И сами русские пока еще всерьез себя не воспринимали. Поэтому избрали стратегию, которая веком позже будет повторена в войне с Наполеоном, а еще через век де-факто реализуется в войне с Гитлером - отступление вглубь своей территории, что позволяли ее гигантские размеры. И уничтожение всего, чем могла воспользоваться вражеская армия - инфраструктуры и запасов продовольствия (в то время армии чрезвычайно сильно зависели от снабжения в местах дислокации). Подобную тактику предложил сам Петр на военном совете в польском городе Жолкве.
Причем в данном случае удобно было то, что русские имели возможность реализовывать тактику «выжженной земли» не в своей стране, а в Белоруссии, которая в этот период принадлежала Польше. Восток Польши превратился в поле битвы между русскими и шведами, сами поляки повлиять на ситуацию возможностей почти не имели.
В принципе, ничто не мешало Карлу пойти на север, объединившись с Левенгауптом. Скорее всего, он вернул бы потерянные земли между Ладожским озером и Финским заливом, захватил бы Питер, чем, как минимум, чрезвычайно осложнил бы положение русских. Но короля потянуло прямо на Москву, где он хотел поменять власть. Поэтому он двинулся на восток, вызвав корпус Левенгаупта из Прибалтики на соединение с собой.
В июле 1708 года шведы нанесли русским поражение у Головчина. Масштаб сражения был небольшим, никакого принципиального значения оно не имело, но шведы еще больше уверились в своем превосходстве над «московитами». Карл хотел генерального сражения, но русские все отступали, разоряя окрестности.
В начале сентября шведы подошли к Смоленску, через который открывалась прямая дорога на Москву. Но штурмовать его не стали, поскольку в армии все острее становилась продовольственная проблема, а впереди была зима. Карл повернул на юг, на плодородную Украину.
Левенгаупт, шедший на соединение с Карлом и имевший, кроме своего корпуса, гигантский обоз, который должен был решить проблемы шведов с нехваткой всего, очень слабо представлял, куда ему следует двигаться. Зато русские прекрасно знали, куда идет его корпус. В итоге десять тысяч русских, коими командовал сам Петр, у деревни Лесной (на территории Польши) нанесли Левенгаупту сокрушительное поражение. С Карлом соединились всего 6,5 тыс. человек из 16 тыс., но самое главное, что русские захватили весь обоз с трехмесячным запасом продовольствия, артиллерией и боеприпасами. Нам этот триумф обошелся в 1 111 человек убитыми. Сражение при Лесной Петр назвал «матерью Полтавской баталии».
В качестве «компенсации» за поражение у Лесной Карл получил переход на свою сторону украинского гетмана Мазепы, с которым к шведам перешли до 5 тыс. казаков. Правда, никакой особой пользы это скандинавам не принесло, войска под командованием Меньшикова почти сразу захватили столицу гетманов Батурин, которой не суждено было стать шведской базой снабжения.
Поздней осенью 1708 года шведы, наконец, пересекли русско-польскую границу и оказались на Украине (точнее, в той ее части, которая к тому моменту принадлежала России). Спасения им это не принесло, продовольствия и фуража не было, зато ударили сильнейшие морозы, которые даже на скандинавов действовали крайне пагубно. Хотя боев было очень мало и масштаб их был невелик, шведская армия стремительно уменьшалась, люди умирали от холода, голода и болезней. И, естественно, быстро падала дисциплина.
1 апреля 1709 года шведы подошли к Полтаве, которую русские за зиму успели хорошо укрепить. Это была первая серьезная крепость на пути агрессоров. Шведы хотели взять ее с ходу, но крепость, гарнизон которой составляло 4,2 тыс. человек, сдаваться не собиралась. В осаду втянулись главные силы шведов. Карл намеревался дать здесь русским долгожданное генеральное сражение и решить, тем самым, все свои проблемы. Он хотел привлечь на свою сторону запорожских казаков (не путать с казаками Мазепы), крымских татар и Турцию. Кроме того, он вызвал на помощь шведский корпус, оставшийся в Польше, а также польские войска, подчинявшиеся Лещинскому.
Со своей стороны, Петр тоже решил, что пора дать бой. В конце концов, надо было где-то это делать. Полтава сковала силы шведов, которые продолжали таять.
В мае русские разгромили Запорожскую сечь, двумя месяцами ранее присягнувшую на верность Карлу. Уговорить турок начать воевать против России шведскому королю так и не удалось, более того, Турция запретила это делать и крымскому хану Девлет Гирею. Шведско-польские войска в Польше были блокированы русскими. Таким образом, рассчитывать шведам было больше не на кого. Только на себя.
16 июня, в свой 27-й день рождения, Карл осматривал позиции русских, расположенные на противоположном (восточном) берегу Ворсклы. И получил с этого берега пулю в левую ступню (прямо-таки повторилась история с ахиллесовой пятой). Такая рана, вроде бы, не могла быть смертельной, тем не менее, состояние короля оказалось после этого весьма тяжелым. Фактически, он утратил способность командовать армией. Его сменил в этом качестве фельдмаршал Реншельд, который, однако, авторитетом Карла не обладал. Русские этого, конечно, не знали, но это уже ничего не меняло, боя хотели обе стороны.
Русская армия переправилась через Ворсклу к северу от Полтавы и шведского лагеря, оставив, как это было во время Куликовской битвы, реку за спиной. Чтобы некуда было отступать. Шведы переправе не мешали. То ли они считали, что и пусть русские переправляются, проще будет их разгромить, то ли командование шведской армией было до определенной степени парализовано.
Русские 20 июня завершили переправу и начали быстро строить укрепленный лагерь, а затем систему из 10 редутов перед лагерем. Редуты располагались буквой «Т», ее ножка была повернута к шведам. Система редутов должна была чрезвычайно затруднить шведам атаку на русский лагерь, а обойти их они не могли - мешали лес, река и болото.
Шведская армия к этому моменту сократилась до 19,7 тыс. человек, потеряв, таким образом, на пути к Полтаве более половины личного состава. Были, правда, еще 3 тыс. казаков Мазепы и 8 тыс. запорожцев, но они из-за крайне низкой дисциплины использовались шведами на подсобных работах. У Петра было 42 тыс. человек только регулярных войск, до 5 тыс. украинских казаков, 3 тыс. калмыков.
Шведы не знали точного соотношения сил, но были уверены, что они все равно победят. Каких-то активных действий от русских они не ожидали. На военном совете 26 июня шведское командование решило внезапной ночной атакой пройти линию редутов, отрезать русский лагерь от реки, окружить его и уничтожить. Наступление предполагалось начать немедленно, в эту же ночь.
Однако у шведов сразу все пошло не так. Кавалерия заблудилась в темноте. Пока она нашлась и заняла свои позиции, уже стало светать. И как только шведская пехота двинулась вперед, русские ее заметили, с редутов был открыт огонь. Ставка на внезапность рухнула мгновенно.
