Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Генри Райдер Хаггард

Жена Аллана



Артуру Г. Д. Кокрейну, эксвайру

Дорогой Макумазан!

Я дал ваше туземное прозвище моему Аллану, который стал мне теперь близким другом. Поэтому-то последние рассказы Аллана Куотермэна, повествующие о его жене и о приключениях, которые мне довелось пережить, я решил посвятить вам. Они напомнят вам многие истории, случившиеся в Африке. Та, например, что относится к бабуинам, произошла с вами, и як ней не причастен. Быть может, они напомнят вам и многое другое, воскресят в вашей душе померкшую романтику давно минувших дней. Страна, о которой рассказывает Аллан Куотермэн, теперь исследована и известна почти так же хорошо, как поля Норфолка. Там, где мы стреляли дичь, где бродили по дебрям и скакали во весь опор, теперь строятся города золотоискателей. Британский флаг на время перестал развеваться над равнинами Трансвааля; в велде перевелась дичь. Очарование туманного утра сменилось палящим зноем дня. Все стало другим. Камедные деревья, которые мы посадили в саду «Палэшл», теперь, верно, разрослись, а сам «Палэшл» больше не существует.

Для нас с вами, как и для страны, которую мы любили, таинственность и надежды утра жизни ушли в прошлое. Солнце стоит в зените, путь порою становится утомительным. Немногие из тех, кого мы знали, уцелели, иные погибли в бою или стали жертвами убийц, и кости их белеют в велде. С другими смерть обошлась милостивее. Третьи исчезли неведомо куда. Страшно вернуться в эту страну, где на каждом шагу и меня и вас подстерегают призраки. И хотя сейчас наши дороги пролегли врозь, прошлое глядит на нас обоих неизменившимся взглядом. Мы оба можем припомнить сколько угодно мальчишеских затей и приключений, в которые бросались очертя голову, хотя сейчас они показались бы нам

просто безумными. Мы помним привычный ровный строй Преторийского конного отряда, лицо войны, ее победы и поражения, утомительное ночное патрулирование; и мы слышим еще гром орудий, доносимый эхом с Холма позора1.

В память о богатых приключениями годах молодости, которые мы провели вместе в африканских городах и велде, я и посвящаю эти страницы вам, подписываясь ныне, коки прежде:

Ваш искренний друг Инданда

Глава I. Ранние воспоминания

Читатель, может быть, не забыл, что на последних страницах дневника, написанного перед самой смертью, Аллан Куотермэн2 упоминает о своей давно умершей жене и говорит, что подробно рассказал о ней в другом месте.

Когда пришло известие о смерти Аллана, его бумаги передали мне как его литературному душеприказчику. Среди них я обнаружил две рукописи. Одну вы и прочтете сейчас. Вторая представляет собой изложение событий, к которым м-р Куотермэн не имел прямого отношения: это роман из жизни зулусов. Герой книги рассказывает Аллану о трагедии, происшедшей много лет назад. Впрочем, сейчас нам незачем об этом говорить.

Я часто думал о том (так начинается рукопись м-ра Куотермэна), что надо доверить бумаге все, что связано с моей женитьбой и смертью моей обожаемой жены. Много лет прошло с того времени, и годы, конечно, смягчили боль утраты, хотя, видит Бог, она постоянно дает о себе знать, словно старая рана. Неоднократно я брался за перо, чтобы описать, как это было. В первый раз я отказался от своего намерения, ибо горе было еще слишком свежо. Во второй — потому что мне пришлось срочно уехать. Ну, а в третий раз слуга-кафр не нашел ничего лучшего, как разжечь исписанными страницами кухонную плиту.

Теперь, когда я живу в Англии и времени у меня достаточно, я решил предпринять четвертую попытку. Если она удастся, рассказ мой, быть может, привлечет чье-нибудь внимание. Но это будет уже после моей смерти, потому что при жизни я не намерен его публиковать. Это достаточно странная история, способная навести на размышления.

Я сын миссионера. Раньше мой отец был священником в небольшом приходе Оксфордшира! Он отправился туда через несколько лет после женитьбы на моей дорогой матушке. У них было четверо детей, из которых я младший. Смутно вспоминаю наш старый серый дом у дороги, вытянутый в длину. В саду росло большое дерево. В его стволе было огромное дупло, и мы в нем играли, отламывая куски коры. Мы спали в комнате под самой крышей, и каждый вечер мама поднималась по лестнице, чтобы поцеловать нас на ночь. Помню, я часто просыпался и видел ее, склонившуюся со свечой в руке над моим изголовьем. Из стены над моей кроватью торчала какая-то полка, и однажды я страшно испугался, потому что старший брат подсадил меня и оставил висеть на ней на руках. Вот и все, что я помню о нашем доме. Его снесли много лет назад. Не то я бы съездил поглядеть на него.

Немного дальше, близ той же дороги, стоял большой дом с чугунными воротами. С их столбов взирали вниз два каменных льва; они были так безобразны, что наводили на меня страх. Быть может, чувство это было пророческим. Сквозь решетку ворот виднелся дом — мрачное строение, окруженное высокой тисовой изгородью. Летом на газоне вокруг солнечных часов пестрели цветы. Тут жил сквайр Керсон, здешний помещик, и потому дом называли усадьбой. Однажды на рождество — видимо, последнее, которое мой отец провел в Англии, иначе бы я его не запомнил, — мы, дети, отправились в усадьбу на праздник. Обстановка была торжественная, у дверей стояли лакеи в красных ливреях. В столовой, обшитой черным дубом, высилась рождественская елка. Перед нею стоял сам Керсон. Это был высокий брюнет со спокойными манерами, жилет его украшали брелоки. Нам он казался старым, на самом же деле ему было тогда не больше сорока. Как я потом узнал, в молодости он много путешествовал и лет шесть-семь назад женился на полуиспанке — папистке, как называл ее мой отец. Я хорошо помню эту очень красивую женщину, маленькую, довольно полную, с большими черными глазами и блестящими зубами. По-английски она говорила со странным акцентом. Я, вероятно, показался ей смешным, потому что тогда, как, впрочем, и сейчас, мои вихры стояли на голове торчком. У меня сохранился карандашный набросок, сделанный с меня матерью. На нем эта особенность запечатлена весьма четко. Помню, что, когда мы пришли в усадьбу на елку, миссис Керсон повернулась к стоявшему рядом высокому мужчине, похожему на иностранца, и нежно коснувшись его плеча золотым лорнетом, сказала:

— Посмотрите, кузен, на этого смешного мальчугана с большими карими глазами; его волосы похожи на… как это называется… жесткую щетку. О, какой забавный малыш!

Высокий мужчина потрогал свои усы и, взяв руку миссис Керсон в свою, стал приглаживать ею мои волосы, пока она не прошептала:

— Оставьте мою руку, кузен. Томас стал похож на… на грозу. Томасом звали м-ра Керсона, ее мужа.

Я поспешил спрятаться за стулом, потому что был ужасно застенчив, и следил оттуда, как Стелла Керсон, единственная дочь помещика, раздавала детям подарки с елки. Она была одета Дедом Морозом, ее шейку укутывал воротник из какой-то мягкой ткани. На хорошеньком личике сияли большие черные глаза, которые показались мне прекрасными. Наконец пришел мой черед получать подарок. Это была большая игрушечная обезьяна. Если взглянуть далеко вперед, на события грядущих лет, подарок оказался знаменательным. Стелла сняла обезьяну с нижней ветки елки и подала мне со словами:

— Это мой рождественский подарок тебе, маленький Аллан Куотермэн.

В этот момент рукав ее ватной шубки, покрытой блестками, коснулся свечи и загорелся. Пламя метнулось по рукаву вверх к горлу. Девочка словно застыла, очевидно, парализованная страхом. Женщины вокруг принялись вопить, но ни одна не сдвинулась с места. Тут меня будто что-то толкнуло. Я был еще совсем ребенок и действовал, повинуясь какому-то инстинкту. Я кинулся к девочке и стал руками сбивать пламя. Мне удалось потушить огонь, прежде чем он набрал силу. Кисти мои покрылись пузырями, и я долго ходил с забинтованными руками, но маленькая Стелла Керсон почти не пострадала, если не считать небольшого ожога на шее.

Вот все, что я помню о рождественской елке в усадьбе. Не знаю, чем кончился праздник, но я и поныне иногда вижу во сне прелестное личико маленькой девочки и выражение ужаса в черных глазах в тот миг, когда пламя устремилось вверх по ее руке. Это, впрочем, и не удивительно, ибо я, можно сказать, спас жизнь той, которой суждено было стать моей женой.

Следующее событие, которое я хорошо запомнил, — это тяжелая болезнь моей матери и трех братьев. Потом я узнал, что они отравились водой из нашего колодца, куда какой-то негодяй бросил дохлую овцу.

Вероятно, именно тогда к нам в пасторский домик пришел помещик Керсон. Погода стояла еще холодная, в кабинете отца горел камин. Я сидел перед огнем и писал карандашом буквы на листке бумаги, а отец вышагивал по комнате и говорил сам с собой. Впоследствии я понял, что он молился о сохранении жизни жены и детей. Тут в дверях показалась служанка и доложила, что его спрашивают.

— Это сквайр, сэр, — сказала горничная. — Он говорит, что ему очень нужно повидать вас.

— Хорошо, — ответил отец усталым голосом.

Через минуту в кабинет вошел Керсон. Лицо его было бледным и взволнованным, а глаза смотрели так свирепо, что я испугался.

— Простите, что я тревожу вас в такое время, Куотермэн, — сказал он хрипло, — но завтра я навсегда уезжаю отсюда, и мне нужно, даже необходимо поговорить с вами до отъезда.

— Вы хотите, чтобы Аллан оставил нас вдвоем? — спросил отец, кивнув на меня.

— Пускай остается. Он не поймет.

В то время я действительно ничего не понял, но запомнил каждое слово и через несколько лет постиг смысл разговора.

— Прежде всего скажите мне, как здоровье ваших, — начал гость, подняв к потолку палец.

— Жена и двое мальчиков безнадежны, — со стоном ответил отец. — Не знаю, что ждет третьего. Да будет воля Божья!

— Да будет воля Божья! — торжественно повторил помещик. — А теперь послушайте, Куотермэн. От меня ушла жена.

— Ушла? — переспросил отец. — Но с кем?

— С этим ее иностранным кузеном. Из письма, которое она оставила, ясно, что она всегда любила его. За меня она вышла замуж потому, что считала богатым английским милордом. Теперь она растратила мое состояние, во всяком случае — большую его часть, и ушла. Не знаю куда. К счастью, она не пожелала обременять свою жизнь ребенком. Стеллу она оставила мне.

— Вот к чему приводит женитьба на папистке, Керсон, — сказал мой отец. Это было, конечно, бестактно. Мир не видел более доброго и отзывчивого человека, чем отец, но ему была свойственна известная ограниченность. — Что вы намерены делать — следовать за ней?

Керсон горько рассмеялся в ответ.

— Следовать за ней! — сказал он. — А зачем? Если бы я настиг ее, я мог бы убить его, или ее, или их обоих, ибо они навлекли позор на голову моего ребенка. Нет, я больше не хочу ее видеть. Я верил ей, говорю вам, а она меня обманула. Пусть идет навстречу своей собственной судьбе. Но я тоже ухожу. Мне надоела жизнь.

— Что вы, Керсон, — сказал мой отец, — не хотите же вы сказать…

— Нет, нет, не то. Смерть и так приходит слишком рано. Но я покину этот лживый цивилизованный мир. Я отправлюсь с моим ребенком в дикие дебри, где мы скроем свой позор. Куда? Я еще не знаю. Куда угодно, лишь бы не видеть белых лиц, не слышать гладких фраз людей, которые считают себя образованными.

— Вы сошли с ума, Керсон! — возразил мой отец. — Как вы будете жить? Где станете учить Стеллу? Держитесь в горе настоящим мужчиной.

— Я и буду мужчиной и переживу горе, но не здесь, Куотермэн. Учить дочь! А разве женщина, которая называлась моей женой, не получила прекрасного образования, не считалась самой умной в нашем графстве? Слишком умной для меня, Куотермэн, даже чересчур умной. Нет, нет, Стелла будет учиться в иной школе. Если это будет возможно, она забудет даже свое имя. Прощайте, старый друг, прощайте навсегда. Не пытайтесь разыскивать меня, с этого дня я все равно что умер для вас и для всех, кого я знал.

— Безумец, — сказал ему вслед отец, тяжело вздохнув. — Беда лишила его рассудка. Но он еще передумает.

В этот момент поспешно вошла сиделка и что-то прошептала отцу на ухо. Лицо отца покрылось мертвенной бледностью. Он схватился за стол, чтобы удержаться на ногах, затем, шатаясь, вышел из комнаты. Моя мать умирала.

Через два или три дня, не помню точно, отец взял меня за руку и повел наверх в большую комнату, которая раньше была спальней матери. Она лежала в гробу, с цветами в руках. Вдоль стены комнаты были поставлены три белые кроватки, и на них лежали мои братья. Все они казались спящими, и у всех в руках были цветы. Отец велел мне поцеловать их, сказав, что больше я их никогда не увижу. Я повиновался, но испытывал ужас, сам не зная почему. Потом отец обнял меня и поцеловал.

