Он поднес к губам свой косячок и затянулся, черты его лица на мгновение разгладились. Нервный тик слегка утих, но его восковая физиономия еще сильнее побледнела.
— И вообще, стоит ли жить дальше? Жизнь у меня хреновая.
— У тебя хреновая жизнь, потому что ты ни на что негодный хрен, — отозвался я.
Пожав плечами, он коротко хохотнул и выдохнул дым, который, словно огромный белый язык, лизнул его лицо до самого лба. Он уже собрался с ответом, как глаза его полезли на лоб — до него вдруг дошло.
— Ты говоришь?
Губы мои молчали, и в ответ я лишь кокетливо сменил позу.
Он тоже сместился, стараясь перехватить мой взгляд.
— Нет, серьезно, ты умеешь говорить?
Я стоял не шелохнувшись.
Позабыв о сигарете, он принялся скакать и кричать вокруг меня, как шимпанзе.
Гости начали стекаться к Энцо, заинтригованные громкими криками.
— Он говорит, — гордо произнес он, словно в этом была его заслуга.
— Нет, он не умеет говорить, — заметил один из завсегдатаев вечеринок Ставроса.
— Но он разговаривал со мной.
— Ах, вот как? — насмешливо сказал другой, вдохнув дым, который продолжал клубиться от самокрутки Энцо, — да, это был гашиш. — И что же он вам сказал?
— Он заявил, что я ни на что негодный хрен.
Гости обменялись понимающими улыбками. Один из них тихо обронил:
— Такое заявление не лишено здравого смысла.
В этот момент к обступившим подиум гостям подошел Аристид Ставрос.
— Ну, что скажете, не правда ли, впечатляет мое последнее приобретение?
— Он разговаривает! — крикнул мой брат.
— Что за чепуха, он не умеет говорить, — безапелляционным тоном отрезал великан-миллиардер.
Боб, пресс-атташе, обнял Энцо за плечи и виноватым голосом объяснил собравшимся:
— Энцо просто немного переутомился во время последних съемок.
Энцо понурил голову, и толпа постепенно стала рассасываться. Дождавшись, когда вокруг не осталось ни одной души, профи от рекламы и коммуникации вылил всю свою желчь на стареющую фотомодель.
— Ты меня достал! Твое лицо ссохлось, как старый чернослив, твоя красота вянет с каждым днем, мне все сложнее и сложнее продавать тебя, а ты растрачиваешь те небольшие остатки доверия к тебе, мелешь всякий вздор.
— Поверь мне, он…
— Послушай меня, птенчик мой, сделай одно одолжение: пока у тебя еще есть несколько месяцев до завершения карьеры, не произноси на людях больше ни слова. Ах, если бы ты был немым!
И, резко развернувшись, Боб ушел.
Энцо вновь уставился на меня. Я безмолвно взирал на него. Как и он на меня. Впервые, наверное, я почувствовал некоторое сходство со своим братом: при разном внешнем облике — неважно, прекрасном или чудовищном — от нас требовалось лишь одно: молчание. Я мягким движением сменил позу и, наклоняясь, шепнул ему на ухо:
— Внешность — она такая, какая есть, дорогой братик. Плоская. Безгласная. За ней ничто не стоит. Она ничего не выражает. Она принадлежит другим, а не тебе, и тебя терпят лишь при этом условии.
Энцо побледнел, открыл рот, из которого вырвался лишь долгий немой крик, и, едва сдерживая спазмы рвоты, бросился к туалету.
Я использовал любую минуту, когда не был занят публичным обнажением, поисками возможности связаться с Фионой и Ганнибалом. Я стянул в гостиной телефонный справочник, чтобы отыскать их адрес или телефон: все напрасно. Как-то мне удалось уединиться в одном из рабочих кабинетов Ставроса, и я целый час лазил по Интернету, но обнаружил там лишь ссылки на редкие художественные галереи, которые предлагали его картины, и ни одного прямого доступа к художнику. Я изучил по карте, где находится поместье Аристида Ставроса: на противоположной стороне острова от виллы Зевса-Питера-Ламы; даже если я смогу улизнуть отсюда, мне понадобится несколько дней, чтобы добраться до заветного пляжа. Что же делать?
Однажды вечером, когда я смотрел телевизор в обществе своих охранников, я узнал, что Зевс-Питер-Лама продолжил свои творческие эксперименты. Документальный фильм долго и подробно рассказывал о том, как на протяжении нескольких последних месяцев целый ряд живых статуй вышел из мастерской великого художника. Я был поражен, увидев, что они были еще более ужасны и экстравагантны по сравнению со мной. Когда камера крупным планом шла по череде обезображенных лиц, я вздрогнул: я узнал глаза красоток, которые гостили в Омбрилике. Голос за кадром подтвердил, что новые творения Зевса были созданы благодаря молодым женщинам, которые добровольно принесли себя в жертвы искусству. Я отошел от телевизора с чувством чудовищного омерзения.
Супруга Аристида Ставроса, низкого роста женщина, а точнее, некая глыба из плоти, без каких бы то ни было признаков линии, призванной подчеркивать грудь или талию, с готовой уже на рассвете прической, с толстым слоем штукатурки на лице и ярким маникюром на конечностях, в нарядах, слизанных из модных журналов, постоянно взвинченная и крикливая, все чаще и чаще закатывала семейные сцены. В то время как миллиардер вкалывал без отдыха с пяти утра до десяти вечера, она беспрестанно третировала его, обзывая идиотом, неумехой и никчемной личностью.
Может быть, это стало следствием их постоянных ссор? Великан на глазах худел и старел. Его лицо стало похоже на папье-маше с серым, землистым оттенком. Он все меньше принимал. И почти не разговаривал.
