поместится все, что угодно, от футбола и политики до, скажем, пчеловодства или шапкозакидательства… кстати…
— Говорят, Грачев обещал шапками закидать, — вставила она, демонстрируя осведомленность. — Что ты на этот счет думаешь?
Овик пожал плечами:
— Закидать закидают. Но шапками вряд ли. Скорее бомбами. Чего им? Бомб у них столько, что держать негде, опять же — куда девать устаревшие? Чем где-то обезвреживать, не проще ли кинуть на головы чеченцам? И вообще я на месте Грачева двинул бы на Дудаева одних офицеров — пусть поубивают их побольше, не придется квартиры строить, повыводили отовсюду, и что с ними дальше делать, неизвестно. А поубивают — ноу проблемс!
— Овик, перестань паясничать, — рассердилась Маргуша. — Объясни, что происходит. Что с Чечней?
— Сиди там, где сидишь, женщина, — махнул на нее рукой муж.
— Твое место у параши, — любезно закончила его мысль Пенелопа.
— У параши, не у параши, а нас все это не касается, — сказал Овик нравоучительно. — Не наше это дело.
— Что значит не наше? — немедленно заспорила Пенелопа. — Как это не касается?
— А так. Чеченцы ведь воевали против нас в Карабахе. Турки у них лучшие друзья. Как самим независимость понадобилась, сразу подавай, а армяне пусть подыхают под турками? Двойной стандарт.
— У тебя самого двойной стандарт, — не сдалась Пенелопа. — Орете небось: право на самоопределение, право на самоопределение, а если кто-то с турками дружит, так черт с его правами?
— Ох, Пенелопа, — вздохнул Овик, — не Пене-лопа ты вовсе, а Анти-лопа. Лишь бы наперекор.
— У антилоп растут рожки, — послышался из коридора угрожающе близкий голос Арсена.
— Не рожки, а когти, — пробормотал его отец. — Когти и клыки. Укротителя тебе надобно, вот что. Чтоб не перечила почем зря.
— А тебе лишь бы не перечили, — сказала Пенелопа ехидно. — Где же свобода слова, господин журналист?
— Господин журналист устал, — буркнул тот. — Устал и голоден. Дайте мне, черт возьми, умыться и поесть, женщины.
— Но ты ведь не будешь отрицать, что правда на стороне чеченцев, — не уступала Пенелопа.
— Правда, неправда, — утомленно возразил господин журналист. — Правда, как известно, понятие относительное. Вот мусульмане всегда выступают единым фронтом. Для них кто мусульманин, тот и прав. Это у нас всякие дурацкие рефлексии, права человека, демократия, оппозиция…
— У кого — у нас?
— Ну… У европейцев, скажем так.
— Ты считаешь себя европейцем? — поддела его Пенелопа.
— А ты себя считаешь азиаткой? — иронически осведомился он.
Азиаткой? Ну нет, азиаткой Пенелопа себя не считала, общее заблуждение, побуждавшее армянскую нацию вопреки географической очевидности причислять себя к европейцам, не обошло и ее…
— Мы духовный кусочек Европы, заброшенный в Азию, — сформулировал Овик и даже подбоченился, чрезвычайно довольный собой.
— Заброшенный? Это какой же силой? — мгновенно отреагировала Пенелопа.
Овик поморщился.
— Ты не споришь, а играешь в пинг-понг, — заявил он пренебрежительно. — В конце концов, европеец — понятие уже психологическое, а не географическое.
На это у Пенелопы ответа не нашлось, и господин журналист уже праздновал победу, но тут, опередив Пенелопу, которая лихорадочно, но безуспешно искала парирующую реплику, неожиданный удар с тыла нанесла Маргуша.
— Погоди, Овик, — сказала она вдруг. — Разве мусульмане всегда выступают заодно? А как же война с Ираком?