– Матери не говори.
Но автоматического желания возразить — не было.
Он знал: раз он просит, я нипочем не скажу.
И поэтому никто возражать не стал — ни полицейские, ни юристы.
Позднее, когда я уже мог мысленно представить все то несуразное, торопливо-неловкое, горячее и жадное, что, наверно, произошло между ними на полу сарая, когда стал задумываться об этом (я и по сей день вспоминаю тот случай, когда оглядываюсь на прошлое и даю волю воображению, а теперь это бывает все чаще и чаще), я поразился и едва не высказал вслух свое изумление: с чего мой брат, уже совсем большой, для такого дела выбрал тощенькую сестренку Билли Фостера, ведь она была даже на несколько месяцев моложе меня, и зубы лошадиные, и совсем даже не хорошенькая.
Все мы изначально горели желанием поставить на место чужака Керта. Но в итоге это он нас «сделал».
Тогда мне столько еще всего хотелось узнать про то, чем они занимались на полу в сарае, но спросить у брата я не решался, хотя вообще-то он был мягкий, отзывчивый и всегда, до самой своей смерти, относился ко мне по-хорошему.
Теперь же столько всего есть на свете, про что мне совсем не хочется узнавать. Лучше, к примеру, не знать, в какие именно игры играют в компаниях, куда ходит по вечерам моя подрастающая дочь, какие сигареты там курят, какие цветные шарики нюхают или глотают. Когда появляются полицейские машины, я не хочу знать, что их привело сюда, хотя радуюсь, что они прибыли, и надеюсь, они прибыли вовремя, чтобы сделать то, ради чего явились. Когда приезжает «скорая помощь», я предпочитаю не знать, за кем она. И когда утонет ребенок, или задохнется во время пожара, или попадет под машину или под поезд, я не хочу знать, чей это ребенок, – а вдруг мой…
После собрания Керт подошел ко мне и дал несколько фотографий, в том числе и Брекстона. Он попросил меня показать портреты людям в округе — может, кто-то видел или самого Брекстона, или кого-либо из его дружков.
Подобную же неприязнь мне внушают больницы, с такой же опаской и брезгливостью отношусь я к своим знакомым, которые заболевают. Я стараюсь не навещать больного в больнице, если только можно этого избежать: ведь там всегда рискуешь отворить дверь палаты и увидеть что-нибудь страшное, к чему никак не готов. (Никогда не забуду, какой ужас я испытал в больнице, когда впервые увидел резиновый зонд, пропущенный в ноздрю, на которой еще виднелась запекшаяся кровь. Он был желтовато-коричневый, этот зонд, и полупрозрачный.) Когда у кого-нибудь из друзей, родных или сослуживцев случается сердечный приступ, я не справляюсь о них по телефону в больнице – вдруг скажут, что человек этот умер. Я стараюсь не заговаривать с женой или с детьми больного – сперва ищу способ удостовериться через кого-то, кто с ними уже говорил, что больному не стало хуже. Это иногда осложняет мои отношения с людьми (даже с собственной женой – она вечно спрашивает у всех, как они себя чувствуют, ходит по больницам и непременно что-нибудь привозит больным), но я не обращаю на это внимания. Все равно не хочу я разговаривать ни с кем, у кого больны и, может быть, умирают муж, отец, жена, мать или ребенок, даже если умирающий мне далеко не безразличен. Я не хочу знать, что кто-то, с кем я знаком, умер.
Просьба была изложена в обычной манере — как приказ.
Противней всего была его привычка во время разговора смотреть прямо в глаза — не мигая, неотрывно, по-змеиному. Поневоле начинаешь моргать, шарить взглядом по комнате и без всякой причины чувствуешь себя униженным и побитым.
Правда, однажды (ха-ха), когда один мой знакомый в самом деле умер, я взял себя в руки, собрался с духом и, прикинувшись, будто ничего не знаю, в тот же день позвонил в больницу и справился о нем. Мне любопытно было: хотелось испытать, что я почувствую, когда больница ответит, что человек, которого я знал, умер. Интересно, как об этом сообщают; мысль эта занимала меня и даже приятно щекотала воображение. Как они скажут – умер, скончался, испустил дух, преставился или, быть может, кончился? (Как подписка на журнал или старый библиотечный абонемент?) Женщина, ответившая по телефону, удивила меня. Она сказала:
Но, сознаюсь, несмотря на все его поганые качества, которые я так рьяно живописую, Керт был по-своему симпатичным человеком. Упрямство в достижении цели, когда эта цель благородна, не может не импонировать.
– Мистер… уже не числится среди наших пациентов.
Задним умом я теперь понимаю: он вел себя с такой решительной прямотой, потому что был убежден в своей правоте и имел целью одно — покончить с Брекстоном, который казался ему живым воплощением сатаны!
Для этого звонка потребовалось мужество, да-да, все мое мужество. И когда я повесил трубку, оказалось, я дрожу как осиновый лист. Сердце мое взволнованно и радостно билось, ведь я буквально был на волоске; когда я начал набирать номер, когда с губ моих сорвался первый звук, я воображал, будто женщине, отвечавшей по больничному телефону, доподлинно известно, что у меня на уме: она отлично видит, кто там на другом конце провода, читает мои мысли – и так прямо и скажет. Она не сказала. Она ответила так, как ей было велено отвечать в подобных случаях, и я остался безнаказанным. (Или это отвечал автомат?) И мне никогда не забыть, сколь тактичен был ответ:
Хотя в то время мне чудилось, что у Керта есть какие-то свои секретные и недостойные мотивы.
– Мистер… уже не числится среди наших пациентов.
Рядовому американскому полицейскому вдолблено в голову: преступление и Зло не есть одно и то же. Против преступников нельзя бороться преступными методами — иначе слуги закона окажутся хуже уголовников. Работа полицейского и юриста то и дело приводит к тяжелым моральным дилеммам, от которых негоже отмахиваться.
Мистер… умер. Его уже нет в живых. Мистер… уже не числился среди пациентов, и три дня спустя мне пришлось пойти на его похороны.
И так далее, и так далее.
Ненавижу похороны, всем сердцем ненавижу похороны, что-то в них всегда есть противоестественное, и я как могу избегаю похорон (особенно своих собственных, ха-ха). Когда же все-таки вынужден пойти на похороны, стараюсь ни с кем не разговаривать, просто пожимаю руки и делаю скорбное лицо. Изредка что-то невнятно бормочу и всегда стою с опущенными глазами, как ведут себя обычно в фильмах. Ничего другого себе позволить не могу: я себе не доверяю. Ведь я понятия не имею, что следует говорить, когда кто-то умирает, боюсь – что ни скажу, все окажется некстати. Я вообще теперь не доверяю себе, когда попадаю в переплет и либо не знаю, чем это кончится, либо ничего не в силах изменить. Мне не по себе, даже когда я меняю пробку или электрическую лампочку.
Для Керта же все было проще простого: негодяйство Харолда Брекстона перекрывает все моральные вокруг да около.
Брекстон есть Зло.
Что-то и вправду со мной случилось, лишило меня уверенности и мужества, вселило в меня боязнь нового, боязнь всяких перемен и самый настоящий ужас перед всем неизвестным, что может произойти. Я не люблю все непредвиденное. Если без моего ведома переставляют мебель, хоть на волос (даже в моем служебном кабинете), для меня это как пощечина или удар в спину. Не люблю ничего нечаянного. Всякого рода сюрпризы злят меня и обижают; даже от тех сюрпризов, которые затеяны, чтобы порадовать меня и развлечь, остается свинцовый привкус горечи и жалости к самому себе, ощущение, что против меня что-то замышляли, меня использовали ради чьего-то удовольствия, что-то скрывали, сговаривались за моей спиной. (Я не из тех, с кем легко жить.) Я не выношу ссор (со всеми, кроме моих домашних). Изо дня в день происходит множество мелких столкновений, с которыми я просто не в силах справляться, они отчаянно меня мучают и унижают: трения с рабочим, который что-нибудь чинит в квартире и делает это кое-как или обсчитывает меня, или недоразумения с каким-нибудь безучастно уклончивым служащим телефонной компании, которому жалуешься, что плохо работает телефон. (Уж лучше пусть меня обсчитывают.) Или когда у нас появились мыши – еще до того, как я стал работать в нашей Фирме, лучше зарабатывать и переселился из города в собственный дом в Коннектикуте (который я ненавижу).
Которое должно быть уничтожено.
А раз противник — Зло, то сам Керт автоматически получает статус Добра.
Я понятия не имел, как быть с мышами. Я ни разу их не видел. Их видела наша прислуга или только так говорила, и один раз показалось жене, будто она видела мышь, и один раз то же самое показалось теще. А потом мыши исчезли. Взяли да ушли. Перестали появляться. Я даже не уверен, были ли они вообще. Мы перестали про них говорить – и они сгинули, словно их вовсе и не было. Судя по всем заслуживающим доверия рассказам, то были мышата, и проникали они к нам, должно быть, через решетку, которой забраны были батареи. Поскольку сам я мышей не видел и не слышал, я относился к ним вполне терпимо, хотя нередко замечал, что прислушиваюсь, и порой мне казалось, будто и вправду их слышу. Но жену они приводили в трепет, она жила в вечном страхе. Под конец потребовала, чтобы я что-то предпринял.
И в качестве Добра он имеет полное право говорить безапелляционно и изрекать абсолютные истины.
И вот каждый вечер мне приходилось ставить мышеловки. И каждое утро открывать кладовки, шкафы, заглядывать за диваны, за кровати, за стоящие по углам кресла, никогда не зная, какой там меня поджидает неприятный сюрприз, с чего начнется мой сегодняшний день, а жена и дети с опаской заглядывали мне через плечо. И даже если ничего неожиданного не случалось, это тоже было пугающей неожиданностью. Противно, что все семейство ходит за мной по пятам и так поглощено и встревожено происходящим: ведь двое моих детей очень нервны и неустойчивы и уже и без того достаточно напуганы. Еще один мой сын – умственно неполноценный и ничего не понимает. И даже в ту пору я, пожалуй, не настолько любил свое семейство, чтобы мне приятна была его близость в столь напряженные и трудные для меня минуты.
Брекстон в глазах Керта был не человек с извращенной психикой, не жертва тяжелого детства, или дурного влияния среды, или психического заболевания.
В глазах Керта Брекстон был просто смертельно опасным животным, которое надо побыстрее уничтожить.