Шведам удалось взять два из десяти редутов и проломиться между остальными. И отбить атаку русской кавалерии, которой командовал Меньшиков. Однако при этом они понесли огромные незапланированные потери. В самом начале сражения погиб полковник Сигрот, один из всего лишь трех человек, полностью знавших план сражения, после чего управление шведской армией практически прекратилось. Часть их батальонов свернула не в ту сторону, обходя русские редуты справа, а не слева, в результате все эти батальоны были уничтожены либо пленены русскими. В плен здесь попали генерал-майоры Руус и Шлиппенбах.
В конце концов, шведы выстроили армию напротив русского лагеря для нанесения решающего удара. В этот момент русская армия сама вышла из лагеря им навстречу.
Этого шведы никак не ожидали. Они были уверены, что противник не способен ни на что, кроме пассивной обороны. Вариант активных действий русской стороны не рассматривался шведским командованием. Реншельд просто отказывался верить донесениям о том, что русские разворачивают свои полки против шведов, пока не увидел это своими глазами.
Шведы до такой степени презирали противника, что наступали всего лишь с 4 пушками. У русских было 70 орудий, огонь которых очень эффективно косил и пехоту, и кавалерию шведов.
В 10 утра 27 июля 1709 года шведская армия пошла в решающую атаку. 4 тысячи шведов атаковали русских, которых было, по разным данным, от 16 до 22 тысяч.
Шведы были все еще лучшей армией в Европе, даже при таком соотношении сил они сначала потеснили русских. Петр лично возглавил один из батальонов Новгородского полка, закрывая наметившийся прорыв. Во время этого боевого эпизода пули попали в шляпу царя, в его нательный крест и в седло его коня.
Все закончилось буквально за час. Русские огнем и штыком перемололи шведскую пехоту и обратили в бегство кавалерию, которая, по сути, так и не успела вступить в бой. Потери шведов составили 6,9 тыс. убитыми и пропавшими без вести, 2,8 тыс. попали в плен, включая фельдмаршала Реншельда. Потери русских убитыми оцениваются в 1 345 человек.
Петр был до такой степени счастлив, что не удосужился даже организовать преследование бегущего противника. Он устроил пир, на котором провозгласил тост в честь своих учителей, шведских генералов. Пленные «учителя» присутствовали тут же. Если бы не этот пир, в числе пленных, безусловно, оказался бы и Карл, которого во время сражения возили по полю боя на импровизированных носилках. Но царь проявил широту русской натуры, чем продлил войну еще на 12 лет.
Тем временем остатки шведской армии, коими теперь командовал Левенгаупт, двинулись на юг, с расчетом уйти в татарские степи и в Крым. 29 июня они дошли до Переволочны на берегу Днепра, увидели, что «редкая птица долетит до его середины» и впали в отчаяние.
Уцелевшим генералам удалось уговорить Карла переправиться одному (с личной охраной) и уходить. Король категорически не хотел бросать армию, но аргумент, что если он попадет в плен, его будут возить по России в клетке, оказался решающим.
Общее количество переправившихся через Днепр шведов и запорожцев не превысило 3 тысяч (с Карлом бежал и Мазепа, который, однако, через два месяца умер). Остальные начали готовиться к общей переправе, сколачивая плоты, но утром 30 июня появились русские. Корпус, которым командовал Меньшиков, насчитывал всего 9 тыс. человек, то есть, как минимум, в 1,5 раза меньше, чем оставалось у шведов. Но лучшая армия в Европе утратила способность сопротивляться и сдалась целиком без единого выстрела. Таким образом, из 50 тыс. человек (с учетом корпуса Левенгаупта), вторгшихся в Россию годом ранее, спаслось не более 1,3 тыс. Из плена в Швецию после войны вернулось примерно 4 тыс. человек.
Карл до 1714 года просидел в Турции в странном положении полугостя-полупленника. За это время, разумеется, все, кого шведы разгромили и вывели из войны, вновь объявили им войну. Шведы сопротивлялись до последнего, но поражение было неизбежно. Исход войны был решен под Полтавой.
Вряд ли в истории России была еще хоть одна битва, имевшая столь эпохальное значение. Во-первых, трудно припомнить, чтобы одно сражение решило исход войны. Во-вторых, что еще важнее, эта битва сразу вывела Россию на принципиально новый уровень в европейской политике (что в тот период было практически идентично мировой политике). Из «медвежьего угла» Евразии она стала европейской сверхдержавой. По сути - за один день, даже за один час. Наконец, нельзя забывать о том, что победу под Полтавой одержала новая русская армия, созданная Петром с нуля.
Поэтому день Полтавской победы (по новому стилю - 8 июля) вполне заслуживает того, чтобы стать новым Днем защитника Отечества вместо нынешнего дня позора под Псковом и Нарвой. Под Нарвой у нас почему-то регулярно получался позор. Очень символично было бы «побить» его Полтавой.
* ХУДОЖЕСТВО *
Денис Горелов
Поубывав бы
«Тарас Бульба» Владимира Бортко
Ясно, чем был люб товарищ Бульба товарищу Сталину. Басмач, живоглот, хапуга и каратель, Бульба обладал великим даром подводить под всякий разбой и пал глубинную теоретическую подоплеку. Ляхив, жидив и прочую басурманскую нечисть с малыми детьми резал не просто так, а во славу Господа нашего Иисуса Христа. Войны развязывал и собственные клятвы на вере топтал не для потехи, а с целью духовного очищения. Проходился по чужим становищам огнем и железом не столько из понятного русаку душевного зверства, сколько ведомый мыслью народной и православным мироощущением. Так виртуозно лакировать алчное человекоглодство высшими сакральными интересами до него мало кому доводилось. Так разбавлять коловерть битвы театральными монологами о славе русской державы не снилось и Шекспиру со всем «Генрихом V». Стоит запорожцам узреть смертный час, они сразу разражаются эшафотного пафоса и многословия здравицами Руси, казацкой славе и религиозному совершенству - причем если от Остапа и Тараса на костре и колесе такое слышать более-менее уместно, то клики вздетого на копья Кукубенки за святую Русь сильнее прочего напоминают густопсовые апофеозы фильмов с Николаем Черкасовым. От затейника Гоголя впору ждать, что снятая за корыстолюбие голова атамана Бородатого в пылу сечи разверзнет очи, поведет усами и грянет какой-нибудь несгибаемый тост за товарищество, гайтан и пороховницы.
Так нахально окультуривать, одухотворять словом Божьим бессовестную азиатчину и вовсе не умел никто.
Сам Гоголь разумел это лучше других. В его сухом эссе о зарождении казачества без всякого православного суесловия говорится, что Запорожская Сечь удивительным образом переняла у Золотой Орды и кочевой уклад, и полевой гардероб, и стратегию с лексиконом (в словах «казак», «чубук», «табор», «шаровары» слышна отчетливая тюркская огласовка), и даже узаконенное уставами небрежение женским родом (собственно, мужчина зовется на мове словом «чоловiк» - стало быть, бабе в человечьем звании отказано). Вся эта чарующая хилого канцеляриста Гоголя бесшабашная вольница отличается от татаро-монгольских набегов разве что верой в Христа и горилку. Да и то верой своеобычной, греческой, католическому уму неподвластной.
