Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан Эшноз

Гринвичский меридиан

1

Картина изображает мужчину и женщину на фоне хаотичного пейзажа. На мужчине темно-синяя одежда и зеленые резиновые сапоги. Женщина одета в белое платье, довольно странное для такой доисторической местности. Глядя на такую особу, легче представить ее в виде аллегории неизвестно чего, с талией, обвитой узеньким золотым кушаком, с порхающими над головой пташками или в окружении цветочных гирлянд.

Дело происходило в стране антиподов, в начале зимы. Мужчина и женщина пробирались по гребню холма, усеянному овальными камешками, легкими и матовыми, как пемза; камешки выскальзывали у них из-под ног и скатывались вниз длинными ручейками, издавая при этом нервный картавый перестук, вроде нескончаемого грассируемого «р-р-р». Пейзаж вокруг нашей пары выглядел каким-то раздробленным, взрезанным, словно его изрубили топором; сами персонажи носили имена Байрон и Рейчел.

Тот факт, что автор предпринял попытку описать эту сцену, вначале статичную, что он рискнул изложить — или предположить — ее детали, звуковой и скоростной аспект этих деталей, их эвентуальный запах и вкус, их консистенцию и прочие атрибуты, уже вызывает подозрения. Тот факт, что можно задержаться на созерцании подобного зрелища, возбуждает сомнение в его реальности. Данная картина может служить разве лишь метафорой, как, впрочем, и предметом некой истории, центром, опорой или, скажем так, предлогом для рассказа.

Байрон и Рейчел около часа шагали по этой пересеченной местности, одолев четыре километра пути; наконец они очутились на вершине высокой скалы, отвесно уходившей в море, и двинулись вдоль обрыва в поисках дороги, ведущей вниз. Дорога состояла из остатков лестницы, чурбаков, проржавевших поручней, полусгнивших канатов, досок и прочего мусора. Внизу же были только камень и море.

С минуту они оглядывали пустынный горизонт. Байрон сел наземь, Рейчел кончиком ноги попробовала воду.

— Холодная, — сказала она. — Это здесь?

— Полагаю, да.

— Ты думаешь, это место соответствует описанию Арбогаста?

— Все места одинаковы, — ответил Байрон. — И все описания тоже.

— Но все-таки... — с сомнением пробормотала Рейчел.

— Розовых рифов в природе не бывает, он просто врун. И потом, у нас еще масса времени в запасе.

— И все-таки, — повторила она, — он говорил именно о розовом рифе... — И добавила еще настойчивее: — Это не здесь, Байрон. Нам нужно пройти по берегу дальше к северу.

— Ладно, согласен, — сказал Байрон. — Это не здесь. Пошли.

Но у них было в запасе время, и они распорядились им по своему вкусу. Посидели на сером песке крошечного, размером с двуспальную кровать, пляжика в виде полукруга, чье основание, обозначенное водной границей, непрерывно изменяли набегавшие волны, которые разбивались об него, сникали, отползали и умирали, столкнувшись со следующими; казалось, эти волны, упрямо накрывавшие и обнажавшие узенькую полоску намокшего песка, твердо решили изничтожить жалкую частичку суши с ее сомнительным статусом, нечто вроде no man\'s land[1] — пограничной зоны, которую океан взялся отвоевать у земли; после каждого набега они оставляли на ней, в знак вызова или небрежения — так оставляют разбитые доспехи на поле битвы, — свои следы в виде пышных, шипучих разводов пены, похожих на рваные кружева. Н-да... Сдается, это скорее роман, чем рассказ.

Оставив одежду на камнях, они соскользнули в пространство между песком и морем, словно между чистыми холодными простынями, так что вода заливала их только по плечи. Самые злые волны обрушивались им на головы, били в лицо, вливались в уши и ноздри жидкой солью, от которой жгло в горле и щипало глаза. Они обнимались на этой соленой постели, и к их застывшей коже на миг прилипали песчинки и мелкие ракушки, тут же смываемые очередной волной, как будто эта двойственная — и водяная, и каменистая — среда стремилась уберечь свое достояние в целости для себя одной, при любых обстоятельствах, пусть даже любовных. Долго они пребывали в таком состоянии, подчиняясь неровному ритму морского прибоя, что властно сообщал их телам то одну, то другую позу. Смежив веки, тесно слившись в объятиях, они не то парили, не то плыли в бездне отрешенности, в вечной пустоте, где нет ни силы тяжести, ни времени и где могли бы, к примеру, встречаться, соприкасаясь крылышками и плавниками, ангелочки и рыбки.

Они долго услаждали друг друга, пока не выбились из сил; затем долго отдыхали, пока не озябли. Теперь они лежали на спине, бок о бок, чуточку выдвинувшись из воды, которая доходила им только до бедер, — так откидывают с тела простыню. Волосы Рейчел разметались по лицу Байрона. Наконец они встали и, войдя в воду, поплыли прямо в открытое море, к его горизонтальному пределу. Оказавшись рядом и вдалеке от пляжа, они попытались соединиться над водной бездной, но не преуспели в этом. И потому вернулись передохнуть в бухточку среди скал, на сухом песке.

Затем они двинулись дальше, следуя берегом в северном направлении. Для этого им пришлось опять вскарабкаться на гребень скалы. По пути Рейчел заметила справа от себя, в глубине суши, высокую тонкую стелу из серого бетона, торчавшую среди зарослей дикого кустарника с разлапистыми блестящими листьями, которые лениво распластались вокруг нее по земле. Мегалит выглядел древним: его бока были искрошены временем, основание съели мхи, окружившие его пухлыми коричнево-зелеными подушками.

— Это Гринвичский меридиан, — сказал Байрон полушепотом, словно увидел нечто запретное. — Не обращай на него внимания.

— А что это такое?

— Он обозначает границу смены суток, — шепнул он совсем тихо, словно у стелы были уши, — границу, разделяющую прошедший день и следующий. Островок совсем маленький, затерянный в океане, его открыли слишком поздно, когда линия меридиана уже была установлена. Тогда он был необитаемым, и это вполне понятно: жить тут невозможно. Вот и решили оставить все как есть — менять было себе дороже.

Они остановились. Рейчел слушала молча, не спуская глаз с нелепого сооружения.

— Это изогнутый меридиан, — продолжал Байрон, — изогнутый и к тому же плавучий. Он тянется по воде от северного полюса до южного, нигде не проходя по суше, кроме этого островка. Представляю, каково жить в таком краю, где нынешний и завтрашний дни разделены всего несколькими сантиметрами: рискуешь заплутать разом и в пространстве, и во времени; нет, это невыносимо. Итак, вот единственное место, где меридиан проходит по суше, вот его и отметили таким образом. Вообще-то, следовало бы построить стену, чтобы разделить остров на две даты.

— Пошли туда, — сказала Рейчел.

— Но это может быть опасно, — вяло возразил Байрон.

— Нет-нет, идем!

Она уже бежала; он последовал за ней. Поскольку за время ходьбы они немного отдохнули, то, улегшись на это новое ложе-постель из блестящих, словно лакированных листьев, у подножия календарного обелиска, они слились в объятии между вчерашним и завтрашним днем и насладились друг другом в сегодняшнем, вневременном.

В конце концов они добрались до места, указанного Арбогастом. Оно и в самом деле ничем не отличалось от множества других таких же мест на побережье, по крайней мере в западной его части, если не считать череды рифов, торчавших из воды наподобие акульих спинных плавников; самый дальний из них, покрытый розовато-оранжевой цвелью, как будто служил сигнальным флажком. На сей раз они стали ждать у береговой скалы. И вскоре появилось судно.

Это был большой парусник, чьи борта щетинились старинными пушками; такие корабли нынче можно видеть лишь закупоренными в бутылках или на картинах Жозефа Верне[2]. Он медленно шел к берегу, держа курс на розовый риф.