Я открывал двери, проверял мышеловки, заглядывал за мебель, за плиту, за холодильник и никогда не знал, что увижу. Я боялся, что в мышеловку попалась мышь, что она окажется дохлая и мне придется ее вытаскивать. Боялся, что ни одна мышь не попалась и что каждый вечер и каждое утро надо будет проходить через мерзкую церемонию – ставить и проверять мышеловки – опять и опять, без конца. Однако больше всего меня страшило, что я открою дверь кухни, а в темном углу притаилась мышь, только и ждет, чтоб я ее заметил, и тут же – скок мимо меня, прямо под толстым, свернутым в трубку журналом – моим оружием, который я держу наготове в потном кулаке. О Господи, вдруг это случится! Вдруг это случится, и надо будет заставить себя стукнуть ее что есть мочи? Волей-неволей надо будет размахнуться и с одного удара прикончить ее, но, конечно же, мне это не удастся, я ее только покалечу. И вот она лежит передо мной, пытается встать на свои разбитые, переломанные лапы, а мне хочешь не хочешь надо снова замахнуться тяжелым журналом и опять ударить раз, другой, может быть, даже третий, пока не забью ее до смерти.
Сомневаюсь, что Керт осознавал, кому он обязан своей прямолинейностью. А своей прямолинейностью он был обязан… преступникам. Он поневоле был их зеркальным отражением.
При мысли, что за каждой дверью, которую я отворял по утрам, может оказаться живая мышь, меня трясло и мутило. Не оттого, что я боялся мышей (уж не настолько я глуп), просто я знал – уж если увижу ее, придется что-то предпринять.
На моральную одноклеточность Брекстона иже с ним он отвечал такой же одноклеточностью, только с другим знаком.
Вряд ли Керта когда-нибудь занимали сложные моральные вопросы.
Понадобился Брекстон, чтобы Керт почувствовал себя крестоносцем, идущим спасать Град Божий.
На службе
До появления Брекстона Керт был, так сказать, Ахавом без Моби Дика: внутренне сформированным охотником за монстрами, который не имел монстра.
У меня на службе есть пять человек, которых я боюсь. Каждый из этих пяти боится четверых (каждый – своих). Итого выходит двадцать, и каждый из этих двадцати боится шестерых, итого сто двадцать, которых опасается по крайней мере один человек. Каждый из этих ста двадцати боится остальных ста девятнадцати, и каждый из этих ста сорока пяти боится двенадцати, стоящих во главе, которые основали и создали Фирму, а теперь владеют и управляют ею.
Все двенадцать – уже пожилые люди, время и успех их деятельности и честолюбивых устремлений выпили из них все жизненные соки. У многих здесь прошла вся жизнь. Когда встречаешь их в коридорах, кажется – это люди дружелюбные, неторопливые и удовлетворенные (они похожи на мертвецов), и, когда едут вместе с другими в общем лифте, они учтивы и безмолвны. Напряженная работа осталась для них позади. Они проводят совещания, повышают подчиненных в должности и позволяют пользоваться своим именем для различных сообщений, которые составляются и произносятся другими. Теперь уже никто (даже те, кто считается заправилами) толком не знает, кто же в действительности заправляет делами Фирмы, но дела Фирмы идут. Иногда эти двенадцать, стоящие во главе, некоторое время выполняют задания правительства. Похоже, они и не стремятся делать больше того, что делают. Двое из них знают, чем я занимаюсь, и узнают меня, потому что з прошлом я им помогал, и они столь добры, что запомнили меня, хотя имени моего, конечно, не помнят. При встрече со мной они неизменно улыбаются и говорят: «Как поживаете?» (Я неизменно киваю в ответ и отвечаю: «Прекрасно».) С двенадцатью, стоящими во главе, я почти не сталкиваюсь по работе, и встречаюсь с ними тоже не часто, и поэтому, можно сказать, не боюсь их. Но их боятся почти все те, кого боюсь я.
Просьбу Керта я добросовестно выполнил.
В нашей Фирме каждый служащий боится какого-нибудь другого служащего, и иногда мне кажется, я все тот же затюканный парнишка, что работал давным-давно в Компании по страхованию автомобилей от несчастных случаев – сортировал и подшивал отчеты об автомобильных авариях в отделе, которым заведовала миссис Йергер, каждый Божий день грозившая всех нас уволить. Была она крупная, самонадеянная, властная и ехидно-любезная женщина, неколебимо упорная в своих пристрастиях и предубеждениях. Самая старшая из девушек отдела, насмешливая, со злым язычком Вирджиния, сидела под большими стенными часами и обменивалась со мной непристойными шутками; она была бойкая, беззастенчивая, всегда смеялась и подтрунивала (по крайний мере надо мной), а я был тогда слишком молод и туп и не понимал, что это не просто шутки. (Боже милостивый, сколько раз она говорила, чтобы я подыскал для нас с ней где-нибудь комнату, а я даже не знал, как это делается! Она была на редкость хорошенькая, хотя тогда я, кажется, так не думал, но все равно она мне уж до того нравилась, прямо в жар бросало. Несколькими годами раньше ее отец покончил с собой.) В той Компании много происходило всякого, о чем я тоже не имел ни малейшего понятия. (Вирджиния сама рассказывала мне, как один страховой инспектор, женатый человек, однажды вечером пригласил ее покататься в своей машине, а по дороге начал к ней приставать, грозился либо изнасиловать ее, либо высадить у кладбища и утихомирился, только когда она сделала вид, будто сейчас закричит.) Помню, в той Компании я тоже боялся отворять двери, даже если кто-то из юрисконсультов или инспекторов посылал меня за важными документами или за сандвичем. Я никогда не знал, то ли постучаться, то ли войти без стука, постучать почтительно или достаточно громко, чтобы меня сразу услышали и велели войти. В любом случае меня часто встречали сердито или с досадой. (А может, так мне казалось. То ли я возвращался слишком скоро, то ли слишком поздно.)
На протяжении нескольких дней я показывал фотографии Брекстона и членов его банды каждому встречному и поперечному. И испытал некоторое облегчение, когда версальцы никого не узнали.
Миссис Йергер всех нас ругала почем зря. Вскоре почти все ее подчиненные уволились: иные, кто постарше, ушли в армию или на флот, остальные подыскали работу получше. Я нашел себе работу, которая оказалась еще хуже. Нелегко мне было набраться храбрости, чтобы заявить об уходе, и так со мной бывало всегда. (Много дней подряд я репетировал речь, которую при этом произнесу, собирался с силами и готовил внушительные лицемерные доводы в оправдание своего бегства, но ни миссис Йергер, ни кто другой не поинтересовались, почему я ухожу.) Мне всегда не по себе, когда приходится иметь дело с начальством, когда надо зайти к нему, и смотреть ему прямо в глаза, и смело, вызывающе с ним разговаривать, – даже если я уверен, что прав и ничто мне не грозит. (Мне никогда не удается уверить себя, что мне и вправду ничего не грозит.) Я ему просто-напросто не доверяю.
Это была моя первая служба после того, как я окончил среднюю школу (или меня дотянули до ее окончания). Мне тогда исполнилось семнадцать, а Вирджинии, той «старшей», злоязычной, кокетливой девчонке, что сидела под стенными часами, всего двадцать один (теперь такая была бы слишком молода даже на мой вкус), и, где я с тех пор ни служил, я всегда боялся, что меня вот-вот уволят. Между тем меня не увольняли ни разу; наоборот, щедро прибавляли жалованье и быстро повышали в должности, потому что обычно я очень сметлив (поначалу) и мигом все схватываю. Но ощущение несостоятельности, гнетущее предчувствие неминуемого провала и громогласного позора не отпускает меня и теперь, когда я хорошо, надежно устроен и стараюсь не наживать врагов. Я ведь все равно не могу доподлинно знать, что происходит за закрытыми дверями всех отделов на всех этажах, где сидят служащие нашей и всех прочих фирм всего света, которые намеренно или случайно каким-то словом или поступком могут меня погубить. Временами я даже мучаю себя зловещими домыслами, будто ЦРУ, ФБР или Управление налогов и сборов годами тайно следит за мной и не сегодня-завтра арестует – только за то, что в душе я кое в чем сочувствую либералам и голосую обычно за демократов.
Показывал я и снимок жертвы — с ограниченным успехом.
Мне чудится, будто кто-то из окружающих вскоре узнает что-то обо мне – и тут-то мне конец, хотя, что это за роковой секрет, ума не приложу.
Кое-кто помнил его лицо, обменялся с ним на ходу несколькими словами. Но никто ничего о нем не знал, никто с ним знаком не был.
Я обзвонил тех сентябрьских отпускников, которые снимали домики по соседству на том же берегу озера — они уже давно вернулись к себе домой в Нью-Йорк или в Массачусетс. И они не вспомнили ничего существенного о Данцигере.
В обычные рабочие дни я опасаюсь Грина, а Грин меня. Я опасаюсь Грина, потому что мой отдел – часть его отдела и Джек Грин – мой начальник; Грин опасается меня, потому что мой отдел больше работает на Торговый отдел, который важнее отдела Грина, и я куда ближе, чем он, к Энди Кейглу и другим работникам Торгового отдела.
Можно было только гадать, как долго тело пролежало в бунгало. Впрочем, медицинские эксперты позже установили: примерно две-три недели.
На Грина нападают приступы недоверия ко мне. Порой он дает мне понять, что желает просматривать все материалы, выходящие из моего отдела, до того, как они попадают в другие отделы. Но это одни слова, вовсе он этого не хочет. У него своей работы по горло, где уж ему следить еще и за моей, и чаще всего я предпочитаю его обходить, не отнимать у него время и не задерживать передачу материалов тем, кому они срочно нужны (или так им кажется). Большая часть работы, ведущейся в моем отделе, в конечном счете особой ценности не представляет. Но всякий раз, как кто-нибудь из другого отдела хвалит что-нибудь, сделанное в моем отделе, Грина охватывает тревога. Если он не видел этих материалов или не слышал о них, он багровеет от гнева и смятения. (Если же он их видел и не помнит, он раздражается ничуть не меньше.)
Словом, мое расследование быстро зашло в тупик. Судя по всему, Роберта Данцигера ничто не связывало с Версалем.
Тут зулусы снова запели:
В Торговом отделе меня любят (или делают вид, будто любят). А Грина – нет. Он это знает. Они жалуются мне на него и отпускают на его счет нелестные замечания, и это он тоже знает. А делает вид, будто не знает. Притворяется равнодушным, потому что и сам недолюбливает тех, кто сидит в Торговом отделе. Я их тоже недолюбливаю (но разыгрываю дружелюбие). Обычно Грин не дает себе труда ладить с сотрудниками Торгового отдела и держится подчеркнуто отчужденно и надменно. Но неприязнь, которую он в них возбуждает, тревожит его. Его мучительно тревожит мысль, что в ближайшее время администрация отберет у него мой отдел и передаст его Торговому отделу. Грин тревожится из-за этого уже восемнадцать лет.
Он у нас никого не знал, ни с кем не общался. Никакой зацепки.
Мы поймали Белого духа, о брат мой, о брат мой!
Как будто он приехал сюда с одной целью — быть убитым.
И все же это дело меня никак не отпускало. Чудовищный образ Харолда Брекстона глубоко запал мне в душу.