Короче, Сталину, в трудах возводящему национальное государство на пепелище растоптанной немцами панпролетарской утопии, Бульба был вернейшею опорой и путеводным маяком - и отсутствие экранизации повести с каким-нибудь Амвросием Бучмой в главной роли объяснимо исключительно перебежавшим ей дорожку фильмом Игоря Савченко «Богдан Хмельницкий», ровно про то же: татаро-монгольскую удаль, стоицизм, жидогонство и безусловный вассалитет по отношению к российской короне (а хорош, дивно хорош был бы у Довженка «Тарас»! позже-то и давать было некому - нешто стоеросовому Левчуку?)
Чем глянулся Бульба Владимиру Бортко, угадать тоже несложно. На протяжении последних двадцати лет режиссер этот с наибольшей последовательностью возрождает традиции советского киногенеральства - превзойдя охватом учителя своего и патрона Н. С. Михалкова. Действительно, представить себе современника, в равной степени окрыленного столь разномастной и разнокалиберной литературой как «Идиот», «Бульба», «Собачье сердце» и «Мастер с Маргаритой» практически невозможно. Только титаны прошлого, получив изустный наказ короля-солнце скрестить национальную почвенную классику с классовым же сознанием, брались за сливки русской словесности без всякого разбору. Экранизируй кто другой столько литературных памятников - Михалков давно б уже заволновался за свое первенство-лидерство, заерзал, а он смотрит на любимого ученика Бортко - и совершенно не дует в ус. Только «Орлов золотых» ему на лауреатский лацкан крепит, хе-хе.
Наследник ему достался добросовестный, но дюжинный, славный разве что виртуозной стилевой мимикрией. Окончив в Киеве геологоразведку и Карпенко-Карого, осел на «Ленфильме», где первую половину 80-х честно экранизировал вяло-надсадное резонерство интеллектуалов второй столицы. «Единожды солгав», «Мой папа идеалист» - даже в названиях слышен жертвенно-благородный невский императив и ноль малороссийской витальности, которую у того же Гоголя и на Невском проспекте никуда не спрячешь. Питерские дружно славили Бортко за «Блондинку за углом» - предвестие хабальского реванша, а пуще того за слова профессора Преображенского «Да, я не люблю пролетариата». В Питере никогда не любили пролетариата и не полюбят никогда, нет.
Воодушевленный успехом Бортко круто сменил парадигму и с лету убил без преувеличений выдающийся сценарий Александра Червинского «Лучшие годы нашей жизни» - для начала переименовав его в «Афганский излом», на второе пригласив на роль майора ВДВ Микеле Плачидо, а после выпотрошив из истории все, на чем останавливался глаз. Закономерно воспоследовавший период бескормицы ознаменовался длительным апокалиптическим нытьем под псевдонимом Ян Худокормов. С таким псевдонимом в генералы метить нечего - но Россия нагуляла жирку, и телевидение повернулось лицом к классике. Это уже был московский купеческий стиль конфет «Коркунов» - стиль «Идиота» и Мастера с Маргаритой.
Нынче же пришел срок двухсотлетия Гоголя, канун президентских выборов на Украине, обратно в моде панславизм и приблатненная патриотика - самое время отращивать ордынский оселедец и отрывать из схрона гетьманскую булаву. Кому ж еще учить хохлов горилку пить и наособицу не жить, а назад к России притулятися?
Вековые этические закавыки Бортко разрешает с бульбиной виртуозностью. Для гимна Руси в исполнении малороссийского хора набирает группу из подобных себе ассимилированных московских украинцев: Андрия играет Игорь Петренко, Остапа - Владимир Вдовиченков, в эпизодах Петр Зайченко, Александр Дедюшко и Иван Краско, а музыку пишет Игорь Корнелюк. Лауреат премии Львовского комсомола Богдан Ступка в этой компании выступает в роли засланного казачка.
Погромные бульбины подвиги в лучших традициях кинематографа святой вендетты мотивированы сожженным хутором и убитой женой: порешил Бортко безвинную старушку Аду Роговцеву во имя чистоты риз героя-русофила. За такое уже не грех и пол-Варшавы снесть. А ну-ка шашки подвысь. Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки.
Младенцев, на пиках закидываемых казачкбми в горящие костелы, аккуратно купировали. Барахтающихся в Днепре жидов тоже. Общий достаток небедного полковника Бульбы - подавно (Андрий бахвалился паненке тремя положенными по наследству хуторами - стало быть, всего их было не менее шести).
С одним Бортко, безусловно, не совладал, да и совладать по сериальской своей сути не мог: с композиционным дисбалансом. В повести сюжет сыновней измены и расплаты аккуратно утоплен в большом эпосе о молодецких подвигах запорожских златоордынцев. Бортко злободневную и саднящую тему евро-предательства многократно углубляет, развертывая во флешбэках предысторию андриевых подглядок за растелешенной паненкой, потасовок с панычами у костела и телесных утех в осажденном городе. И это бы ничего, коль скоро артист И. Петренко есть сущее самодовольное бревно, и сцену сраженного любовью парубка гробит вчистую безразлично похотливым взглядом на самом чувственном монологе о пропащей казацкой душе. Без предыстории любовь как-то не вытанцовывается, один блуд. Однако педалирование мук перебежчика требует обильных купюр во всей ткани похода, на которые Бортко пойтить не может из почвенных побуждений. В итоге, когда в пылу рубки казаки начинают свои духоподъемные предсмертные монологи, когда Тарас трижды посередь битвы обращается к соратникам, не гнутся ль они еще и есть ли порох в пороховницах, когда - точно по тексту! - зараз скидывает с себя восьмерых шельмецов, дело начинает сворачивать на постановку в Большом театре оперы «Илья Муромец и Идолище поганое». Вообще, любая драма из жизни флибустьеров, цыган, гайдуков и мексиканских герильерос не терпит реалистической скрупулезности, т. к. все равно в конце концов съедет на мюзикл; однако аккуратно дозировать эпическую условность и дотошный реализм - задача для режиссера помасштабнее Бортко. Постановщику, способному в лицах разыгрывать письмо запорожцев турецкому султану, место в колхозной самодеятельности.
Выходит не историческая хроника, а сущее неуважай-корыто с двухчасовым патриотическим гвалтом. А режиссер, чтоб не пресекать род Тараса, искусно брюхатит андриевым семенем прекрасную полячку, которая в конце отходит родами, но на новорожденного хлопца не подымается клинок у дедушки-воеводы Потоцкого. Вместо того чтоб заняться со старым Тарасом тетешканьем общего внука, лях-собака по гоголевскому завету сжигает свата на костре, и дальнейшая судьба маленького бульбенка (он же паныч Потоцкий) уходит в абсолютно кромешный туман - как и смысл этого эпохального проекта.