— Такой трудно не заметить, — бросила Рейчел.

— Вот именно, — ответил Байрон, — и я думаю, это сделано намеренно. Никому и в голову не придет искать тебя на эдакой старой посудине. Гутман будет обшаривать рыболовные шхуны, установит наблюдение за всеми портами и морскими путями, но никто не догадается, что ты села на этот корвет — как раз потому, что он слишком уж бросается в глаза. Это старый испытанный метод.

С палубы судна кто-то подавал им знаки; Байрон помахал в ответ. Это был единственный способ обмена информацией между силуэтом на море и силуэтом на берегу. Люди на палубе торопливо спускали на воду шлюпку с четырьмя другими силуэтами внутри, которые принялись ретиво грести к береговой скале, к ним.

В ту долгую минуту, что они с Рейчел обнимались, Байрон успел подумать о том, что сейчас они перестанут обниматься, спустятся с утеса по тропинке, более удобной, чем та, первая, и шлюпка пристанет к берегу. Там они обнимутся еще раз, и Рейчел сядет в шлюпку, среди силуэтов, которые к тому мгновению уже обретут лица, тела и одежду, облекающую эти тела, станут определенными, конкретными и совершенно разными и начнут грести в обратном направлении, картинно напрягая мускулы. А он, Байрон, еще с минуту посмотрит на удаляющуюся лодку и начнет карабкаться вверх, на скалу, то и дело оглядываясь назад. Рейчел тоже будет оборачиваться до тех пор, пока их глаза еще смогут различать друг друга. Затем, когда все они снова превратятся в неразличимые силуэты, Байрон отвернется от моря. Он опять пройдет четыре километра по каменистой пустыне и вернется в замок.

Точно так все и произошло, с той лишь поправкой, что, добравшись до вершины скалы, он все же обернулся и последний раз взглянул на море. Корабль покачивался на волнах лениво, даже как-то рассеянно и невозмутимо, словно ему все было безразлично. Он был очень большой. Байрон сосчитал его мачты — три, затем его паруса.

И тут внезапно картина исчезла; вместо нее промелькнули жирные цифры — шесть, пять, четыре, три, два, один, ноль, потом какие-то черные расплывчатые геометрические фигуры на грязно-сером фоне с мушками; миг спустя все это сменил перевернутый неразборчивый штемпель, также черный на сером фоне, и наконец пространство преобразилось в большой белый, ослепительно яркий четырехугольник, резко выделявшийся на черной стене. Стена эта вдруг осветилась, и четырехугольник померк, явив взгляду натянутое полотно, служившее ему экраном.

Стало быть, никакой это не роман, а просто фильм. Бобина бешено вращалась на своей оси, рассекая воздух кончиком пленки. Джордж Хаас выключил аппарат, снял бобину и бегло провел большим и указательным пальцами по краям целлулоидной ленты. Потом он уложил ее в коричневый картонный футляр и спрятал его среди других таких же в самой глубине высокого массивного секретера красного дерева, с множеством ящичков всех калибров, изготовленного в семнадцатом веке одним знаменитым англичанином.

2

Кабинет Джорджа Хааса находился на третьем этаже здания на бульваре Османна. Комната была размером с гимнастический зал, письменный стол — не меньше бильярда. В стенах по всей их длине имелось два вида проемов: со стороны бульвара тянулся ряд узких окон с темными шторами и двойными стеклами, с противоположной стороны широченные окна, прикрытые белыми жалюзи с гибкими поворотными планками, выходили в обширный сад, вернее, в ухоженный парк, в аллеях которого, среди аккуратно подстриженных кустов, суетились, размахивая маленькими лейками, веселые садовники в синих клеенчатых фартуках и желтых соломенных шляпах. При взгляде из кабинета, в зависимости от того, куда смотреть — на сад или на бульвар, казалось, что погода снаружи не совсем одинакова.

Огромный письменный стол был почти пуст; немногие стоящие на нем предметы выглядели крошечными оазисами из хрусталя, кожи или картона.

Джордж Хаас придвинул кресло к столу и нажал на кнопку, украшавшую оазис из эбонита в форме раковины, с множеством просверленных дырочек, которые пропускали через себя его голос. Он бросил в раковину короткую, почти односложную фразу и откинулся на спинку кресла.

Дожидаясь, пока его односложный приказ даст плоды, он окинул круговым взглядом четырехугольное пространство, охватив им более или менее все, что смог. На стенах кабинета висело несколько картин, в частности большой холст Монори в ярко-голубых тонах, представляющий боковую галерею здания бывшего вокзала Орсе, и одноцветный, также весь голубой, но иного оттенка, Ив Клейн. Тут же была еще литография Одилона Редона, посвященная Эдгару По и названная «Глаз как диковинный воздушный шар, летящий в бесконечность». Художник изобразил летательный аппарат в виде глазного яблока; вместо кабины к нему был подвешен поднос, где стояла на шее отрубленная голова. Чудовищный аэростат парил в поднебесье над расплывчатым морским простором; на первом плане виднелось какое-то непонятное растение — то ли рослый ирис, то ли хилая агава.

Под литографией стоял на узкой консоли глиняный слепок из Смирны, отразивший представление скульптора о циклопе Полифеме, с одиноким выпуклым глазом в центре лба. Впрочем, автор произведения, отдав дань традиционному мифу об одноглазости циклопов, не счел необходимым вовсе уничтожить следы двух других глаз. Правда, вместо них он вылепил только сомкнутые, слегка запавшие веки, которые, казалось, прикрывали две зияющие дыры, наводящие на мысль, что Полифем, возможно, перенес операцию по удалению обоих глазных яблок, в результате чего у него вырос третий, лобный глаз.

Хаас задумался о том, какая причина побудила скульптора сохранить остатки глаз: может быть, неизвестные мифологические мотивы, или же ему неприятно было подменять органы зрения двумя гладкими глиняными пространствами от ушей до переносицы; видимо, он счел менее рискованным добавить лицу лишний атрибут, нежели напрочь стереть прежние. В результате Полифем выглядел совсем не страшным — просто взял человек да прилепил себе на лоб фальшивый глаз. Да, нелегко сотворить настоящее чудовище, подумал Хаас. Анонимный уроженец Смирны потерпел неудачу из-за собственной избыточной деликатности, продиктовавшей ему снабдить третьим глазом человеческое существо; кстати, таким же образом промахнулся и вышеупомянутый Одилон Редон, с его выставленным в музее Оттерло циклопом, вздумав свести голову Полифема со всеми ее органами к одному-единственному огромному и вдобавок голубому глазу, заполнившему всю черепную коробку; нет, избыточность до добра не доведет.

Раковина на столе коротко прожужжала в знак того, что односложный приказ дал плоды. Хаас поднял глаза к двери кабинета, которую отворил снаружи Прадон.

Хаасу было около пятидесяти лет, Прадону около тридцати. Возраст человека, вошедшего вместе с Прадоном, определялся как эквидистантный[3]. Тощий, одетый в плохо подобранные цвета, он носил большие очки с толстенными стеклами, почти лупами, которые и нацелил в сторону Хааса, пока Прадон подводил его к креслу.

— Я долго колебался, Рассел, — сказал Хаас.

— Все вы колеблетесь, — ответил, садясь, Рассел.

— В общем это вполне естественно.

— Я не был уверен, что вы подойдете. Я и сегодня в этом не уверен.

— Ваше право, — отозвался Рассел. — Но я предоставляю гарантии. О чем идет речь?

Хаас коротко ткнул пальцем в своего секретаря.

— Исчезновение, — отчеканил Прадон. — Один из исследователей, работавший в наших лабораториях, исчез вместе с документом, который господин Хаас желает вернуть. Похоже, что дочь господина Хааса бежала вместе с похитителем. Господин Хаас желает вернуть и ее. Хотя, разумеется, эти две проблемы лежат в совершенно разных плоскостях.