Однажды утром его супруга собрала чемоданы и покинула дом, увозя с собой тридцать шкафов с платьями, двести коробок с туфлями и четыре шкатулки с драгоценностями.
В ту ночь, когда Ставрос заперся в своем кабинете, меня разбудил выстрел. Вокруг все забегали, послышались встревоженные голоса, затем вой сирены скорой помощи.
Но лишь утром, когда мои охранники включили телевизор, я узнал, что судостроительный магнат покончил с собой выстрелом из пистолета. Мотив? В последнее время его дела шли все хуже и хуже. Неудачные инвестиции. Сильная задолженность. Одним словом, он был разорен. Его жена исчезла в неизвестном направлении, унеся с собой все, что можно было спасти из когда-то великого состояния миллиардера. Странное ощущение — узнать из телерепортажа то, что происходило на протяжении месяцев, включая последнюю ночь, прямо у тебя под носом.
В тот же день дом заполонили полицейские, а через некоторое время — судебные исполнители.
Меня вместе с мебелью и картинами перетащили в грузовик и вскоре выгрузили на каком-то складе. Я так и не решился заговорить, а судебные приставы сочли, по-видимому, что для меня не требуются какие-то специальные условия для хранения по сравнению с обычными мраморными скульптурами. Я завернулся в серый брезент, пыль на котором была толще, чем сам материал, и устроил себе импровизированное ложе из античной софы; и только благодаря сторожу на складе, доброй отзывчивой душе, который изредка подкармливал меня сандвичем и приносил воду, я остался в живых и не умер от голода и жажды до начала аукциона.
25
Аукцион. Зал переполнен. Впрочем, здесь больше зевак, нежели настоящих покупателей. Всем хочется насладиться банкротством миллиардера. Самоубийства оказалось недостаточно, чтобы утолить зависть и злопамятство. Все, кто еще совсем недавно заискивал перед Ставросом, поспешили сюда, чтобы полюбоваться на потерянные им сокровища, оценить глубину его падения, словно получали неимоверное удовольствие от этого банкротства, словно состояние, пущенное с молотка, казалось им актом высшей справедливости.
Я ожидал своей очереди в комнате, заваленной вещами, изъятыми из дома Аристида Ставроса. Атмосфера более чем мрачная. Цены взлетать не желали. Оценщик, который вел аукцион, надрывался от крика, как оперный певец перед враждебной публикой. Служащие, выносившие вещи на торги, сходились во мнении с залом. Они были по одну сторону баррикад. Мишура. Безвкусица. Ничего ценного. Заставляют таскать всякий хлам. Ну и работенка чертова! Плесни-ка вина.
Наконец настал мой черед. Номер 164. Четверо носильщиков поплевали на ладони и уже собирались приподнять меня, как вдруг осознали, что я вполне в состоянии передвигаться самостоятельно. Скорее, раздосадованные, чем удивленные, они окружили меня со всех сторон, и в сопровождении такого эскорта я вошел в зал.
Публика, вздрогнув, загудела при моем появлении.
Я понял, что все пришли сюда только ради меня.
Внесли мой подиум.
Гул затих, и я поднялся на пьедестал в гробовой тишине. Поворачиваясь лицом к залу, я заметил Фиону. Она сидела в первом ряду, с влажными от слез глазами, поддерживая за руку своего слепого отца. Я зачарованно смотрел на нее. Ее свежее юное лицо было еще прекраснее, чем в моих самых нежных воспоминаниях. Сердце мое отозвалось в груди глухими тяжелыми ударами.
Я отвел от нее взгляд, чтобы не выдать своего волнения. Окинув взором зал, я заметил в нем много людей, которые восхищались мною, превозносили меня, когда я был и у первого, и у второго владельца. Вдруг меня сковал ужас, по позвоночнику медленно прокатилась капелька пота. Над одним из кресел рядом с центральным проходом возвышалась самодовольная физиономия Зевса-Питера-Ламы: широкая улыбка, зубы блестят, драгоценные камни тоже. Чуть дальше от него я заметил своих братьев, которые с землистыми лицами и стеклянными взглядами, развалившись на скамье, подписывали, как заторможенные лунатики, автографы двум бывшим, можно сказать, очень даже бывшим молодым девушкам по сто двадцать кило каждая. За ними с раздраженным лицом сидел Боб. Его далеко не идеальная фигура была затянута в ультрасовременный комбинезон с флуоресцентными заклепками, который парадоксальным образом притягивал к нему внимание окружающих и в то же время позволял ему уклоняться от их взглядов. Он без конца посматривал на свои часы из термопластического полиэтилена, будто считая каждую секунду, которая отделяла его от того радостного момента, когда он наконец избавится от братьев Фирелли — этих конченых клоунов.
Оценщик откашлялся, словно собирался взять основную партию в оперной постановке и с лирическими переливами углубился в историю происхождения шедевра, то есть меня, и его, то есть мое описание.
Зевс-Питер-Лама с ликующим видом слушал речь оценщика — ни дать ни взять Бог, внимающий гимну Слава Господу.
Торги начались.
Ганнибал поднял руку. Зевс повысил цену. Ганнибал вновь поднял руку.
Мало-помалу в торги вовлекались другие покупатели. Вскоре их набралось около трех десятков. Я перехватил подавленный взгляд Фионы: они с отцом больше не могли угнаться за скачущей вверх ценой. Любители искусства сгорали от нетерпения. Я играл главную роль на аукционе. И готов был побить все предыдущие рекорды. Зевс продолжал поднимать, вздувать цены, подхлестывая их до небес. И лишь когда сумма достигла двадцати пяти миллионов, он успокоился и вышел из игры, считая, что достаточно поддержал свое творение.