Железный язык шепнул про него, он вынюхал его, брат мой…
В моем отделе шестеро сотрудников боятся меня и одна маленькая секретарша боится нас всех. Есть у меня еще один сотрудник, который не боится никого, даже меня, и я с радостью в два счета его уволил бы, но я сам его боюсь.
К рассказу Керта я прибавил собственные смутные фантазии — и уже не мог выкинуть из головы зловещую фигуру Городского Хищника.
Теперь амабуну — наши, они уже мертвы, о брат мой!
День за днем я ловил себя на том, что снова и снова достаю фотографию Брекстона и внимательно вглядываюсь в его черты. Лицо на снимке никак не походило на лицо чудовища.
Мне часто приходит в голову, что всякие рассыльные, посыльные, делопроизводители и прочие мелкие служащие любого возраста, должно быть, боятся в Фирме решительно всех, и есть в нашем отделе машинистка, которая медленно сходит с ума, и потому все мы боимся ее.
Итак, этот вероломный негодяй Индаба-Зимби предал меня! Вдруг командир полка, седоволосый мужчина по имени Сусуса, поднял свой ассегай. Мгновенно воцарилось молчание. Потом он повернулся к индунам, стоявшим подле него, и отдал им короткий приказ. Те тотчас же побежали вправо и влево вдоль передней линии, что-то: передавая по пути каждому ротному. Достигнув противоположных, концов линии, они разом подняли копья. И вот вся линия — около тысячи человек — со страшным криком: «Булала амабуну!» («Бей буров!»), словно зверь, потревоженный в своем логове, ринулась на маленький лагерь. Великолепное зрелище! Ассегай сверкали на солнце, поднимаясь и опускаясь над черными щитами, ветер отбрасывал назад перья головных украшений, свирепые лица были обращены к врагу, земля сотрясалась от топота ног. «Бедные мои друзья-голландцы! — горестно подумал я. — Разве устоять им перед столь многочисленным врагом?»
Довольно обычная физиономия. Ничего пугающего. Ничего агрессивного. Похоже, Брекстон позировал для камеры не в полицейском участке. На снимке у него почти что сонный вид. Эта ординарность меня особенно занимала: каким образом тот, кого Керт называл Зверем и кого Керт готовился «добыть» во что бы то ни стало, — каким образом этот не-человек выглядел на фотографии таким безобидным парнишкой?
Зовут ее Марта. И больше всего нас пугает, что она окончательно спятит в рабочий день, в рабочие часы. Уж лучше бы ей сойти с ума в субботу или воскресенье – не у нас на глазах. Пока не поздно, надо бы от нее избавиться. Но мы этого не сделаем. Кому-нибудь следовало бы ее уволить, но никто не хочет брать это на себя. Даже Грин, обычно увольняющий сотрудников с удовольствием, уклоняется от ответственного шага, который ее окончательно погубит, хотя он не выносит ее, просто видеть не может, и всякое напоминание, что она все еще работает под его началом, приводит его в ярость. (Именно он нанял ее после беглой беседы, по настоятельной рекомендации сотрудницы Управления персоналом, которая ведает набором машинисток.) Как и все мы, он старается делать вид, будто ее здесь нет.
Хотя, возможно, это самое обычное дело.
Мы наблюдаем за ней, и ждем, и крадемся мимо, и спрашиваем себя, когда же наступит тот последний, решительный миг – и она окончательно спятит: завизжит или замкнется в молчании, станет бешеной или безмятежной, сообразит, что помешалась и потому ее должны увезти отсюда, или ничего не поймет, перепугается, растеряется.
Между тем зулусы, построившись на бегу дугой, чтобы окружить лагерь с трех сторон, быстро приближались к нашему укреплению. Вот они уже ярдах в семидесяти от него. Тут из каждого фургона сверкнули огни выстрелов. Многие мтетва покатились по земле, но остальные, даже не взглянув на раненых и убитых, неслись прямо на лагерь, пробиваясь вперед под выстрелами буров. Залп за залпом! Ружья для охоты на слонов, заряженные картечью и дробью, сеяли смерть в плотном боевом порядке зулусов. Только одному мтетва удалось подойти к фургону вплотную, но бурская женщина ударила его топором по голове, и он упал. Зулусы дрогнули и отступили, осыпаемые насмешками воинов двух резервных линий, стоявших на склоне холма.
Внешний вид великих злодеев испокон веков разочаровывает нас. Они никогда не выглядят Злодеями.
— Теперь веди нас, отец! — кричали своему вождю эти воины, среди которых под зорким присмотром находился и я. — Ты послал в бой маленьких девочек, вот они и перепугались. Покажем им путь!
Вспомните фотографии Эйхмана на суде в Тель-Авиве — невыразительное лицо, подслеповатые глазки за толстыми линзами очков… пожилой часовщик из провинции. И это человек, руки которого по локти — по плечи! — в крови? Заурядное лицо заурядного человека. Весь мир был «разочарован».
Как ни странно, на службе она чувствует себя лучше всех нас. Она уносится мыслями в какие-то более приятные места, и улыбается, и что-то благодушно шепчет, и глядит поверх машинки на голую стену перед самым носом, забывая, кто она и где, не помня про страницу, которую ей положено печатать. Если можно, мы отходим подальше или поворачиваемся спиной и стараемся ничего не замечать. И всякий раз каждый надеется, что кто-нибудь другой что-то сделает или скажет, от чего она перестанет улыбаться и разговаривать сама с собой. Когда же хочешь не хочешь кому-то из нас приходится это делать, мы возвращаем ее на землю и за машинку мягко, без тени осуждения или упрека. Ведь знай она, что она делает, и пойми, что сходит с ума, она бы, конечно, удивилась и растерялась. А иногда она, наоборот, невыносимо беспокойна, невыносимо смотреть на нее и находиться с ней рядом. Все очень осмотрительны с нею и очень тактичны. Грин несколько раз жаловался на нее начальнику Управления персоналом, но тот тоже не хочет ее увольнять и связался с ее родными в штате Айова. Мать ее второй раз вышла замуж и не желает, чтобы она возвращалась. У Марты нечистая кожа. Все злятся на нее и были бы рады, если б она ушла.
— Нет, нет! — смеясь, отвечал вождь Сусуса. — Погодите минутку, и маленькие девочки вырастут в женщин, а женщины вполне справятся.
Нам почему-то мнится, будто изверги рода человеческого обязаны иметь отчетливые признаки изуверства на лице. В противном случае мы чувствуем себя обманутыми.
Зулусы, ходившие в атаку, услышали насмешки своих товарищей и с ревом бросились вперед. Однако буры успели перезарядить свои ружья и оказали им горячий прием. Они выждали, пока зулусы не сгрудились, как овцы в краале, и принялись в упор разряжать свои «руры»… Груды тел выросли на земле. Но воинами мтетва овладело бешенство; я хорошо видел это издали. На этот раз они не собирались отступать. Несчастные буры — конец был уже близок. Вот шестеро воинов вскарабкались на фургон, убили укрывшегося за ним бура и спрыгнули в лагерь. Все шестеро были тут же убиты, но за ними сейчас же последовали другие. Я отвернулся. Заткнуть бы и уши, чтобы не слышать крики ярости, предсмертные стоны и это страшное «Хе! Хе!». Только раз я взглянул в сторону лагеря и увидел бедного Ганса Боту. Он стоял на крыше фургона, отбиваясь прикладом от ассегаев, которые тянулись к нему, словно стальные языки. Я закрыл глаза, а когда открыл их снова, его уже не было.
Фирма у нас совсем неплохая. Служащие по большей части милые люди, и обстановка по большей части легкая и непринужденная. Комнаты, особенно приемные, отделаны ярко и красочно. Много оранжевого цвета и цвета морской волны. Часто устраиваются вечера. Мы отдыхаем все праздничные и иные положенные по закону дни и, если понадобится, всегда можем получить свободный день без вычета из заработка. Нередко получается три-четыре свободных дня подряд. (Столько свободных дней подряд мне теперь в тягость, просто не знаю, как их вытерпеть. Может, стану кататься на лыжах.)
Я опять отвернулся. Мне стало дурно от страха и бешенства. Увы! Что мог я сделать? Буры погибли, теперь, верно, наступила моя очередь, только вряд ли я мог рассчитывать на быструю смерть.
6
Каждые две недели нам выдают пробитые машиной чеки из толстой бумаги (не настолько жесткие, чтобы их можно было назвать картонными), на них аккуратные прямоугольные дырочки и мелкими жирными печатными буквами официальное предупреждение, что их нельзя насаживать на иглу для накалывания бумаг, рвать, мять, скреплять скобками и еще как-либо уродовать. (По ним лишь полагается получить деньги.) Не будь этого предупреждения, мне и в голову бы не пришло, что с ними можно делать что-то еще, а не просто предъявить в банк. Теперь же меня иной раз разбирает любопытство. А что случится, хмуро размышляю я чуть не каждые две недели, раскрывая безликий светло-желтый платежный конверт и тупо глядя на дырочки, цифры и слова, пробитые на моем чеке, словно напрасно надеялся, что машина крупно ошиблась в мою пользу, – что случится, если я и впрямь его исколю, сложу, сомну, изорву, скреплю скобкой или иным способом изуродую? (Ведь это мой чек, не чей-нибудь, верно?) Что случится, если я сознательно, умышленно, хладнокровно и злонамеренно ослушаюсь?
Бой окончился, воины, стоявшие двумя линиями на склоне холма, разбрелись и толпами стали спускаться к лагерю. Он представлял собой ужасное зрелище. По крайней мере пятьдесят из атаковавших лагерь зулусов были убиты и не менее полутораста ранены, многие смертельно. По приказанию вождя Сусусы мертвых сложили в кучу, а легкораненые отправились искать кого-нибудь, кто мог перевязать им раны.
В самые первые суматошные дни после находки трупа бунгало на берегу озера Маттаквисетт было под охраной двадцать четыре часа в сутки.
Я знаю, что случится: ровным счетом ничего. Ничего не случится. И это меня угнетает. На нижнем этаже какая-нибудь неизвестная мне девчонка (вероятно, у нее, как у Марты, нечистая кожа) нажмет несколько клавиш стальной клавиатуры – и все опять станет на место, словно я вовсе и не ослушался. Бунт мой канет, точно дождь в океан, и не оставит следа. Не будет даже ряби.
Уцелевшие забирались в фургоны и растаскивали добро; не избежали этой участи, конечно, и мои повозки. Убитых буров тоже сложили вместе. Я посмотрел на груду мертвых: все они там… не было только одного тельца дочери Ганса Боты, маленькой Тоты. Мне пришла в голову безумная мысль: а вдруг ей удалось бежать? Но нет, это невозможно.
Дик, я и еще несколько полицейских распределили дежурства между собой так, чтобы никто не проводил на страже у бунгало две ночи подряд.