— Итак, вы поняли суть дела? — осведомился Хаас.

— Прекрасно понял, — ответил Рассел. — Это классическая схема. Продолжим.

— Минутку, — прервал его Хаас.

— Перед тем как продолжить, — пояснил Прадон, — господин Хаас желал бы ознакомиться с вашей деятельностью.

— Ну разумеется, — сказал Рассел, доставая из кармана небольшой плоский пакет и протягивая его перед собой. — Вот мой curriculum vitae.

Прадон развернул целлофановую обертку и извлек оттуда маленькую катушку с кинопленкой того же типа, что и описанная выше. Подойдя к циклопу, он, видимо, нажал на потайную пружину, скрытую в античном затылке, ибо голова вдруг распалась надвое, повернулась на невидимых шарнирах и обнаружила минипроектор, вмонтированный на то место, где у Полифема должны были находиться мозги. Прадон вставил бобину в аппарат и включил его, предварительно задернув шторы и развернув планки жалюзи так, что они сомкнулись сплошной непроницаемой стеной.

Лобный глаз вспыхнул и выбросил в комнату конический луч света, в котором тут же материализовались обычно невидимые, порхающие в воздухе пылинки. В тот же миг из динамиков, вделанных в стены, понесся звук, или, вернее, зачатки звука, слабые его предвестия, в общем-то различимые, но пока еще нейтрально-пустые, слегка шипящие и похожие на трение мягких предметов, перебиваемое посторонним треском. Когда раздалась музыка, Хаас и Прадон повернулись к стене напротив. Сам Рассел не шевельнулся, он застыл в своем кресле, по-прежнему направив взгляд перед собой, к письменному столу; огромные очки придавали ему вид не то уснувшего, не то вспугнутого насекомого.

Музыка была бинарной, схематичной и довольно громкой; в паузах слышались неясные обрывки разговоров и звон бокалов. Изображение тоже было неясным, хотя и красочным; Прадон отрегулировал четкость.

На узкой сцене ночного кабаре раздевалась молодая женщина. За кулисами стоял мужчина, с виду старше ее; он следил за стриптизершей, подхватывая на лету и складывая предметы одежды и покрывала, которые она швыряла в его сторону одно за другим, в убывающем порядке. По завершении процедуры женщина постояла на сцене еще несколько секунд, ритмично покачивая тем, что осталось после раздевания, затем ушла.

Занавес упал, приглушив редкие хлопки публики.

— Привет, Карла, — сказал мужчина.

— Привет, Абель, — сказала женщина.

Таким образом стали известны их имена. Подойдя, мужчина протянул ей стопку заботливо сложенной одежды.

— Никто и думать не думает о типе, который ее собирает, — пожаловался он.

— Пока есть кому ее собирать, еще не все потеряно, — со вздохом ответила Карла.

Один из зрителей отважился заглянуть за кулисы. Он устремил на Карлу алчный взгляд, под мышкой у него был зажат желтый целлофановый пакет. Абелю пришлось выталкивать его силой; наконец незваный гость попятился и исчез.

— Каждый вечер одно и то же, — сказал Абель, возвращаясь к Карле. — Хоть дерись с ними.

— Ко мне сегодня вечером кое-кто придет, — сообщила Карла, — один американец. Пропустишь его сюда.

Абель кивнул. Он глядел, как она развязывает и снимает с шеи красную бархотку — единственное украшение, которое она оставляла на себе во время стриптиза; теперь она обнажилась дальше некуда. Многолетняя работа управляющим в этом заведении постепенно возвела между Абелем и женской наготой нечто вроде стены, непроницаемого, хотя и прозрачного экрана, уберегавшего его даже от намека на вожделение. Он ходил среди голых накрашенных тел с полнейшим безразличием — так хирургический скальпель бесстрастно рассекает печень за печенью. И все-таки на Карлу он смотрел.

— Эй, берегись! — улыбнулась она. — Как бы тебе не пришлось драться с самим собой.

Абель переступил с ноги на ногу, сглотнул слюну, и на его лице отразилось глуповатое смущение. Карла снова усмехнулась и пошла в гримерку. Абель с минуту потоптался за кулисами, озадаченно нахмурившись, и поплелся в бар, словно под воздействием какого-то загадочного тропизма.

В гримерке царил полный кавардак. Карла уселась перед большим круглым зеркалом, обрамленным голыми, в основном перегоревшими лампочками, и начала снимать грим, чтобы наложить новый. Услышав стук, она вскочила и бросилась открывать, но, едва распахнув дверь, отступила назад и машинально прикрыла руками грудь.

— Извините, — пробормотала она, — я ждала кое-кого другого.

— Я собираю на слепых, — сказал Рассел.

Сейчас на нем были другие очки — не с толстыми прозрачными стеклами, а с черными. В левой руке он держал трость, в правой — жестяную коробочку с ручкой, прорезью в крышке и этикеткой на передней стенке.

— Да, конечно... минутку, — ответила Карла, опустив руки.

Она подошла к зеркалу, пошарила в сумочке и вернулась с монетами, которые и опустила в щель, для этого предназначенную.

— У вас доброе сердце, — объявил Рассел и нажал на ручку своего портативного устройства для сбора пожертвований.

Звук был почти неслышным, но внезапно под левой грудью Карлы, в том месте, где находился вышеупомянутый орган, появилась крошечная дырочка. Карла пошатнулась, глаза ее изумленно расширились, и она мягко опустилась на пол гримерки, застеленный линолеумом, имитирующим розовые мраморные плиты, где ее распущенные волосы легли вокруг головы золотистым ореолом. Рассел выдернул из-под тела носок своего ботинка, дунул на жестяную коробку, откуда струился легкий дымок, и направился в глубину комнаты, приближаясь якобы к зрителям, а на самом деле к кинокамере, скрытой на вешалке среди платьев. Перед тем как он ее выключил, она показала крупным планом, чуть косо, его лицо, и этот последний кадр сменился темнотой.

— Весьма находчиво, — сказал Джордж Хаас. — Что ж, продолжим.

3

Итак, Вера лежала на кровати в своей спальне, когда заверещал телефон.

Поскольку провод был довольно длинный, аппарат частенько относили в ванную, на другой конец коридора. Вера прошла по коридору.

Ванная комната была явно великовата. Высокий потолок, блеклые стены с серыми разводами. Телефон притулился в неустойчивой позиции на краешке раковины. Здесь, вблизи, он не просто верещал, он прямо-таки разрывался от звонков, которые вылетали из него яростными залпами и, казалось, грозили вот-вот нарушить его опасное равновесие. Вера присела на бортик ванны.

— Это я, Поль, — объявил аппарат.

— Да, я слушаю, — ответила Вера.

— Я звоню просто так, — дипломатично сообщил Поль.

И тут же разразился нескончаемым потоком речи. Вера слушала рассеянно, вполуха. Освещение в ванной было тусклое; в полутьме ее накрашенные веки выглядели черными. Она отвечала односложными поддакиваниями, растягивая их елико возможно. Когда наступал ее черед говорить, она быстро водила глазами — можно сказать, стреляла ими — из стороны в сторону. Глаза у нее были большие. Она походила на Дороти Гиш, сестру Лилиан[4].

Сегодня Поль звонил уже третий раз. Он был настойчив. Его голос проникал в ухо Веры как подобие сухого питания, обезвоженного, замороженного и превращенного в тоненький бежевый жгутик. Он говорил не умолкая, так, что ей не удавалось выделить отдельные звуки или хотя бы вдохи и выдохи в сплошном тумане его длинных фраз, перегруженных отступлениями, инверсиями, эллипсисами, отсылками, поправками и перечислениями, которые доносил до нее, невзирая на этот туман, телефонный провод, сам по себе черный, эластичный и скрученный спиралью. Вера забавлялась тем, что свободной рукой растягивала эту спираль, отпускала и даже завязывала в узел, чтобы еще больше усложнить речь Поля.

