Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

По словам Царицынских жителей, деятельность местных чрезвычаек достигла наивысшего расцвета осенью 1918 г. Не говоря уже о «буржуях», излюбленных козлах отпущения большевистского террора, власти хватали и казнили всех, не разделявших их убеждений. Меньшевики и эсеры были объявлены вне закона, так что каждый мог расстрелять любого из них, как собаку. Место заключения, тюрьма, гауптвахта, дома Голдобина и Амирханова были настолько переполнены, что арестованных начали размещать на баржах.



На баржах



На баржах арестованные содержались в трюме, куда их спускали через люк. В трюме не было ни одного окна. Лучи света едва пробивались через щели в стенах и создавали днем полумрак, переходивший с заходом солнца в полную тьму. Нечего и говорить о том, что никакого искусственного освещения заключенным не полагалось. Пол был настлан неплотно пригнанными досками, под которыми гнила застоявшаяся вода. На полу люди спали без всяких подстилок, вповалку, ни нар, ни коек не было.

Прогулок не полагалось. На верхнюю палубу выходить не позволяли. Выпускали только для отправления естественных потребностей, по очереди, причем сторожа-красноармейцы всячески издевались над заключенными.

У люков часами простаивала очередь ожидающих; иногда ее без всякой причины прекращали на половине, ни просьбы, ни мольбы оставленных не действовали. В ответ раздавались лишь площадная брань и наглый хохот. Многие не выдерживали и отправляли свои нужды тут же, на барже. Можно себе представить, какая атмосфера царила в трюме!

Кормили восьмушкой хлеба в день. И больше ничего!

Впоследствии красноармейцы согласились возить заключенным обеды, конечно, за плату. Они привозили пищу раз в день, обычно вечером. Эти обеды заключенные делили между собой, так как в противном случае могло произойти междуусобное голодное побоище. Однако в скором времени большевики взяли этот дележ в свои руки, причем отбирали себе все, что им нравилось.

Иногда арестованным приносили пищу родные. И тут не обходилось без издевательства. Комендант баржи, мальчишка Гольштейн, называвший себя Троцким и выдавший себя за родственника Льва Троцкого, любил, стоя на палубе, насмехаться над женами и сестрами, навещавшими заключенных.

- Разуйте ваши ножки, гражданки, и лезьте в воду, иначе промочите ваши башмачки! - цинично говорил он.

Расстрелы производились ночью. Палачи устраивали из этого развлечение, подражая испанскими инквизиторам. Они спускались в трюм с фонарями в руках, в черных капюшонах, надвинутых на лица, бряцая оружием.

Наступая сапогами на тела, они обходили ряды спящих, тыкали проснувшимся в лица фонарями и со смехом проходили дальше.

- Не тот!… Ну ты, подожди еще, пока до тебя дойдет очередь!

Не найдя тех, кого искали, выкликали имена, и если какой-либо несчастный, скованный ужасом, не откликался, поднимали всех и выстраивали в ряды.

Найденного тут же били нагайками, нанося удары по чему попало.

Одному несчастному так выхлестнули глазное яблоко.

Затем обреченных увозили в чрезвычайку. Иногда, впрочем, приканчивали тут же, на берегу.

Возник своего рода спорт: жертв выстраивали в шеренгу по колено в воде. Палачи подъезжали верхом и рубили шашками. Недорубленные захлебывались в воде. Трупы оставлялись тут же.

Кроме Троцкого-Гольштейна палачами барж были Постников, Ратенко, Богатов и еще другие.



Дом Голдобина



Когда подъезжаешь к Царицыну по Волге, дом Голдобина виден издали, он расположен почти у самого устья реки Царицы. В этом громадном здании помещалась прежде чайная; большевики реквизировали дом и устроили в нем «чрезвычайку».

Подвалы большевики использовали под конюшни, лучшие комнаты заняли сами под свои канцелярии, а весь второй этаж превратили в арестное помещение. Отсюда была выписана вся мебель - кровати, столы, стулья; заключенным предоставлялось устраиваться на полу. Однако теснота была настолько велика, что даже пола на всех не хватало! Спали друг на друге в два этажа.

Помещение не отапливалось.

Допросы производились в канцелярии - над письменным столом следователя, на стене, очевидно, в целях психологического воздействия на опрашиваемых, висел большой плакат, исполненный в красных тонах: атлет сокрушает молотом гидру.