И как раз в эту минуту огромный зулус Бомбиан с громким криком вышел из фургона:
Наверно, человек вроде меня теперь уже вряд ли может взбунтоваться так, чтобы хоть что-то всерьез изменить. Я утратил присущую мне в детстве силу нарушать привычный ход вещей; я уже не могу ничего изменить вокруг, даже не могу никого всерьез обеспокоить. Стоит попытаться, и меня тут же уволят и мигом обо мне забудут. Спишут в архив. Так будет с нашей машинисткой Мартой, когда она окончательно сойдет с ума. Ее уволят и забудут. Спишут в архив. Ей выплатят пособие по болезни, отпускные, выходное пособие. Выдадут деньги из пенсионного фонда и из фонда отчислений от прибылей и потом все сведения о ней надежно упрячут в какой-нибудь старый шкаф для дел, списанных в архив, в какой-нибудь комнате на другом этаже или в пыльном хранилище, куда заходят, дай Бог, два раза в год и о существовании которого в Фирме мало кто знает; примерно в таких же старых шкафах хранились папки с делами, списанными в архив, в нижнем этаже главной конторы Страховой компании, где я работал совсем еще мальчишкой. Когда она окончательно сойдет с ума, ее сбросят со счетов.
Говоря по совести, на этом дежурстве особо напрягаться не приходилось — особенно по ночам.
— Глядите, глядите, я нашел маленькую белую!
Единственный раз за все время подкатила было машина с подростками — они, очевидно, по своему дурному обычаю решили устроить ночную пирушку в одном из домиков на берегу озера. Но как только ребята увидели мою машину с мигалкой, тут же развернулись и дали деру.
Я быстро обернулся и увидел, что он несет Тоту, ухватив ее за платье огромной черной рукой.
Я и вообразить не мог, что существует столько списанных дел, сколько увидел в этом хранилище (а меня посылали туда раза два в год, когда почему-либо вновь всплывало дело поистине большой давности, и там я видел тысячи и тысячи этих совсем уже старых дел). Хорошо помню их, помню, как бросались в глаза основные данные, выведенные на каждой папке чудовищно яркими синими чернилами: номер, фамилия, адрес, дата и сокращенное указание, был ли при аварии причинен ущерб только собственности (УС) или людям (ТП – телесные повреждения). Я приносил из дому сандвичи (с копченой колбасой, с котлетами, густо смазанными кетчупом, с голубым тунцом или с консервированным лососем в томате) и часто в обеденный перерыв съедал их внизу, в хранилище, и, если ел в одиночестве, читал при этом нью-йоркскую «Миррор» (газета эта тоже давно отжила свое), а потом пытался развлечься, листая старые дела, взятые наугад с какой-нибудь полки. Я искал в них действия, трагедии, богатого событиями драматического расследования и волнующего судебного разбирательства, но ничего подобного не находил. Они отжили свое. И никакие имена, никакие оценки, медицинские заключения, расследования и показания свидетелей не могли вернуть их к жизни. («Миррор» была поинтересней, и даже ее правдивые с пылу с жару истории о семейных или государственных бедствиях читались как юмористическая страничка.) Больше всего меня поражало само количество списанных дел, великое множество пожелтелых, старых картотек, которые слитным строем вековых башен поднимались чуть не до потолка, несчетные, нескончаемые ряды не связанных между собой несчастий, которые случились с людьми и автомобилями задолго до того, как я пришел туда работать, случались, пока я там работал, и случаются по сей день.
Словом, желающих сунуться куда не надо и «загрязнить» место преступления не нашлось.
Этого я уже не мог перенести. Я подскочил к нему и изо всей силы ударил по лицу. А теперь пусть проткнет меня копьем, мне все равно! Бомбиан выронил Тоту.
Там тоже была девушка, которая сошла с ума, пока я там работал. Ее списали в архив. И в Компании, в которой я работал до нынешней своей службы, был мужчина, не самый мелкий служащий, который сошел с ума, выпрыгнул из окна гостиницы и разбился насмерть;.он оставил записку – жалел, что приходится прыгать из окна, он предпочел бы застрелиться, но не знает, где взять пистолет, да и не умеет стрелять. Тело его подобрали (наверно, это сделала полиция), и его списали в архив.
Крейвиш мог спать спокойно — в случае чего ни один адвокат не сумеет придраться к процедуре сбора вещественных доказательств.
Тотчас же меня окружили воины, перед глазами замелькали свирепые лица, засверкали копья. Я скрестил руки на груди и спокойно стоял, ожидая конца… Но тут сквозь шум и яростные вопли услышал громкий, дребезжащий голос Индаба-Зимби.
Сегодня, вероятно, в каждой компании и фирме найдется по крайней мере один человек, который медленно сходит с ума.
— Назад, глупцы! — кричал он. — Разве духа можно убить?
Впрочем, страж из меня никакой — я больше норовил улизнуть к берегу озера: послушать тишину, негромкий плеск волн, поглядеть на лесные проплешины на другом берегу.
В нашей Фирме опять рекордный год. Она продолжает расти, и во многих отношениях мы занимаем в нашем деле ведущее место. Согласно последнему годовому отчету, по сравнению с прошлым годом Фирма стала больше и доходней.
— Копьями его, копьями! — в бешенстве орали зулусы. — Посмотрим, какой он дух… Проткни его копьем, ты, вызывающий дождь, а мы поглядим, что станется.
У нас теперь двадцать девять отделений – двенадцать в Америке, два в Канаде, четыре в Латинской Америке и одиннадцать за океаном. Прежде у нас было еще отделение на Кубе, но оно прогорело. У нас бывает в среднем три самоубийства в год: двое мужчин, обычно средние служащие, кончают с собой чаще всего выстрелом из пистолета, и одна женщина, обычно незамужняя, живущая отдельно от родных или разведенная, как правило, совершает это с помощью снотворного. Заработки у нас большие, отпуска длинные.
Уж так получается, что версальцы, живя неподалеку от озера, по-настоящему наслаждаются этой жемчужиной природы считанные недели в году.
— Назад! — снова закричал Индаба-Зимби. — Хорошо, я сам покажу вам, можно ли его умертвить. Убью его своей рукой и тут же верну к жизни у вас на глазах.
Летом мы по горло заняты обслуживанием туристов — главной статьей версальского дохода. Мы пытаемся за двенадцать недель заработать на все двенадцать месяцев.
Служащие Фирмы любят жить хорошо и невероятно подвержены нервным расстройствам. Они люди со вкусом, и их радует высокий уровень жизни. Все мы получили хорошее образование и по уму и способностям намного превышаем средний уровень. Живем мы на широкую ногу. Никто не откладывает деньги. О нервном расстройстве узнать труднее, чем о самоубийстве: его можно и не заметить и легче замолчать. (Что ни говорите, самоубийство есть самоубийство, никуда от этого не денешься. Человек ставит точку. Но разве скажешь наверняка, что у человека началось нервное расстройство?) И однако, нервные расстройства постоянно случаются у людей всех возрастов, чем бы они ни занимались и каковы бы ни были – толстые или худые, высокие или низенькие, хорошие или плохие. За годы, что я руковожу своим отделом, у меня подолгу отсутствовали одна девушка и один мужчина, оба из-за нервного расстройства. Обоих вылечили, и они по-прежнему работают у меня, и вне моего отдела мало кто знает, где они пропадали. (Мужчину, по-моему, недолечили, и, наверно, у него скоро опять будет нервное расстройство. И мне и всем другим, с кем он разговаривает, снова уже становится с ним трудновато. Он слишком разговорчив.)
— Доверься мне, Макумазан, — прошептал он мне на ухо, переходя на сесото, которого зулусы не понимали. — Доверься мне: встань на колени в траву передо мной и, когда я нанесу удар копьем, падай словно мертвый. А когда снова услышишь мой голос, поднимись с земли. Доверься мне — это твоя единственная надежда.
Зимой озеро замерзает и стоит, скучное, под толстым слоем снега.
Выбора у меня не было, я кивнул в знак согласия, хотя не имел ни малейшего понятия, что он намерен сделать. Шум немного стих, и воины снова отошли от меня.
Каждый год, насколько мне известно, у нас в Фирме обычно четверо служащих умирают от разных естественных причин и еще два с половиной (двое в одном году и трое в следующем) берут отпуск по болезни, которая в конечном счете оказывается раком. Примерно двое погибают каждый год от несчастных случаев – один при автомобильной аварии, другой во время пожара или тонет. Еще никто у нас не погиб при авиационной катастрофе, и это престранно, ведь летаем мы много, в разные города и страны – бываем в наших отделениях, посещаем клиентов, предполагаемых клиентов, поставщиков. Когда постоянные служащие, работающие в Фирме полный рабочий день, берут отпуск по болезни, им оплачивают полностью все время болезни (хоть бы она длилась до самой смерти, ха-ха), ибо наша Фирма предоставляет своим служащим куда больше преимуществ, чем другие. Все в разводе (кроме меня). Все пьют и растягивают обеденный перерыв часа на два, а то и больше. Мужчины заигрывают с женщинами. Женщины охотно идут навстречу, все, кроме нескольких чересчур набожных или чересчур унылых или нескольких совсем еще девчонок, которые только-только выпорхнули из родительского гнездышка и пока ничего не смыслят.
Так что спокойно и вдосталь любоваться озером мы можем только несколько недель — в конце октября, в начале ноября. Листва уже опала. Буйство красок миновало, и столичные любители прогулок в дивных осенних лесах откочевали южнее, в Вермонт, Нью-Гемпшир и Массачусетс, где осень еще не догорела. В воздухе чувствуется первое дыхание зимы. Вода в озере голубовато-стальная. На короткое время мы избавлены от приезжих толп — озеро принадлежит только нам. Во время долгих безмятежных ночных бдений возле бунгало и на берегу озера я мысленно неизбежно возвращался к своей матери.
— Великий Белый дух, Дух победы, — торжественно и громко обратился ко мне Индаба-Зимби, прикрыв глаза рукой, — выслушай меня и прости. Эти дети ослеплены безумием и думают, что ты смертный… Соблаговоли опуститься передо мной на колени и разреши проткнуть твое сердце этим копьем, а потом, когда я снова окликну тебя, встань невредимым.
Почти всем нам, хоть мы и боимся, нравится здесь работать, и у нас нет охоты менять службу. Мы хорошо зарабатываем и развлекаемся. Читаем книги, бываем в театрах. И худо-бедно время проходит.
Мне было легко представить, что вон она — плывет по озеру. Я вижу медленные, но энергичные махи ее рук. Ее белая купальная шапочка все дальше и дальше… На луну набегают тучи, на воду ложится густая тень — и белая шапочка исчезает совсем…
Я опустился на колени. Иного выхода у меня не было. Индаба-Зимби я не особенно доверял и вполне допускал, что он и в самом деле прикончит меня. Но я был до того измучен страхами и ужасами последних суток, что не очень тревожился о своей судьбе. Через полминуты Индаба-Зимби снова заговорил.