Она глядела на ванну, полную неслитой остывшей воды. Хорошо бы швырнуть туда Поля — прямо в одежде, со всеми его словами, чтобы они вместе размокли там, размякли, разбухли и преобразились, как те бумажные восточные цветы, которые вода высвобождает из бесформенного, съеженного темного кокона, после чего они, распустившись во всей своей яркой красе, плавают в глубине сосуда...

«Боже, до чего бородатое сравнение!» — огорченно подумала она.

— Поймите, для меня это исключительная ситуация, — говорил тем временем Поль. — Обычно я скорее скрытен и сдержан.

Вера сняла с аппарата отводную трубку, тяжелую и черную, какой ей, впрочем, и полагалось быть, и начала раскачивать ее на проводе над ванной; провод медленно выскальзывал из ее пальцев, и трубка в конце концов почти коснулась мыльной поверхности. Вера подумала: не опасно ли окунать ее в жидкость? Что если электрический ток внезапно пронзит воду, воздух и ее саму ослепительно-белыми разрядами? Она представила себе, как падает, парализованная, в ванну, где серая вода тут же забурлит, затрясется, загудит, точно взбесившийся флиппер или старый транзистор, включенный на полную катушку; а Поль все продолжал кричать в телефон:

— Я очень хочу вас увидеть!

Вера положила параллельную трубку и окунула руку в воду. Вообще-то она предпочитала душ, а не ванны. Под душем она яснее ощущала, как струи обтекают и массируют ее тело, как оно превращается в границу между двумя водами — той, что течет сверху, и той, что уходит вниз, как оно становится посредником, промежуточным звеном в сложном лабиринте проточной воды, скрытно питающем города и веси.

— Только не сегодня вечером.

Она произнесла это настолько твердо, словно и впрямь серьезно обдумывала этот вопрос, тогда как мысленно уже неслась в потоке воды, готовая целиком раствориться в ней, попасть в трубы, а оттуда растечься по всей земле, сея ужас своим нежданным появлением из кранов, потрясая толпу взлетом струй гейзера или фонтана; под конец она с удовольствием перевоплотилась в капельки, бегущие из садовых леек, чтобы напоить фрукты, цветы и овощи.

— Я вас не слышу, — сказал Поль.

— Да я ничего и не говорю.

— Где вы находитесь?

— В ванной. Сижу на краю ванны.

И уточнила, по его просьбе, что ванна эта снабжена ножками, стенками, дном, сточным отверстием и кранами. Он хотел знать абсолютно все, даже то, что и слова доброго не стоит. Далее: от ванны отходили трубы, связывающие ее с внешним миром и с другими трубами, подсоединенными к первым в темном углу, в глубине помещения; а что там дальше, она не знала.

Поль был в восторге, услышав все это, в восторге оттого, что ему представился удобный случай порассуждать и на эту тему. Он описал ей, как трубы в их специальной оболочке проходят сквозь штукатурку и толщу бетона к водостокам, коллекторам и очистным станциям, как вода, уже по другим трубам, течет вспять, течет непрерывно, разъедая на своем пути все подряд: трубы, вещи, намыленные тела и даже самое себя.

Итак, теперь он разглагольствовал о воде. Трудно определить, слушала ли его Вера. Он описывал свойства воды многословно, с массой ненужных подробностей, как развивал бы любую другую тему: следует знать, что воду очищают, пропуская ее через специальные фильтры, которые поглощают нечистоты; каждому виду нечистот соответствует особый вид фильтра; все это организовано в высшей степени тщательно; сами фильтры впоследствии отмывают в рассоле.

Рассол вызвал у Веры улыбку, но этого Поль услышать не мог.

— А теперь о чем-нибудь другом, — попросила она.

— Хотите историю? — предложил Поль.

— Очень хочу.

— История о трех уланах в Бенгалии, — возгласил Поль.

Жили-были в Индии трое солдат, они служили в армии, в уланском полку, под командованием некоего полковника Стоуна. Первого солдата звали Макгрегор, второго — Форсайт. Третий, менее интересный, звался Стоуном, это был сын полковника Стоуна; отец и сын не очень-то ладили друг с другом. Далее. Все они сражались с одним магараджей по имени Мохаммед-хан, который заручился помощью красавицы шпионки по имени Таня или что-то в этом роде.

Поль обещал продолжить историю в следующий раз.

— Как-нибудь на днях, — сказал он. — Я позвоню.

Перед тем как положить трубку, Вера опять улыбнулась, едва заметно пожала плечами и выразила согласие взглядом, а также легким взмахом руки; впрочем, об этих четырех жестах никто никогда не узнал. Потом она вернулась в спальню, задернула оконные шторы и снова улеглась в постель.

4

Человек, шагавший по улице, вполне мог заметить, как на одном из этажей задергивают оконные шторы, но не обратил на это особого внимания.

Его звали Селмер, а по имени — Тео. Он был выше среднего роста, но совсем ненамного. Он носил серые вельветовые брюки и синюю суконную куртку с истертым и поднятым по причине холода воротником.

Тео Селмер брился только раз в два дня; нынешний день был свободен от бритья. Кроме того, проживая в весьма скудно оборудованном гостиничном номере, он мылся только раз в три дня. Сегодня как раз был тот самый день. Он искупался в банном заведении на площади Патриархов и в данный момент шел именно оттуда, грустный, но чистый, еще непросохший и морально униженный. Он был один. Миновав мечеть, он пересек Ботанический сад, направился к Сене и пересек ее тоже, по мосту.

Маршрут Тео Селмера явно не имел никакой определенной цели. Он просто шагал куда глаза глядят. Сейчас он проходил по набережным, мимо букинистов, закутанных в теплые шарфы и громоздкие пальто; они топали ногами и дули на руки, чтобы согреться. Дважды он останавливался возле прилавков с истрепанными иностранными книжками, но ничего не купил. У него не было денежных запасов ни в карманах, ни в каком-либо банке; короче говоря, он был на мели. Выйдя на улицу Риволи, он проследовал по ней до Пале-Руаяля, миновав статую Жанны д\'Арк, обычно золотисто мерцавшую под солнцем, а сейчас, в пасмурном сером воздухе, тускловато-желтую.

Вид Оперы издали, со стороны площади Театр-Франсе, пробудил у него голод: ее здание очень уж походило на огромную миндальную тарталетку. Войдя в булочную, он купил круассан и заплатил десятифранковой бумажкой. Продавщица высыпала ему в руку каскад мелочи, которую он окинул беглым взглядом — слишком беглым, чтобы действительно проверить правильность сдачи. Затем пошел вверх по проспекту Оперы, жуя на ходу круассан и подводя итоги ситуации, в которой оказался.

В правом кармане брюк еще оставалась пятидесятифранковая купюра, придавленная кучкой сдачи с десяти франков; при каждом шаге монеты били его по ляжке; в левом имелись билетики на городской транспорт, как новые, так и пробитые. В одном кармане куртки лежал маленький тощий блокнотик, состоявший из погнутой металлической спиральки, жухлой картонной обложки зеленого цвета, двух десятков листочков, преимущественно чистых, и обрывков других листочков, застрявших на спиральке; на некоторых страницах красовались номера телефонов, в сопровождении имен или без них, названия иностранных книг, неразборчивые или вовсе вымаранные записи и мелкие рисунки, бесформенные и небрежные. Тут же находились: пачка смятых, наполовину выпотрошенных сигарет, зажигалка и шариковая ручка, то и другое из красной пластмассы, а также надорванные билеты в кино и музеи, три-четыре колумбийских песо, табачное крошево, клочки материи и волосок. Другой карман был целиком занят сброшюрованным экземпляром польской грамматики, которая мерно похлопывала его по левому бедру, но не в такт денежной мелочи.