Ибо коренная беда дружбы народов состоит в том, что семья Тараса volens nolens символизирует историческую трещину, пролегшую по карте расселения и ментальности украинской нации. Меньшая, наиболее пригожая и европеизированная часть от веку тяготела к полятчине: во Львиве на каждом шагу видны контуры католической архитектуры, замковых построек, рыцарской, отнюдь не богатырской сбруи и надменного бального политеса. Часть крупная, драчливая, босяцкая и к учебе негодная, твердо стоит на принципе единства русских земель. Сегодняшняя политическая история Украины кажет, что стабилизирующие тяжеловесы типа батьки Тараса в ней повывелись вовсе - попытки же занять это место коллективным гостем с Востока успеха не имеют и иметь не будут: москаль, как говорилось в известном фильме, мене не брат. Вопреки заветам забубенного Тараса, в Украине гораздо меньше, чем в России, пьют, гораздо меньше буянят, гораздо деликатнее обращаются с женщинами и пешеходами и гораздо чувствительнее к писаным законам. Вот и выходит, что в современной табели о нравах Тарас Бульба со своими гулевыми вытребеньками и потворством инстинктам - сугубо русский, а никак не украинский характер, и потому его финансируемые российским телевидением речи о нерушимости славянского братства там, за Днепром, услышаны не будут. Хоть тресни, а хоть тридцать раз напиши «казак» через «о».
Мариэтта Чудакова
Гоголь в ХX веке
Из наблюдений и предположений
I. 1890-е-1900-е
В конце ХIХ века, меньше чем через полвека после кончины Гоголя, оживился интерес участников текущего литературного процесса к самому загадочному русскому писателю, во второй половине того века вытесненному великими романистами.
Одновременно Гоголь оказывается в центре философских и, приблизительно говоря, философско-политических размышлений современников. Последний эпитет, признаемся, - не самый удачный. Но как иначе назвать попытки философски мыслящих людей - от Мережковского и Розанова до Бердяева (уже в 1918 году), - во-первых, вычитать у Гоголя важнейшие свойства пришедшего в эти годы в движение народа, а во-вторых - оценить ретроспективно роль Гоголя в формировании некоего господствующего национального умонастроения?
«Гоголь толкнул Русь, - уверял Розанов. - Но - куда?…Движение, от него пошедшее, «…» не приобрело правильности и развития, а пошло именно слепо, стихийно, как слепа и стихийна вообще область красоты. «…». И дальше - особенно важное: «Гоголь страшным могуществом отрицательного изображения отбил память прошлого, сделал почти невозможным вкус к прошлому, - тот вкус, которым был, например, так богат Пушкин. Он сделал почти позорным этот вкус к былому, к изжитому» (см.: Розанов В. Гений формы: К 100-летию со дня рождения Гоголя).
Это, конечно, не столько сам Гоголь, сколько его интерпретаторы. Гоголевский гротеск был истолкован и закреплен в школьном преподавании во второй половине ХIХ века вне художественной его сути, как чистое обличение. А сам Гоголь из писателя, над страницами первой книжки которого хохотали, не в силах сдержаться, наборщики, превращен был в зачинателя пресловутого критического реализма.
Далее - лишь несколько примеров воздействия Гоголя на русскую литературу ХХ века.
II. Ремизов
Много позже, уже ретроспективно, оценит место Гоголя в его веке Алексей Ремизов: «Чары гоголевского слова необычайны, с непростым знанием пришел он в мир. Еще при жизни образовался «оркестр Гоголя»: имитаторы, копиисты и ученики. Образовался гоголевский трафарет и по окостенелой указке писались повести и рассказы - имена авторов не уцелели. Гоголь дал пример разговорного жаргона: почтмейстерское «этакой» (Повесть о капитане Копейкине). Этот жаргон - подделка под рассказчика не «своего слова» - получил большое распространение не только у литературной шпаны, а и среди учеников. На мещанском жаргоне сорвался Достоевский («Честный вор»), на мужицком Писемский в прославившей его «Плотницкой артели» и в рассказах «Питерщик» и «Леший» с «теперича» и «энтим».
Трафарет всегда бесплоден, а жаргонист всегда фальшив. Природный лад живой речи неизменен, а народная речь непостоянна, и словарь народных слов меняется в зависимости от слуха и памяти, память же выбирает вовсе не характерное, а доступное для подражания».
За бытописью шестидесятников - семидесятников во второй половине ХIХ века и еще более густой - их последователей на рубеже веков (прозы издательства «Знание», журнала Горького «Летопись» и т. п.), у которых тематика («темные стороны» жизни) решительно преобладала над вниманием к слову и интонации, - исчезла гоголевская яркость, красочность, ярмарочность. Равно исчезли и веселый комизм, и мрачная фантастика. Только воспоминание осталось от свойства Гоголя, которое пытался описать, едва ли не пожимая плечами от невозможности сказать что-то членораздельное о тайне «Мертвых душ», В. Розанов: «…cтраницы как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены - секрет этого знал один Гоголь». Независимо от того, прав ли Ремизов в оценке повести Достоевского «Честный вор», он прав в том, что разные литераторы легко взяли у Гоголя самое поверхностное свойство - сказ как таковой вместо причесанного, литературно-отработанного повествования с привычными началами…
За несколько лет до смерти Ремизов вспоминал об Андрее Белом: «Он мечтал стать Гоголем, но его задавили ученые немцы».
У Ремизова же был свой кандидат на роль Гоголя в ХХ веке.
Летом 1921 года писатель уезжал за границу, - надеясь, как и многие, что на время. Издатель «Алконоста» С. М. Алянский близко знал его в те годы. В одну из наших встреч в конце 60-х годов, я сказала ему, что пишу «в стол» книгу о поэтике Зощенко и уделяю там немало места Ремизову. В ответ Алянский сообщил мне не без торжественности 26 мая 1967 года: «Дарю вам слова Ремизова», - и даже записал своей рукой сказанное ему на вокзале, при прощании 5 августа 1921 года, Ремизовым: «Не знаю, увидимся ли. Помните один мой завет: берегите Зощенко. Это наш современный Гоголь».
Поздней осенью 1957 года в Париже, в последние две недели жизни Ремизов уже не мог вести дневник сам - он диктовал. Последняя запись (25 ноября 1957 года) такая: «Ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо…»
III. Бунин
Н. В. Кодрянская вспоминала: «Бунин считал и не раз об этом говорил, что утверждение Ремизова, будто все мы теперь пишем испорченным русским языком, неверно. Мнимую „порчу“ Бунин называл упорядочением, очищением, окончательным установлением. А попытки Ремизова писать так, как писали до Петра, или уловить разговорный „живой“ склад речи того времени считал неосуществимыми, а главное, ненужными. Было еще и другое. Ремизов вел свою родословную от Гоголя. Гоголя Бунин недолюбливал…»
Как известно, недолюбливал - не значит избежал влияния. Часто у писателей бывает наоборот - раздражает неконтролируемое влияние старшего собрата.