— Господь дал и Господь взял, — сказал он, — да будет благословенно имя Его.

Я горько зарыдал, и он повел меня вниз. О том, что было потом, у меня остались лишь смутные воспоминания: люди, одетые в черное, несли тяжелые ноши к серому кладбищу.

Затем передо мной встают видения большого судна и безбрежных, неспокойных вод. После потери, постигшей отца, он не мог больше оставаться в Англии и решил уехать в Южную Африку. В то время мы были бедны, — должно быть, после смерти матери отец лишился большей части нашего дохода3. Во всяком случае, мы ехали палубными пассажирами, и в моей памяти запечатлелись лишения, которые мы испытали в пути, и грубость ехавших с нами эмигрантов. Наконец плавание окончилось и мы достигли берегов Африки, в которой мне было суждено провести много-много лет.

Уоллес Стегнер

Успехи цивилизации в Южной Африке были еще невелики. Отец отправился в глубь страны и стал миссионером. Мы поселились поблизости от того места, где сейчас стоит город Крадок. Там я и вырос. По соседству жило несколько бурских семейств, а со временем вокруг нашей миссии вырос небольшой поселок белых. Пожалуй, наиболее интересным его жителем был вечно пьяный шотландец — кузнец и колесный мастер. В трезвом виде он мог без конца читать наизусть стихи шотландского поэта Бернса и декламировать страницу за страницей только что опубликованные «Легенды Инголдсби» 4. Он пристрастил меня к этому забавному произведению, любовь к которому я сохранил навсегда. Берне мне никогда так не нравился, вероятно, потому, что мне не по душе шотландский диалект.

Угол покоя

Свой небольшой запас знаний я получил от отца. Особой склонности к чтению я не испытывал, да и у отца не было времени учить меня по книгам. Зато я внимательно наблюдал обычаи людей и природу. К двадцати годам я свободно говорил по-голландски и на трех-четырех кафрских диалектах. Вряд ли кто-нибудь в Южной Африке лучше меня разбирался в мыслях и поступках туземцев. Кроме того, я отлично стрелял и ездил верхом. Наверное, — и жизнь это потом доказала — я был очень крепкий парень, крепче большинства людей. Хотя я был невелик ростом и мало весил, ничто, казалось, не могло меня утомить. Я легко переносил любые тяготы и лишения и был куда выносливее любого туземца. Разумеется, теперь все изменилось, я говорю о своей молодости.

Пейджу, моему сыну
Вы можете удивиться, как это я не одичал окончательно в подобных условиях. Меня спасло общество отца. Он был одним из самых милых и утонченных людей, каких мне доводилось встречать. Себя он считал неудачником. Побольше бы таких неудачников! Каждый вечер после рабочего дня он брал молитвенник и, сидя на небольшой веранде нашего дома, читал вечерние псалмы. Иногда он читал и в сумерках, ему это не мешало, ибо он знал псалмы наизусть. Потом он откладывал молитвенник и устремлял взгляд вдаль — туда, где за обработанными полями стояли хижины обращенных в христианство кафров.

Литературные открытия

Но я знал, что он видит не эти хижины, а серую церковь в Англии и могилы под тисом, что рос у входа на кладбище.



На этой веранде отец и умер. Однажды вечером ему нездоровилось, но мы сидели и разговаривали. Все мысли его были обращены к Оксфордширу и моей матери. Он вспоминал ее, говорил, что за все эти годы не было дня, когда бы он не думал о ней, что он счастлив, чувствуя, что скоро будет в той обители, куда она ушла. Потом он вдруг спросил, помню ли я тот вечер, когда сквайр Керсон пришел к нам и рассказал, что его покинула жена и что сам он решил переменить имя и скрыться в какой-нибудь далекой стране.

Wallace Stegner

Я ответил, что отлично помню.

Angle of Repose

— Интересно, куда он направился, — сказал отец, — и живы ли они оба — он и его дочь Стелла. Да, да! Я-то уж никогда их не встречу. Но жизнь — странная штука, Аллан, и ты, может быть, свидишься с ними. Если так, передай им мой самый теплый привет.



Перевод с английского Л. Мотылева

Потом я оставил его одного. В последнее время нам наносили большой ущерб воры, кравшие по ночам овец. В эту ночь я решил стеречь крааль5, чтобы изловить воров. И я раньше неоднократно это делал — впрочем, совершенно безуспешно. Именно из-за моей привычки к ночным бдениям туземцы прозвали меня Макумазан. Итак, я прихватил винтовку и собрался идти. Но отец подозвал меня и поцеловал в лоб со словами: «Благослови тебя Бог, Аллан! Будешь иногда вспоминать своего старого отца?! Надеюсь, ты проживешь хорошую и счастливую жизнь».



Меня немного встревожило его поведение, но я объяснил его подавленным настроением, в которое отец с годами впадал все чаще. Я спустился к краалю и бодрствовал всю ночь. До рассвета оставался всего час, а воры так и не появились. Я решил вернуться. Еще издали я с удивлением увидел, что в кресле отца на веранде кто-то сидит. Сначала я подумал, что туда забрался пьяный кафр, но потом разглядел, что это спит мой отец.



И он действительно заснул — навеки. Я нашел его мертвым!

© 1971 by Wallace Stegner. By arrangement with the Proprietor All rights reserved

Глава II. Огненный поединок

© Л. Мотылев, перевод на русский язык, 2024

© Л. Мотылев, “От переводчика”, 2024

Похоронив отца, я дождался, пока прибыл его преемник, поскольку пост принадлежал Обществу6, и решил наконец осуществить давно задуманный план. До сих пор я не мог его выполнить из-за того, что не хотел расставаться с отцом. Коротко говоря, план состоял в том, чтобы организовать торговую и одновременно исследовательскую экспедицию в области, где ныне находятся Свободное государство7 и Трансвааль, и проникнуть как можно дальше на север. Довольно рискованное предприятие: хотя бурские переселенцы тогда уже начали оседать на этих землях, огромные территории оставались практически совершенно неизученными. Но я был теперь одинок, никого не интересовало, что станет со мной. Я решился на это путешествие, движимый неодолимой страстью к приключениям, от которой не избавился и теперь, в старости, и которая, вероятно, станет причиной моей смерти.

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024

Собираясь в путь, я распродал все имущество, все пожитки, какие у нас были, и оставил себе только два лучших фургона с лучшими упряжками волов. На вырученные деньги я купил самые ходкие товары, оружие и боеприпасы. Мое вооружение вызвало бы веселый смех у любого современного путешественника, но я неплохо с ним поохотился. Начну с гладкоствольной капсюльной одностволки «рура». Она заряжалась щепоткой черного пороха грубого помола и выпаливала пулей весом в целых три унции. Из этого «рура» я убил много слонов, хотя отдача буквально отшвыривала меня назад, так что я пользовался им только в крайнем случае. Лучшим в моей коллекции оружия было, вероятно, двуствольное охотничье ружье двенадцатого калибра, к сожалению кремневое. Кроме того, я взял с собой несколько старых мушкетов с сошками, из которых с равными шансами можно было попасть или не попасть в цель с расстояния семидесяти ярдов. Я купил трех хороших лошадей, которые считались «просоленными», то есть невосприимчивыми к болезням.

© ООО “Издательство Аст”, 2024

Меня сопровождали шестеро кафров. Среди них выделялся старик по имени Индаба-Зимби, что в переводе означает Железный Язык. Думаю, что он получил свое прозвище за резкий голос и неистощимое красноречие. В некотором смысле это был человек весьма значительный, в свое время пользовавшийся известностью как колдун соседнего племени. Пожалуй, стоит рассказать, при каких обстоятельствах Индаба-Зимби явился в миссию, тем более что он играет значительную роль в моем рассказе.

Издательство CORPUS ®

Как-то года за два до смерти отца я бродил по окрестностям, разыскивая двух пропавших волов. После долгих и безрезультатных поисков мне пришло в голову отправиться к вождю кафров (не помню уж, как его звали), у которого было много волов. Его крааль находился примерно в пятидесяти милях от нашей миссии. Там я вскоре обнаружил свою пропажу. Вождь гостеприимно встретил меня, и на следующее утро, перед уходом, я пошел к нему, чтобы выразить на прощание свое почтение. К моему удивлению, он был окружен несколькими сотнями мужчин и женщин. Все они тревожно вглядывались в небо, где сгущались зловещие грозовые тучи.



— Подожди, белый человек, — сказал вождь, — погляди, как колдуны, вызывающие дождь, станут бороться с молнией.

Я благодарен Дж. М. и ее сестре за позаимствованные мной материалы об их не столь далеких предках. Хотя я использовал многое из их жизни и характеров, я без колебаний переиначивал и персоны, и события ради литературных нужд. Это роман, в который включены избранные факты из их подлинной жизни.

Это ни в каком смысле не семейная история.

В ответ на мои расспросы он рассказал, что положение главного кудесника уже несколько лет занимал человек по имени Индаба-Зимби, не принадлежавший к этому племени. Он родился в стране, называемой ныне Зулулендом. Однако в последнее время у него появился соперник в оккультных науках. Это был один из сыновей вождя, лет под тридцать. Индаба-Зимби возмутился, и между двумя колдунами возникла вражда. В результате один из них предложил сопернику пройти испытание молнией, и тот принял вызов. Условия испытания были такие: дождавшись очень сильной грозы, — обычная не годилась, — колдуны, вооруженные ассегаями, становились в пятидесяти шагах друг от друга в том месте, куда часто ударяет молния. Тут они и должны показать свои сверхъестественные способности, чтобы заклинаниями отвратить смерть от себя и направить молнию на соперника. Условия своеобразной дуэли были согласованы еще месяц назад, но за это время не случилось ни одной достаточно сильной грозы. Теперь же местные знатоки погоды считали, что приближающаяся гроза будет в самый раз.

Я спросил, что произойдет, если молния не поразит ни одного колдуна. Мне ответили, что в таком случае придется дожидаться следующей грозы. Если же колдуны избегнут молнии и во второй раз, значит, они одинаково могущественны и в важных случаях племя будет советоваться с обоими.

Я решил отложить уход и посмотреть небывалое зрелище. К полудню я начал сожалеть, что остался: хотя на западе небо все темнело и темнело, а неподвижный воздух был, казалось, насыщен грозой, буря все не разыгрывалась. Однако часам к четырем стало ясно, что теперь ждать недолго — до заката солнца, как сказал старый вождь. Вместе со всеми я направился к месту поединка. Крааль стоял на вершине холма, полого спускавшегося к реке, протекавшей в полумиле. На берегу и находился участок, который, как утверждали туземцы, «любила молния». Кудесники заняли там свои места, зрители же расселись на склоне холма, ярдах в двухстах от них. Как мне показалось, слишком близко: если молния упала бы, амфитеатр мог оказаться малоприятным местечком. Через некоторое время меня одолело любопытство, и я спросил вождя, нельзя ли мне осмотреть арену боя. Он сказал, что я могу это сделать, но только на свой риск. Я заверил его, что небесный огонь не поражает белых людей, спустился к кудесникам и увидел, что под ногами у них на поверхность земли выходят залежи железной руды, кое-где поросшие травой. Потому-то, конечно, земля здесь как бы притягивала молнии. Противники стояли спиной друг к другу на противоположных концах месторождения руды: Индаба-Зимби — лицом к востоку, второй — к западу. Перед каждым горел костерчик, сложенный из веток пахучего кустарника. Они разоделись, как подобало представителям их профессии: на них были змеиные кожи, рыбьи пузыри и Бог знает что еще. На шеях красовались ожерелья из зубов бабуина и косточек кисти руки человека. Сначала я отправился на западный конец, где стоял сын вождя. Он протянул ассегай к приближающейся грозовой туче, взволнованно заклиная ее:

Часть I

Ударь, молния, уничтожь Индаба-Зимби!

Грасс-Вэлли

Слушай меня, Демон бури, слизни Индаба-Зимби своим красным языком!

1

Плюнь на него дождем своим!

Теперь, думаю, они от меня отстанут. Родман явно приезжал в надежде найти свидетельства моей немощи – хотя как, будь обитатель этого дома немощен, ему удалось бы организовать здесь ремонт, перевезти сюда свою библиотеку и переехать самому, не возбуждая подозрений у своего зоркого потомства? На этот вопрос Родману трудно было бы ответить. Я не без гордости думаю о том, как я все это устроил. И он уехал сегодня восвояси, не разжившись даже подобием того, что он называет фактами.

Преврати его в ничто, сделай жижей мозг костей его!

Сотри его дыханием своим!

Так что нынешним вечером я могу тут посиживать, слушая шорох магнитофонной ленты, тихий, словно электрифицированное время, и назвать в микрофон место и дату как бы возврата и как бы начала: Зодиак-коттедж, Грасс-Вэлли, Калифорния, 12 апреля 1970 года.

Проткни его сердце и выжги там ложь!

Покажи всем, кто истинный ловец колдунов8!

Не опозорь меня на глазах у белого человека!