Внутренний же карман куртки содержал паспорт с множеством виз и желтый кожаный бумажник, набитый всякой всячиной: в одном отделении лежали справки о прививках, фотография какого-то дома, использованный авиабилет и сильно потертые водительские права, выданные в 1962 году префектурой Тулона (департамент Вар), укрепленные высохшим, растрескавшимся от старости скотчем и украшенные моментальной фотографией Тео Селмера в возрасте девятнадцати лет. Другое заполняли различные официальные бланки и анкеты на английском, испанском или португальском языках. Большая часть этих бумаг была совершенно бесполезной, но Селмер никак не мог решиться выбросить их, в чем иногда вяло упрекал себя.

Оставив по левую руку Дворец Гарнье, он вышел на улицу Шоссе-д\'Антен, разукрашенную на всей своей протяженности неоновыми вывесками, пестрыми, подвижными, мигающими и такими несоразмерно большими, что они казались театральными или кинодекорациями, которые рабочие с величайшим трудом воздвигли на короткое время съемки или спектакля, ожидая теперь за кулисами команды к демонтажу. Уже начался сезон распродаж, и густые толпы статистов облепили прилавки и корзины, битком набитые вещами с сорванными этикетками. Селмеру пришлось прокладывать себе дорогу среди матерей семейств, которые с визгом вырывали друг у дружки связки нижнего белья под утомленными, потухшими взглядами эскадронов продавщиц. Выбравшись наконец из этой покупательской магмы, он вышел на площадь, обнесенную сквером, — приют пенсионеров и голубей, где первые кормили вторых крошками и объедками.

Он пересек площадь и поднялся по улице Бланш, а за ней по улице Пигаль к бульвару Клиши. В этом квартале уже начинали появляться на тротуарах женщины — по одной или группками по двое — по трое. Зимняя стужа заставила их укутаться в пальто, скрывшие достоинства, обычно щедро выставляемые напоказ; теперь же от всего ансамбля, стимулирующего эректильную реакцию прохожих, потребную для заключения короткого контракта, остались только лица. Одна из торговок телом вызвала у Селмера минутное раздумье, но он тут же отринул этот соблазн, движимый смутным предчувствием неизбежной горечи или, скорее, осознанием крайней и прискорбной недостачи средств. Обойдя всю площадь Пигаль, он спустился к перекрестку до улицы Ларошфуко, в дальнем конце которой, по левой стороне, находился музей Гюстава Моро; туда-то он и вошел.

Дверь в музей была заперта: требовалось позвонить, чтобы вам открыли. Очутившись внутри, Селмер сперва подумал, что угодил в частный дом: всюду виднелись ковры, медные статуэтки, растения в горшках; кассир походил на консьержа, а немногочисленные смотрители — на дворецких. Музей располагался на четырех этажах, соединенных меж собой тремя лестницами — две с обычными маршами, третья винтовая.

Он прогулялся по просторному залу третьего этажа, задержавшись, в частности, перед тремя картинами; первая называлась «Музы, покидающие своего отца Аполлона, дабы нести миру просвещение», вторая — «Химеры», и третья — «Женихи Пенелопы». Сперва его заинтересовала техническая сторона этой живописи. Он не мог понять, закончены ли данные произведения: на холстах встречались места, перекрытые несколькими красочными слоями, каждый из которых лишь частично прятал нижний, позволяя таким образом увидеть или угадать, что хотел замаскировать и одновременно подчеркнуть Гюстав. Однако Селмеру быстро надоели эти технические соображения, и он принялся устанавливать логическую связь между всеми тремя картинами, как если бы они являли собой различные эпизоды одного и того же сюжета: от начальной сцены с музами, покидающими отца, к химерам в качестве, возможно, основного элемента интриги или же предлога для резни, а там и к финальному убийству женихов. Покончив с этим развлечением, он поднялся с третьего этажа на четвертый по лихо закрученным ступенькам винтовой лестницы.

Первый зал оказался безлюдным. Во втором пребывал один-единственный посетитель ненормально высокого роста, с завидной недвижностью стоявший перед картиной в правом углу, в глубине помещения. Тео Селмер подошел ближе, чтобы рассмотреть предмет столь пристального интереса. На холсте были изображены мучения Прометея.

5

— На этом снимке он представлен в профиль, с правой стороны, с обнаженным торсом; он стоит, прислонившись к столбу, заложив руки за спину и поставив ногу на цоколь. На правом боку, в районе печени, виден шрам. Изображение очень темное — вероятно, снимали ночью; кстати, как раз над его головой горит фонарь. Лицо скорее удлиненное, волосы каштановые, глаза светлые, нос с небольшой горбинкой. Он смотрит прямо перед собой, чуть вверх. То, что он видит, не попало в поле зрения.

— Ничего, сгодится и так, — сказал Рассел.

— Это самая последняя фотография, — пояснил Прадон. — Других снимков Кейна у нас нет.

— Ну, в любом случае, одних фотографий мало, — продолжал Рассел, — хотя... посмотрим. Расскажите мне о нем что-нибудь.

Прадон извлек из кармана листок.

— Фамилия Кейн, имя — Байрон. Родился в 1929 году в Балтиморе. Учился в Чикагском университете, там же познакомился с Кэтлин Эванс, на которой и женился. В 1958 году провел несколько месяцев в психиатрической клинике. В феврале 1959 года принят в лабораторию, которая была нашим субподрядчиком. Его работа отмечена Гиббонсом, в то время ответственным за данный сектор, и в 1962 году Кейна переводят в филиал нашей фирмы. Работает на нас в США до 1970 года, после чего приезжает в Париж, чтобы продолжать свои изыскания здесь. С женой разошелся. Это все.

Рассел снова повторил свое «посмотрим». Хаас сказал Прадону, что он свободен. Тот молча вышел.

— Итак, я долго колебался, Рассел, — начал Хаас.

Рассел снял свои огромные очки и начал протирать их носовым платком в бело-голубую клетку, прикрыв глаза.

— Я вас понимаю, — уклончиво произнес он. — Давно ли Кейн ухаживает за вашей дочерью?

— Не знаю, я ничего не замечал. Рейчел работала вместе со мной, следовательно, они должны были видеться довольно часто.

— Когда они уехали?

— Два месяца назад. Их путешествие было рассчитано дней на десять. Им предстояло осмотреть один участок земли в Австралии — мы разработали проект строительства завода в том месте. Единственное, что я получил, — открытку от Рейчел, опущенную в Мельбурне, со стадом кенгуру на фото. И с тех пор — абсолютно ничего. Сначала я не придал этому значения: Рейчел часто продлевала свои поездки, не предупредив меня. Но недавно мы обнаружили, что Кейн прихватил с собой очень важные документы, которые ему были совершенно не нужны. Эти бумаги необходимо вернуть во что бы то ни стало, хотя, боюсь, они уже попали в лапы конкурентов. К сожалению, придется также заставить Кейна исчезнуть... любыми средствами, которые вы сочтете необходимыми.

— Ну, этого товара у меня в избытке, — сказал Рассел. — Что можете сообщить о самих документах?

— Они собраны в папку под названием «Престиж», больше я ничего не могу вам сказать. И попрошу ни с кем не обсуждать эти сведения, они в высшей степени секретны.

— Слепые иногда обязаны быть и немыми, — сентенциозно провозгласил Рассел.

Он надел очки и только под защитой стекол открыл глаза.

— Вы... действительно стопроцентный слепец? — осторожно спросил Хаас.

— Не совсем. Если это может вас успокоить, я немного вижу. Различаю яркие пятна, свет. На оба моих глаза приходится около одной десятой диоптрии. Хватает как раз на то, чтобы отличить день от ночи. Но это отнюдь не мешает мне работать.