С мая по сентябрь мать плавала в озере чуть ли не каждый день. Заметьте себе, это сродни подвигу: ранней весной — а май в наших краях еще ранняя весна — вода в озере такая холодная, что редкий мужчина посмеет в нее окунуться.
В настоящее время я приударяю за Джейн. Джейн новичок в Группе оформления и не понимает, всерьез я это или просто так. Она всего несколько лет назад закончила колледж, где специализировалась по изобразительному искусству, и Нью-Йорк все еще кажется ей городом дерзновенным, утонченным и мыслящим. Она часто ходит в кино. Подозреваю, что она еще ни разу не спала с женатым мужчиной.
— Люди Мтетвы, дети Чаки, — сказал он, — отойдите немного, чтобы вас не постигло зло, ибо воздух сейчас полон призраков.
Шуточки про температуру воды и про то, как купание в ледяном озере вредно для «мужского и женского хозяйства» — привычная часть майских разговоров в Версале.
Они немного отодвинулись, оставив нас в центре круга диаметром около двенадцати ярдов.
Но моя мать холода не боялась.
Джейн – помощник руководителя Группы оформления в отделе Грина. В Группе оформления всего три человека. У Джейн, как и у всех нас, предостаточно времени, чтобы предаваться невеселым размышлениям или фантазиям, звонить по личным делам и перешучиваться с любым, кто хочет с ней перешучиваться (со мной). Она высокая, стройная, фигурка у нее что надо, а в одном глазу засорен проток, и он чуть слезится. Она носит свободные свитера овечьей шерсти, которые восхитительно облегают торчащие соски ее маленьких грудок. (У меня частенько руки чешутся – восхитительно было бы потрогать и помять эти соски, но я по опыту знаю, что долго не задержусь на одном месте. Уж больно это удобный отправной пункт.) Ее фигурка, торчащие соски и слезящийся глаз – отличная мишень для не слишком пристойных шуточек, вроде тех, какими я обменивался некогда с Вирджинией под часами в Страховой компании (прошло уже столько лет, а Компания та все еще существует, на том же самом месте, и, возможно, часы тоже еще там, и идут, хотя здание уже назначено на слом), вот только сам я стал старше, набрался опыта (и поистрепался) и без особого труда могу сдерживать и направлять ход событий, как мне заблагорассудится. Сейчас, похоже, с Джейн я могу делать все, что пожелаю, особенно в те дни, когда за обедом она выпивает не один мартини с водкой, а два (сам я терпеть не могу мартини с водкой и не доверяю пылкости тех, кто его пьет) или не два лимонных коктейля с виски, а три. Захоти я – и как-нибудь вечером после работы можно бы угостить ее тремя мартини с водкой, а потом повести на квартиру Рэда Паркера, до нее рукой подать, и уж все остальное было бы раз плюнуть и, пожалуй, достаточно пресно. Мне ничего не стоит рассмешить Джейн в любую минуту, а ведь это уже половина победы, если я всерьез захочу сыграть в эту игру, только я еще сам не знаю, стану ли играть.
Она плескалась в майском озере с наслаждением — как выдра. И пловчихой была замечательной — настолько хорошей, что всякий останавливался понаблюдать за ее отменной техникой.
— Посмотрите на того, кто стоит перед вами на коленях, — продолжал старик, — и слушайте меня, слушайте Индаба-Зимби — того, кто выискивает колдунов и вызывает дождь, кто прославлен по всем племенам. Дух кажется молодым человеком, не так ли? А я говорю вам, дети Мтетвы, что он не человек. Он — тот дух, который приносит победу белым людям, кто дал им гремящие ассегаи и научил убивать. Почему полки Дингаана были отброшены у реки Блад? Потому что он был там. Почему амабуну уничтожили тысячи воинов Моселекатсе? Потому что он был там. И если бы я не выманил его колдовством из лагеря три часа назад, вы потерпели бы поражение, да, говорю вам, вы были бы развеяны, как пыль ветром, сгорели бы, как сухая трава зимой, когда ее пожирает огонь. Да, только оттого, что он был среди амабуну, многие храбрейшие из вас пали в бою с горстью врагов, которых можно было пересчитать по пальцам. Но потому, что я люблю вас, потому, что вождь ваш Сусуса приходится мне единокровным братом — не один ли у нас отец? — я пришел к вам и предупредил. Тогда вы стали просить меня, и я выманил духа из лагеря. Но вы не удовлетворились своей победой, и когда из всего, что вы забрали, дух захотел взять одного лишь белого ребенка, чтобы принести в жертву самому себе и сделать из него колдовское зелье…
Возможно, мне надо бы стыдиться: ведь ей всего двадцать четыре года, и она порядочная девушка. А может, я вправе гордиться: ведь, в конце концов, она порядочная, очень привлекательная девушка, ей всего двадцать четыре года, а я, вероятно, могу переспать с ней в любую минуту, стоит только захотеть. (На всякий случай я включил ее в расписание на ближайшее будущее, возможно на те недели перед конференцией, когда буду вовсю использовать сотрудников Группы оформления.) Право, не знаю, что я при этом должен чувствовать. Зато хорошо знаю, что девушки, которым еще не исполнилось двадцати пяти, покладисты и милы. (После двадцати пяти девушки еще покладистей, но печальны, а это уже не так мило.) Покладисты они, наверно, потому, что милы, а милы, наверно, потому, что глупы.
Казалось, ее тело, не зная трения, скользит по поверхности. Она по многу раз переплывала озеро в его узкой части — то, что на карте выглядело как перехват песочных часов. Мать законно гордилась своим стилем, который выработала еще девочкой, часами купаясь в пруду. Она любила вынырнуть и между двумя вдохами, сияя улыбкой, бросить вызов любому пловцу: «Ну-ка попробуйте меня догнать!»
Мне стоило большого труда сдержаться, но я превозмог себя.
А в иные дни я сам выпиваю за обедом два мартини и, встретив Джейн в каком-нибудь узком коридорчике неподалеку от Группы оформления, останавливаюсь, чтобы полюбезничать с ней, а она прислоняется к стене своим изящным задиком, и тогда ее грудки и ножки сводят меня с ума. Джейн без конца улыбается, и она еще совсем глупая девчонка (она, к примеру, воображает, будто я очень славный человек), хотя, конечно, уже приобщилась к прелестям секса, чем весело похваляется, когда я для смеха называю ее девственницей, и весело не соглашается, когда я для смеха называю ее шлюшкой. Я отпускаю довольно неуклюжие, школярские остроты (в том или ином варианте я уже не раз пускал их в ход перед другими девицами или дамами) насчет ее глаз или свитера, или насчет того, какую жизнь она ведет, хорошую или дурную, а сам тем временем так и липну к ней, почти касаюсь спереди ее юбки (как только она терпит меня в такие мерзкие минуты! – но она терпит) и похотливо гляжу на длинную линию бедер, хотя заранее знаю: раздев ее, наверно, решу, что ноги у нее тонковаты, а если стану потом кому-нибудь о ней рассказывать, скажу, возможно, что она чересчур тоща.
Это из-за нее я вернулся в Версаль. Я уже не раз плакался вам, что застрял в этом городке. Однако это только половина правды. На самом деле я вернулся сюда сознательно, по своей воле. И доведись мне снова принимать решение, я бы снова сделал то же самое. Строго говоря, выбора тогда у меня не было. Однако я согласился вернуться с легким сердцем.
— …вы сказали ему «нет». А теперь я покажу вам, дух ли он или просто человек. Я убью его у вас на глазах и потом снова призову к жизни. Но вы сами накликали на себя эту беду. Если бы вы поверили мне и не оскорбили духа, он остался бы с вами и сделал вас непобедимыми. Теперь же он восстанет и покинет вас, и горе вам, если вы попытаетесь удержать его. Воины, — продолжал он, — смотрите все на ассегай в моей руке.
В декабре 1994 года — почти за три года до убийства Данцигера — я был аспирантом на историческом факультете Бостонского университета. Я полностью погрузился в университетскую научную жизнь и, помимо нее, ничего не замечал и знать не хотел. Я с головой ушел в смертельную схватку всех американских аспирантов за обычные академические привилегии: стипендии, публикации, гранты-фиганты…
Пожалуй, Джейн и правда мне нравится. Она веселая, открытая, доверчивая, жизнерадостная – а таких теперь не часто встретишь. Пока не стану предпринимать никаких дальнейших шагов, буду лишь по-прежнему отпускать рискованные шуточки, которые щекочут нервы, забавляют нас обоих и придают храбрости. Быть может, ее лицо и фигура даже чересчур хороши. Прежде мне нравились девушки высокие, крупные и чуть грубоватые, и, может, они и сейчас мне нравятся, но последнее время я сплю больше с хорошенькими, тоненькими и главное – молоденькими. Жена у меня высокая и стройная и в молодости была прехорошенькая.
Все взоры устремились на широкий блестящий клинок. Какое-то время он держал его высоко над головой, чтобы вся толпа могла разглядеть ассегай. Потом стал описывать им круги, что-то бормоча; глаза воинов продолжали следовать за клинком. Я же следил за движениями старика с величайшей тревогой… Да, я отнюдь не был уверен, что Индаба-Зимби не собирается убить меня. Поступки его оставались совершенно непонятными, и меня нисколько не увлекала перспектива стать объектом его магических опытов.
Моим Священным Граалем — пределом тогдашних желаний — была постоянная штатная должность преподавателя.
— Глядите! Глядите! Глядите! — закричал он.
Стать штатным преподавателем в одном из университетов — о, что могло лучше доказать, как далеко я упорхнул из сонного городка Версаль в штате Мэн! Все остальное в сравнении с этим казалось недостойной внимания ерундой.
Больше всех и чуть ли не всех в нашей Фирме боятся разъездные агенты. Они живут и работают под чудовищным нажимом. (Я бы такого не вынес.) Когда дела идут плохо, хуже всего агентам, когда дела идут хорошо, им немногим легче.
И вдруг громадное копье, направленное прямо в мою грудь, сверкнуло на солнце. Я ничего не почувствовал, но мне показалось, что оно прошло сквозь меня.
В Аллстоне у меня была квартирка в полуподвале, убогая даже по аспирантским скромным стандартам: холодная, сырая, темная. Одно окошко, в котором видны только ноги прохожих. Стены снизу и почти до середины хранили грязный след бог-знает-когдашнего наводнения — в вечном полумраке комнаты это выглядело как пародия на деревянную панельную обшивку.
— Видите! — загремели зулусы. — Индаба-Зимби проткнул его копьем. Ассегай стал красным и торчит из его спины.
У меня была подружка — тоже кандидатка в профессора по имени Сандра Ловенштайн.