Мои братья не вмешивались в торги. Может, они ждали финального спринта? Собирались ли они инвестировать в меня? Нет. В итоге борьба разгорелась между двумя участниками аукциона: японцем и техасским миллиардером. Они швыряли цифрами в лицо друг другу, словно двое боксеров, обменивающихся ударами на ринге. Атмосфера накалялась.
Ход торгов был внезапно нарушен невзрачным мужчиной в сером потертом костюме, который, проскользнув между кресел по главному проходу, подошел к оценщику аукциона и вручил ему бумагу. Оценщик, покраснев как рак, тихим голосом попытался с ним спорить, умоляюще заламывая руки. Человек в сером был неумолим. Ведущий торгов с пылающим от бешенства лицом обратился к публике.
— Государство желает воспользоваться своим правом преимущественной покупки Адама бис, произведения Зевса-Питера-Ламы.
— Нет, — резким голосом отозвался чиновник в сером. — Государство не желает воспользоваться своим правом. Оно применяет это право. Мы вам высылали уведомление по почте.
— Я ничего не получал, — взвизгнул оценщик.
— Не играйте с государством в дурочка, вы вряд ли выиграете.
— Это неслыханный скандал! Вы разоряете меня. Я вынужден уступить вам скульптуру по ее оценочной стоимости! По самой низкой цене. Всего за десять миллионов! Десять миллионов за произведение искусства, которое могло уйти за тридцать пять!
— Совершенно точно, десять миллионов, как и было условлено. Вот чек.
— Это возмутительное превышение власти!
Зал негодующе зашумел. Коротышка резко обернулся и грозным взглядом смерил публику с высоты своих метра сорока. Его красноречивое молчание убеждало каждого в железной логике поговорки: закон есть закон.
Волны негодования постепенно затихли.
Я был объявлен собственностью государства.
Тут же возник и хранитель музея, объявивший журналистам, что мне подготовили место на последнем этаже Национального музея и что я буду открыт для доступа за скромную плату в пять монет уже на следующей неделе.
Зевс-Питер-Лама сиял при мысли о том, что его имя войдет в самую престижную коллекцию культурных ценностей страны. Фиона и Ганнибал обливались слезами. Нам больно было смотреть друг на друга. Они покинули торги одними из первых.
Выйдя из пустеющего зала в коридор, Риенци Фирелли вдруг согнулся пополам, словно его сзади неожиданно скрутили невидимые руки. Его тело сотрясали такие же невидимые удары, словно кто-то методично избивал его изнутри. Он лихорадочно оглядывался вокруг искаженными от ужаса глазами; вдруг из его рта потекла пена и он замертво рухнул на пол.
Боб бросился к нему, пытаясь приподнять обмякшее тело. Энцо же, не шелохнувшись, мрачно следил за разыгравшейся сценой.
— Он умер! — воскликнул Боб. — Умер! Умер!
Боб рыдал зычным, хорошо поставленным голосом, — профессионалами в области коммуникации не так просто становятся, — который вмиг собрал вокруг толпу зевак.
— Умер! Риенци Фирелли упал замертво у меня на глазах! Он погиб от слишком большой дозы наркотиков! Его погубил этот жестокий мир!
Энцо все также молча стоял рядом, уставившись ненавидящим взглядом в застывшее в судорогах тело своего брата. Он уже завидовал его судьбе. Вдруг подурневший и постаревший, он осыпал брата беззвучными проклятьями за то, что тому удалось раньше его покинуть этот мир.
Фоторепортеры и журналисты уже кружили, как стервятники, над своей жертвой.
Носильщики поспешили вывести меня из зала, опасаясь, как бы нахлынувшая толпа не повредила ценное произведение искусства, ставшее национальным достоянием.
Проходя мимо Боба, я услышал, как он шепнул на ухо Энцо:
— Я продлю с тобой контракт, сладенький мой. С таким трауром, если им грамотно управлять, нам можно протянуть еще парочку годков.
26
Хранителем Национального музея оказался молодой человек с душой старичка. Специалист по итальянской живописи XV века, полиглот, эрудит, он жил вместе с кошкой и девятью тысячами антикварных книг в твердом кожаном переплете. Всегда одетый с иголочки, пахнущий странной смесью из бензина и одеколона, затянутый в костюм-тройку с блестящими, остро отутюженными стрелками, с гладкой прилизанной бриллиантином прической, он страдал маниакальной страстью к чистоте, которая раньше времени старила его, превращая в серого невзрачного клерка. Он жил при музее, на последнем этаже, в огромной для холостяка квартире, где он сам занимался хозяйством, стирал, крахмалил, гладил свое белье, — настолько невыносимой казалась ему сама мысль о том, что кто-то чужой может прикоснуться к его вещам. Мадемуазель Сара, его ангорская кошка, была единственным в мире существом, чьи прихоти он терпел. Он окружил свою четвероногую подружку безграничной заботой и любовью, которую та снисходительно принимала; его отношения с остальным миром сводились к минимуму общения с окружающими.
Придерживаясь, скорее, консервативных взглядов на искусство, он был далек от одобрения навязанного ему государством нового экспоната, который, к тому же, в одночасье поглотил двухгодовой бюджет музея. Когда он явился за мной на торги, то весь кипел от раздражения.
— Боже мой, — его негодующий взгляд сверкал за круглыми, в золотой оправе, очками, — и это называется искусство? Какая вульгарность! Какой упадок! И почему мне приходится жить в эту эпоху?