— Просто поразительно.

— Да я и сам удивляюсь. Думаю, остальные чувства с лихвой компенсируют отсутствие зрения. Я воспринимаю все, что происходит вокруг, но просто другими способами. Не подходите ко мне! — внезапно воскликнул Рассел, простерев перед собой левую руку.

— Но... я сижу на месте, — удивился Хаас.

Рассел пошарил пальцами в воздухе и неохотно опустил руку.

— Я ощутил некое повышение температуры с той стороны, — пояснил он. — Вот таким-то образом я и улавливаю приближение людей.

— На сей раз вы ошиблись, — ухмыльнулся Хаас.

— Да, это бывает довольно часто, — ответил Рассел.

Он поднял стекло своих часов и бегло провел пальцем по стрелкам.

— Мне пора. Свои расценки я сообщил вашему секретарю.

— Договорились, — сказал Хаас.

Он открыл было рот, собираясь что-то добавить, но тут же закрыл его, не издав ни звука. Рассел услышал легкое чмоканье и улыбнулся.

— Только не повторяйте мне, что вы сомневались, — сказал он, вставая. — Я вас хорошо понимаю. На вашем месте засомневался бы любой.

6

— Каждый вечер Форсайт играл на флейте, — рассказывал Поль, — на одной из тех гнусавых флейт, какие бывают у заклинателей змей. Вначале он играл для себя самого, рядом не было ни змей, ни публики. Однако потом Форсайт заметил, что Макгрегор не выносит звука этого инструмента, и, будучи... как бы это сказать... большим задирой, в конце концов стал играть только для того, чтобы раздражать Макгрегора.

Вера слушала.

— Макгрегор был похож... ну, скажем, на Гэри Купера, а Форсайт скорее на Франшо Тоуна. И вот однажды вечером, когда один из них донимал другого игрой на флейте, появилась настоящая змея.

Они сидели в баре близ Порт-де-ла-Виллет, рядом с кольцевым бульваром. Помещение было залито желтым светом, и все предметы, пожелтевшие в этом свете, отражались в окнах бара, за которыми виднелось шоссе, ведущее к Обервилье. В уголке у стены одинокий пожилой господин тихонько стучал на портативной пишущей машинке в сером пластиковом чехле; он печатал медленно, долго отыскивая нужную букву и старательно нацеливаясь на нее пальцем, как делают обычно полицейские в участке.

— Макгрегор сразу же увидел змею, но ничего не сказал. Змея, вернее всего кобра, привлеченная звуками флейты, подползала к Форсайту все ближе и ближе, а он ничего не замечал. Когда же он увидел кобру, она подобралась к нему слишком близко, чтобы можно было встать и убежать, и тут Макгрегор начал над ним потешаться. «Играйте, играйте, — сказал он, — теперь это в ваших интересах!» И Форсайт принялся изо всех сил дуть в свою флейту, стараясь зачаровать змею; это ему удалось, страшная кобра начала танцевать перед ним. «Продолжайте! — с хохотом приговаривал Макгрегор, — дуйте сильнее, для вас это вопрос жизни и смерти!» И тот играл из последних сил, надувая щеки, обливаясь потом и не отрывая взгляда от глаз рептилии.

Длинная стойка бара, украшенная разноцветной мозаикой и изогнутая плавным, без всяких углов, полукольцом, выступала из кафельной стены как морская волна, только гребень ее был стесан и обит медью, а пена извергалась из пивных кранов. Желающие сменить эту метафору, мысленно перейдя на иную высоту, могли сравнить эту стойку с каким-нибудь скалистым горным массивом герцинской или плиоценовой складчатости. Вера и Поль расположились вблизи изгибчатой стойки. На улице темнело. Хотя было еще довольно рано. Все еще стояла зима.

— В конце концов Макгрегору стало жаль Форсайта, и он убил змею, — заключил Поль. — Он выстрелил в нее. И прикончил, разумеется, с одной пули.

— Ну и?..

— Продолжение следует, — сказал он.

Они сидели лицом к лицу, разделенные лишь маленьким квадратным столиком (и ведь никуда не сбежишь, думал столик, эта парочка прямо-таки пригвоздила меня к полу своими локтями!). Они беседовали. Их слова сталкивались, их голоса вступали в схватку подобно гладиаторам: один вооруженный мечом, другой шлемом, один со щитом, другой с сеткой. В беседе участвовали главным образом губы и лицевые мускулы, руки же и плечи обеспечивали пунктуацию, иллюстрации и комментарии. В остальном их тела пребывали в покое, в относительной неподвижности, лишь иногда встряхиваясь, точно собака в конуре, скрещивая или распрямляя ноги, чтобы избавиться от мурашек (а Поль еще и от эрекции); на столе стояли два пустых стакана и два полных.

Они беседовали. Этот разговор напоминал встречу над бездной, хрупкое общение через бездонную пропасть, где их слова боязливо пробирались по шатким мосткам из полусгнивших лиан, протянутых между двумя краями обрыва и готовых лопнуть в любой момент; реплики медленно, по одной, двигались по этому опасному сооружению, иногда сцепляясь вместе подобно слипшимся кускам породы, погруженным в те маленькие вагончики, какие используют в шахтах и карьерах; таким образом, каждое слово таило в себе особый смысл (который можно было толковать и так, и эдак), или усталость, или уклончивость. Иногда какое-то слово срывалось и падало в пропасть.

Полю было тридцать пять лет. Он носил американский плащ и очки; он был довольно невозмутим и довольно высок; он жил один. Наконец-то он уговорил Веру встретиться с ним — один раз, потом второй, потом еще множество раз. Он упорно добивался этого. Он твердо решил соблазнить ее. Что было не очень сложно.

— У вас есть сигареты?

— Только крепкие, — ответил Поль, роясь в карманах.

— Нет, — сказала Вера, — хочу легкую. Слишком много слов и слишком мало легких сигарет. Увы, увы!

Он пошел за сигаретами к стойке.

— С фильтром? — спросила барменша.

— Без, — ответил Поль. И вернулся к столику. — Если бы я был музыкантом... — начал он.

Он сорвал с пачки целлофановую обертку и серебристую ленточку, вытащил на треть один из бумажных цилиндриков, протянул Вере и дал прикурить. Если бы он был музыкантом, он мог бы сейчас сказать, что в некоторые дни, с утра, у него исчезают партитуры и что в некоторые другие дни у него похищают инструмент. Но, увы, он не был музыкантом.

— И все-таки, — сказал он, — именно так это и происходит.

Один из посетителей включил музыкальный автомат.

— Вы, наверно, любите музыку, — предположил Поль.

— Нет, не очень-то, — ответила Вера, — она никогда не бывает достаточно быстрой, и у человека остается слишком много времени. Чтобы думать о других вещах.

— Ну разумеется, разумеется, — согласился Поль, — однако... И т. д. И т. д.

Вот так они и беседовали, слово за слово, целыми часами. К концу встречи они уже не знали, ни один из них не знал, говорят ли они вместе или каждый сам по себе, достигают ли согласия в единственном синкретичном слове или все еще противостоят друг другу, как ежедневно, поодиночке, противостояли окружающему миру, тому, что не сдается на милость слов, вынужденные непрерывно маневрировать в сражении, имея для этого весьма ненадежные средства, первое попавшееся оружие, сомнительные доспехи, вещи, с которыми не расставались лишь потому, что когда-то где-то сочли их полезными и сохранили на всякий случай поблизости, под рукой или даже на себе, в карманах одежды — если там еще оставалось свободное место.