Они всегда словно проходят испытательный срок, всегда на грани провала – все вместе и каждый в отдельности. Чтобы работа их выглядела на бумаге наилучшим образом, они выбиваются из сил, даже самые спокойные и самонадеянные; а бумаг, в которых они должны выглядеть наилучшим образом, требуется уйма. Например, каждую неделю каждая торговая контора каждого отделения Фирмы и Торгового отдела в целом составляет отчет о результатах торговли за предыдущую неделю по сравнению с результатами соответствующей недели прошлого года; самоновейшие фотокопировальные машины снимают с этих отчетов фотокопии и рассылают всем служащим и отделам Фирмы, чья работа имеет отношение к торговле. Мало того, квартальные отчеты всех торговых контор всех отделений Фирмы и всей Фирмы в целом сводятся в единую таблицу и сравниваются с торговыми отчетами соответствующего квартала предыдущего года; к тому же подводятся совокупные итоги торговли за квартал, с них тоже снимаются фотокопии и тоже рассылаются. Мало того, квартальные совокупные торговые итоги сравниваются с квартальными совокупными торговыми итогами (предполагаемыми) других фирм, работающих в той же области, и с них тоже снимаются фотокопии и рассылаются всем, кому положено. Цифры сведены в таблицы с параллельными рядами и колонками, чтобы каждый, кто в них заглянет, мог сразу же сравнить и сделать выводы. Благодаря этим рассылаемым повсюду фотокопиям вся Фирма постоянно тщательно изучает и обсуждает, насколько хорошо или плохо работают в данное время агенты каждой конторы каждого отделения фирмы.
— Падай, Макумазан, — прошептал мне на ухо Индаба-Зимби. — Падай и притворись мертвым. Быстрей, быстрей!
Тощенькая, как птичка в декабре, с землистым умным личиком.
Когда агенты работают хорошо, на них нажимают, чтобы они работали лучше, – опасаются, как бы не стали работать хуже. Когда они работают плохо, считается, что они работают ужасно. Когда агент приносит большой заказ или заарканивает нового солидного клиента, радость его недолговечна: ведь всегда есть опасность, что в следующий раз этот заказ или этого клиента перехватит агент конкурирующей фирмы (или конкурирующего отделения нашей Фирмы – отсюда ясно, какой она стала многогранной и организованной), заказ могут даже отменить до того, как он будет выполнен, и тогда никто толком не знает, выиграла на этом Фирма или проиграла. Так что даже в дни торжества нет у них ни покоя, ни уверенности.
Она много рассуждала о коммунизме, об Антонио Грамши и Карле Марксе и носила массивные очки в черной оправе, чтобы даже внешним видом соответствовать своим аскетическим убеждениям. Возможно, и со мной она водилась не без идеологической цели — красиво жертвуя собственное тело пролетарию из мэнской глубинки.
Не теряя времени, я последовал этим странным указаниям: упал на бок, раскинул руки, задрыгал ногами и умер так артистически, как только сумел. Затем дернулся, как полагается на сцене, и затих.
И все-таки агенты любят свою работу и не променяли бы ее ни на какую другую. Это народ энергичный, умеющий повеселиться, если только их не мучат колики и не одолевают горькие мысли о будущем; с другой стороны, они часто вдруг, ни с того ни с сего становятся раздражительными и сварливыми. Одни впадают в мрачность, другие задираются, третьи сперва задираются, потом впадают в мрачность. Все здорово зашибают, пока не начнет сдавать печень или сердце или их не остерегут, чтоб пили меньше, по каким-либо иным причинам, и у всех рано или поздно возникает ощущение, что к ним зря придираются. Каждый может назвать в руководстве Фирмы по крайней мере одного, у кого против него зуб и кто поэтому задался целью погубить его карьеру.
Для меня это было «самое оно». То, что я трахался с интеллектуалкой, служило еще одним подтверждением: я вырвался из своего пролетарского прошлого, я вырвался из своего провинциального затвора — Версаль ловил меня, но не поймал!
— Видите! — заговорили зулусы. — Он умер. Дух умер. Посмотрите на окровавленный ассегай.
Агенты работают как проклятые и зарабатывают много, к тому же Фирма не жалеет им денег на представительство, и они щедро тратят эти деньги на кого попало, в том числе и на меня. У них хорошие собственные дома в хороших местах, и они хорошо играют в гольф на хороших частных площадках. Фирма все это поощряет. Если загородный клуб, куда вступает агент, хороший, Фирма даже готова оплатить вступительный взнос и нести все прочие связанные с этим расходы. Фирма заинтересована в агентах, которые производят хорошее впечатление при игре в гольф, и не остается у них в долгу.
— Назад! Назад! — закричал Индаба-Зимби. — Не то призрак бросится на вас. Да, он умер, а теперь я снова призову его к жизни. Глядите!
Родной далекий Версаль стал для меня просто источником анекдотов, которые я буду травить на профессорских вечеринках в Кембридже, или в Нью-Хейвене, или в другом престижном университете, где я скоро обоснуюсь.
Холостяки и даже вдовцы в Торговом отделе нежелательны, ибо Фирма на опыте убедилась, что неженатым агентам трудно и рискованно поддерживать знакомство с видными людьми и их женами и принимать вместе с ними участие во всяких торжествах и развлечениях. (У слишком многих видных и преуспевающих служащих жены так же не удовлетворены своей семейной жизнью, как и они сами.) Если у агента умирает жена и он не спешит снова жениться, его после нескольких месяцев траура переводят на какую-либо административную должность. Холостяков на эту работу не берут, и агенты, которые развелись или у которых жены умерли, знают, что либо надо снова жениться, либо подыскивать другую работу.
Опустив руку, он вытащил копье и поднял вверх.
К тому времени я уже подозревал, что у моей матери болезнь Альцгеймера.
(Рэд Паркер вдовеет слишком давно – из-за этого, да еще оттого, что стал здорово закладывать, ему грозят неприятности. Нельзя столько времени жить в свое удовольствие.)
— Копье красное, не так ли? Следите за мной, воины, следите! Оно белеет!
Эту болезнь трудно диагностировать, особенно на ее начальной стадии, а у матери она только начиналась.
И вот что странно: эти люди – как правило, напористые, себялюбивые и независимые – отлично переносят постоянный нажим и строгий надзор. Дисциплина и руководство подхлестывают их и побуждают работать лучше. При четких указаниях, ведущих к ясным целям, они преуспевают. (Быть может, в этом одна из причин их пристрастия к гольфу.) Когда они не раздражены, не встревожены и не подавлены, это публика по большей части веселая, уверенная в себе, общительная. Наверно, есть что-то в самом складе этих людей, что дает им возможность не только быть агентами, но и хотеть этого. Наши агенты торгуют с явным удовольствием, хотя многие, похоже, страдают колитом, грыжей, геморроем, хроническим поносом (у меня тоже геморрой, и он то обостряется, то затихает, как ему заблагорассудится, но с тех пор, как доктор заверил меня, что это не рак, я перестал обращать на него внимание), не говоря уже о частых нервных расстройствах на почве перенапряжения и перегрузки – это бывает в Торговом отделе, как и во всех прочих, – и о самоубийствах, которые случаются среди агентов примерно раз в два года.
— Да, белеет, — повторили они. — О, оно становится белым!
Первые симптомы легко спутать с обычной старческой забывчивостью. Но мало-помалу количество повседневных трудностей с памятью выросло у матери до такой степени, что игнорировать напасть не было никакой возможности.
Агенты гордятся своим положением, радуются своей видной роли в делах Фирмы: ведь и мой отдел, и большинство других отделов существуют лишь для того, чтобы помочь им продавать. Фирма существует, чтобы продавать. Для этого нас нанимали, за это нам платят.
— Оно белеет потому, что кровь возвращается туда, откуда вытекла, — сказал Индаба-Зимби. — А теперь, Великий дух, выслушай меня. Ты умер, дыхание покинуло твои уста. И все же услышь меня и восстань. Восстань, Великий дух, восстань и покажи свою мощь. Восстань! Восстань невредимым.
Осенью девяносто четвертого отец звонил мне еженедельно и бесконечно жаловался на нее. То она свет забыла выключить, то газовая плита по ее забывчивости горела всю ночь. Однажды мать забыла выключить двигатель машины, и та работала, пока не закончился бензин. Чтобы наполнить бак, отцу пришлось тащиться с канистрой на бензоколонку. И так далее, и так далее.
Я с удовольствием отозвался на это торжественное заклинание.
С отчаянием он повторял мне: «На твою мать больше нельзя положиться!»
— Не так быстро, Макумазан, — прошептал Индаба-Зимби.
Меньше всех в Фирме одержимы страхом несколько человек, работающих в небольшом Отделе изучения рынка, – они собирают, упорядочивают, истолковывают и преобразуют статистические данные о публике, рынке, стране и мире и при этом ни во что не верят. Не боятся они прежде всего потому, что мало получают и знают, что, если потеряют место в нашей Фирме, без труда найдут столь же плохо оплачиваемую работу где-нибудь еще. Бюджет их отдела тоже мал – им уже не позволяют затевать широкие обследования.
Частью ума я понимал: отец не преувеличивает, и дело действительно плохо.
Я внял его предостережению и сначала поднял руку, потом голову, но сейчас же опустил ее.
— Он жив! Клянемся головой Чаки, он жив! — заревели воины, объятые смертельным страхом.
Однако долгое время мне удавалось отмахиваться от этой проблемы — или, если прибегнуть к научному эвфемизму, низводить ее до степени второстепенной. Этот эвфемизм в переводе на человеческий язык означает: плевать с высокой башни.
Большую часть сведений, которыми мы пользуемся, нам предоставляют торговые объединения, Статистическое бюро, Управление торговлей, Государственная торговая палата, Союз предпринимателей и Пентагон, и теперь уже никак невозможно узнать, верны или неверны сведения, на которых мы основываем свою информацию, необходимую для сбыта. Но похоже, это неважно; важно лишь, что сведения поступили из солидного источника. Если служащие Отдела изучения рынка обнаружили не зависящие от Фирмы обстоятельства, которые ставят ее в невыгодное положение по сравнению с конкурентами, их в этом не винят. Что есть, то есть – и никто не ждет от них, что они изменят действительность, их задача лишь, если возможно, обнаружить эти обстоятельства и предложить, как поискусней их замаскировать. Такова в значительной мере суть и моей работы, и все мы, работающие под началом Грина, общими усилиями с Торговым отделом и с Отделом информации и рекламы превращаем истину в полуправду и полуправду в истину.
Тут я медленно и с величайшим достоинством поднялся во весь рост, вытянул руку, зевнул, словно только что проснулся, и равнодушно взглянул на толпу. А Индаба-Зимби — я хорошо это видел — буквально падал с ног от усталости. На лбу у него выступили капли пота, руки и ноги дрожали, грудь вздымалась.