Над плакатом надпись: «Смерть Буржуазии!»

Расстрелы производились во дворе или на песчаной косе, как раз против дома.

Казнь считалась занятным зрелищем, и администрация чрезвычайки специально приглашала на этот случай гостей. Хозяева и приглашенные выходили на балкон наслаждаться кровавой расправой. Палачи, зная это, нарочно растягивали экзекуции, не сразу убивали несчастных, а сперва истязали их. Например: обреченных заставляли бежать и стреляли им вдогонку; простреливали им ноги или руки, а затем добивали штыками.

Женщины, особенно молодые и недурные собой, доставались комиссарам и палачам - Червякову, Лекатошу, Сергееву, Иванову и пр. Их заставляли принимать участие в оргиях, оскорбляли и обесчещивали. Некоторых это спасало от смерти. Других же все равно потом расстреливали.



Дом Амирханова



Еще мрачнее был дом Амирханова, расположенный невдалеке от Голдобинского дома. Здесь заключенные содержались в темном каменном подвале - склепе. Их сводили вниз по осклизлым ступеням к большой, тяжелой железной двери, у которой виднелась надпись: «Камера для уголовных контрреволюционеров».

Как и у Голдобина, спали на полу. Нары хотя и были, но их не хватало. Подвал не отапливался. Тут же стояла распространяющая зловоние параша.

Расстреливать водили на Волгу, на кладбище или в ров верстах в полутора от города.

При раскопках были найдены три ямы-могилы с трупами казненных. Число расстрелянных в Царицыне превышает три тысячи.



Публикацию подготовил Евгений Клименко

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник

Нежная женщина

Воспоминания об Александре Михайловне Коллонтай. Часть вторая



Война страшно поразила ее. Война застала ее в Берлине, откуда ей удалось выбраться при помощи Либкнехта. «Только что вырвалась из немецкого плена. Пришлось пережить много ужасов и тяжелого, даже не верю, не верю, что вырвалась. Что пережито, напишу в другой раз. Сейчас - только радостный крик человека, пережившего плен. Зато я знаю, что такое - плен!»

Ей пришлось испытать не только плен, но и тюремное заключение. В Швеции она сразу стала на работу с левыми социалистами, и за ее статьи и выступления шведское правительство арестовало ее, посадило в тюрьму, а затем выслало и «навсегда» запретило въезд в Швецию. Мне невольно приходится употребить ставшее трафаретным выражение, что «жизнь куда изобретательнее на выдумки, чем любой романист». В той самой Швеции, где ей впервые пришлось испытать тюремное заключение, - 15 лет спустя тот же шведский король, по повелению которого ей был «навсегда запрещен въезд» в его страну, принимал ее как посланника Советского Союза, и она поехала вручать ему свои верительные грамоты, как подобает полномочному представителю великого государства, - в золоченой карете!

А вот еще контраст, каких так много было в ее книге жизни.

Норвегия всегда представлялась ей прибежищем в трудную минуту - страной тишины и полного покоя, и она, которой невольно иногда хотелось этого, не дававшегося ей покоя, мечтала о «сказочной тишине Норвегии, о ее молчаливых фиордах и торжественных лесах», - и эта самая Норвегия была первой страной, в которой ей пришлось с волнением и сознанием огромной ответственности принять пост первой женщины-посланника в мире. Впервые в истории женщина стала членом правительства - этим актом советское правительство перед всем миром на практике признало равноправие женщин. После войны она долго в Норвегии не оставалась: я получила от нее письмо, написанное в вагоне:

«Поезд на Берген… - Я должна же хоть мысленно обнять тебя перед „разлукой“: ведь я уезжаю в Америку. Мой отъезд решился быстро. Я получила приглашение читать серию лекций на три месяца - и согласилась. Еду с норвежским пароходом, 29 сентября, 10 октября приезжаю в Нью-Йорк, а 12-го я уже начинаю читать. Еду в Бостон, Чикаго и т. д. до Сан-Франциско и Калифорнии. Заканчиваю турне только 12 января 1916 года. Мечтаю вернуться уже в Россию…» (Тут идут строки, густо зачеркнутые цензурой…)

Вот она пишет из Лос-Анджелеса: «Я влюблена - влюблена в пустыню Могаби - с ее сыпучими песками, с ее холмами-великанами, с ее нежными тонами. Влюблена в ее станции - оазисы, растительность чисто восточная, пальмы, рододендроны… Влюблена в ее воздух, пахнущий кипарисами, в ее жаркое солнце, в ее горы Сьерра-Невада, окаймляющие горизонт, неожиданно прорезающие пески и снова исчезающие».