Его неудовольствие переросло в ярость, когда он получил распоряжение подыскать для меня комнату в музее.
— Что? Никогда не слышал ничего более абсурдного. Во всяком случае, здесь есть только одна квартира — моя!
Наблюдая эту сцену, я веселился от всей души, но благоразумно помалкивал, продолжая прикидываться немым. Голос хранителя музея, напротив, звонко разлетался по всему зданию, заглушая доводы прибывших в музей представителей министерства. Однако, сколько он ни орал и ни бушевал, ему пришлось смириться с неизбежным: выделить мне комнату для гостей в своей служебной квартире.
— Но я так этого не оставлю. Я сейчас же напишу протест в адрес министра. Мне навязывают условия, не предусмотренные контрактом. Я не заслужил подобного обращения. И, по крайней мере, мне должны выделить дополнительные субсидии для содержания этого… этого… Адама бис.
Едва мы вошли в его квартиру, как он бросился в гостиную, чтобы предупредить Мадемуазель Сару о непрошеном госте и извиниться за его вторжение. Кошка, закончив облизываться, принялась чистить лапкой свою розовую мордашку, но, принимая объяснения хранителя музея, сохраняла невозмутимый вид лишь до моего появления. Ее шерсть тотчас же встала дыбом, и, увеличившись в объеме вдвое, котяра злобно зашипела. Ее хвост яростно рассекал воздух, затем, подавив булькающие хрипы, душившие ее, она бросилась под буфет.
— Ну вот, — в отчаянии заломил руки хранитель музея, — ну вот! Уже разрушают отношения с близкими! Топчут, растаптывают личную жизнь!
Растянувшись на полу, он вступил в переговоры с Мадемуазель Сарой, но та, в боевой стойке с выпущенными когтями, отвечала ему лишь злобным шипением.
Нисколько не опечалившись таким приемом, я покинул переговорщиков и отправился в свою комнату. В моей голове уже созрел четкий план немирного сосуществования: я превращу жизнь любимой кошечки хранителя музея в сущий ад и он сам будет умолять меня перебраться в другое место.
В первый же день, в первый же час, когда я впервые поднимался на свой подогретый лучами прожекторов подиум, я увидел напротив себя Фиону.
— Адам, умоляю тебя. Ни слова. У меня мало времени.
Я замахал руками, пытаясь сохранить равновесие, поскольку от удивления едва не грохнулся со своего рабочего места. Придя в себя, я тут же съежился от неожиданно охватившего меня стыда. Я не мог стоять перед Фионой в чем мать родила. Она, разумеется, заметила мое смущение.
— Адам, пожалуйста. Веди себя так, словно перед тобой обычная посетительница музея, иначе нас быстро вычислят.
Покрутившись, я принял такую позу, чтобы видеть Фиону, прикрыв в то же время все, что хотел скрыть от нее. Она вытащила из рукава крохотный белый листок.
— На этой карточке я написала свой адрес и номер телефона. Я… я думаю о тебе… все время…
— Я тоже думаю о тебе, — ответил я одними губами.
Она положила карточку на подиум, и я тотчас же наступил на нее ногой.
— Спасибо, прошептал я.
Наши взгляды пересеклись. В долгом молчании мы смотрели друг на друга.
— Позвони мне, — на одном дыхании вымолвила она.
У меня запершило в горле. С ног до головы меня била мелкая дрожь. Я не узнал собственного голоса, который поднимался снизу, булькая в неком густом тяжелом вареве.
— Я люблю тебя, Фиона!
Ее щеки вспыхнули пунцовыми пятнами, словно праздничный фейерверк, затем, потупив взор, она глубоко вздохнула и убежала.
Отныне мое решение было твердым как никогда: я должен как можно скорее расшатать нервы достопочтенного молодого музейного работника.
Впрочем, мне не пришлось особо ни ждать, ни напрягаться. При каждом моем появлении у Мадемуазель Сары от бешенства расширялись красивые золотистые зрачки, она принималась шипеть, пена кипела у ее рта, и она яростно царапала кресла, превращая их в жалкие лохмотья. Мой вид был столь невыносимым для нее, что она, в конце концов, перешла к настоящим репрессивным мерам, орошая мочой самые ценные и редкие книги своего хозяина. Когда тот обнаружил бесценные инкунабулы набухшими, полинявшими, местами даже пробитыми насквозь горячей мстительной струей своей любимой кошечки, он понял, что перед ним поставлен ультиматум: или она, или я. Хотя и я проводил большую часть дня на своем подиуме в большом зале музея, тесное соседство с незваным гостем было объявлено кошкой невозможным. И преследование обвиненного ею в преступном замысле хозяина на этом явно не закончилось бы…
Я вошел в кабинет хранителя музея как раз в тот момент, когда он сидел и горько плакал, — то ли над своими потерянными книгами, то ли над погибшей любовью, — и уселся напротив него.
— Так больше продолжаться не может, — сказал я.
Схватившись за сердце, он в ужасе отшатнулся. Я поспешил его успокоить.
— Да, я разговариваю. Не бойтесь. Я просто делаю вид, что немой, но я говорю и думаю.
Он с благоговением слушал меня, как слушают рассказы о чудесах.
— Так вот. У вас есть очень прелестный кот…
— Кошка, — поправил меня он.
Он инстинктивно замотал головой, чтобы убедиться в том, что поблизости нет Мадемуазель Сары, которая могла бы услышать, как я чудовищно оплошался.
— Итак, у вас есть очень прелестная кошка, которая терпеть меня не может. Для меня все сходится хорошо: я тоже не желаю жить в этом доме. И предлагаю вам позволить мне жить там, где я хочу.
— Но у меня на это нет прав.