Позволим себе длинную цитату из Петра Михайловича Бицилли. Он писал (в статье «Проблема человека у Гоголя») о разных типах совпадений - совпадения, идущие от общности жизненных впечатлений; от общего фонда литературных шаблонов; «намеренные, сознательные, прямые цитаты «…»; наконец, бессознательные внушения, подсказывания, плод творческого усвоения, усвоения столь глубокого, что пишущий не отдает себе отчета в том, что его образы, его средства экспрессии он получил от другого. Да это было бы и беспредметно: они ведь и впрямь стали его собственностью».
А. Л. Бем говорил о «литературном припоминании» (а вслед за ним С. Г. Бочаров - о «таинственной силе генетической литературной памяти»).
Как ни назови, уклониться от Гоголя нелегко. Возможно, память о его прозе неосознанно проступает в словах Бунина, записанных Г. Кузнецовой в дневнике в тот же день, как они были сказаны (28 декабря1928 года), т. е. несомненно достаточно точно: «Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано… «…» Жизнь - это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши… Да что! Вот так бы и написать…»
Это уже было замечено в свое время Некрасовым.
Укоряя Писемского за то, что «он почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме», Некрасов возражал ему так: «Да в самом Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая сила Гоголя. Все неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно-слитый с самыми обыкновенными явлениями жизни - с прозой - притом такой русский характер!» Речь о последних строках повести о двух Иванах: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо» - почти что бунинская вечереющая «муть за Арбатом».
Некрасовский «лиризм» и бунинская «жизнь» - здесь, конечно, синонимы.
IV. Михаил Булгаков
Булгаков и Гоголь - проблема особая и огромная.
Мы не повторяем здесь материала серии наших статей на эту тему. Ограничимся лишь несколькими более или менее свежими примерами «бессознательных внушений», «подсказываний» и «припоминаний».
Косые глаза
В дни празднования юбилея Гоголя - самого влиятельного, пожалуй, писателя в 20-е годы русского ХХ века, - выскажем предположение о том, как одна фраза Гоголя дала Михаилу Булгакову нужную ему краску для изображения неприятеля в братоубийственной Гражданской войне.
В такой войне, как известно, убивают друг друга люди одного или очень близкого этноса. И потому в распоряжении литератора, обратившегося к этой теме, нет того широкого диапазона средств, который всегда к его услугам для передачи чужести неприятеля-чужестранца.
В первой половине 20-х годов М. Булгаков погружен в материал Гражданской войны. Он работает над романом с невероятным для тех лет названием «Белая гвардия» и над серией рассказов о том же - «Китайская история» (1922), «Налет» (1924) и т. п. Он, несомненно, ищет нужную ему подсказку в вышеуказанном смысле. И находит ее - у Гоголя - едва ли не единственного писателя, с текстами которого он в буквальном смысле не расстается и бликами которого буквально полны его сочинения. Даже ключевое слово простенькой, но из-за этого именно слова незабываемой фразы - возгласа несчастного Ивана Бездомного в клинике Стравинского: «Так вот вы какие стеклышки у себя завели!» - подхвачено у Гоголя, в повести о капитане Копейкине: «Избенка, понимаете, мужичья, стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала…».
«Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши: „Смотрите, детки, вон скачет татарин!“ Маленькая головка с усами уставила издали прямо на них узенькие глазки свои, понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна, пропала, увидевши, что казаков было тринадцать человек».
Заметим - всего один выделенный нами эпитет передает далекий, не очень-то различимый (непонятно вообще-то, как в «точке» удается различить «узенькие глазки» - тем очевидней их знаковость, символичность) облик неприятеля. И именно благодаря этому эпитету, предполагаем мы, враждебный автору «Белой гвардии» и его любимым героям лагерь петлюровцев получает любопытные физиогномические признаки.
Когда в ранней редакции романа куренной допрашивал подозреваемого в дезертирстве, его «хлопцы «…» раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в щелочках глаз» («В ночь на 3-е число: Из романа „Алый мах“»).
Та же физиогномика в сцене преследования Турбина петлюровцами (в печатной редакции романа): «Лишь только доктор повернулся, изумление выросло в глазах преследователя, и доктору показалось, что это монгольские раскосые глаза. Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лице первого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью.
- Тю! - крикнул он. - Бачь, Петро: офицер. - Вид у него при этом был такой, словно он, охотник, при самой дороге увидел зайца«.
Но - заметим! - очи женщин Украины никогда не будут описаны подобным образом (ср. хотя бы во сне Алексея Турбина: «Чьи-то глаза, черные, черные, и родинки на правой щеке, матовой, смутно сверкнули в сонной тьме») - речь только о двух станах воюющих мужчин, только о противниках, стоящих лицом к лицу друг к другу и вынужденных для успешности схватки искать враждебное в лицах друг друга.
Во время встречи Петлюры в Городе с колокольным звоном «в черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола…». Хотя Петлюру, по-видимому, встречают трезвоном (а татар, скорее всего, встречали набатом, всполошным звоном) - автор «Белой гвардии» осторожно настаивает на уходящей вглубь веков связи петлюровцев с азиатской, исторически враждебной русским стихией. Потому и описывает он унаследованные от трехсотлетнего ига «широкоскулые» лица со «щелочками» глаз как физиогномически отталкивающие. Кстати, возможно, легкий блик этих «щелочек» брошен и на этнически далекого от петлюровцев Александра Семеновича Рока. Этот персонаж повести «Роковые яйца», погубивший из-за своего невежества и замешанной на «передовой» идеологии самонадеянности множество людей, в том числе свою жену, наделен «маленькими глазками», которые «смотрели на весь мир удивленно и в то же время уверенно».
Гоголевский источник важного эпитета был поддержан атмосферой 10-х годов и первых пореволюционных лет - время формирования главных мотивов творчества Булгакова. Он весьма раздраженно относился к Андрею Белому, но зависимости от него не избежал, что было не раз убедительно показано. К. Мочульский напоминал, что «Аблеухов (герой романа Белого „Петербург“. - М. Ч.) - татарского происхождения: в нем живет темная монгольская стихия; «…» древнее, исконное небытие, грозящее поглотить Россию. Но и социализм для Белого тоже „ложь монголизма“ «…». И старая Россия, и новая ее реакция, и революция - во власти темной монгольско-туранской стихии». Оценивая авторскую переработку «Петербурга» (вышедшего первым изданием в 1913 году) в 1922 году - пять лет спустя после Октябрьского переворота, Р. Иванов-Разумник писал, что теперь «вместо адского марева Белый видит в революции правду подлинной Голгофы. Не случайно с конца 1917 года он стал во главе сборников «Скифы». Для него монголизм «…» неподвижность, а «скифство» «…» категория огня, движение, динамизм, катастрофичность. Между 1913-1922 годами для Белого «революция - монголизм» заменилась - «революция - скифство!».