Вот заметь, мог бы я сказать Родману, который ни в грош не ставит время: я зафиксировал было настоящий момент, и тут же настоящий момент двинулся вперед. То, что я зафиксировал, уже покрыто витками ленты. Я заявляю: я есмь, но не успел договорить, как я уже был. Мы с Гераклитом, провозвестники потока, знаем, что поток состоит из частиц, которые имитируют и повторяют друг друга. И к тому же, нынешний или бывший, я – продукт накопления. Я – всё, чем когда‑либо был, что бы ты и Лия ни думали на этот счет. Я во многом то, чем были мои родители и в особенности их родители: я унаследовал от них телосложение, цвет волос, мозги, кости (с этим, правда, не все ладно), а вдобавок предрассудки, культурные привычки, принципы, предпочтения, моральные запреты и моральные погрешности, которые отстаиваю так, будто это личные свойства, а не семейные.

Так этот красивый мужчина приговаривал или, вернее, пел, все время натирая свою широкую грудь какой-то грязной смесью из разных снадобий, или моути.

Скоро пение колдуна наскучило мне, и я направился по железняку к Индаба-Зимби, сидевшему у своего костерчика. Он не пел, но действия его были куда более впечатляющими. Индаба-Зимби пристально глядел на восточную половину неба, совершенно еще свободную от туч, время от времени указывал туда пальцем, а затем поворачивался и направлял свой ассегай в сторону соперника. Я долго его разглядывал. Это был странный, как будто высохший человек, на вид лет пятидесяти с небольшим. Тонкие руки его казались крепкими, как железный трос. Нос у него был гораздо тоньше, чем у большинства людей его расы. Странная привычка почти при каждом слове по-птичьи наклонять голову набок и насмешливое выражение глаз придавали ему довольно комичный вид. Другой его особенностью была совершенно белая прядь, резко выделявшаяся в шапке черных волос. Я заговорил с ним.

И даже места, особенно этот дом, где сам воздух насыщен прошлым. Мои предки так же поддерживают меня тут, как поддерживает дом старая глициния, растущая у его угла. Глядя на ее лианы, дважды, а то и трижды обвившие постройку, думаешь – и, может быть, правильно думаешь, – что обрезать их, и дом рухнет.

— Друг мой, Индаба-Зимби, — сказал я, — может, ты и хороший знахарь, но, несомненно, глупец. Какой смысл тыкать пальцем в голубое небо, когда твой противник опередил тебя и к нему приближается гроза.

— Может, ты и умен, но не думай, что знаешь все, белый человек! — ответил старик дребезжащим голосом и зловеще осклабился.

Родман, как большинство социологов и как большая часть его поколения, родился без чувства истории. Для него это всего-навсего недоразвитая социология. Мир изменился, папа, говорит он мне. Прошлое ни о чем, лежащем у нас впереди, ничему полезному нас не научит. Может, учило когда‑то – или так казалось. Но не теперь.

— Тебя, я слышал, называют Железным Языком, — продолжал я. — Пусти его в ход, не то Демон бури тебя не услышит.

— Небесный огонь спускается по железу, — ответил он, — поэтому я придерживаю язык. Пускай проклинает, скоро я с ним покончу. А теперь гляди, белый человек!

На восточной половине неба появилась туча. Небольшая, очень черная, она росла с необычайной быстротой.

Возможно, он думает, что мои мозговые сосуды так же обызвествились, как шейный отдел моего позвоночника. Возможно, они с Лией обсуждают меня, лежа в постели. Из ума выжил – отправиться туда одному… Как мы можем, разве только… беспомощен… скатится с крыльца в своем кресле, и кто его выручит? Подожжет себя, когда сигару будет закуривать, и кто потушит?.. Чертов старый упрямый осел, индивидуалист… хуже ребенка. На тех, кто должен о нем заботиться, ему начхать… Дом его детства, видите ли. Бумаги, видите ли, он всегда хотел ими заняться… Весь, говорит, архив его бабушки, книги, воспоминания, рисунки, оттиски, сотни писем, которые дочка Огасты Хадсон прислала, когда Огаста умерла… Множество памяток, говорит, от его дедушки, кое‑что от его отца, кое‑что его собственное… Семейная хроника за сто лет. Ну ладно, пусть. Так отдать бы это добро в Историческое общество и получить солидный налоговый вычет. И он мог бы там с этим работать, что мешает? Зачем держать все это в старом просевшем доме на двенадцати акрах? И себя туда же засунуть. Эту землю неплохо можно было бы продать, если бы он согласился. Нет, понадобилось ехать туда и зарастать паутиной, как будто он персонаж какого‑нибудь Фолкнера, туда, где некому за ним присмотреть.

Я наблюдал такие явления и раньше, а потому не очень удивился. В Африке нередко две грозовые тучи идут с разных сторон навстречу друг другу.

— Лучше уходи, Индаба-Зимби, — сказал я, указывая на запад. — Скоро придет большая гроза и живо пожрет твоего младенца.

По-своему они хотят мне добра. Я их не виню, я только сопротивляюсь. Родман должен будет сообщить Лии, что я приспособил дом к своим нуждам и хорошо со всем справляюсь. Эд по моему поручению закрыл все наверху, кроме моей спальни, ванной и этого кабинета. Внизу мы пользуемся только кухней, библиотекой и верандой. Всюду прибрано, опрятно, полный порядок. Никаких ему фактов.

— Из младенцев иногда вырастают великаны, белый человек, — ответил Индаба-Зимби и погрозил пальцем. — Взгляни-ка теперь на мою тучу-младенца.

Предстоят, думаю, регулярные инспекции, участливые визиты, они будут ждать, пока я смертельно устану от своего индивидуализма. Ждать и приглядываться, искать признаки старческого слабоумия и усиливающихся болей – не исключаю даже, что искать с надеждой. В ожидании будут переступать мягко, говорить негромко, будут ласково потряхивать мешком с овсом, шептать и придвигаться все ближе, пока рука не сможет накинуть веревку на негнущуюся старческую выю и меня не поведут на этой веревке в Менло-Парк, на пастбище стариков, где такой хороший уход и где столько всего, чем можно заняться и чему можно порадоваться. А если упрусь, то решение в конце концов и за меня можно будет принять; допускаю, что его примет компьютер. С компьютером разве спорят? Родман набьет все свои факты на перфокарты, скормит их вычислительной машине, и она сообщит нам, что время пришло.

Я взглянул. Грозовая туча на востоке протянулась от земли до зенита и походила на огромного мужчину. Вот голова, плечи, ноги… Она напоминала гиганта, шествующего по небосводу. Из-под нижнего края западной грозовой тучи выбивались лучи заходящего солнца и заливали ярким светом часть неба, остававшуюся свободной. Освещая тучу-великана, они окрашивали ее среднюю часть в цвета и оттенки, не поддающиеся описанию. Но ноги и голова великана оставались смоляно-черными. Вдруг в передней части тучи произошел как бы взрыв, ослепительная вспышка света увенчала голову гиганта короной из живого огня и исчезла.

Как им втолковать, что я не просто убиваю время, дожидаясь конца своей медленной петрификации? Я жив и не инертен. Голова еще работает. Мне многое неясно, в том числе во мне самом, и я хочу посидеть и поразмыслить. Лучшей возможности и вообразить нельзя. Какая разница, что я не в состоянии повернуть голову? Я могу глядеть куда хочу, поворачивая свое инвалидное кресло, а глядеть я хочу назад. Что бы ни говорил Родман, это единственное поучительное направление взгляда.

— Ага, — захихикал Индаба-Зимби, — мой мальчуган надевает головное кольцо мужчины, — и он постучал пальцем по кольцу из латекса на своей голове; туземцы получают право носить такие кольца, лишь достигнув определенного возраста и положения. — Ну, а теперь, белый человек, если только ты не больший кудесник, чем мы, тебе лучше убраться отсюда. Сейчас начнется огненный поединок.

Совет показался мне разумным.

После ампутации, все то долгое время, что я лежал и жалел самого себя, я все сильнее ощущал себя подобием птицы предгорий. Мне хотелось лететь вдоль Сьерра-Невады задом наперед и просто смотреть. Если нет больше смысла делать вид, что мне интересно, куда я направляюсь, можно обратить взор туда, где я был. И я не про Эллен сейчас. Настолько личного, честно скажу, здесь нет. Тот Лайман Уорд, что женился на Эллен Хэммонд, родил в этом браке Родмана Уорда, преподавал историю, написал кое‑какие книги и научные труды о западном фронтире, претерпел кое‑какие личные катастрофы, не исключено, что заслуженные, выжил в них с грехом пополам и теперь сидит и говорит сам с собой в микрофон, – он не настолько важен теперь уже. Мне хочется поместить его в систему отсчета и сравнения. Роясь в бумагах, оставшихся от моего деда и особенно от бабки, я заглядываю в жизни, близкие к моей, в жизни, связанные с моей узами, которые я вижу, но не до конца понимаю. Мне хочется побыть какое‑то время в их шкуре – главное, не в своей. По правде говоря, опуская взгляд на коленный изгиб своей левой ноги и на обрубок правой, я сознаю, что не назад хочу двигаться, а вниз. Я хочу вновь коснуться земли, от которой увечье меня отделило.

— Желаю тебе удачи, черный дядюшка, — сказал я. — Надеюсь, в конце твоей понапрасну прожитой жизни грехи не окажутся слишком тяжким бременем.

— Заботься о себе и думай о своих грехах, молодой человек, — ответил он с сардонической улыбкой и понюхал щепотку табаку.

В уме я пишу письма в газеты. Уважаемая редакция, я современный человек и притом одноногий, и хочу сказать, что это почти одно и то же. Произошло отсечение, с прошлым покончено, семья разрушена, настоящее дрейфует в инвалидном кресле. Женщина, на которой я был женат, на двадцать шестом году брака выкрасилась в цвета шестидесятых. Моего сына, хотя отношения у нас теплые, мне так же трудно считать своим подлинным сыном, как если бы он дышал жабрами. Между поколениями не трещина, а пропасть. Кардинально изменились сами основы – и количественно, и качественно. То, что мы имеем сейчас, в 1970 году, уже нельзя назвать продолжением мира, где существовали мой дед и бабка; нынешний американский Запад имеет такое же отношение к Западу, в сотворении которого они участвовали, как море, поглотившее вулкан Санторин, к былому каменистому острову, поросшему оливами. Моя жена, прожив со мной четверть века, сделалась женщиной, которую я никогда не знал, мой сын исходит из своих собственных постулатов.

В тот же миг молния из тучи (я не видел, из какой именно) ударила в землю шагах в тридцати от нас. Я поспешил убраться подобру-поздорову. Удирая, я услышал, как Индаба-Зимби сухо рассмеялся.

Моим деду и бабке пришлось, пока они жили, покинуть один мир и войти в другой, а то и в несколько других поочередно; они творили новое из старого на манер кораллов, наращивающих свой риф. Я на их стороне. Я, как они, верую во Время, в жизнь хронологическую, а не экзистенциальную. Мы живем во времени и сквозь время, мы строим наши хижины из его руин – так, по крайней мере, было, – и мы не можем себе позволить всех этих ликвидаций.

Я поднялся на холм, где сидел вождь в окружении своих индун, или старейшин, и уселся поблизости. Вглядевшись в его лицо, я заметил, что он очень тревожится за сына и, видно, не верит, что тот способен противостоять чарам Индаба-Зимби. Вождь что-то тихо говорил сидевшему рядом. Я сделал вид, что поглощен увлекательным зрелищем и не прислушиваюсь. Но в те дни у меня был чрезвычайно острый слух, и я уловил содержание разговора.

И так далее. Письма сходят на нет, как сходит на нет разговор. Если бы я принялся втолковывать это Родману – мол, мои дед и бабка жили, как по мне, органической жизнью, а мы, получается, гидропонной, что ли, – он саркастически поинтересовался бы, что я имею в виду. Надо, папа, четко определить термины. Как измерить органический остаток человека или поколения? Это всё голые метафоры. То, чего нельзя измерить, не существует.

— Слушай! — говорил вождь. — Если Индаба-Зимби возьмет верх над моим сыном, я не стану больше терпеть. Если ему удастся убить сына, знаю, он и меня убьет, чтобы самому стать вождем. Я боюсь Индаба-Зимби. О-о!

— Кудесник может издохнуть, как пес, — ответил индуна, — а дохлые псы не кусаются.

Родман – великий измеритель. Да, перемены его интересуют, но только как процесс; и его интересуют ценности, но только как фактический материал. Люди X верят в одно, люди Y в другое, а десять лет назад люди Y верили в то, во что сейчас люди X, и наоборот. Высчитываем скорость изменения. Дальше, чем на десять лет, он в прошлое не углубляется.

— Да, мертвые кудесники больше не колдуют, — согласился вождь и, наклонившись к самому уху индуны, что-то прошептал, не сводя глаз со своего ассегая.

— Хорошо, отец мой, хорошо! — с готовностью ответил индуна. — Сегодня ночью. Если меня не опередит молния.