— Разумеется, у вас нет прав. Но зато у вас есть огромное желание. Я буду возвращаться сюда каждое утро за полчаса до открытия музея, чтобы все думали, что я выхожу в музейный зал из вашей квартиры, а уходить буду также тихонько вечером через полчаса после закрытия экспозиции. Ну, что вы думаете о моем предложении?
— А где вы собираетесь жить?
— У Карлоса Ганнибала и его дочери.
— У Карлоса Ганнибала, художника?
— Вы его знаете?
— Еще бы! На мой взгляд, это лучший современный художник, хотя мало кто отдает себе в этом отчет.
— Но такие люди есть. Например, вы, его дочь и я. А это значит, что мы из одного лагеря. И значит, что мы можем разделить наш секрет.
Он кивнул головой. Благодаря имени Карлоса Ганнибала между нами тут же установилась атмосфера доверия.
— Вы понимаете, что я рискую своим служебным местом, если соглашусь на ваше предложение?
— А что вам больше нравится? Потерять работу или исковеркать свою жизнь с Мадемуазель Сарой?
В этот момент из гостиной раздалась чудовищная очередь. Мадемуазель Сара приступила к систематическому уничтожению хрустальных ваз своего любимого хозяина.
— Согласен, — в ужасе прошептал хранитель музея, — будем следовать разработанному вами плану.
Я набросил на себя одежду, которая укрыла меня с головы до ног, и спустился по служебной лестнице на улицу. Сердце бешено стучало в моей груди, голова горела от глухих ударов, когда я направлялся к дому Фионы.
Стоял тихий грустный вечер, каким бывает вечер после грозы, когда серо-молочные тучи гасят всякую надежду на солнце. Листья на деревьях бессильно свисали после нелегкой борьбы с ливнем. Покинув город, я вышел к тропинке, которая вела через кустарник к пляжу. Шагая по хрустевшим под ногами веткам, я вскоре заметил одиноко стоявший вдалеке, на берегу моря, домик Фионы. Раскрашенный в белый и нежно-голубой цвета, покрытый черепицей, с двумя верандами по бокам, он смахивал на жилище, выстроенное в колониальном стиле. Небо неуловимо густело, укрывая землю темным ночным покрывалом. Последние чайки заканчивали облет моря, резкими криками нарушая ночной покой.
Я не успел еще постучать в дверь, как на пороге появилась Фиона и бросилась мне на шею.
— Наконец, — шепнула она мне на ухо.
Ганнибал также не знал, как передать свою радость.
Фиона пригласила нас за стол. Наш ужин продолжался очень долго, мы болтали обо все и ни о чем, словно для нас было так привычно сидеть вместе. Вдруг Ганнибал вскочил с места и бросился в свою мастерскую, из которой до нас вскоре донесся шум переставляемых картин.
— А, вот она! — раздался его торжествующий крик.
Вернувшись на кухню с картиной подмышкой, он поставил ее передо мной. У меня от изумления сперло дыхание, мне казалось, сердце мое остановилось. Неужели это возможно? Чудес же не бывает?
— Но… как… это… я не могу поверить…
Ганнибал с довольной улыбкой смотрел на меня.
Я же обещал тебе. У меня заняло это несколько недель. Приходилось заново возвращаться и не раз, пока я не почувствовал, что попал в точку. Вот. Я дарю ее тебе, чтобы ты простил меня за те страдания, которые я причинил тебе тогда на пляже, когда обругал скульптуру Зевса-Питера-Ламы, не зная, что она стоит передо мною. Я написал тебя так, как увидел.
Я бросил на портрет недоверчивый взгляд.
— Но этого не может быть, — сдавленным голосом произнес я. — Вам, наверное, рассказали обо мне. Вы нашли какие-то документы…
— Твой голос. Твое присутствие. Твои мысли. Твоя доброта. Я дал волю своему воображению исходя из того, как увидел тебя.
Задыхаясь от волнения, я оттолкнул картину и выскочил из-за стола. Горючие слезы душили меня.
— Это несправедливо. Жизнь слишком несправедлива…
— Что случилось, мой мальчик? Я снова сделал что-то не то? Что обидело тебя?
— Это просто ужасно. Вы изобразили меня таким, каким я был прежде. Точь-в-точь, каким я был в прежней жизни. И каким больше никогда не буду.
Закрыв лицо руками, я склонился над раковиной, мое надломленное тело сотрясалось от безудержных рыданий. Ганнибал не просто воссоздал мой прежний образ, но наделил его такой грацией, которая превратила меня если не в красавца, то в трогательного мягкого молодого человека. Почему же я никогда не смотрел на себя такими глазами?
Когда Фиона обняла меня сзади, горячая волна пробежала по моему телу. Казалось, она, как губка, впитывает мое горе и мою боль.
Успокоившись, я обнял Ганнибала, тот пожелал нам спокойной ночи, и мы с Фионой поднялись в мансарду, где прошли по скрипящему паркету в ее спальню. Когда она прижалась ко мне на узкой кровати, на которую мы легли, я тихо спросил:
— Фиона, ты тоже смотришь на меня глазами слепца?
— Это глаза любви.
Мы тихо и медленно разделись, словно присутствовали на торжественной религиозной церемонии, и впервые предались любви.
27
Настоящее счастье можно описать в двух словах. Я был счастлив. Фиона тоже. Счастлив был и Ганнибал, который много работал, вдохновленный нашей любовью.
Хотя хранитель музея и мучался каждый раз, когда я покидал его квартиру, он все же предпочитал испытывать угрызения совести, нежели сталкиваться со вспышками гнева Мадемуазель Сары.
Иногда для проформы он выговаривал мне.