Булгакова и монголизм, и скифство не прельщали одинаково. Читая в начале 1918 года стихотворение А. Блока «Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы, / - С раскосыми и жадными очами!», он никак не мог разделить блоковского противостояния буржуазному цивилизованному Западу как уходящей культуре и поверить в способность России «синтезировать великие завоевания „премудрой“ Европы и пламенную героику скифства» (З. Минц). Из строк стихотворения Блока он мог почерпнуть только поддержку для своей художественной интерпретации раскосости как признака враждебности той судьбе, которую он желал бы России.
Совсем не только петлюровцы, а и московский барин может быть увиден в том же азиатском ракурсе - если он готов перейти к войне внутри своего народа (главной вине всех русских, по мысли Булгакова, ясно выраженной в статье 1919 года «Грядущие перспективы»).
В конце 1923 года, вскоре после «Дьяволиады», оказавшейся для автора «тупиковой ветвью» (как сказал В. Шкловский о другом современике), и в разгар доработки «Белой гвардии», Булгаков пишет рассказ «Ханский огонь» (ставший, заметим, одним из первых опытов внеличного, эпического повествования о современности). В центре сюжета - русский дворянин, приехавший инкогнито в красную Москву под видом иностранца. Он посещает тайком свою усадьбу, обращенную в музей. Прототип ее - Архангельское, бывшее имение Юсуповых. Татарское происхождение основателя рода главного персонажа рассказа подчеркнуто фамилией - Тугай-Бег. Примечательно, что Булгаков предполагал в 1929 году воспользоваться для публикации главы из ранней редакции «Мастера и Маргариты» псевдонимом «Тугай» - перекликающимся с хорошо ему известным тюркским происхождением собственной фамилии.
Со стен усадьбы смотрят Тугай-Бег-Ордынские. «Отливая глянцем, «…» сидел в тьме гаснущего от времени полотна раскосый, черный и хищный, в мурмолке с цветными камнями, с самоцветной рукоятью сабли, родоначальник - повелитель Малой Орды Хан Тугай». Кабинет Тугая запечатан, старый камердинер (теперь хранитель музея), до слез обрадованный барину, открыть ему кабинет, однако, не решается. Автор холодно-беспощадно изображает последнего в роду Тугай-Бега, который, захваченный несбыточной мечтой о скором времени мести, «зажал бородку в кулак и стал диковинно похож на портрет раскосого в ермолке». Когда же он понял бесповоротность совершившегося («Не вернется ничего. Все кончено») и решил сжечь свою усадьбу - в его облике еще сильней проступает печать Азии, родство с древними захватчиками: «…взял со стола очки и надел их. Но теперь они мало изменили князя. Глаза его косили, как у Хана на полотне, «…» дернул щекой и, решительно кося глазами, приступил к работе». Булгаков настойчиво играет одним и тем же «гоголевским» эпитетом (узкие = косые глаза). Добавим сюда же примеры из «Китайской истории»: «Старые китайские глаза при этом совершенно прятались в раскосые щели…», «В агатовых косых глазах от рождения сидела чудесная прицельная панорама», «Глуша боль, он вызвал на раскосом лице лучезарные венчики…». А также реплика Манюшки из пьесы «Зойкина квартира», обращенная к китайцу: «Что я тебе, контракт подписывала, что ли, косой?».
Для Булгакова не отвоеванное своевременно с оружием в руках - потеряно (напомним слова генерала Чарноты в «Беге»: «Я на большевиков не сержусь. Победили и пусть радуются»). И запоздалые разрушительные действия законного хозяина усадьбы отбрасывают его в глазах автора рассказа от цивилизованного, дореволюционно-российского, европейского (для Булгакова это - синонимы) - в азиатское, ведущее к хаосу. И, соответственно, отвергаются.
Колесо и экипаж
«…У Максима железные клещи вместо рук и на шее медаль величиною с колесо на экипаже…Ах, колесо, колесо. Все-то ты ехало из деревни „Б“, делая N оборотов, и вот приехали в каменную пустоту. Боже, какой холод» («Белая гвардия»; курсив наш).
Здесь самое значимое слово - «экипаж». Именно ненужность, избыточность в данном сравнении и потому явная цитатность этого слова прямым образом отсылает нас к Гоголю: «…только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, - сказал один другому, - вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» («Мертвые души»; курсив наш).
Так в воспоминании о гимназических годах возникает идеологический подтекст. Скрытая отсылка к Гоголю наводит на размышления о том, куда же заехало колесо российской истории?… И в еще большей степени - доедет ли это колесо до Москвы вместе с Белой гвардией?
Сам Булгаков, надежно спрятав от постороннего взгляда свою статью осени 1919 года (он наклеил ее на первой странице своего альбома вырезок - только лицом вниз, оставив на виду лишь фрагмент названия газеты - «…» розн «…», изданной на территории Добровольческой армии, и дату), хорошо помнил высказанную в ней надежду дойти до Москвы…
Явдоха
И уж конечно, Явдоха в «Белой гвардии» - не без Гоголя. Имя слишком яркое для уха русского читателя, чтобы не вспомнить литературные с ним встречи.
В «Старосветских помещиках» Пульхерия Ивановна, чуя свою смерть, поручает Явдохе своего мужа: «Смотри мне, Явдоха», - говорила она, обращаясь к ключнице, которую нарочно велела позвать, - «когда я умру, чтоб ты смотрела за паном, чтобы берегла его «…». Не своди с него глаз, Явдоха, я буду молиться за тебя на том свете, и Бог наградит тебя».
Диалог Василисы с Явдохой в «Белой гвардии» неуловимо напоминает вышеприведенный - и не только упоминанием имени Божьего («Что ты, Явдоха? - воскликнул жалобно Василиса. - Побойся Бога») или повтором обращения («Смотри, Явдоха, - сказал Василиса «…», - уж очень вы распустились с этой революцией. Смотри, выучат вас немцы»): это вновь - та Явдоха, от которой зависит чье-то будущее.
Дмитрий Быков
Смеющиеся души
Зощенко и страх
Перед восьмидесятилетием Фазиля Искандера я пришел брать у него интервью и лишний раз убедился, что регулярные размышления и в особенности сочинение стихов способствуют не только душевному, но и физическому здоровью. Он мало изменился за последние двадцать лет, разве что ходит медленнее и говорит с паузами, но делал он их всегда - возможно, наше нервное время просто требует взвешивать слова.
- Как по-вашему, - спросил я, - почему все российские юмористы - южане?
- Это напоминает мне, - сказал он с сардонической улыбкой, - вопрос из рассказа Аксенова: почему все шахматисты - евреи.
- Но смотрите сами: Гоголь - Полтава, Чехов - Таганрог, Аверченко - Харьков, Ильф, Петров, Жванецкий - Одесса, вы - Абхазия, Зощенко - украинец, хоть и родился в Петербурге (сын художника-полтавчанина), Данелия - тбилисец…
- Никогда над этим не задумывался, но закономерность несомненная. Думаю, причины две: во-первых, суровость российского климата, с которой эти люди сталкиваются в столицах, а во-вторых, недоброжелательность людей, необычайная степень их озлобленности, по крайней мере внешней. Тоже вследствие климата, а отчасти из-за долгого рабства. Потом, ведь эти люди прибыли из городов, где все друг друга знают и чаще всего друг другу радуются. Чтобы преодолеть неуют в большой, холодной и недоброжелательной столице, они вынуждены смягчать жизнь юмором. Без этого ее не вынести. Те, кто здесь родились, - привыкли. А чужаку - только острить.