Как и другие радикалы из Беркли[1], он убежден, что постиндустриальный постхристианский мир исчерпал себя, износился, ничего доброкачественного не унаследовал, что он не способен создать путем эволюции общественные и политические институты, формы межличностных отношений, правила поведения, моральные принципы и этические системы (если они вообще нужны), достойные будущего. Общество сковано параличом, и ему необходим освобождающий толчок. Он, Родман Уорд, культурный герой, рожденный, как Афина, в доспехах и всеоружии из этой умученной историей головы, будет счастлив предоставить рабочую программу, а может быть, и манифесты, и ультиматумы, которые спасут нас и принесут подлинно свободную жизнь. И в семейных делах то же самое. Семья и брак в привычном нам виде уходят в прошлое. Родман – адепт Маргарет Мид[2] через посредство Пола Гудмана[3]. Он сидит с участниками сидячих протестов, он готов реформировать нас хоть силком, он изжарит яичницу, и плевать на разбитые яйца. Как командующий во Вьетнаме, он с сожалением в сердце разрушит нашу деревню, чтобы спасти ее.

«Плохо дело старины Индаба-Зимби, — подумал я. — Они собираются его убить».

Но тотчас же отвлекся от этой мысли, настолько величественная картина развертывалась перед моими глазами.

По правде говоря, мой сын, несмотря на свое природное добродушие, ум, образованность и бульдозерную энергию, неотесан, как деревенщина. Даже в дверь звонит безапелляционно. У кого‑нибудь другого палец осведомится, есть ли кто дома, и подождет результата. Его же палец нет, он жмет на звонок, через десять секунд жмет снова, а еще через секунду вдавливает кнопку и продолжает на нее давить. Так он позвал меня к двери сегодня около полудня.

Грозовые тучи быстро сближались, между ними оставалась узкая полоска голубого неба. То и дело от тучи к туче перебегали вспышки ослепительного света. Я вспомнил языческого бога — Юпитера-громовержца. Туча, похожая на великана в короне из лучей заходящего солнца, могла сойти за Юпитера. Сверкавшие в ней молнии были под стать мифологическому метателю огненных стрел. Как ни странно, за молниями не следовали раскаты грома. Кругом была мертвая тишина: скот неподвижно стоял на склоне холма, туземцы испуганно молчали. Темные тени наползали на холмы, реку справа и слева от нас окутали клубы тумана, но перед нами она блистала серебряной лентой под становящейся все уже полоской голубого неба. Вспышки нестерпимо яркого света пронизывали западную тучу, а чернильно-черная голова облачного великана на востоке внезапно освещалась мертвенно-бледным сиянием, которое то усиливалось, то меркло, как бы пульсируя. Казалось, что сердце бури нагнетает в тучи огненную кровь.

Молчание становилось все более зловещим, тени все чернели и чернели, и вдруг природа застонала под дыханием ледяного ветра. Проносясь порывами над рекой, он поднимал мелкую зыбь на ее ровной раньше поверхности. Высокая трава наклонялась до земли. К шуму ветра присоединились шипящие звуки ливня.



Ага! Вот тучи и сошлись! Из обеих вырвались языки ужасающе яркого пламени, холм, на котором мы сидели, содрогнулся от раскатов грома. Потом небесный свет померк — и нас окутал мрак, но ненадолго. Вскоре все вокруг высветилось непрерывно чередующимися вспышками. При их свете можно было различить детали пейзажа за несколько миль от нас. А через миг даже людей, сидевших рядом со мной, поглотила тьма. Гром гремел и грохотал, словно труба, зовущая на страшный суд. То тут, то там высоко в воздух вздымались смерчи, крутившие пыль и даже камни. И все это сопровождалось шумом низвергающегося ливня.

Я отреагировал медленно, потому что угадал, кто это: палец его выдал. Я ждал его появления, ждал и боялся. Кроме того, я сидел и мирно работал, досадно было прекращать.

Я прикрыл глаза рукой, чтобы защититься от яростного света, и смотрел в ту сторону, где железняк выходил на поверхность. При вспышках молнии я видел прорицателей. Они медленно сходились, направив ассегаи друг на друга. Я различал каждое их движение, и мне казалось, что молнии, ударяясь в породу, окружили их огненным кольцом.

Вдруг гром и молния разом прекратились, воцарились мрак и тишина, слышался лишь шум дождя.

Я люблю этот старый бабушкин кабинет. По утрам его наполняет солнце, и бытовые приспособления и украшения, которые в Америке так быстро устаревают, тут приобрели и сохранили уютную, неизменную поношенность, и ее не слишком нарушили магнитофон, настольная лампа дневного света и прочее, что мне пришлось добавить. Вкатив свое кресло в вырез длинного письменного стола, я сижу за ним, с трех сторон окруженный книгами и бумагами. У моего локтя стопка желтых блокнотов, стакан с карандашами и ручками и микрофон, на стене передо мной то, что висело на ней у бабушки все мое детство: широкий кожаный ремень, кавалерийский револьвер времен Гражданской войны с деревянной рукояткой, длинный охотничий нож и мексиканские шпоры с четырехдюймовыми репейкáми. Я обнаружил все это в ящике и тут же вернул на старое место.

— Что ж, вождь! — крикнул я в темноту. — Поединок окончен!

Господь знает, почему она повесила эти предметы так, чтобы видеть их всякий раз, как поднимет голову от стола. Безусловно, они не в ее стиле. Ее стиль – дрожащие тени на этой стене от кистей глицинии под утренним солнцем. Она повесила их как напоминание о своей первой встрече с Западом? О доме под вечнозелеными дубами в Нью-Альмадене, куда она приехала молодой женой в 1876 году? Из ее писем я знаю, что у дедушки, когда он ее туда привез, они висели в проеме между столовой и жилой комнатой, и она оставила их там, почувствовав, что они кое‑что для него значат. Револьвер его брат отнял у пленного конфедерата, нож носил он сам все свои ранние годы в Калифорнии, шпоры дал ему мексиканец, погонщик мулов на серебряном руднике Комсток-Лоуд. Но зачем она вывесила его грубые, чисто мужские трофеи тут, в Грасc-Вэлли, спустя полжизни после Нью-Альмадена? Как напоминание себе о чем‑то, что с ней произошло? Похоже, что так.

— Погоди, белый человек, погоди, — ответил вождь, и в голосе его звучали тревога и страх.

Не успел он произнести эти слова, как небо охватило яркое пламя. Мы увидели обоих кудесников — их разделяло не более десяти шагов. Огромная молния ударила в землю между ними, и они зашатались. Индаба-Зимби первым пришел в себя, — во всяком случае, при свете следующей молнии он стоял уже совершенно прямо, направив ассегай на противника. Сын вождя тоже держался на ногах, но шатался, словно пьяный, и ассегай выпал у него из рук.

Как бы то ни было, я сидел тут незадолго до полудня, не испытывая ни душевных, ни, насколько возможно, телесных тягот. Утро приносит свои блага: подъем и завтрак – полезная разминка, с этим я справляюсь без Ады, воздействие кофе и первой за день таблетки аспирина, солнечные лучи, греющие шею и левый бок.

Мрак! И снова вспышка, еще более ужасная (если это только возможно), чем все предшествующие. Мне показалось, что молния ударила с востока и пронеслась над головой Индаба-Зимби. В следующий миг она как бы заключила в себя сына вождя, он оказался в самой ее сердцевине. Затем оглушительно прогрохотал гром, на нас низверглись потоки дождя, и больше ничего не было видно.

Буря постепенно ослабевала, но в беспросветном мраке никто не решался двинуться с места. К тому же, я не спешил покинуть безопасный склон холма, куда молния никогда не ударяла, и спуститься вниз. Иногда еще вспыхивали зарницы, но кудесников не было видно. Я не сомневался, что оба погибли. Тучи медленно уплывали в сторону низовий реки, дождь прекратился. В небе засверкали звезды.

И тут этот палец на кнопке звонка.

— Пойдем посмотрим, — сказал старый вождь, поднимаясь с земли и стряхивая воду с волос. — Огненный поединок закончен. Узнаем, кто победил.

Я встал и пошел за ним. На мне не осталось сухой нитки, будто я проплыл сотню ярдов не раздеваясь. За мной следовали все жители крааля.

Я оттолкнулся от стола, отчалил от залитых солнцем бумаг и повернул свое кресло. Два года практики – и все равно я не вполне привык к двойственному ощущению, которым сопровождается перемещение в инвалидном кресле. Сверху я незыблем как монумент; внизу – гладкая текучесть. Я передвигаюсь, как пианино на тележке. Кресло у меня электрическое, питание от батареи, физического усилия поэтому нет, и, поскольку голову я не могу ни поднять, ни опустить, ни повернуть влево или вправо, предметы сами поворачиваются вокруг меня, скользят через поле зрения от окраины к центру и дальше, к противоположной окраине. Стены медленно вращаются – вот передо мной створчатые окна, вот диванчик под окном, вот кисти глицинии снаружи; затем другая стена с фотографиями бабушки и дедушки, их троих детей, с портретом младшей, Агнес, – на этом рисунке с размывкой ей три года, ребенок – сплошные глаза; вращение продолжается, вот письма в рамочках от Уиттьера[4], Лонгфелло, Марка Твена, Киплинга, Хауэллса[5], президента Гровера Кливленда (в рамочки их я поместил, а не она); наконец поворот замедляется, и я смотрю на дверь с полосой солнечного света вдоль потертых коричневых досок. Когда вкатываюсь в верхний коридор, мой гость, нажимая на кнопку одной рукой, уже стучит в дверь другой.

Мы подошли к арене состязания. Даже при слабом свете звезд я различал места, где молния расщепила и оплавила железняк. Пока я осматривался по сторонам, справа от меня глухо застонал вождь, вокруг него столпился народ. Я приблизился. На земле лежал труп его сына. Страшное зрелище! Волосы на голове сгорели, медные браслеты, украшавшие руки, расплавились, древко ассегая, валявшееся поблизости, разлетелось в щепки. Я взял мертвого за руку, и мне показалось, что в ней раздроблены все кости.

Мужчины, окружавшие вождя, стояли молча, женщины рыдали.

Хотя за десять дней, прожитых здесь, я немного наловчился, мне не сразу удалось занять нужное положение над скобой лифта, фиксирующей мое кресло, и меня подмывало заорать на Родмана: перестань бога ради, отпусти кнопку, сейчас открою. Он подействовал мне на нервы. Я испугался, что сделаю что‑нибудь не так и внизу окажется мешанина искореженного металла и сломанных костей.

— Индаба-Зимби — великий колдун, — сказал наконец один мужчина.

Вождь повернулся и с размаху ударил его палицей.

Зафиксировавшись, я щелкнул переключателем на стенке, и диковинное падающее скольжение лифта овладело мной, лишило веса, опрокинуло через край; как всегда, панически засосало под ложечкой. Я погрузился, как ныряльщик, пол сомкнулся над моей головой. Стена первого этажа, к которой мое лицо было жестко обращено, неспешно разматывалась сверху донизу, являя взору на полпути репродукцию прерафаэлитской картины: мальчики зачарованно слушают морского волка[6]. Моя бабушка могла написать эту картину сама, настолько она в ее духе: порыв, рождающийся из повседневного реализма. Я поравнялся с репродукцией, и это значило, что мое кресло стало видно от входной двери, поэтому звон и стук прекратились.

— Великий или нет, пес ты этакий, — вскричал вождь, — но он умрет! И ты тоже, если будешь его прославлять.

Я промолчал, так как думал, что Индаба-Зимби постигла судьба его противника. Однако, осмотрев все кругом, я нигде не нашел и следа его. Наконец, продрогнув насквозь в мокрой одежде, я отправился к своему фургону, чтобы переодеться. Там я, к своему удивлению, увидел на облучке кафра, завернувшегося в одеяло.

Кресло достигло дна, над которым, как на глубине в шестьдесят футов, царит зеленый мутный полумрак: старая глициния давно задалась целью лишить света все нижние окна. Я поддел скобу концом костыля и ощупью вернул костыль в держатель на боку кресла – очень аккуратно, поскольку знал, что Родман смотрит на меня, и хотел внушить ему, что все у меня тут надежно, я справляюсь, несчастный случай исключается. Прикосновение к кнопке мотора, ладонь на руле, и я снова начал вращаться. Стена поплыла, и вот наконец я вижу в рамке, за маленьким дверным стеклом, лицо Родмана – так в иллюминатор водолазного шлема может уставиться рыба. У этой бородатой рыбы кривая улыбка, искаженная фацетированным стеклом, и она энергично машет плавником.

— Эй! Слезай отсюда! — сказал я.

Человек медленно развернул одеяло и неторопливо заложил в нос понюшку табаку.



— Недурной огненный поединок?! А, белый человек?! — произнес Индаба-Зимби своим громким дребезжащим голосом. — Только где ему было выстоять против меня. Бедный мальчик! Ничего он в этих делах не смыслил. Печально, очень печально, но я навлек на него молнию, не так ли? Видишь, белый человек, к чему приводит самонадеянность юности.

— Старый обманщик, — сказал я. — Если не будешь осторожнее, скоро узнаешь, к чему приводит самонадеянность старости. Вождь разыскивает тебя, и понадобится все твое колдовство, чтобы отклонить удар его ассегая.