Возможно, то был обычный эгоизм молодых людей, которым двадцать с хвостиком. Так или иначе, я жил в герметичном аспирантском мирке, где все вертелось вокруг академической карьеры, и заботы остального мира для меня являлись пустым звуком.
Ужас охватил зулусов. С громкими воплями весь полк повернулся и бросился бежать. Вскоре они скрылись за гребнем, и мы остались одни с мертвыми и ребенком, находившимся в глубоком обмороке.
С другой стороны, сама мысль, что на мою маму «больше нельзя положиться», была настолько страшна и нелепа, что я старался в нее не углубляться. Я охотно валил все на отца: чего он сгущает краски! В моем сознании Энни Трумэн продолжала быть тем единственным человеком, на которого всегда можно положиться.
— Как ты это проделал, Индаба-Зимби? — с удивлением спросил я.
Я отлично овладел техникой подобного обмана, хотя самого себя мне уже не всегда удается обмануть (если бы удавалось, я бы этого не знал, верно? Ха-ха). Сказать по правде, я не перестаю удивляться служащим Фирмы, которые все-таки попадаются на удочку их собственной (нашей собственной) рекламы. Теперь уже очень многие верят, что мы и вправду делаем важное дело. Это случается не только с агентами, которые так часто вслух расхваливают то одно, то другое, что похвалы приобретают убедительность и неотразимость заклинания, но и с проницательными, дельными управляющими, а ведь им доступны все сведения, и уж они-то могли бы понимать что к чему. Это случается с людьми моего уровня и ниже. Это случается чуть ли не со всеми в нашей Фирме, кто с отличием окончил солидные коммерческие институты, а они – самые толковые и добросовестные служащие, они же и самые легковерные и наивные. К примеру, всякий раз, как мы открываем новую рекламную кампанию, первыми жертвами ее становятся наши служащие. Всякий раз, как мы представляем новый товар или старый товар в другой упаковке, другого цвета и названия, который мы выдаем за новый, первыми кидаются его покупать наши служащие, даже если он никуда не годится.
Но когда я приехал домой на рождественские каникулы — после шестимесячного отсутствия, — я не мог не испытать шока от столкновения с реальностью.
— Не спрашивай, Макумазан, — с трудом проговорил он. — Вы, белые, очень умны, но знаете не все. На свете есть люди, которые умеют внушить другим, будто те видят то, чего на самом деле не видят. Уйдем, пока не поздно, ибо мтетва могут вернуться, когда преодолеют свой страх, и, чего доброго, станут задавать вопросы, на которые я не в силах ответить.
Я сразу понял, в какую пропасть соскальзывает моя мать.
Когда агенты и представители Фирмы начинают верить своим собственным доводам, это обычно не так уж плохо, ибо прибавляет им искренности, пыла и убежденности, что само по себе уже великолепная реклама. Это порождает преданность и фанатизм, без которых нет хорошего гражданина и хорошего работника. Но когда такое случается с сотрудником моего отдела, это пагубно: он начинает свято верить, будто все, что он думает, и есть правда, и теряет способность изобретать стоящие враки. Он уже не способен убеждать. Именно это и случилось с моим сотрудником Холоуэем, у которого было (и вероятно, скоро будет опять) нервное расстройство.
Замечу, кстати, что я никогда так и не получил от Индаба-Зимби дополнительных объяснений того, что произошло. Но у меня есть своя теория, и я изложу ее в нескольких словах. Я полагаю, что Индаба-Зимби загипнотизировал всю толпу зрителей, включая и меня, внушив, что они видят, как ассегай вонзается в мое сердце и как кровь стекает с клинка. Читатель может улыбнуться и сказать: «Это невозможно», но тогда я задам ему вопрос: каким образом проделывают индийские фокусники свои удивительные штуки, если не прибегают к гипнозу? Зрителям кажется, что они видят, как мальчик скрывается под корзиной, а фокусник пронзает ее кинжалами, им кажется, что они видят женщину, висящую в воздухе и опирающуюся только на острие меча. Подобные явления невозможны, они нарушают законы природы, насколько эти законы нам известны, и, значит, порождаются иллюзией. Вот и воинам зулусского полка показалось по воле Индаба-Зимби, что меня насквозь проткнул ассегай, который даже не прикасался ко мне. Такова по крайней мере моя теория. Если у кого есть лучшая, пусть он ее и придерживается. Объяснение лежит где-то между внушением и колдовством. Я предпочитаю первое.
В самый первый момент изменения не бросались в глаза. В ее внешнем виде не произошло никакой перемены. Прежняя элегантная женщина, от природы стройная и ладно скроенная. «Ладно скроенная» — не мои слова. Именно так она любила описывать себя. Теперь у нее были изящные очки модного дизайна — ради них она не поленилась дважды съездить в Портленд: сначала заказать, потом забрать. Голубые глаза не выцвели. Лицо если и постарело, то не сильно. Конечно, морщин стало больше, кожа на скулах натянулась. При всем при этом она оставалась красивой женщиной.
Однако при внимательном наблюдении я заметил небольшие, но многозначительные перемены.
К примеру, она говорила меньше обычного и не давала втягивать себя в долгий разговор.
– Но это правда, неужели вы не видите? Мы действительно самые лучшие, – кротко внушал он коммивояжерам, секретаршам и даже мне и улыбался понимающе и снисходительно, словно утверждение это само по себе должно бы для всех быть столь же очевидно, как для него самого. (Он забывал об одном существенном обстоятельстве: неважно, правда это или нет, важно, чтобы люди думали, будто это правда.)
Глава VI. Стелла
Казалось, мать сознательно решила, что разговаривая она постоянно рискует опростоволоситься — и поэтому лучше говорить как можно меньше.
Но провалы в ее памяти случались то и дело.
Я не замедлил последовать совету Индаба-Зимби. Ярдах в полутораста слева от лагеря была маленькая лощинка, где я укрыл свою лошадь и еще одну, принадлежавшую бурам, а также седло и уздечку. Туда-то мы и направились. Я нес на руках бесчувственную Тоту. К великой нашей радости, лошади оказались на месте: зулусы их не заметили. Теперь они стали для нас единственным средством передвижения, так как волов угнали; впрочем, будь они здесь, у нас все равно не было бы времени, чтобы их запрячь. Я положил Тоту на землю, поймал лошадь, отвязал повод и оседлал ее. Тут я спохватился, что без оружия в пути нам придется плохо, ведь при мне был только мой «рур» для охоты на слонов да совсем мало пороха и пуль — всего на несколько выстрелов. Я сказал Индаба-Зимби, чтобы он скорее шел назад, в лагерь, — может, ему удастся отыскать мою двустволку, — и прихватил побольше пороха и дроби.
А ведь прежде она никогда не страдала забывчивостью.
Он снова улыбается этой своей улыбкой, и уговаривает нас, и тратит на эти разговоры больше времени, чем мы хотим ему уделить. Когда он хватает меня за пуговицу или наклоняется к уху кого-либо из моих сотрудников, мне хочется одного: если уж ему все равно не миновать нервного расстройства, пусть бы это случилось поскорей и убрался бы он с глаз долой вместе со своим нервным расстройством. Он единственный разговаривает с Мартой, нашей машинисткой, которая сходит с ума, и она единственная слушает его терпеливо, без досады. Слушает в высшей степени сосредоточенно, потому что просто-напросто не замечает его.
Пока Индаба-Зимби ходил в лагерь, к бедной маленькой Тоте вернулось сознание. Она не сразу узнала меня и заплакала.
Каждое утро мать встречала меня радостным восклицанием: «О, Бен!» — как будто она удивлялась, что я не в Бостоне, а тут, дома.
— Ах, мне приснился такой плохой сон, — сказала она по-голландски. — Мне снилось, что черные кафры хотели меня убить. Где мой папа?
Он всем надоел. Однажды он уже потерял (и снова теряет) способность понимать, почему агенты, приходящие к нему за солидными доказательствами, которые поддержали бы их преувеличения и помогли бы и дальше вводить всех в заблуждение, перестают ему доверять, избегают и уже не полагаются на него и даже не приглашают вместе пообедать. Он и впрямь воображал, будто им достаточно для работы одной только «правды».
Тяжело было ответить на такой вопрос.
Словом, никаких глобальных трансформаций в характере и поведении моей матери не произошло, но что-то необратимо изменилось в ее повседневном настроении. Появилась какая-то прибитость, подавленность — словно она дистанцируется от всего и всех, уходит в себя. Это бросалось в глаза именно потому, что всю жизнь Энни Трумэн была заводная, активная, открытая для всех.
— Твой папа отправился в путешествие, — сказал я, — и поручил мне заботиться о тебе. Когда-нибудь мы его разыщем. Ты согласна ехать с хеером Алланом, да?
В том декабре университетские каникулы были особенно длинные, и я смог провести дома несколько недель.
— Нет, — сказала она с сомнением в голосе и опять заплакала. Тут она вспомнила, что хочет пить, и попросила воды. Я свел ее к реке.
Умен, по-моему, тот, кто знает, что на самом деле он глуп, а честен – кто знает, что на самом деле он обманщик. А тот, кто убежден, что он умен, на самом деле глуп, прихожу я к заключению (мудрому заключению), глядя на то, как мы, умные, взрослые люди, весь день напролет снуем взад-вперед, пугая друг друга в наших распрекрасных кабинетах и стараясь не столкнуться с теми, кого боимся сами. Мы являемся на службу, обедаем и отправляемся домой. Мы с важностью входим и с важностью выходим, меняем собеседников, бродим по коридорам, ждем, чтобы нас погладили по головке, и неторопливо шагаем домой, и так, пока не помрем. И время от времени, смотря по тому, хорошо или плохо все складывается у меня на службе, с Грином, или дома, с женой, или с моим умственно отсталым сыном, или с другим сынишкой, или с дочерью, или с цветной служанкой, или с нянькой-сиделкой моего умственно отсталого сына, я спрашиваю себя: неужто это все и ничего другого мне не дано? Неужто только это меня и ждет в те несколько лет, что еще остались мне от моей единственной жизни?
По семейной традиции я взял на себя временные обязанности в полицейском участке — как я всегда делал во время долгих каникул. Однако моей главной обязанностью на этот раз было приглядывать за матерью.
Между тем вернулся Индаба-Зимби. Ружей он не нашел — зулусы забрали их вместе с порохом, — но раздобыл кое-какие нужные вещи и принес их в мешке. Там оказались толстое одеяло, около двадцати фунтов билтонга — мяса, высушенного на солнце, сухари, правда, всего несколько горстей, две бутылки для воды, жестяная кружка, немного спичек и разные мелочи.
К этому времени отец уже не справлялся. С самого начала проявилась его блистательная неспособность жить с человеком, страдающим болезнью Альцгеймера.
И ответ, разумеется, всегда один и тот же: да! Только это…
— А теперь, Макумазан, — сказал он, — нам лучше уходить, потому что мтетва возвращаются. Я видел одного на вершине холма.