- Ну, потом-то они адаптируются. Как Гоголь, быстро от сатиры ушедший в пафос.
- Нет, - сказал он с сомнением, - дальше с ними происходит странное. Запасы юмора быстро иссякают, и тогда они пытаются что-то сделать - но это так же безнадежно, как менять климат. Тогда художественное заканчивается, и начинается проповедническое. Остальное зависит от темперамента: Гоголь начал менять других, Зощенко - себя.
Здесь есть тема для серьезного исследования, но попытаемся обозначить хотя бы пролегомены к нему: путь Зощенко - в самом деле по-советски травестированный, сниженный, искаженный, но несомненный путь Гоголя. То же постоянное ощущение неблагополучия, та же черная меланхолия и жестокая ипохондрия с подозреванием у себя любых мыслимых и немыслимых болезней, и та же святая уверенность, что найдена панацея, всеисцеляющая теория, которую осталось только проповедовать миру. И если в случае Гоголя речь шла в самом деле о надежде изменить общество путем приобщения его - любой ценой! - к ценностям религии и культуры, то в случае Зощенко, в обстоятельствах диктатуры куда более жестокой, весь проповеднический пафос оказался обращен внутрь, на себя. Изначальная неправильность тоже коренилась в себе, а не в социальном или национальном устройстве. И Зощенко стал заниматься собой - сначала иронически, потом все серьезнее. Если «Возвращенная молодость» еще выглядит шуткой, невинной попыткой робкого непрофессионала, то после поддержки ученых и благожелательных отзывов нескольких практикующих психиатров Зощенко написал «Перед восходом солнца» - вероятно, лучшую и самую несчастную свою книгу. Он думал, что она его спасла, а она его погубила.
Честно говоря, я никогда не понимал поклонников его рассказов двадцатых-тридцатых годов: кроме виртуозной имитации языка советской улицы и коммуналки, ничего там особенного нет. Разумеется, он был мастером городского сказа, и в анонимной эпиграмме «Под звон кавалерийских сабель от Зощенко родился Бабель» много правды; разумеется, глубока и точна мысль Мандельштама о Зощенко-моралисте, Зощенко-гуманисте, тем более что таков всякий истинный сатирик (Петров вспоминал, что атмосфера высмеивания всего и вся, существовавшая в кружке «гудковцев», была реакцией именно на кризис морали, на отсутствие правил и ориентиров, - в тотальной иронии было единственное спасение; еще дальше в этой иронии - уже онтологической, покушавшейся на все основы, - пошли обэриуты, вышучивавшие друг друга даже жестче, чем команда «Гудка»). Но рассказы двадцатых - далеко не вершина творчества Зощенко: все это даже не подступы к главному, но вымышленное отвлечение от него. Зощенко в полный рост - это короткие рассказы из последней повести.
Там и научная часть хорошо написана, хотя откровенно механистична: не знаю, чье влияние тут сильней, - Фрейда, протащенного скрытно, или Павлова, прославляемого вслух, но человек устроен сложней, чем детский конструктор, и если Зощенко всю жизнь боялся нищих, - в высшей степени наивно выводить это из детского страха перед протянутой, угрожающей рукой. Зощенковский страх нищеты - следствие обостренного чувства чести и независимости, а генезис этого чувства - тема куда более сложная, чем борьба с собственными детскими комплексами. Тем не менее в некоторых сопоставлениях Зощенко убедителен и уж как минимум всегда увлекателен. Но его короткие рассказы-вкрапления, описания наиболее травмирующих историй из собственного личного опыта, - подлинные шедевры, а в некоем высшем смысле - прообраз литературы будущего.
Думаю, высший род литературы - это и есть предельно честное, ледяное, безэмоциональное описание сотни историй, произведших на автора наиболее гнетущее впечатление. Здесь Зощенко достиг того великолепного минимализма, к которому пришел, например, поздний Толстой (тоже кружным путем, через «Азбуку»). Вообще для гения естественно приходить к литературе, куда бы он ни пытался убежать: Зощенко ведь тоже писал «Повесть о разуме» (первоначальное название последней книги) как сугубо научное сочинение с элементами автобиографии. И Гоголь, и Толстой бежали от «художественного», отзывались о нем с презрением, а то и с ненавистью, - а все-таки «Выбранные места» и даже «Размышление о Божественной литургии» обладают прежде всего стилистической ценностью: даже когда Гоголь принимается учить помещиков хозяйствованию, а богословов - богословию, он не может утратить своего певучего малороссийского наречия с его парадоксальным, но всегда разительно-точным словоупотреблением, которое природный носитель языка по разным причинам не всегда может себе позволить. Даже когда Толстой учительствует - в яснополянской ли школе, в толстовской ли коммуне - он не утрачивает мощного, искусственно-корявого, полного галлицизмов и нарочитых повторов толстовского языка, узнаваемого с первой фразы. И Зощенко в «Разуме» - прежде всего художник, и болезненно чуток он, как всегда, к тому, что уязвляет его всю жизнь и служит главным объектом художественного исследования в сатире ли, в биографических ли повествованиях, в «Сентиментальных повестях»… Достоинство, честь, унижение, падение, зависимость. Все его истории - о неловких и оскорбительных ситуациях, о разоблаченной лжи, сниженном пафосе, оскорблении личности, о неудачах с женщинами, конфликтах с начальством и обидах на старших. Это летопись унижений, неискупаемых и непреодолимых. Если бы каждый из нас оставил такую, с той же честностью, без всяких украшательств - это и была бы литература высшего порядка: думаю, первые образцы такой прозы - «Исповедь» блаженного Августина (одна из лучших книг, когда-либо написанных) и куда более рискованная «Исповедь» Руссо, несомненно, повлиявшая и на «Авторскую исповедь» Гоголя, и на последнюю книгу Зощенко.