Вот какие результаты, в основном отрицательные с его точки зрения, принес визит Родмана:

— Неужели? — сказал Индаба-Зимби, поспешно слезая с облучка. — И все из-за этого несчастного самозванца! Вот что такое людская благодарность, белый человек! Я его вывел на чистую воду, а они хотят меня убить. Что ж, спасибо за предупреждение. Мы с тобой еще встретимся.

(1) Он не убедил меня (и, отдам ему должное, не очень‑то убеждал) вернуться и поселиться у них или же начать договариваться о переезде в интернат в Менло-Парке.

И он исчез с быстротой пули. Как раз вовремя, потому что к фургону уже подходили люди вождя.

(2) Он не убедил меня перестать разъезжать в одиночку в инвалидном кресле. Разумеется, я стукнулся культей, показывая ему, насколько я мобилен и как умно переделал все лестницы в пандусы. Понял ли он по моему лицу, как мне больно, когда я сидел перед ним и улыбался, улыбался, желая схватиться обеими руками за этот несчастный дергающийся костно-мясной обрубок, и раскачиваться взад-вперед, и скрежетать зубами, и выть? Если даже и понял, что с того? Когда я езжу в этом кресле не напоказ, когда не демонстрирую сомневающимся свое умение, я способен в нем добраться почти во все места, в какие он может дойти ногами, и не с бóльшим риском.

На следующее утро я отправился домой. Первый, кого я увидел в миссии, был Индаба-Зимби.

— Как поживаешь, Макумазан? — сказал он, наклонив голову набок и тряся своей белой прядью. — Слышал, вы тут все христиане, а я хочу испробовать новую веру. Моя старая, видно, никуда не годится, раз люди хотели убить меня за то, что я открыл обман.

(3) Я не намерен устанавливать на своем кресле переговорное устройство, чтобы, если попаду в беду, вызвать полицейский патруль. Родман все это продумал и настаивал. Но чрезвычайная ситуация у меня бывает лишь вот какая: если я далеко от уборной и боль мешает мне подняться с кресла и сделать свои дела стоя, то из мочеприемника, который называют “другом полицейского”, может вылиться немного содержимого. Мы с ребятами из патруля могли бы приятно провести время, обмениваясь байками о конфузах, которые в их случае происходили во время долгих дежурств, но вряд ли хоть один полицейский всерьез назовет такую ситуацию чрезвычайной.

Глава III. На север

(4) Меня не беспокоит опасность “стать таким же, как мой папа”. Они явно боятся, что это семейное, и в других обстоятельствах опасение Родмана меня бы обрадовало как дань уважения к истории с его стороны. Да, у моего отца была странная и несчастливая жизнь, да, он жил здесь и жил после того, как рудник закрылся, и в конце концов его рассудок до того помутился, что Аде и Эду Хоксам пришлось смотреть за ним как за капризным и безответственным ребенком. Родман чуть ли не спрашивает: “Что если я приеду к тебе и окажется, что ты разговариваешь сам с собой, как мой дедушка?” Я мог бы ответить, что уже все время разговариваю сам с собой через этот микрофон и мое собственное общество мне, в общем, нравится. Он, как и я, прекрасно понимает, что, когда я совсем сойду с катушек, он сможет законным образом меня отсюда забрать, как мне пришлось забрать моего отца.

Я не извиняюсь ни перед собой, ни перед будущими читателями этого повествования за то, что рассказал о встрече с Индаба-Зимби. Во-первых, история эта любопытна сама по себе, а во-вторых, колдун сыграл немалую роль в последующих событиях. Если старик и был обманщиком, то очень ловким. Не буду говорить о том (хотя, может, и составил мнение на этот счет), действительно ли он обладал сверхъестественными способностями, как утверждал. Несомненно одно: он оказывал исключительное влияние на других туземцев. К тому же, ловкач сумел обвести вокруг пальца моего бедного отца. Сначала старый джентльмен отказался допустить его в миссию, поскольку терпеть не мог кафрских кудесников, этих ловцов колдунов. Но Индаба-Зимби убедил его, что хочет постичь истины христианства, и вызвал на дискуссию. Полемика продолжалась целых два года — до самой смерти отца. В конце каждого диспута Индаба-Зимби повторял белому проповеднику слова римского правителя: «Ты убедил меня стать христианином», но на деле так им и не стал. Думаю, у него такого намерения никогда и не было. Именно ему адресовал отец «Письма неверующему туземцу». Этот труд, к сожалению, так и оставшийся в рукописи, изобилует мудрыми изречениями и ссылками на ученые сочинения. Хорошо бы его опубликовать вместе с кратким изложением устных ответов неверующего.

(5) Я не намерен просить Эда и Аду поселиться тут на первом этаже. Они всю жизнь прожили в домике ниже по склону, и они достаточно близко, ближе мне не надо.

Спор не прекращался ни на день. Думаю, что если бы отец оставался в живых, он продолжался бы и поныне, поскольку у обоих полемистов был неистощимый запас аргументов. Индаба-Зимби пол-I учил тем временем разрешение жить у нас, в миссии. Отец поставил ему лишь одно условие — не заниматься колдовством, которое он причислял к козням дьявола. Зулус охотно дал обещание, но не было случая, чтобы заинтересованные лица не получали у него консультации, если, например, пропадал вол или кого-либо постигала внезапная смерть.

(6) Я не намерен прекращать заниматься бабушкиными бумагами и не намерен писать книгу “о ком‑нибудь интересном”. Родман делает вид, будто опасается, что из ложной чувствительности я пущу на ветер свои, как он льстиво выражается, недюжинные дарования (он невысоко ставит историю, но был трогательно горд за меня, когда я получил премию Банкрофта[7]) ради малоинтересной персоны. Его понятия о том, какие персоны заслуживают внимания, ошеломляюще вульгарны. Лишенный чувства истории, он полагает, что интерес историка должен вызывать “колорит”. Как насчет какой‑нибудь колоритной личности с Северных рудников, о которых я уже так много знаю? Взять, к примеру, Лолу Монтес, эту бешеную девчонку из ирландских торфяников, которая побывала любовницей у половины европейских знаменитостей, включая Ференца Листа и Дюма, то ли отца, то ли сына, то ли обоих, а затем сошлась с королем Людвигом I Баварским, сделавшим ее графиней фон Ландсфельд. А оттуда в 1856 году в Сан-Франциско, где развлекала золотодобытчиков и авантюристов “танцем паука” (Хо, Лола, хо!), а оттуда в Грасс-Вэлли, где два года жила с ручным медведем, который вряд ли сильно выигрывал в сравнении с Людвигом.

После того как он уже прожил с нами год, к нему явилась депутация племени, которое он покинул. Они просили его вернуться. Со времени его ухода, говорили они, дела их пошли плохо, а его враг — старый вождь — недавно скончался. Старый Индаба-Зимби молча слушал, пальцами ног сгребая песок в кучку. Когда они кончили, он сказал, разбросав кучку:

— Вот что произойдет с вашим племенем раньше, чем кончатся три месяца. Ничего от вас не останется. Вы прогнали меня. Но когда вас будут убивать, вспомните мои слова.

В таком свете видит историю Родман. Всякий третьеразрядный исследователь прошлого у нас на Западе промывал в поисках золота жалкий Лолин песок. А мои дедушка и бабушка – жила глубокого залегания, до нее никто еще не докапывался. Они были – люди.

Посланцы ушли. Месяца три спустя до меня дошла весть, что все племя уничтожено воинами пондо.

Я убежден, что Родман ровно ничего не знает про моего дедушку – ни про его талант изобретателя, ни про его великое умение рождать большие идеи за двадцать лет до того, как приходит их время, ни про его борьбу, ни про его попытки сотворить нечто масштабное и по‑человечески продуктивное и стать одним из строителей нашего Запада. Я знаю, хотя подробности мне пока неизвестны, что его согласие на руководящую должность на руднике “Зодиак” было своего рода капитуляцией. Родману, вероятно, кажется, что такой должности дедушка добивался всю жизнь и добился наконец. Он, вероятно, считает его этаким Джорджем Херстом[8] меньшего калибра, не настолько нечестным и не настолько удачливым, чтобы представлять интерес.

Закончив наконец приготовления к экспедиции, я отправился попрощаться с Индаба-Зимби. К моему удивлению, он увязывал в одеяла свои зелья, ассегаи и другие пожитки.

— До свидания, Индаба-Зимби, — сказал я. — Ухожу на север.

Занятно, однако, что, явно в попытке понять мое нынешнее помрачение, Родман потратил время на чтение некоторых бабушкиных прозаических вещей и бросил взгляд на некоторые ее рисунки в иллюстрированных журналах. Что характерно, он ничего ни в том, ни в другом не увидел. Повсюду, говорит он, благочестивая отстраненность, все прикрыто викторианскими салфеточками. Он привел мне ее собственное замечание, что она писала из‑под защиты, с женской точки зрения, как довод в пользу того, что, идя по жизни, она шла от неопытности к неопытности.

— Да, Макумазан, — ответил он, склонив голову набок. — И я тоже. Хочу побывать в тех местах. Пойдем вместе.

То же самое с ее графикой. Если, как я пытался его убедить, ссылаясь на историков американского искусства, она была самой известной женщиной-иллюстратором своего времени и единственной женщиной, сделавшей нечто значимое по части зарисовывания Запада в тот ранний период, то почему никто не коллекционирует ее работы? И – женщиной-иллюстратором, повторил он с добродушной пренебрежительностью. При этом его имя постоянно мелькает в газетах среди имен защитников ущемленных меньшинств, и не далее как на прошлой неделе “Кроникл” поместила его фото в цепочке пикетчиков из Движения за освобождение женщин.

— Вот как! — сказал я. — Подожди, пока тебя пригласят, старый обманщик.

Что ж, бабушка, дай‑ка я отодвинусь от этого стола, повернусь и взгляну на тебя в твоей ореховой рамке по соседству с письмами тех, кто обращался к тебе как к уважаемой современнице. Заслуживаешь ли ты моего интереса при том, что ты из прошлого века, что ты белая, что ты женщина и моя бабушка? Неужели все твои дарования, и все дедушкины таланты, и все усилия долгой многотрудной жизни пошли только на то, чтобы произвести на свет Родмана и меня, социолога и калеку? Неужели нет ни в жизни твоей, ни в твоем искусстве ничего поучительного ни для современного человека, ни для одноногого инвалида?

— Тогда лучше пригласи меня, Макумазан, а не то ты никогда не вернешься назад. Теперь, когда старый вождь (это о моем отце) ушел туда, откуда приходят грозы, — он показал на небо, — я чувствую, что возвращаюсь к прежним привычкам. Вот, к примеру, прошлой ночью я бросил гадальные кости, чтобы разузнать кое-что о твоем путешествии. Могу заверить тебя: если не возьмешь меня, то погибнешь. А главное, самым удивительным образом потеряешь того, кто станет тебе дороже жизни. Два года назад ты предупредил меня об опасности, только потому я и решил отправиться с тобой.

— Не болтай чушь, — сказал я.

Высоконравственная леди из квакерской семьи, жена не очень удачливого инженера, которого ты поддерживала все долгие годы надежд, не хотевших сбываться, ты жила как бы в изгнании и описывала свое изгнание, изображала его – Нью-Альмаден, Санта-Круз, Ледвилл, Мичоакан, долину реки Снейк, глубокие кварцевые рудники прямо под этим домом – и все это время в культурном отношении оставалась снобкой. Даже когда ты жила в полевом лагере в каньоне, у твоих детей была гувернантка, ни больше ни меньше, одна-единственная, несомненно, на всю территорию Айдахо. Твоя мечта о будущем детей была мечтой о том, чтобы вырастить их культурными по стандартам восточных штатов.

— Что ж, отлично, Макумазан, отлично! Но ты слышал, что сталось с моим племенем шесть месяцев назад? И что я предсказал это посланцам? Они прогнали меня — их нет больше. Если ты прогонишь меня, тебя тоже скоро не станет. — Он тряхнул своей белой прядью и улыбнулся.

Но помнишь, какие письма ты получала из разных мест от горняков, геологов, топографов, которые в номере “Сенчури” или “Атлантика”, попавшемся им на глаза, увидели свою жизнь и спрашивали тебя, как могла такая утонченная, по всему видно, дама так много узнать о горизонтальных выработках, уступных забоях, приемных площадках, насосах, рудах, пробах содержания, горном законодательстве, захватчиках участков, маркшейдерских замерах и тому подобном? Помнишь одного, который поинтересовался, где ты научилась столь непринужденно пользоваться такими специальными терминами, как “угол покоя”?

Я суеверен не больше, чем другие люди, но должен признаться: старый Индаба-Зимби произвел на меня довольно сильное впечатление. К тому же, я знал, каким необычайным авторитетом он пользуется среди туземцев, независимо от занимаемого ими положения, и решил, что хотя бы поэтому он сможет быть мне полезен.

— Хорошо, — сказал я. — Назначаю тебя ловцом колдунов в экспедиции, но без жалованья.