7

Архитектура замка представляла собой хаотичное сборище стилей и материалов. Во-первых, этот замок совершенно не походил на замок. Своим названием он был обязан тому факту, что являлся единственным сооружением, пригодным для обитания, внушительным, надежным и вдобавок расположенным поодаль от берега, каковое местоположение сообщало ему видимость жилища знатного сеньора в глазах каждого из прибывающих сюда гостей. Он высился на восточной оконечности острова, уравновешенный с трех сторон света тремя другими постройками — военного образца и значительно меньших размеров, напоминавшими блокгаузы, ветхие, облупленные, исчерченные разноязыкими граффити и заваленные высохшими экскрементами.

Замок покоился на бетонных блоках, установленных на месте каких-то совсем уж древних развалин. Эти блоки сначала шли правильными плотными рядами вдоль всех четырех стен — явный признак того, что к строительству относились серьезно, по крайней мере на первой стадии, ибо чем выше, тем более неровно их укладывали, так что примерно на уровне второго этажа они и вовсе исчезали, словно остановленные невидимой силой в своем вертикальном порыве. Конструкцию укрепили, заполнив кирпичами проемы между блоками, поверх которых были возведены стены из небрежно ошкуренных древесных стволов и крыша из листов рубероида. Сооружение изобиловало трещинами, щелями и другими видами просветов, которые были замаскированы досками и алюминиевыми заплатами, что придавало ему сходство с заброшенной лачугой в бидонвиле.

В центре вестибюля первого этажа — темного, лишенного окон помещения на уровне земли — виднелось начало лестницы, также незаконченной, обрывавшейся на двенадцатой ступеньке. Потолок был украшен лепными узорами, с которых давным-давно осыпалась штукатурка, оставив после себя лишь непонятные пожелтевшие загогулины. Внизу, под ними, прямо сквозь утоптанный глиняный пол пробивались чахлые растеньица, в том числе молоденькая пальма со стволом, выпачканным в машинном масле.

Для того чтобы попасть на второй этаж, приходилось взбираться по угрожающе скрипучему экзотическому трапу из деревянных кругляшей, скрепленных веревками. Наверху имелось только одно помещение, заваленное мебелью, чемоданами и другими вещами, в той или иной степени заплесневевшими; среди них высилась груда сломанных вентиляторов. Узкие окна, большей частью с разбитыми стеклами, были прикрыты листами толстого прозрачного пластика; сквозь широкий проем, затянутый слюдяной оболочкой, можно было разглядеть, в нескольких сотнях метров от дома, море, неясное и искаженное, как изображение на экране домашнего кинопроектора.

В числе мебели имелось множество столов, на которых валялись всякие незатейливые предметы: бумаги, одежда, щетки, бутылки, лампы. Самый большой стол был почти целиком занят незаконченным паззлом, представляющим собой «Посещение галереи» Ван Хехта. Байрон Кейн как раз пытался заполнить одну из розеток потолка галереи, когда лестница-трап скрипнула под ногами Джозефа.

Джозеф был высокого роста и могучего сложения. Густые седоватые усы, широкий крестьянский торс и коротко остриженные, зачесанные назад волосы придавали ему сходство со Сталиным, тем более что и звался-то он Джозефом; впрочем, вряд ли это было его настоящее имя.

— Карье звонил сегодня утром.

Байрон Кейн не ответил. Он водил над поверхностью паззла оранжево-серой картонкой, подыскивая ей нужное место.

— Они кого-то наняли, — продолжал Джозеф.

— И кого же это они наняли? — спросил Кейн, не поднимая глаз. — Обычного топтуна или аса от Пинкертона?

Он говорил мягко и как-то методично, притом с легким напряжением в голосе, глубоко скрытым и еле уловимым, хотя, обнаружив однажды эту особенность, ее уже трудно было не замечать. И еще этот голос отличался любопытными интонациями, как будто его владелец, избавившись поначалу от всех следов американского акцента, попытался впоследствии восстановить некоторые его признаки, не преуспел в этом и создал для себя новый акцент из того, что попалось под руку и что не имело ничего общего ни с прежним, ни с любым другим, — акцент литературный. Если отвлечься от этих фонетических особенностей, сам он выглядел терпеливым, рассеянным, слегка разочарованным и, казалось, полагался именно на рассеянность и терпение, чтобы обмануть разочарованность. Он неизменно носил одежду из синего холста — куртку, сшитую в Шанхае, и брюки, сотканные в Макао. Заметив, что Джозеф не торопится отвечать, он повернулся к нему.

— Это слепой, — сказал тот.

Кейн на минуту перестал водить своей картонкой над паззлом.

— Слепой, — повторил он почти с уважением. — Надо же! Слепой убийца. «Любовь, слепой убийца» — вроде была песенка с таким названием?

— Без понятия, — ответил Джозеф. — Не помню.

— Но объясните вы мне, — спросил беззаботно Кейн, — разумно ли нанимать слепого для розыска человека?

— Этот слепой — Рассел, — сообщил Джозеф.

— Не знаю такого. Один из ваших друзей?

— Ничего-то вы не знаете, — обронил Джозеф.

— Это святая правда: «я знаю все, я ничего не знаю...»

На верхушке лестницы показался третий человек, он подошел к ним, с трудом проложив себе путь среди мусора.

— Время! — объявил он.

Это был довольно высокий тощий субъект с усталым взглядом, в районе пятидесяти лет, как и первые двое. Он носил желтовато-зеленый костюм, желтовато-зеленую рубашку и желтые туфли. Звали его Тристано. Пройдя мимо них, он отшвырнул несколько вентиляторов и добрался до непонятного громоздкого сооружения, прикрытого тяжелым брезентом; сорвав одним взмахом этот чехол, он обнажил огромный передатчик, совсем новенький и сверкающий хромированными деталями; аппарат явно чувствовал себя неуютно среди окружающей помойки.

— Пора. Вы можете наладить мне эту штуку?

Байрон Кейн бросил свой паззл и, расположившись перед аппаратом, принялся нажимать кнопки, перемещать курсоры, регулировать потенциометры и проверять шкалы. Затем он прошелся по частотам, осторожно пробираясь по сложной, капризной дорожке длинных и коротких волн. Послышался треск, из динамика вырвались дрожащие свистки различных тональностей, пронзительные завывания, неразборчивые бормотания, обрывки национальных гимнов, морзянка, фрагменты — то начальные, то конечные — слов на английском, японском, арабском, выплески невнятной музыки, инфра- и ультразвуки, то и дело перебиваемые смутными голосами, доносившимися откуда-то издалека и находившимися на большом удалении друг от друга, — эдакие звуковые силуэты.

— Готово, — сказал Кейн, выделив наконец из этого хаоса одинокий голос, сухой и жужжащий, точно продукт синтеза; голос мерно и механически вел счет в обратном порядке.

— Девяносто шесть, — произнес этот синтетический голосовой инструмент, — девяносто пять...

— Есть новости о Гутмане? — спросил Тристано.

— Он все еще в Брисбене, — ответил Джозеф. — Набирает людей. Арбогаст сказал, что они вполне могут сделать попытку подобраться ближе, например высадиться на островах Феникс или на Маршалловых.

— Ну не будут же они набирать целую армию, — вмешался Кейн.

— Если они решатся напасть, армия им не понадобится, — ответил Джозеф.

— Семьдесят два, — произнес голос.

— Они боятся, — сказал Тристано. — Не знают, на какой мы стадии. Хотят сперва разведать ситуацию. Пока они будут думать, что проект «Престиж» завершен, они не двинутся с места. Знай они, что он все еще в работе, они уже через час пожаловали бы сюда.

— Но долго так продолжаться не может, — сказал Джозеф. — Если дело затянется, они в конце концов поймут, что им нечего бояться. И тогда в одно прекрасное утро жди высадки.

Тристано потеребил себя за ухо и задумался.

— Арбогаст как будто говорил о каком-то складе оружия.

— Да нет тут никакого склада, — сказал Джозеф.