Почему мне хочется привлечь внимание к тем их сочинениям, которые сами они считали главными, а читатели и сегодня пролистывают поверхностно, да и неохотно? Возможно, это компенсация, попытка выправить перекос, а возможно - избыточное доверие к авторам: они были не дураки, они знали, за что их надо любить, а за что необязательно. В конце концов, художественное - не шутка; так им казалось. Рано или поздно любой сатирик видит вдруг, что его сатира непродуктивна - и, более того, громче всех над ней смеются именно те, кому стоило бы плакать, посыпая главу пеплом и бия себя в грудь. Потешать героев этой сатиры становится скучно - а поскольку почти всякий сатирик в идеале и есть самый пылкий моралист, он, фигурально выражаясь, перестает играть на клавиатуре и начинает барабанить по крышке. Проблема Зощенко заключалась именно в его популярности, которой он откровенно тяготился, поскольку это была популярность именно в среде его героев, которые вдобавок обожали называться его именем и в этом качестве соблазнять пассажирок речных пароходов или посетительниц советских курортов. В основном это были ребята ражие, басовитые, ничего общего не имевшие с реальным, невысоким, худощавым, меланхоличенским Зощенко, чья хрупкость и вечная ипохондрия странно сочетались с удивительной физической храбростью. Есть тип людей, до такой степени боящихся собственной совести - или иных внутренних врагов, вроде подступающего безумия, - что все внешние противники для них ровно ничего не значат. Отсюда, кстати, бесстрашие и ловкость многих сумасшедших, до того поглощенных борьбой с кошмарными порождениями собственного сознания, что никакие реальные проблемы их не занимают вовсе, а на какую-нибудь уличную шпану они просто не обращают внимания. Таков, например, был Светлов, прославившийся мягкостью и деликатностью; думаю, что той же породы был абсолютно бесстрашный Домбровский. Зощенко принадлежал к этому же замечательному типу - на войне он геройствовал, а в мирной жизни был совершенно беспомощен перед приступами страха, настигавшими его в темном подъезде. Об этом подробно рассказано в книге «Перед восходом солнца», да и жена вспоминает эти припадки ужаса - чаще всего на ровном месте.
Кстати, вот задача: представить Гоголя на войне! Почему-то мне кажется, что он любил и даже умел бы это дело. «Тарас Бульба» написан с любовью - и Гоголь в бою представим. Хотя, конечно, он хитро избегал бы явных опасностей, - но, случись такая опасность, вел бы себя героически, как Зощенко. Объяснить не могу, чистая интуиция. Возможно, в самом деле нет такого врага, который был бы страшнее его темных кошмаров. И, как ни странно, с Россией та же история, то есть этот психологический тип ей наиболее близок. Она так боится собственных внутренних драм, так бессильна что-либо противопоставить внутренним захватчикам, что внешние для нее - не самое страшное препятствие: она разгромит либо поглотит тех, перед кем пасуют лучшие армии мира. Наверное, тут дело в том, что после своих внутренних кошмаров ей жизнь не дорога - так же, как и Гоголю, и Зощенко.
Почему «Перед восходом солнца» вызвала такой начальственный гнев - в общем, понятно: Сталин ненавидел Зощенко, но не потому, конечно, что видел в нем отважного разоблачителя собственной духовной мелкотравчатости, - он не настолько был умен и самокритичен, - а потому, что как раз любил высокое, пафосное. Искусство Зощенко казалось ему мелким, развлекательным, мещанским, и все это с подкусами, с намеками! Стоило, однако, Зощенко заговорить серьезно, - и он подвергся уничтожительному разносу, а в знаменитом ждановском докладе его повесть была названа «омерзительной». Тут-то в теме ошибиться не мог никто: Зощенко не обличал обывателя, не разоблачал недостатки советской бюрократии и не бичевал невежество. Он заговорил о человеческом достоинстве, которым дышит каждая строка последней повести. Он написал книгу об унижениях и о личной чести, о преодоленном страхе (пусть перед собственной психикой) и свергнутом рабстве. А это уже такая опасность, которую следовало отсечь немедленно (и публикация второй части, остановленная в 1943 году, состоялась лишь тридцать лет спустя, под другим названием, в 1972 году, в «Звезде»).
Пусть методы Зощенко не особенно действенны - в конце концов, всякий способен выработать личные; сознаемся, господа, что аутотерапия действенней любого психоанализа, по крайней мере, пока речь не идет о клиническом безумии. В пограничном состоянии, в неврозе, каждый как-нибудь изобретает себе способ спасения - вспоминать духоподъемное, читать болеутоляющее или игнорировать противное. Когда я уходил в армию и, естественно, нервничал по этому поводу, - Новелла Матвеева, литературный учитель и любимый поэт, предложила мне, что называется, мантру: «Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка». Это реплика одного из музыкантов в драке, в ее пьесе «Предсказание Эгля»: психологический мотив очень точен - тем самым ты как бы прислоняешься к авторитету Гайдна и Глюка, дерешься не просто так, а от их имени, и это здорово заводит. У других - другие мантры и соответственно правила, ими, кстати, полезно делиться. Важно поставить вопрос - о борьбе с внутренним страхом; Зощенко этот вопрос поставил и доказал, что страх преодолим.
Собственно, его приступы ипохондрии были не чем иным, как рецидивами внутренней тревоги, набрасывающейся, как известно, на все, что под рукой - в первую очередь на собственный организм; есть и более коварный вариант - когда этот же страх набрасывается, например, на личную жизнь, на отношения в семье, и тогда человеку кажется, что ему изменила жена. Этот ужас Пастернак пережил в 1935 году, Шварц - в 1938-м, а отдельные мои знакомые регулярно переживали в семидесятые, о чем много писали и рассказывали. Это никак не было связано с конкретными поводами - просто внутренний ужас искал себе пищи, как огонь бросается на ближайшие сучки и веточки. Этот же страх Зощенко был вполне конкретной природы - человек хрупкий и впечатлительный, он был чуток к любым проявлениям террора, а террор был кругом, на каждом шагу. До первой мировой у него эти приступы были единичны, во время войны - часты, а начиная с двадцатых - регулярны. Дальше эта болезнь загонялась все глубже внутрь, и вскоре он уже начал думать, что это не реакция на террор, а особенность его психики, - однако к середине тридцатых его до того утомил и унизил собственный страх, что он принялся с ним бороться и делал это талантливо и успешно. Не знаю, действительно ли ему помогли попытки докопаться до первообразов, испугавших его в детстве на всю жизнь, действительно ли он разрушил ложные связи и навязчивые ассоциации, - но одного он добился бесспорно: дотянул, по-прустовски говоря, до светлого поля сознания то, что таилось в прапамяти. И самый этот процесс оказался так утешителен и успокоителен, что страх его прошел: если бы каждый из нас нашел в себе силы проанализировать собственные страхи - глядишь, в стране было бы меньше гипнозов, лизоблюдства и подлости.
Ну вот, и эта его попытка одолеть страх путем самоанализа - наиболее действенным способом, при котором процесс важнее результата, - оказалась уже непростительна. Этого было нельзя, и книга его была провозглашена вредной, а сам он - подвергнут беспрецедентному остракизму (думается, только подлинно всенародная слава спасла его от ареста, хотя, возможно, был тут особо утонченный садизм: довести до нищеты человека, больше всего боявшегося именно стать нищим; он и тут не опустился до нищенства - вспомнил одно из своих бесчисленных ремесел и стал тачать сапоги). Лучшая его проза была запрещена и оболгана. Но, слава Богу, сегодня она у нас есть. Читать и перечитывать. А «Баню» или «Аристократку» вспоминать как подступы, стилистические упражнения, пробы пера от избытка молодых сил.
Все-таки Катаев не зря в «Венце» назвал его штабс-капитаном.
This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
12.01.2012