Полагаю, ты ответила: “Мой муж инженер”. Но ты была достаточно чутка к образным возможностям языка, чтобы увидеть в этой паре слов описание не только покоя сыпучих материалов, но и человеческого покоя. Как ты выразилась, это слишком удачное речение, чтобы применять его к одной лишь щебенке; ты пыталась применить его к своей собственной бродячей и неустроенной жизни. Это угол, которого я хочу для себя, и я имею в виду не тот жесткий угол, под которым сижу в этом кресле. Я задаюсь вопросом, достигла ли его ты. Одно время в Айдахо все у тебя было плохо: карьера мужа, брак, твоя вера в себя – все посыпалось разом. Обрела ли ты после этого свои мирные тридцать градусов, жила ли спокойно и счастливо впоследствии? Когда ты умерла в девяносто один год, “Нью-Йорк таймс” в некрологе написала о тебе как о женщине из западных штатов, как о западной писательнице и художнице. Согласилась ли бы ты с этим определением? Или так и жила до конца с чувством, в котором призналась Огасте Хадсон из нижней точки своих невзгод в каньоне Бойсе, – что никакому экспатрианту из романов Генри Джеймса даже не снилось такое изгнание, как у тебя? Я жил в этом доме с тобой все свое детство и много раз потом проводил у тебя лето. Была ли та мирная тишина, что всегда в тебе чувствовалась, подлинным покоем? Хотелось бы так думать. Это один из вопросов, на которые я ищу ответа в лежащих передо мной бумагах.

— Правильно, — кивнул он. — Сначала послужи, потом требуй платы. Рад за тебя: ты наделен воображением и не оказался поэтому безнадежным глупцом, как большинство белых людей, Макумазан. Да, да, именно недостаток воображения делает людей глупцами: они не верят в то, чего не понимают. Вы не можете постичь мои пророчества, совершенно так же как тот дурачок в краале не мог понять, что я превосхожу его в умении обращаться с молниями. Что ж, пора отправляться. Но будь я на твоем месте, Макумазан, я двинулся бы в путь с одним фургоном, а не с двумя.

— Почему? — спросил я.

Если Генри Адамс[9], которого ты немного знала лично, сумел разработать теорию истории, применив к человеческим делам Второй закон термодинамики, то мне, может быть, удастся развить свою теорию, основанную на угле покоя. И есть еще одно физическое явление, которое будоражит меня, – эффект Доплера. Звук, исходящий от того, что движется к тебе – от поезда, к примеру, или от будущего, – имеет более высокую частоту, чем звук от того же самого, когда оно удаляется. Если у тебя идеальный слух и ты соображаешь в математике, то сможешь высчитать скорость объекта исходя из разницы между звуками при его приближении и удалении. У меня нет ни идеального слуха, ни математического соображения, да и кому охота вычислять быстроту движения истории? Подобно всем падающим телам, она беспрерывно ускоряется. Но мне бы хотелось услышать твою жизнь так, как ты ее слышала, идущей к тебе, а не так, как воспринимаю ее я, не приглушенный этот звук услышать от несбывшихся надежд, от притупившихся желаний, от чаяний, отложенных в долгий ящик или вовсе оставленных, от нереализованных шансов, от признанных поражений, от перенесенных горестей. В отличие от Родмана, я не считаю твою жизнь неинтересной. Мне хочется услышать ее так, как она звучала, когда шла. Не имея собственного будущего, почему бы не обратиться к твоему?

— Потому что ты потеряешь свои фургоны. Так уж лучше потерять один, чем два.

— Что за глупости! — сказал я.

Добрую часть жизни ты с тоской смотрела вспять, и это рождало доплеровский эффект иного рода. Даже когда твое внимание было обращено на сегодняшние и завтрашние необходимые дела, ты слышала замирающий звук того, с чем рассталась. Оно приходило к тебе из вторых рук – сквозь письма Огасты Хадсон. Ты жила через нее опосредованно: ужинала с литературными мэтрами, гостила у Ла Фаржа[10] в Ньюпорте, обедала в Белом доме, путешествовала по Италии, посещала Святую Землю. Повседневная яркость светских обязанностей Огасты роняла на твою изнурительную бедность свои лучи сверху и сбоку – примерно так, как ты любила подсвечивать происходящее на твоих рисунках. Вот письмо, которое я только что читал, – ты написала его Огасте, когда она переезжала в свой особняк на Статен-Айленде[11], спроектированный Стэнфордом Уайтом[12]: “Прежде чем зажжешь огонь в своем новом камине, позови детей, поставь их в нем, скажи им, чтобы подняли головы и посмотрели вверх, и напиши их при таком освещении, а потом пришли мне”.

— Прекрасно, Макумазан, поживем — увидим.

И где, спрашивается, жила бабушка, когда у нее возникла эта сентиментальная прихоть? В домике-землянке в каньоне Бойсе.

Не сказав больше ни слова, он направился к переднему фургону, положил в него свой тючок и уселся впереди.

Не выйди она за того, за кого вышла, она занимала бы почетное место в кругу, который брак заставил ее покинуть. Ее любовь к моему дедушке я отнюдь не считаю фикцией, но она всегда, мне кажется, любила его как бы нехотя. Она, должно быть, подсознательно соглашалась с ним в том, что она выше и утонченнее него. Не знаю, настал ли такой момент, когда она вполне поняла и оценила его. Не знаю, пришло ли время, когда она изжила в себе Восток и весь этот пиетет в духе Эдит Уортон[13] так же безвозвратно, как девические клетки были заменены в ее теле новыми.

Я же тепло попрощался с моими белыми друзьями, включая старого шотландца, который по этому случаю напился и цитировал Бернса, пока слезы не закапали у него из глаз. После этого я наконец отправился в путь и медленно двинулся на север.

В первые три недели не произошло ничего примечательного. Встречавшиеся нам кафры вели себя дружелюбно, дичи было великое множество. Никто из тех, кто живет ныне в этой части Южной Африки, не может даже представить себе, каким был велд всего тридцать лет назад.

Не то чтобы она фетишизировала свои дарования или считала себя выше кого бы то ни было. Она энергично во все пускалась, она никогда не боялась работы. Джон Гринлиф Уиттьер говорил, что не знал другой такой девушки, какая могла серьезно обсуждать последний номер “Норт американ ревью”, оттирая мамин пол. Когда надо, она выдерживала изрядные физические тяготы и даже находила в этом удовольствие. В Ледвилле она обитала в однокомнатной хижине, и в этой единственной комнате она председательствовала в беседах, которые, настаивала она (а уж ей ли не знать), не уступали беседам в лучших салонах Америки. Всю жизнь она любила разговор, обсуждение, людское общество. Когда я жил тут в детстве, нас то и дело посещали такие личности, как президент Йельского колледжа или американский посол в Японии. Они сидели на веранде и беседовали с бабушкой, а дедушка слушал издалека, тихо работая в цветнике среди своих роз.

Часто на рассвете, дрожа от холода, я вылезал на козлы фургона и оглядывался вокруг. Сначала передо мной расстилался только белый туман, окрашенный на востоке трепетным золотистым свечением. Над этой завесой, словно гигантские маяки, возвышались вершины каменных холмов. В море тумана раздавались странные звуки — храп, ворчание, рев, топот бесчисленных копыт… Постепенно непроницаемая пелена становилась тоньше, таяла в воздухе, как дым из трубы. Миля за милей взору открывалась неровная местность, кое-где поросшая кустарником. Но она не была пустынной, как теперь. Повсюду, куда ни кинешь взгляд, стояли или переходили с места на место различные животные, земля казалась из-за них черной.

Но это было после того, как она обрела – так, по крайней мере, кажется – свой угол покоя. Я помню ее как Сюзан Берлинг-Уорд, старую леди. Трудней представить ее девушкой по имени Сюзан Берлинг, у которой еще не случился в жизни Запад, принесший ей столько всего.

После того как Ада оставила меня ужинать и пошла домой готовить ужин Эду, я просматриваю бумаги, относящиеся к ранним бабушкиным годам. В их числе заметка, которую Огаста написала в начале 1900‑х для журнала под названием “Книголюб”. С нее бы и начать, почему нет?

Вот справа от меня стадо антилоп гну, насчитывающее не менее двух тысяч голов. Одни пасутся, другие резвятся, подкидывая в воздух белые хвосты. А на холмиках застыли старые самцы, подозрительно нюхая воздух. Впереди, по крайней мере в тысяче ярдов от меня — неопытному глазу из-за поразительной прозрачности воздуха расстояние показалось бы гораздо меньшим, — вереницей движется целое стадо горных козлов. Ага, они подошли к следам, оставленным нашим фургоном, и те им явно не понравились. Что теперь? Пойдут назад? Вот еще! От одной колеи до другой чуть ли не тридцать футов, но разве это препятствие для горных козлов? Вот первый взметнулся в воздух, словно мяч. Как красива его золотистая шкура, освещенная солнцем! Он делает прыжок, за ним следуют его многочисленные товарищи. Только сосунки, у которых еще не хватает сил прыгнуть так далеко, перебираются через сомнительный след, испуганно мыча. А это что за животные там, в лощинке у подножия холма, поднимающие головы выше верхушек мимозы? Клянусь святым Георгом, это жирафы. Их трое. Сегодня на ужин у нас будут мозговые кости. Чу! За нами задрожала земля, и через гребень высотки перемахнуло большое стадо антилоп бубалов. Похожие на бородатых козлов, они несутся галопом, низко опустив крупные головы. Так я и думал — их преследует стая диких собак. Дикие собаки бегут с громким лаем, шерсть взъерошена, языки высунуты. Вспугнутые жирафы мчатся прочь. Когда они огибают холм, они напоминают мне судно при сильной качке. Увы, мы все же останемся без мозговых костей. Взгляните! Передние дикие собаки приближаются к самцу-бубалу. Он долго скакал галопом и изрядно утомлен. Одна прыгает на него сбоку, но бубал успевает отскочить в сторону. Он издает нечто вроде стона, дико озирается и замечает фургон. Какое-то мгновение животное, видимо, колеблется, потом в отчаянии бросается к фургону и падает среди волов. Дикие собаки, тяжело дыша, останавливаются шагах в тридцати и злобно рычат. Бери ружье, мальчик, нет, не винтовку, а охотничье ружье, заряженное картечью.

Бах! Бах! Итак, друзья мои, двое из вас никогда больше не будут охотиться за антилопами. А мы антилопу не тронем, она искала у нас убежища и найдет его.

Ботаники говорят нам, что цветок развивается из листа, – но они не могут сказать, почему один определенный бутон берет от того же самого воздуха и солнечного света больше, чем другие, почему у него лучший состав, более глубокий цвет, почему он не вянет дольше и останавливает всякого прохожего, который, поглядев, идет затем своей дорогой в более счастливом настроении. Почему одна девушка, расцветая на крепком стебле фермеров и коммерсантов, становится рассказчицей, владеющей карандашом и словами?
По отцовской линии Сюзан Берлинг происходит из фермерской семьи, которая поколение за поколением обитала в Милтоне, деревушке на Гудзоне; с материнской стороны она из Мэннингов, коммерсантов; но с обеих сторон это члены Общества Друзей[14].
Младшую из детей и любимицу семьи, ее всегда окружала атмосфера любви и заботы, ей незнакомы были резкие слова и суровые взгляды; определенную независимость и привычку к самодисциплине она обрела позднее, когда ее отправили в Нью-Йорк обучаться искусству. Она была еще очень юной, только окончила старшую школу в Покипси, где проявила способности к математике. С раннего детства она пыталась рисовать, и в маленьких композициях, которые она создала на двенадцатом году жизни, вполне чувствуется умение размещать элементы и дар рассказчицы.
Женская школа искусств и ремесел в Институте Купера была в то время единственным местом, где девушка могла получить что‑то похожее на художественное образование. Учебные заведения, входящие в Академию искусств и ремесел, были недоступны из‑за всевозможных ограничений, Лига студентов-художников еще не существовала. Там‑то я впервые ее и увидела – очень юную по фигуре, изящную, но полную энергии. Она хорошо ездила верхом, что сослужило ей отличную службу в Мексике и на Западе, где тебя не будут по‑настоящему уважать, если ты не умеешь управиться с лошадью. Вставая на коньки, она летала на своих маленьких ножках ласточкой, и так же грациозно и легко она танцевала. На льду и в танцах она превосходила нас всех.


О! Как прекрасна природа, пока не приходит человек, чтобы испоганить ее!

Такое я наблюдал сотни раз, и надеюсь увидеть еще раз до того, как настанет мой срок умереть.

Ну и хватит. Коньки, танцы. Утомляют мысли обо всем этом юном полнокровии, и мне безотчетно делается грустно, когда я смотрю на ее портрет на стене, на старую женщину, которая променяла жизнерадостность на смирение. Все тот же, однако, чистый профиль, все та же маленькая аккуратная, словно резная головка, что и на самых ранних ее изображениях, матово освещенная – я уверен, она сама потребовала этого от художницы – сверху и сбоку. Хотя глаза опущены, что‑то в тебе, бабушка, есть неподатливое – но я слишком устал и измучен болью, чтобы разбираться с этим сейчас. Слишком долго просидел за этим столом, да и визит Родмана не пошел на пользу. Ада, поторопись, я жду. Все у меня ноет – шея, плечи, спина, запястья, культя. Хочу услышать твой ключ в двери, хочу, чтобы звякнула посуда от моего ужина, которую ты составляешь в раковину, хочу, чтобы раздались твои грузные шаги на лестнице.