— Вы загорели? Когда это вы успели?
— Я отправился с Ганнибалом и Фионой на пляж в понедельник, когда музей был закрыт для посетителей.
— Боже мой! А если это обнаружится? Собственность государства ходит валяться на пляже.
— Хорошо еще, что я загорал голышом! — добавлял я. — Представьте, если бы на мне остались белые следы от плавок.
— Боже мой! У вас, надеюсь, не было солнечного удара?
— Фиона смазала меня солнцезащитным кремом.
— Ужас! Собственность государства мажется солнцезащитным кремом! Это же сущее святотатство.
— А мы еще и поплавали.
Какой необдуманный поступок! Не могу этого слушать! Узнай кто-либо, что один из экспонатов музея, отданный в мое распоряжение, смачивает себя соленой водой, меня бы в тот же миг уволили.
Я рассказывал ему о своих шокирующих, на его взгляд, приключениях не для того, чтобы позлить, а с тем, чтобы он постепенно свыкся с новой ситуацией. Так, успокаиваясь с каждым днем и видя, что ничего страшного не происходит, он нисколько не возражал, когда я предложил на время ежегодного закрытия музея перебраться жить к Фионе.
— Я сам обещал Мадемуазель Саре отвезти ее на рыбалку, мы поедем к речке вглубь острова, подальше от побережья, — признался он, краснея от удовольствия. — Она обожает рыбачить. От ее лапки не уходит ни одна форель.
Узнав, что я получил разрешение, Фиона решила, что мы отправимся в Индию, чтобы посетить храмы любви. Ганнибал умолял нас отправиться одних, заявив, что он вполне сможет пожить недельку в доме в одиночестве. Он так настойчиво и тактично уговаривал и подталкивал нас, что можно было подумать, будто это он нуждается в уединенности, а не мы.
Когда мы сдавали в аэропорту багаж, я дрожал одновременно от страха и радостного возбуждения. Поскольку у меня не было никаких документов, Фиона сделала мне паспорт через свою подружку, которая работала секретарем в префектуре. Рядом с моей фотографией стояло имя «Адам» и фамилия «Бис». Дата рождения, равно, как и рост и цвет глаз были настоящими, а в графе профессия, после долгих обсуждений, было решено указать «артистический агент». Служащая авиакомпании встретила меня с широкой улыбкой, затем настал черед таможенного контроля. Мне не сразу удалось преодолеть этот барьер на пути к самолету из-за многочисленных металлических скоб, которыми во время операции было напичкано мое тело. Каждый раз, когда меня прогоняли через металлоискатель, тот орал как оглашенный. Трижды обыскав, четырежды ощупав-перещупав с ног до головы, таможенники все же пропустили меня. В конце концов мы оказались в удобных креслах самолета и, сжав пальцы друг другу, молча наслаждались своим счастьем в предвкушении полета, который дарил нам надежду на сладостный отдых.
В тот момент, когда самолет уже готов был взлететь, в салоне появились трое полицейских.
— Адам бис не полетит.
— Что это значит?
— Собственность государства. Он не имеет права покидать территорию страны.
— Я не…
— Оставим дискуссии, следуйте за нами. Мы вернем вас в музей.
Фиона набросилась на них, как разъяренная тигрица, казалось, она разорвет на части полицейских, которые, конвоируя меня, с трудом отбивались от нее.
Хранитель музея с кошкой были срочно отозваны из отпуска. Инспектор из министерства культуры, обнаружив, насколько вольно хранитель музея относился к своим служебным обязанностям, на месте принял решение о его отставке.
На его место поставили человека, абсолютно лишенного художественного образования, но который имел непревзойденный опыт в вопросах охраны и безопасности и славился неукоснительным соблюдением устава.
Когда господин Дюран-Дюран твердым шагом вошел в мою комнату, я сразу же понял, что в мою жизнь вторгся злейший из моих врагов. Тайная и счастливая сторона моей жизни рушилась на глазах, и самое худшее было, по всей видимости, еще впереди.
— Во-первых, я втрое увеличиваю численность охраны. Затем я требую, чтобы объекту вживили электронный чип для опознавания его месторасположения. Наконец, я буду ходатайствовать перед начальством, чтобы к этому произведению искусства были приставлены двое специально выделенных реставраторов: один — диетолог, следящий за тем, чтобы материал не растолстел, другой — тренер по гимнастике, отвечающий за то, чтобы это творение всегда было в форме для оптимального несения службы. Что касается жилища для него, я предлагаю устроить спрятанную от глаз посетителей камеру на том же этаже музея, где выставлена скульптура. Еду будут подавать ему через решетку.
— Но я же свободный человек, а не заключенный, — возмутился я.
— Вы — собственность государства. И у меня на этот счет есть все необходимые документы.
— Нельзя так обращаться с человеком.
— Да в вас мало что осталось от человека. И, в конце концов, вы подписали отречение от вашей человечности в пользу Зевса-Питера-Ламы. Могу предъявить вам копию этого документа.
— Но с тех пор прошло так много времени, и я…
— А я и не спрашиваю вашего мнения, равно как и не уполномочен информировать вас. Я просто объясняю своим подчиненным, каким образом будет организована наша работа.
Когда, после перерыва, музей открылся вновь, Фиона с самого утра уже поджидала меня. Как только схлынула волна юных посетителей, которые пришли на экскурсию целой школой, она подошла поближе ко мне.
— Адам, я консультировалась с адвокатами. Они в полной растерянности. По их мнению, тебя нельзя считать человеком.
— Но я же говорю, думаю, люблю.