Клод Трумэн был по-прежнему Начальник, Чиф, Шериф — словом, шишка местного масштаба.
Для меня этого было достаточно.
Пусть и на закате карьеры, но еще в силе.
Потому что у меня есть моя служба, и мой заработок, и мои маленькие радости, и, похоже, почти всегда, когда я пожелаю, находится не одна, так другая девчонка, с которой можно переспать; потому что мне завидуют и смотрят на меня снизу вверх мои соседи и сослуживцы, которые меньше получают, у которых не такое хорошее положение и невзрачные жены; и потому что, похоже, у меня действительно есть все, чего только можно пожелать, хотя я нередко думаю, что предпочел бы работать под началом кого-нибудь другого, а не Грина: он доволен мной и моей работой, однако не дал мне выступить в прошлом году на ежегодной конференции в Пуэрто-Рико и в позапрошлом году на конференции во Флориде, и он знает, что за это я его возненавидел и никогда ему этого не прощу и не забуду.
Я положил Тоту на луку своего седла, сам вскочил в него и поскакал, крепко придерживая девочку. Индаба-Зимби всунул уздечку в рот лошади буров, закинул ей на спину мешок с вещами и тоже вскочил на коня. В руке он сжимал ружье для охоты на слонов. Мы молча проехали восемьсот-девятьсот ярдов, пока фургоны, стоявшие в низине, не скрылись из глаз… Но куда нам направиться? Я задал этот вопрос Индаба-Зимби, спросил, не думает ли он, что нам надо последовать за скотом, который мы отправили накануне ночью вместе с кафрами и женщинами. Он покачал головой.
Распустивший хвост павлин.
(Мне снятся сны, неприятные сны; по-моему, они связаны с тем, что мне не дали выступить на конференции, и в них я всегда испытываю и горькое разочарование, и унижение, мучительно плутаю и никак не нахожу дороги.)
— Мтетва погонятся теперь за скотом, — отвечал он, — а мы на них достаточно насмотрелись.
Довольный собой Наполеончик местного розлива.
— Вполне достаточно, — воскликнул я. — Не хочу больше видеть никого из них. Но куда ехать? Что нам делать с одним ружьем в безлюдном велде, да еще с маленькой девочкой на руках? Куда повернуть?
Скажете, жестоко по отношению к отцу? Возможно.
— До встречи с зулусами лица наши были обращены на север, — ответил Индаба-Зимби. — Пусть так и будет. Едем, Макумазан! Сегодня вечером, когда мы расседлаем коней, я придумаю, как быть дальше.
Болезнь Альцгеймера ложится страшным, непомерным грузом на плечи здорового супруга. И может быть, несправедливо осуждать того, кому этот груз оказался не по силам.
Мы ехали вдоль реки, по ее течению, и весь остаток этого длинного дня не слезали с коней. Неровная местность не позволяла двигаться быстро, но еще до захода солнца я с удовлетворением установил, что мы удалились не менее чем на двадцать пять миль. Маленькая Тота почти все время спала: она устала до изнеможения, а поступь коня была легкой.
Лучше скажу так, никого не обвиняя: Клод Трумэн привык черпать силы из себя самого — и привык к тому, что его жена черпает силы из самой себя.
Грин вообразил, будто я его подсиживаю. Но он неправ. Прежде всего, я недостаточно предприимчив, к тому же мне не хватает храбрости, и, кроме всего, многое в Грине, пожалуй, нравится мне, даже восхищает меня (хотя многое и злит и возмущает), и работать под началом Грина мне, должно быть, безопаснее, чем под началом кого-нибудь другого – даже Энди Кейгла из Торгового отдела, если бы и вправду меня и мой отдел решили придать уже не отделу Грина, а отделу Кейгла.
Наконец наступил закат, и мы расседлали лошадей в долине подле реки. Запасов у нас почти не было. Я размочил в воде немного сухарей для Тоты, а для нас приготовил с помощью Индаба-Зимби скромный ужин из провяленного мяса, нарезанного узкими полосками. После ужина я раздел Тоту, завернул в одеяло, уложил у костра и закурил трубку.
Теперь, когда она вдруг стала зависеть от получения моральной силы извне, он попросту растерялся и не сумел встроиться в новую ситуацию.
Тут я заметил, что старый Индаба-Зимби, тоже примостившийся у огня, вытащил из мешка пожелтевшие кости и, смешав их с пеплом, смоченным водой, совершает какое-то таинство, одному ему понятное. Я спросил, чем это он занялся. Он ответил, что намечает наш дальнейший маршрут. «Чепуха!» — чуть не вырвалось у меня, но, вспомнив некоторые весьма замечательные проявления его оккультных способностей, я попридержал язык. Прижав к себе Тоту, до предела утомленную перенесенными тяготами, опасностями и волнениями, я закрыл глаза и скоро заснул.
Во многих отношениях и во многих случаях мы с Грином друзья и союзники, кое в чем друг другу помогаем, бываем даже заботливы. Когда он не успевает со своей работой или что-то забывает, я нередко защищаю и поддерживаю его и постоянно за глаза незаслуженно хвалю, приписываю его руководству хорошую работу моего отдела. Но никогда не рассказываю ему об этом и никогда не передаю, если услышал о нем что-нибудь лестное. Я радуюсь, когда он тревожится. Мне приятно, что он мне не доверяет (от этого невероятно возрастает мое самоуважение), и я успокаиваю его не слишком горячо, лишь в меру необходимости.
Короче, я надел на несколько недель форму полицейского и был назначен отцом-шерифом в караул у больной матери — ловко устроился.
Проснулся я, когда на небе появились бледно-желтые и золотистые блики рассвета. Вернее, меня разбудила маленькая Тота, она поцеловала меня и шепнула: «Папа». Она назвала меня «папой»! Несчастная сиротка, сердце мое готово было разорваться от жалости.
Первым делом я изучил уловки, которые выработал отец, чтобы оградить мать от досадных неловкостей.
Я встал, умыл и одел ее непривычными к такому делу руками. Позавтракали мы тем же вяленым мясом и сухарями, которыми ужинали вчера. Тота попросила молока, но откуда же его было взять?! Затем мы поймали лошадей и оседлали мою.
И в нашей Фирме я – его лучший друг.
По всему дому красовались желтые записочки-наклейки: «Не забудь выключить газ!», «Уходя выключи свет!», «Ключи на телефонном столике». И так далее.
— Ну, Индаба-Зимби, — сказал я, — какой путь указывают нам твои кости?
К этим записочкам я стал добавлять собственные.
— Прямо на север, — сказал он. — Путь будет тяжелым, но примерно через четверо суток мы .достигнем крааля белого человека — англичанина, а не бура. Крааль этот находится в чудесном месте, а позади него стоит высокая гора, где водится много бабуинов.
Я понимал, что постоянные устные напоминания и поучения только оскорбляют ее, женщину беспредельно гордую. Записки были не так обидны — в них был привкус игры, шутки.
Я посмотрел на него с недоверием и сказал:
Чтобы мать не потерялась вдруг, забыв дорогу домой, я по утрам регулярно и подолгу гулял с ней. Она уставала на весь день и уже не так рвалась из дома. Знающие люди посоветовали мне поставить по замку на каждую дверь — чтобы запирать мать в любой комнате. Так сказать, от греха подальше. Но я делать этого не стал — уж больно это похоже на тюрьму строгого режима. Впрочем, ключи от машины я надежно прятал — тут я не хотел рисковать.
Итак, Грин опасается меня, Уайт – Грина, Блэк – Уайта, Браун и Грин – Блэка, а мы с Грином и Энди Кейглом – Брауна, и все это чистая правда: ведь Гораций Уайт действительно боится разговаривать с Джеком Грином, а Джонни Браун, широкоплечий, практичный, жесткий и прямой, который подминает под себя всех вокруг, боится Лестера Блэка, который ему покровительствует.
— Ты говоришь глупости, Индаба-Зимби. Где это слыхано, чтоб англичанин построил себе дом в таких дебрях? И откуда тебе знать об этом? Думаю, нам лучше взять направление на восток, к Порт-Наталю.
Горестнее всего было общение с матерью. Любой самый обычный разговор превращался в тяжкое испытание.
— Бен, ты…
— Как знаешь, Макумазан, — ответил он. — Но до Порт-Наталя три месяца пути, если мы вообще туда доберемся. За такую долгую дорогу ребенок может умереть. Скажи, Макумазан, разве до сих пор мои предсказания не сбывались? Разве я не говорил тебе, чтоб ты верхом не охотился на слонов? Разве я не говорил тебе, чтоб ты взял один фургон вместо двух, ибо лучше потерять один, чем два?
— Что, мама?
Все это чистая правда, и однажды в пасмурный дождливый день, когда мне наскучило работать, я изобразил это на одной из диаграмм, которые постоянно вычерчиваю. Сейчас я пытаюсь изобразить на бумаге самостоятельное сообщество (это моя личная инициатива) из служащих нашей Фирмы, чьи фамилии происходят от названий ремесел, инструментов и полезных ископаемых и внести в городской телефонный справочник – Пеккар, Фермере, Молотт, Никкелс, Турнепс, – ибо таких у нас много (в моей Утопии допускаются и кое-какие натяжки, иначе как же мы справимся?); быть может, будь каждый из нас верен занятию, которое обозначено в его фамилии, все строилось бы куда толковее, не знаю только, где нашлось бы уютное местечко для меня самого: ведь моя фамилия, насколько мне известно, ничего не означает, и откуда она взялась, я тоже не знаю.
— Ты говорил все это, — согласился я.
— Ах, ладно… Не важно.
— А теперь я говорю тебе, что надо ехать на север, Макумазан. Там ты найдешь великое счастье. И великое горе тоже. Однако ни один мужчина не должен бежать от счастья, убоявшись горя. Что ж, поступай как знаешь, да, как знаешь!
— Нет-нет, ты скажи!
Я люблю раскапывать всякие никому не нужные интересные сведения, меня это отвлекает и развлекает. У нас в Фирме одиннадцать Гринов (считая Гриинов), восемь Уайтов, четыре Брауна и четыре Блэка. У нас один Слокум – я. Одно время было двое Слокумов: в нашей чикагской конторе появилась Мэри Слокум, этакая секс-бомбочка, только что закончившая школу секретарш, небольшого росточка, с вихляющим задиком и полной красивой грудью, но она вышла замуж и взяла расчет, а вскорости забеременела и исчезла из виду. В последнее время в Фирме нет-нет да и появится то цветной, то негр, всегда в безукоризненной белой или голубой рубашке и с безупречно завязанным галстуком; ни один пока не занимает важных постов, и никто толком не знает, зачем они пришли и чего, в сущности, хотят. Все мы (почти все) нарочито вежливы с ними и делаем вид, будто не замечаем цвета их кожи. Агенты втихомолку потешаются над ними.