Дом в темноте поскрипывает, его ведет. Он еще старше меня и почти настолько же покорежен, у него, может быть, так же все болит, как у меня. Поскорей, Ада, а то я начну думать, что Родман и Лия правы. Слишком длинный день, переработал. Никогда больше не надо так долго. Завтра, в солнечной комнате, будет лучше. По утрам и, может быть, час-два вечером – все, достаточно. Ада, ну скорей, скорей. Воздвигнись в дверном проеме. Подай свой скрипучий корнуоллский голос: “Э, мистер Уорд, ложиться готов уже?”

Мистер Уорд, так она меня назовет, не Лайман. Пятьдесят лет назад мы с ней играли вдвоем, не сказать что при полном одобрении моей бабушки. Интересно, как бы та отреагировала, если бы увидела нас без трусов на пыльном сеновале у Эттлов? Но Ада не злоупотребляет нашим детским знакомством. Пресловутая демократия Запада на наших отношениях никогда не сказывалась, только демократия детства. Ее дед работал у моего деда, ее отец у моего отца на этом самом руднике “Зодиак”, на старом руднике, чьи кротовые норы пронизывают холм прямо под нами (потому‑то дом и просел так горбато). Три поколения Тревитиков и Хоксов работали у трех поколений Уордов. Запад не так юн, как может показаться.

К счастью, она рослая и не по‑женски сильная. Приветливая, надежная, свойская. Со мной и моими проблемами обращается так же буднично, как меняла бы подгузник младенцу. Да я и правда, мне думается, ее младенец, как и мой отец в свои последние годы. Хочется ли ей, чтобы все Уорды вымерли и дали ей наконец отдых, или она чувствовала бы пустоту, не останься никого из нас на ее попечении? Тревожит ли ее моя нагота, когда она раздевает меня и купает? Бегут ли у нее мурашки от вида моей культи? Каменеет ли она, взглянув на мою неподвижную голову Горгоны? Как она обо мне думает – как о старом друге, как о бедном Лаймане, как о несчастном мистере Уорде, как о нелепом уродце – или просто как о предмете, с которым надо разобраться, как о чем‑то вроде грязной засохшей сковороды?

Как бы ты обо мне ни думала, поторопись, Ада. Мне нужна эта ванна, эта постель и этот глоток бурбона перед сном. Как бы ты обо мне ни думала, я приучился не думать о себе никак. Я двигаюсь по наезженной колее, я позволяю платной помощнице оказывать мне такие услуги, каких ни за что не принял бы от жены, когда еще не был нелепым уродцем. Когда ты загораживаешь дверной проход своим дородным телом, когда уютно шаркаешь своими шишковатыми артритными ступнями, душа благодарно устремляется из меня наружу.

У нас уже установилась комфортабельная рутина, мы выполняем привычные действия, успокоительные на каждом этапе. Пока она наполняет ванну, я вкатываюсь в своем кресле в спальню и жду у двери ванной комнаты. С костылями мы не связываемся. Она помогает своему нелепому болванчику встать, и он жмется к ней, пока она деформированными пальцами, чьи концевые фаланги вывернуты чуть ли не под прямым углом, управляется с молниями и пуговицами. На свой артрит она не жаловалась мне ни разу – считает пустяком в сравнении с моим артритом. Кряхтя от усилия, поднимает меня – она сказала бы: “подымаю” – с подножки кресла, ставит на пол, и я стою, цепляюсь, терпя обычную боль, голый, беспомощный, пока она плещется рукой в ванне, проверяя воду. Потом возвращается, “подымает” своего калеку-болванчика, как он есть, в воздух, последняя одежка падает с его ног, и, кряхтя и пыхтя, она опускает его в ванну.

Вода такая горячая, что мою зарубцевавшуюся культю колет иглами и жжет огнем, но такой она и должна быть, чтобы боль утихла и я смог спать. С неуклюжим усилием Ада опускается на колени и без всякого стеснения мылит меня всего целиком и окатывает. Ее гнутые пальцы скребут мою кожу, как сухие ветки. Ее болванчик сидит неподвижно, уставившись прямо перед собой на ванные приспособления, выступающие из стены. Покончив с мытьем, она сильно наклоняется вперед, берет руки болванчика и заводит себе за шею. Затем подается назад и вверх, и вот он, ее волосатый младенец, поднят, голый и розовый, с ярко-красной культей. Брызги с него намочили перед ее платья, его неподвижная голова пялится поверх ее плеча.

Держа его, прищелкивая языком и пришепетывая по ходу дела, она вытирает его полотенцем выше колен, а затем обхватывает вокруг талии, притискивает к своей могучей груди и поворачивается, чтобы его нога, миновав в согнутом виде бортик ванны, смогла, выпрямившись, встать на коврик. Прижав его к себе так же запросто, как мужа, она вытирает остальное, опускает болванчика в кресло и катит к кровати. Еще одно перемещение – и ягодицы тонут в мягкости. Он сидит в постели, дрожа в мокром полотенце, пока она ходит за мочеприемником и трубкой. Я прикрепляю устройство, и она, слегка потянув, проверяет крепление.

Теперь пижама, наслаждение для остывающей кожи, и откинуться назад, отдавая тело, которое слишком много времени провело торчком, матрасу и подушкам. Она ставит телефон близко от меня, подтыкает одеяло. Напоследок вразвалку топает к шкафчику у письменного стола, достает бутылку и два стакана, и мы уютно пропускаем по глоточку на ночь, как два дружка.

Ох, поскорей, Ада Хокс. Я не хочу звонить по телефону. Это показало бы то, чего я не желаю показывать.

Мой дед задолго до того, как познакомился с Тревитиком, твоим дедом, до того, как погрузнел, полюбил цветы и возымел привычку находить утешение в одинокой бутылке, был неутомимым тружеником. Он нередко проделывал верхом сотню миль за день, четыре сотни за неделю, терпя все тяготы таких поездок. При своем неважном зрении и несмотря на мигрени, он порой мог всю ночь проработать над картами и отчетами. Когда вел маркшейдерские работы на руднике в Нью-Альмадене, он по двадцать часов проводил под землей. Он, как и бабушка, не проявил бы понимания, если бы увидел эту слабость, это желание припасть к материнской груди и ощутить бережное прикосновение покореженных ладоней.

“Лучшее яйцо в корзинке”, – говорил он про меня, когда я был мальчиком и хотел вместе с ним сажать, подрезать, подвязывать его выведенные Бёрбанком[15] плодоносные уродцы и формировать из них шпалеры. Мне бы хотелось быть таким яйцом. Я даже сейчас сужу о своем поведении по его стандартам. Если бы меня слышал кто‑нибудь, кроме меня самого, я давно бы заткнулся. И даже себе жаловаться, вероятно, не следует. Воздержусь.

Но боже ты мой, Ада, Ада, десятый час, давай уже, ну.

И тут, будто колокол, запоздало отбивающий девять часов, ее ключ в замочной скважине внизу.

2

Утро, комната полна солнца. Я подкатываюсь к окну и смотрю на странствующих дроздов, которые копаются на дедушкиной лужайке в поисках червей. На открытых местах трава голубая от росы, под соснами сухая и зеленая. Воздух такой бодрящий, что на секунду у меня обманчивое ощущение здоровья и молодости.

Ни того ни другого нет, но я научился ценить имеющееся: тишину, изобилие времени и работу, на которую его можно тратить. На длинном столе в папках и скоросшивателях лежат жизни моих деда и бабушки, они не так упорядоченно разложены, как я бы хотел, и не вполне поняты, но ждут приглашающе. Папки, с которыми я сейчас работаю, придавлены дедушкиными образцами минералов – большей частью с высоким содержанием золота, с его как бы варикозными венами, но и других тоже: вот кусок рогового серебра, вот углекислая руда из Ледвилла, вот распиленная надвое вулканическая бомба с включением оливина внутри, вот яшмовые жеоды, вот несколько кремневых наконечников стрел и копий.

Эти твердые, весомые памятки не раз меня выручали: ведь если мои бумаги сдует на пол, мне тяжело будет их собирать, и, может быть, придется ждать Аду, и к ее приходу сквозняк разрушит весь мой тщательно выстроенный порядок. Пару ночей назад после того, как внезапный порыв разбросал по полу плоды терпеливой сортировки в течение целого дня, мне приснилось, что я ковбой на родео, что я выписываю на своем реактивном кресле лихие восьмерки по всей комнате и, свешиваясь с седла, зачерпываю пыль карманом жилетки и одну за другой хватаю бумаги с пола, как дамские платочки. Родман, если бы я с ним поделился, не преминул бы высказаться насчет юношеских фантазий о самодостаточности.

Первое настоящее приключение в этом путешествии связано со слонами. О нем стоит рассказать, так как завершилось оно самым любопытным образом. Недалеко от реки Оранжевой мы очутились в лесу, тянувшемся вдоль берега полосой шириной около двадцати миль. В лесу мы заночевали, выбрав восхитительную открытую лужайку. В нескольких ярдах от нас начинались заросли травы тамбоуки высотой в рост человека. Вернее, они были когда-то такой высоты, потому что теперь лишь кое-где виднелось несколько уцелевших стеблей, остальные же были вытоптаны. Мы разбили лагерь уже в сумерках, но когда поднялась луна, я отошел от костра, чтобы оглядеться. С одного взгляда я понял, что тут случилось: несколькими часами раньше по высокой траве проходило большое стадо слонов. Их следы меня очень обрадовали. Я неоднократно и раньше видел диких слонов, но ни разу мне не удавалось подстрелить хоть одного. Да и вообще для африканского охотника след слона то же, что для золотоискателя золотая крупинка в лотке. Он живет слоновой костью. Добыча ее — охотой ли она получена или путем обмена на товары — главная цель его жизни. Я быстро решил оставить пока фургоны в лесу, а сам преследовать слонов верхом на лошади.

Сейчас, от восьми до полудня, самое лучшее время. Затем боли усиливаются, я делаюсь раздражителен, внимание рассеивается. Размеренная работа, лучшее из обезболивающих, которого двадцатый век изо всех сил постарался себя лишить, – вот чего я больше всего хочу. Повседневный кайф, который она мне обеспечивает, я не променял бы на все расширители и глушители сознания, на которые подсаживается молодежь.

О своем намерении я сказал Индаба-Зимби и другим кафрам. Они не прочь были отправиться со мною. Кафры любят поохотиться. Это способ провести время и добыть много мяса. Индаба-Зимби вел себя таинственно. Он отошел в сторону, развел костерчик и приступил к таинственным манипуляциям с костями и глиной, в которую подмешал пепел. Остальные кафры с величайшим интересом следили за его действиями. Наконец он поднялся, подошел ко мне и сообщил, что все в порядке: я поступаю правильно, собираясь на охоту за слонами, и добуду много слоновой кости. Однако он посоветовал мне охотиться пешим. Я ответил, что слышать об этом не желаю, поскольку твердо решил ехать на лошади. С тех пор я стал умнее. То был первый и последний раз, когда я пытался охотиться верхом на слонов.

Я благодарен судьбе, что у меня нет таких обязательств перед текущим моментом, как те, о которых вчера вечером рассказывала мне Ада: у нее сейчас живет дочь, отдыхает от мужа, он явно энтузиаст чего‑то там у себя в Беркли, один из “уличных людей” и творцов Народного парка[16], недоучка и уклонист, чья цель – переделать мир согласно своим сердечным чаяниям. Я, можно сказать, знаю его, видел таких сто раз – на языке одна экология, в мозгах одно курево. Он приходит на занятия со своей собакой – вернее, приходил, когда посещал занятия. Он ест органически выращенные овощи, живет в коммунах, восхищается индейцами, наслаждается племенными обрядами, влюблен в Землю и во все натуральные продукты, которые она производит. Ему кажется, что можно повернуть часы вспять. Он не так уж, в сущности, от меня отличается, если вынести за скобки мой скептицизм и чувство истории. Ада, разумеется, испытывает к нему отвращение. Что, спрашивает она меня, с молодежью нынче стряслось? Что там за дурдом такой у них в Беркли? Кем надо быть, чтоб жене позволить два года себя содержать – два года жизни в свинарниках, где все одной кучей копошатся? Вот по чести скажу, смотрю я на них по телевизору, смотрю, как они там окна бьют, камни в полицию кидают и дышат слезоточивым газом, все одеты не пойми как, волосья до плеч отрастили… Ты там обретался. Что, и раньше так было? Когда Шелли туда учиться поехала, она самой умной девочкой была в старших классах у нас в Грасс-Вэлли. Два года – и все, никакой учебы, работать пошла, чтоб кормить этого… Ей-богу, было бы лучше, если б она тут осталась, пошла на курсы секретарш и на работу рядом устроилась.