— Да, конечно, все это так. Но ты составил с Зевсом контракт, согласно которому становишься произведением искусства. И потом, ты оказался предметом целой серии коммерческих сделок. Но самое главное то, что ты отныне стал собственностью государства. А адвокаты опасаются вести тяжбу против государства. Они все заверяют меня, что выиграть у государства невозможно. Все, кроме одного.
— Кого же?
— Мэтра Кальвино. Он готов рискнуть.
— Приведи его ко мне.
— Он говорит, что сначала надо подать жалобу в суд.
— Я напишу заявление.
— Ты даже это не имеешь право сделать. Юридически у тебя нет никаких прав. Ты больше никто, Адам. Кроме меня и моего отца, никто не воспринимает тебя человеком.
Ворвавшаяся в зал очередная волна посетителей смыла Фиону.
28
Неужели на меня свалились новые неприятности? Может, я подхватил какой-то вирус? Или в моем ежедневном пайке вдруг оказалась какая-то зловредная бактерия? Лихорадка терзала меня, нанося удар за ударом. Холодный. Потом горячий. Я дрожал так, что мои зубы не попадали друг на друга, пока не свалился к закрытию музея со своего подиума без всяких чувств.
Предупрежденный охранником, Дюран-Дюран явился в мою камеру, пощупал мой пульс, измерил температуру, после чего презрительно просвистел:
— Обычный вульгарный грипп. Ничего страшного. Я дам вам лекарство, которое сам принимаю в подобном случае.
Свои слова он подкрепил многозначительной гримасой: «Вот видите, я вовсе не насмехаюсь над вами, я лечу вас как человека. Так чего вы постоянно жалуетесь?». И заставил меня проглотить что-то похожее на кусок гипса со вкусом лимона.
— Принимайте его по мере необходимости. Это превосходное средство от гриппа.
Лекарство действительно мне немного помогло. Дрожь постепенно утихла в последующие дни, оставив после себя лишь некое глухое недомогание.
В скором времени меня навестила Фиона с мэтром Кальвино.
Воспользовавшись рассеянностью охранников, знаменитый адвокат несколько минут пытал меня вопросами, стараясь найти в моих нынешних условиях жизни хоть какую-то зацепку, которая помогла бы запустить судебный процесс.
Мэтр Кальвино излучал бешеную энергию, как это частенько встречается у низкорослых людей. Свои коротко подстриженные волосы он тщательно приглаживал гелем, видимо, пытаясь скрыть свои отчасти африканские корни. Зычный голос, слегка хрипловатый из-за пристрастия к табаку, вырывался на свободу из мощной груди, обрушиваясь на собеседника сладко вибрирующими звуками виолончели. Чтобы он ни произносил, его слушали зачарованно, покоряясь глубоким и гармоничным переливам тембра, который, словно некое колдовское искушение, приковывал к себе внимание собеседника.
Во время нашей беседы я изредка бросал взгляд на Фиону, которая выглядела чрезвычайно бледной. Неужели и она захворала?
— Нет, ну просто непостижимо, — сказал в заключение адвокат, — я прекрасно вижу, как можно раскрутить это дело, но не знаю, от чего плясать. Нам не хватает лишь предлога для судебной жалобы.
Тут мэтра Кальвино перебили подбежавшие к нам охранники:
— Прекратите разговаривать с произведением искусства!
— Прошу прощения, — пришлось оправдываться адвокату.
Они с Фионой перешли в другой зал, затем, подождав, когда охрана вновь ослабит бдительность, вернулись к моему подиуму.
В этот момент Фиона вдруг зашаталась и мягко осела на пол.
Спрыгнув со своего подиума, я бросился к ней.
Она была в обмороке.
Склонившись над ней, я принялся осыпать ее поцелуями, шепча при этом самые нежные слова.
И тут же в мои плечи вцепились руки охранников.
— Скульптурам запрещено без разрешения спускаться со своего постамента!
— А ну-ка пошли к чертовой матери, или я заложу вас и расскажу начальству, что вы курите на службе.
Мои угрозы возымели действие, поскольку охранники принялись энергично чесать затылки.
В это мгновение Фиона приоткрыла веки. Улыбнувшись, она посмотрела на меня, показав рукой на свой живот.
— Теперь я частенько падаю в обморок.
Я не мог поверить своим ушам. Фиона кивнула:
— Да, я беременна.
Я застыл, ошеломленный свалившимся на меня известием. Прилив слез, теплых и влажных, переполнил мое горло, волна переживаний накрыла меня, и, задыхаясь от волнения, я рухнул рядом с Фионой. Рыдания душили меня.
Вдруг за моей спиной раздался радостный звонкий голос мэтра Кальвино.
— Она беременна. Вот и выход!
Мы с Фионой повернулись к нему и, продолжая заливаться слезами, с недоумением уставились на него. Солидный адвокат скакал вокруг нас, пританцовывая, как мальчишка.
— Ну, конечно же, как же я раньше не догадался! Фиона подаст жалобу в суд на том основании, что отцу ее ребенка препятствуют исполнению своих родительских обязанностей. Процесс в наших руках!
29
Следующая ночь была просто ужасна. Несмотря на переполнявшую меня радость при мысли о предстоящем процессе, который должен дать мне свободу жить с Фионой и своим ребенком, я без конца ворочался в постели на пропитанных от пота простынях. Оставившая меня на время горячка вновь заявилась ко мне, принеся с собой тяжкие думы. В моем воспаленном мозгу роились убогие планы побега, отчего я ощущал себя все более и более беспомощным. Я со страхом думал о том, что не дождусь ни конца этой ночи, ни продолжения моей жизни.