— Мы уже все обшарили, островок-то крошечный. Он все еще ищет, но, по-моему, шансов ноль.

— Какой такой склад оружия? — спросил Кейн.

Тристано взглянул на него, но ничего не ответил.

— Тридцать три, — произнес голос.

— Как у вас, продвигается?

— Продвигается, но вы же знаете, что это непросто, — сказал Кейн.

— Откуда мне знать, — буркнул Тристано.

— Дело не всегда идет так быстро, как хотелось бы.

Они на минуту смолкли. Тристано прибавил звук и нагнулся к микрофону.

— А вы прибавьте скорость.

— Шестнадцать, — произнес голос.

— Я стараюсь как могу, — сказал Кейн.

— Теперь все зависит от вас.

— Знаю.

— Четыре, — произнес голос.

Тристано приложил палец к губам.

— Ноль, — произнес голос. — Xerox.

— Xerox, — ответил Тристано.

Звук слегка поплыл, мембрана громкоговорителя вздрогнула от потрескиваний, затем раздался другой голос, такой же синтетический, как первый, но другого тона, словно его создала другая машина.

— Alsthom Harmony Pennaroya, — произнес он. — Ferodo Pennaroya.

Тристано покривился.

— Bic Pennaroya, — ответил он. — Alsthom Bic Harmony. Ferodo Petrofina.

Голос на другом конце зазвучал настойчивее.

— Harmony Pennaroya, — отчеканил он. — Bic Petrofina, Harmony Ferodo, Xerox.

— Xerox, — сказал Тристано.

И выключил аппарат.

— Они недовольны, — расшифровал он, — они думали, что все уже на мази. Когда вы собираетесь кончить?

— Да он ни хрена не делает с утра до ночи, — возмущенно вскричал Джозеф, — ему на все плевать. Он целые дни развлекается со своим паззлом. Ему говорят про Рассела, а ему наплевать. Ему на все плевать.

— Но мне нужно время, — вяло запротестовал изобретатель, — некоторые реакции протекают крайне медленно, у них очень долгий цикл. А последний опыт истощил батарейки периферической системы, теперь нужно ждать, когда они перезарядятся. И у меня под рукой нет кое-чего из нужных материалов.

— Это ваши проблемы, — отрезал Тристано, — но советую поторапливаться. Когда вы закончите работу, нам нечего будет опасаться со стороны Гутмана. А насчет Рассела — не берите в голову, Карье пришлет нам людей. Все будет тип-топ. Задержка только за вами.

— Да я и не беру в голову, я совершенно не боюсь, — ответил Кейн, но в его голосе прозвучала легкая озабоченность: можно было подумать, что он все же чуточку побаивается.

На самом деле он совершенно не боялся, просто в этот момент он наконец отыскал главный фрагмент, позволивший ему закончить люстру из красной меди, свисавшую с потолка галереи в паззле, и ликовал по этому поводу.

8

Рене Карье был низкорослым пузатым человечком с грустным лицом и плешивой головой. В данный момент он рассеянно просматривал пятую главу социологического исследования Георга Зиммеля в первом издании 1908 года (издательство «Дункер и Гумблот»). Поскольку он слабо знал немецкий, его взгляд частенько застревал на незнакомых словах, зажигаясь при этом странным блеском, признаком интеллектуального усилия, словно он мысленно сдвигал крупный булыжник, мешавший ему идти дальше.

Услышав звонок в дверь, Рене Карье захлопнул книгу, заложив ее пальцем, приглушил радио, выбрался из кресла и пересек квартиру. Отворив дверь, он оказался лицом к лицу с Тео Селмером.

Тео Селмер, напротив, с самых юных лет выказывал необыкновенные способности к иностранным языкам. Упорно работая в этом направлении, он стал по достижении зрелого возраста переводчиком-синхронистом в ООН, где, сидя в тесном боксе, переводил одним то, что говорили другие. Для этого у него имелись: микрофон, блокнот и шлем с наушниками.

В Нью-Йорке Селмер вел спокойный, размеренный образ жизни; он мало с кем дружил и редко появлялся на людях. Время от времени он проводил несколько часов в тире Берковица, где для стрельбы из пистолета была переоборудована подземная стоянка. Там у него тоже был свой бокс — подобие длинного узкого коридорчика, в глубине которого возвышалась деревянная мишень в виде человеческой фигуры с красным кружком на месте сердца. В каждом боксе имелись вешалка, стенной шкафчик и высокий табурет, а еще шлем с плотными наушниками, который стрелки надевали, чтобы не оглохнуть. Селмер никогда им не пользовался.

Завсегдатаи тира брали оружие напрокат здесь же, в тире; его приносили могучие невозмутимые парни, облаченные в просторные желтые синтетические блузы с черным лейблом Berkowitz на спине, сделанным в стиле рекламы кока-колы. Они же снабжали стрелков пулями, неторопливо подправляли охрипшие револьверы и ружья, заменяли растерзанные мишени, вели наблюдение за шкафчиками, где некоторые клиенты прятали джин, и выводили прочь тех напившихся посетителей, которым иногда, к концу вечера, приходила в голову богатая мысль пострелять во все стороны.

Тео Селмер не брал оружие напрокат. У него имелось свое — автоматический пистолет Llama модели Standard и револьвер Rossi, никелированный и довольно легкий. Хотя у него не было разрешения на ношение оружия, он иногда таскал один из этих стволов во внутреннем кармане куртки, который укрепил с помощью нейлоновой лески. В принципе, Берковиц запрещал пользоваться личным оружием; это запрещение, напечатанное мелкими буковками, было вывешено на дверце каждого бокса. Но Селмер был хорошо знаком с Берковицем. Тот более или менее регулярно получал газеты, напечатанные кириллицей на серой бумаге скверного качества; их присылали ему разные организации беженцев. Поскольку он сильно подзабыл родной язык, Селмер помогал ему переводить новости из страны, о которой Берковиц сохранил не больше полудюжины смутных воспоминаний, как хороших, так и плохих.

Остальное время Селмер проводил либо у себя дома, валяясь на кровати и изучая очередной иностранный язык, либо вне дома, изредка заходя в бар или в кино. Все это длилось уже четыре года, а ему самому стукнуло уже тридцать два, и он чувствовал, как им постепенно завладевает скука.

На исходе четвертого года, прожитого в Нью-Йорке, он начал ощущать непонятную усталость, легко впадать в раздражение и еще легче — в ненависть. Одновременно он заметил, что с некоторого времени никогда не дает промашки в цель, и это сильно удивило его, так как он всегда считал себя весьма посредственным стрелком и не надеялся достичь столь выдающихся результатов. Привыкнув переводить любые виды знаков, он истолковал этот как тревожный, хотя еще и туманный.

В свое последнее рабочее утро Селмер вошел в бокс для синхронистов, положил перед собой хот-дог в бумажном пакете, нацепил наушники, включил микрофон и начал переводить.

Сначала выступил представитель Южно-Африканской Республики, чье лицо Селмер разглядывал на экране внутреннего телевизора с легким отвращением. Это был паяц с мертвенно-бледным личиком и кривыми зубами, он рассуждал об апартеиде и уверял, что, с его точки зрения, апартеид не так уж плох. Его сменил лысый представитель Швеции — этот объявил, что, с его точки зрения, апартеид не так уж и хорош. Селмер переводил их, как всегда, впуская слова в уши и выпуская изо рта на другом языке, стараясь допускать минимум искажений и иносказаний и работая чисто механически, как водитель, прислушивающийся к мотору своей машины. Он следил за дебатами с тоскливой скукой, как будто наблюдал за двумя чемпионами пинг-понга, равными по силе, а потому ведущими нескончаемый бой.

И вдруг, сам не зная как и почему, он бросил свое занятие: прекратил переводить, работать, функционировать, забуксовал, забастовал, протянул руку и вынул из пакета хот-дог.