Мы покинули лагерь на рассвете. Нас было пятеро: Индаба-Зимби, я и еще трое кафров. Остальных я оставил в лагере с фургонами. Я ехал верхом. По моему примеру сел на коня и погонщик волов — хороший наездник и неплохой для кафра стрелок. Индаба-Зимби и двое других шли пешком. С рассвета до полудня мы двигались по следам стада. Впрочем, след скорее напоминал проезжую дорогу. Затем мы расседлали коней, чтобы дать им отдохнуть и попастись, а около трех часов пополудни снова тронулись в путь. Прошло около часа, а слонов мы все не видели. Стадо, верно, двигалось быстро и успело уйти далеко. Я уже готов был отказаться от погони, как вдруг заметил вдали что-то коричневатое, движущееся через заросли колючего кустарника на склоне холма. Нас разделяло расстояние примерно в четверть мили. Мне показалось, что сердце мое сейчас выпрыгнет из груди. Покажите мне охотника, который не почувствовал бы того же при виде своего первого слона.

Я велел спутникам остановиться. Ветер был встречным, и мы попытались перехватить слона. Сдерживая лошадь, я тихо съехал по склону холма к подножию, окруженному густым кустарником. Здесь только что паслись слоны — повсюду валялись сломанные сучья и вырванные с корнем деревья. Однако это скользнуло мимо моего сознания, все мои мысли были заняты слоном, которого я преследовал. Вдруг лошадь подо мной шарахнулась так, что я чуть не вылетел из седла. В то же мгновение передо мной что-то шумно поднялось с земли. Ярдах в четырех от себя я увидел зад другого слона. На мгновение стали видны и его огромные оттопыренные уши. Слон, чей сон я потревожил, бросился бежать.

Ну, у меня‑то нет на попечении молодых и сбитых с панталыку. Родман, отдам ему должное, сам заботится о себе. Моя задача – не дать ему заботиться обо мне. Что же касается его матери – она не подстерегает меня здесь, когда я перемещаюсь из кухни в кабинет, из кабинета на веранду или в сад. С этим домом она не ассоциируется. Я благополучно ее миную где‑то на лестнице, по которой восхожу к усердию, высоким устремлениям, благопристойности бабушкиной жизни, к практицизму и мужскому упорству дедушкиной.

Разумнее всего, конечно, было оставить его в покое, но в те времена я был молод и глуп. Повинуясь мгновенному побуждению, я вскинул мое ружье для охоты на слонов и поверх головы лошади выпалил в великана. Отдача тяжелого ружья едва не сбросила меня с коня. Я тут же увидел, что животное сделало рывок вперед: пуля в три унции весом, попавшая в бок, способна дать здоровенный толчок даже слону. Я уже понимал, какой глупостью был мой выстрел, и надеялся только на то, что слон не обратит на меня внимания. Но гигант поступил иначе. Он замедлил бег, приседая к земле, потом повернулся и, издавая трубные звуки, с поднятыми ушами и хоботом ринулся на меня. Я был совершенно беззащитен, поскольку не успел перезарядить ружье, и решил спасаться бегством. Крепко сдавил я пятками бока коня, но конь не стронулся с места и на дюйм. Бедное животное было парализовано ужасом и стояло неподвижно, выставив передние ноги и дрожа как осиновый лист.



Слон продолжал нестись на меня, и вид его был страшен. Я еще раз попытался образумить лошадь, но тут над моей головой взвился хобот огромного слона. Опасность подстегнула мысль. Со скоростью молнии я скатился с коня. Рядом лежало упавшее дерево в обхват, пожалуй, с туловище взрослого мужчины. Сломанные ветви, принявшие на себя тяжесть дерева при его падении, поддерживали ствол над землей. Одним движением, так быстро, как этого требовали обстоятельства, я бросился под дерево. И тут же услышал, как хобот слона с глухим стуком опустился на спину коня. Несчастное животное свалилось с переломанным хребтом поперек ствола, под которым я скрючился. В моем убежище сразу стало темно. Через каких-нибудь десять секунд слон обмотал хоботом шею своей жертвы и одним могучим рывком отбросил мертвую лошадь от дерева. Я отполз назад, как можно ближе к переплетенным корням. Мне уже было ясно, чего именно добивается слон. И верно — красный кончик хобота стал приближаться ко мне. Если б ему удалось обвить мою руку или ногу, мне пришел бы конец. Но я так вжался в корни, что слон не мог этого сделать, хотя встал на колени, чтобы удобнее было действовать хоботом, напоминавшим большую змею с разверстой пастью. И все-таки он умудрился сорвать с меня шляпу, вытащил ее и куда-то забросил. Потом яростно затрубил и снова принялся шарить под деревом. Мне показалось, что его и без того длинный хобот еще удлиняется. Вот он уже в четырех дюймах от моей головы. О Небо! Он схватил меня за волосы! К счастью, я был довольно коротко острижен. Но и это не помогло, еще миг — и он выдрал волосы с корнем, сорвав при этом четверть квадратного дюйма кожи с моего черепа. Теперь настала моя очередь кричать. Меня ощипывали заживо, как подчас ощипывают еще трепещущую птицу жестокие поварята. Однако слону этого было мало.

Запад начался для Сюзан Берлинг в последний день 1868 года, столетие с лишним назад. Он не фигурировал в ее планах. Она была влюблена в Искусство, Нью-Йорк и Огасту Дрейк. Я уже процитировал то, что Огаста писала о Сюзан, теперь приведу слова Сюзан об Огасте. Это из ее неопубликованных воспоминаний, написанных, когда ей было за восемьдесят.

Разочарованный незначительными успехами своих стараний, он изменил тактику: обмотал хоботом упавшее дерево и попытался приподнять его. Ствол немного сдвинулся с места, но, к моей великой радости, его удерживали сломанные ветви, застрявшие в болотистой почве, и часть корней, вырванных не до конца из земли. Перевернуть дерево слону не удалось, однако оно приподнялось настолько, что будь мой преследователь поумнее, он теперь легко вытащил бы меня хоботом. Слон же, напрягаясь изо всех сил, упрямо продолжал поднимать дерево. Тут я понял, что в конце концов он его поднимет, и громко завопил, призывая на помощь. В ответ поблизости раздалось несколько выстрелов. Конечно, ни одна пуля не попала в слона, а если бы и попала, то только подстегнула бы его. Мне было ясно, что через несколько секунд я лишусь убежища и буду уничтожен. При мысли о неминуемой гибели я весь покрылся холодным потом. И вдруг я вспомнил: ведь у меня есть пистолет, которым я часто пользовался, чтобы прикончить раненую дичь. Он лежал в чехле, подвешенном к поясу, и был заряжен. К этому времени слон успел приподнять дерево настолько, что я легко дотянулся до пояса, вытащил пистолет и взвел курок. Между тем ствол поднимался все выше, и вот в каких-нибудь трех футах от моей головы я увидел огромный коричневый хобот. Приставив дуло пистолета чуть ли не к самому хоботу, я выстрелил. Ствол мгновенно свалился на землю, придавив мою ногу, и тут же послышался сильный треск и топот. Слон убежал.

Страх, который я испытал, и неравное единоборство лишили меня последних сил. Не помню, как я выбрался из-под тяжелого дерева, не знаю, что было дальше. Очнулся я, почувствовав приятный вкус во рту. Оказалось, что я уже сижу на земле, потягивая персиковую водку из фляжки, а напротив меня расположился старый Индаба-Зимби. С мудрым видом он кивал своей белой прядью и предавался рассуждениям: если бы я послушался его совета и охотился на слона пешим, я не потерял бы коня и не очутился бы сам на волосок от гибели.

И тогда‑то девятнадцатый год моей жизни озарила Огаста, как румяный зимний солнечный восход… милая и стылая из‑за ходьбы пешком от парома: она жила на Статен-Айленде. Той зимой меня приютила свойственница на Лонг-Айленде, и я ходила от своего парома через Ист-Ривер. Вдвоем мы шагали по улицам города и, некоторым образом, по дорогам мира. Она была племянницей коммодора Де Кэя[17] и внучкой Джорджа Родмана Дрейка[18]. Ее семья принадлежала к старой нью-йоркской аристократии. Моя – всего-навсего к Обществу Друзей, да и то уже не в былом качестве. Детство она провела за границей, говорила на трех языках, а я – “на одном с грехом пополам”. Она пожила в одной из славных европейских столиц, ходила там по картинным галереям среди Старых Мастеров, а я тем временем ходила вдоль Гудзона по старым зеленым холмам, бродила по лесам у Длинного пруда, и самым дальним моим путешествием была поездка в Рочестер, штат Нью-Йорк.
Она говорила, что принадлежит к профессиональному слою, но ее подругами были нью-йоркские юные особы из светского общества и воспитанницы частных учебных заведений; она обучалась живописи, я графике, но мы обе оставались после занятий, и у нас было время для многих бесед, мы сравнивали наши прошлые жизни и делились мечтами о будущем. На лекциях по анатомии и на пятничных занятиях по композиции мы сидели рядом и обменивались цитатами и ремарками на полях наших тетрадей. Я до сих пор храню один из этих разрозненных листочков моей юности, где карандашом, ее смелой и элегантной рукой, было написано: “Не дóлжно мне препятствия чинить двух душ союзу”[19], а на обратной стороне, той же рукой, – слова, которыми она без лишних сантиментов и легкомыслия дала начало переписке всей нашей жизни. Мы писали друг другу пятьдесят лет.
Летом она приехала ко мне в Милтон и приезжала потом каждое лето до тех пор, как я лишилась Милтона – того, прежнего Милтона! Делясь со мной книгами, подругами и друзьями, она творила медовые запасы моей юности. Наши струны были в те годы настроены на восторженный лад, но потом, когда мы стали женами и матерями и утратили своих матерей (я любила ее мать, она – мою), эта первая в моей жизни страсть уступила место ровной, непритязательной семейственности. К лепесткам роз, которые мы, сберегая былые летние дни, держим в закрытых сосудах, помимо благовоний и специй, добавляется соль.


Я встал и отправился посмотреть на лошадь. Удар хобота обрушился на седло, разломал его, сделав совершенно непригодным, и перебил хребет коню. Помедли я хоть секунду, тот же хобот обрушился бы на меня! Я позвал Индаба-Зимби и спросил, куда ушли слоны.

— Туда! — сказал он, махнув рукой в сторону лощины. — Пойдем-ка за ними, Макумазан. До сих пор нам не везло, пусть же повезет теперь.

Несколько моментов интересуют меня в этом отрывке. Во-первых, он сообщает мне, откуда взялось имя Родман. Чтобы мы назвали так нашего сына – это было заветное желание бабушки. Он не простит меня, если узнает, что мы нарекли его в честь автора “Эльфа-преступника”. Сын Огасты тоже был наречен Родманом, так что имя, можно сказать, пустило корни в обеих семьях.

В его словах имелось рациональное зерно, хотя, говоря по правде, в тот момент я отнюдь не горел желанием продолжать охоту на слонов. Мне казалось, что с меня уже хватит. Однако достоинство мое не позволяло поднимать белый флаг в присутствии слуг, и я с деланной готовностью согласился. Мы отправились в путь: я — верхом на второй лошади, остальные — пешком. Так мы двигались по долине около часа. И вдруг увидели все стадо, в котором можно было насчитать больше восьмидесяти голов. Впереди стада темнели заросли кустарника, такие густые, что слоны, видимо, не решались в них войти, а взобраться наверх они не могли — слишком круто обрывались в этом месте скалистые склоны долины.

Вскинуть брови, однако, заставляет другое – лесбийская нота в этой дружбе, нота, которая в иных ранних письмах тревожит своей отчетливостью. (Спокойной ночи, любимая. Когда будешь здесь такой же душной ночью, как эта, мы тихо выскользнем в темноте и омоемся в источнике.) Двадцатый век, отобрав возможность невинности, сделал такую дружбу маловероятной; она либо сковывается, либо загоняется в открытую сексуальность. По десятку намеков, начиная со “смелой и элегантной руки” Огасты, можно предположить, что у подруги Сюзан были задатки активной лесбиянки. Что же касается самой бабушки, то она, летавшая на своих маленьких ножках ласточкой, была женственней некуда. С ее лица никогда не сходил розовый цвет, и даже в старости она легко краснела.

Слоны заметили нас в тот же миг, когда мы увидели их. Я испугался: а вдруг им вздумается повернуть назад по лощине и атаковать нас. Но они этого не сделали: громко трубя, слоны бросились в чащу, кустарник валился под их натиском, как кукуруза под ударами серпа. За всю свою жизнь я, наверное, не слышал такого шума и треска, какой производили слоны, продираясь сквозь кусты и деревья. За кустарником простиралась полоса частого леса шириной от ста до ста пятидесяти футов. Стадо крушило на своем пути все, что ни попадалось, оставляя за собой дорогу, заваленную вырванными деревьями и сломанными ветвями. Лишь кое-где среди этого хаоса уцелевало одинокое дерево, слишком прочное даже для слонов. Они ломились все вперед и вперед, и, несмотря на препятствия, которые им приходилось преодолевать, расстояние между нами не уменьшалось. Так продолжалось на протяжении мили или даже больше, потом лес поредел, и я увидел, что вся долина за ним на протяжении пяти-шести акров поросла камышом и травой; дальше снова начинался густой лес.

Выглядит как стандартный случай, но я, не убоясь клейма, откажусь оспаривать бабушкину невинность. И не стану усмехаться над ее викторианским самообманом в отношении своих мотивов – отмечу вместо этого ее дар преданности. Первая в ее жизни страсть продлилась всю ее жизнь.