Поднявшись на рассвете, я заметил на постели жирные желтые пятна. И тут же почувствовал, как сильно чешется мое тело. Когда я ощупал себя перед зеркалом, мое высушенное бессонной ночью сознание в один миг прояснилось: стало понятно, откуда эти жуткие пятна и мучившая меня чесотка — из моих шрамов шел гной. На рубцы было страшно смотреть: из открытых ран вытекала густая жидкость, с которой выплескивались наружу отходы моей жизнедеятельности и от которой горело буквально все мое тело.
Я долго стоял под холодным душем, затем, стиснув зубы, прижег спиртом самые болезненные насечки, оставленные поработавшим над моим телом хирургом, присыпал их тальком и, не сказав о случившемся никому ни слова, отправился на работу в музейный зал.
Я простоял на подиуме не более пяти минут, когда у меня в голове созрело твердое решение. Не обращая внимания на расстилавшийся передо мной ковер школьников, которые, сбившись в кучу под присмотром учительниц, усердно зевали, глазея на меня, я спрыгнул на пол и направился к выходу.
— Стой! — закричал охранник.
Я продолжал свой путь, словно не слышал крика за спиной.
— Стой! — приказал другой охранник, расставляя в стороны руки, чтобы задержать меня.
Я оттолкнул его в сторону и перешел в соседний зал.
— Тревога! Тревога!
Оглушительно зазвенел сигнал тревоги. Дети тут же испустили не менее оглушительные крики, застигнутые врасплох одновременно мучительным неведением того, что происходит, и радостным открытием, что вокруг наконец что-то происходит. По центральному коридору раздался нестройный топот тяжелых сапог.
Впереди меня выстроилась целая шеренга охранников, которые, сцепившись руками, перекрывали мне путь.
Не замедляя движения, я обрушил на ближайших двух град ударов, разорвав цепь пораженных неожиданному нападению церберов, и двинулся дальше.
— Схватить его! Быстро!
Новоиспеченный хранитель музея Дюран-Дюран тоже выскочил в холл, организовав на ходу контратаку. Сзади на меня набросилось сразу несколько охранников. Взревев как лев, с непонятно откуда взявшейся энергией, я хватал их и, покрутив над собой, по очереди разбрасывал в разные стороны. Ко мне бросились другие, но я вновь легко, как котят, расшвырял их по углам. И тут до меня дошло, откуда взялась неожиданно обретенная мощь: стоило мне подумать о Фионе, о ее мягком шелковистом животе, в котором спал наш будущий ребеночек, как я становился непобедимым.
Я открыл дверь и оказался на залитой солнцем улице. Дюран-Дюран, красный как рак, с набухшими от волнения венами, которые бешено пульсировали на шее, готовые вот-вот лопнуть, схватил пистолет из кобуры одного из охранников и направил его на меня.
— Ни шагу больше, иначе стреляю без предупреждения.
— Не будете же вы, право, дырявить шедевр из коллекции музея. Вы же хранитель музея, а не разрушитель?
— Я выполняю свой долг.
— Ваш долг — следить за тем, чтобы не портились произведения искусства.
Я шагал по улице, рассекая толпу попадавшихся на моем пути прохожих. Некоторые из них, увидев меня, впадали в столбняк, другие прятались в машинах или забегали в магазины, словно за ними гнался выскочивший из клетки тигр.
Вдруг раздался выстрел, и я почувствовал, как мне обожгло икру левой ноги. Я рухнул посреди тротуара.
Открывший огонь Дюран-Дюран подошел ко мне с дымящимся пистолетом в руке. За ним бежали охранники.
— Мой первейший долг — смотреть за тем, чтобы из музея не пропадали произведения искусства.
Меня уложили на носилки.
— Отнесите его в мастерскую к реставраторам, а у входа на последний этаж повесьте табличку: «Временно закрыто по причине реставрационных работ».
Целую неделю я провалялся в медпункте музея, который и днем и ночью охраняли вооруженные ружьями люди, всегда готовые вколоть мне дозу снотворного.
Дюран-Дюран посещал меня три раза в день для того, чтобы попрекнуть в том, что мои шрамы плохо затягиваются, а простреленная нога не заживает слишком быстро.
Врач, работавший в медпункте, конечно же, заметил странные нагноения на моих рубцах. Внимательно осмотрев меня, он заметил другие тревожные симптомы: имплантанты из коллагена смещались, детали жесткости опускались, жидкости, которые служили набуханию той или иной части организма, распределялись хаотически под моей кожей, а там, где доктор Фише сваривал протезы, появились отеки.
— Я дам вам антибиотики, которые слегка пригасят воспаления, — сказал он.
Я принял его рекомендации и лекарства, но сам понимал, что происходит нечто более серьезное, чем предполагал врач: тело Адама бис постепенно разлагается.
Когда Дюран-Дюран увидел, что я могу шагать, он собрал персонал и объявил:
— Мы завтра снова открываем большой зал музея. Сообщите об этом журналистам и снимите табличку о закрытии зала.
— Да уж пора, господин хранитель музея, а то люди начинают требовать компенсацию за приобретенные билеты.
Я присел на своей кровати и знаком попросил хранителя музея подойти ко мне.
— Не тратьтесь на рекламу. Адам бис больше не выйдет на подиум, господин Дюран-Дюран.
— Это почему же?
— А потому, что я хочу вернуться к своей жене, которая беременна от меня. У вас есть дети, господин Дюран-Дюран?
— Не пытайтесь заморочить мне голову. Мне даже нечего обсуждать с вами. Вы принадлежите Национальному музею. И будете завтра стоять на своем постаменте в установленное расписанием время. А если попытаетесь вновь устроить какую-то выходку, охрана будет стрелять.