Я часто думала, что если бы какой-нибудь художник взялся иллюстрировать ее описания природы и виденных ею мест, вышел бы интереснейший альбом. Вот открытка с Ниагары. «Только что вернулась с Ниагары. Величественно, грозно… Но Иматра - романтичнее. Может быть, мешала дурная погода. Ветер был такой властный, что сторож просил держаться за перила… Я была совсем одна на водопаде. Ни единого туриста. Темные, нависшие тучи, и эта силища темной воды, превращающейся в белое облако брызг… Кругом - глубоко осенний пейзаж. Сумрачно и величаво. Думала: какое сильное, могучее впечатление производила Ниагара, когда еще не было ни фабрик, ни железных мостов. Сейчас Ниагара уже на службе у человека, порабощена!»

«Здесь, под Нью-Йорком, лето еще борется с осенью. Деревья еще только-только желтеют, а в персиковых рощах еще красуются доспевающие персики. И все же не думай, что здесь чувствуется юг. Мы на широте Неаполя - но юга не ощущается. Растительность в этих краях Америки вялая, бледная и мертвая. Много кленов, попадаются чахлые березки, а южных деревьев почти нет. Нью-Йорк весь окружен болотами. Мы живем с Мишей почти на краю города. Здесь город разбит на прямые аллеи, обсаженные чахлыми кленами. Тянется ряд однотонных деревянных домиков-коттеджей, где расставлены качалки-кресла и где по вечерам сплетничают или просто скучают мало занятые своим хозяйством американки. Перед домом всегда кусок газона, но без цветов. Цветов ты не увидишь здесь, даже в окнах цветочных магазинов поражаешься бедностью выбора цветов: самые банальные осенние цветы - георгины, астры, и то плохенькие. Американки не умеют любить цветов, и я тоскую о пестром, душистом цветочном рынке Норвегии, где за гроши можно купить таких красавиц-роз и такие разнообразные сорта и виды.

В доме всегда с первого взгляда кажется уютно - но потом начинает надоедать отсутствие индивидуальности в домах и их убранстве. У всех вещи те же и расставлены на тот же лад. Меня же еще удручает отсутствие столов: это уже наследие Англии, там тоже в меблированных комнатах не найдешь письменного стола, и приходится мириться с крошечным и шатким сооружением, на котором писать трудно и неудобно.

И опять вспоминаю мою милую комнату на Хольменколлен, где, как великолепное панно, за окном виднелся фьорд и где удобный, вместительный стол так и звал на работу! Американцы народ общительный, и напрасно о них идет слава, что у них «время - деньги». Дамы большую часть дня проводят в магазинах, а вечером на качалке, а мужчины ждут каждой случайности, которая позволит им оторваться от работы. Хозяйство здесь доведено до минимума, многие, имея дом, - столуются в ресторанах, а дома редко у кого есть прислуга. Комнаты убирают наскоро, и в домах не особенно чисто. Раз в неделю приходит черненький и производит более тщательную, но и то далеко не немецкую уборку. С пылью приходится мириться; скучно и то, что все окна и выходные двери всюду затянуты густой черной сеткой от москитов, так что даже при открытом окне видишь все в черном свете.

Хороши только библиотеки, красивые, вместительные здания, - и школы. Познакомилась я здесь с учительницами высшей школы - милые, приветливые и неглупые девушки - но чего-то в них не хватает: может быть, «бунта душевного».

От той Америки, что показывают в кино, осталось не больше, чем у нас от былой славянской Руси. Если что и есть здесь «своего», то это мелкие, «вторичные» признаки, например, климат - несравненно несноснее нашего северного. Здесь 98 процентов влажности в воздухе, солнце всегда подернуто туманом, и не столько жарко, сколько «мокро», как в теплице. Несносны и ветры. В глубине страны климат лучше, и я мечтаю, чтобы нас перевели из Нью-Джерси куда-нибудь, где зимние ветры не будут резать лицо и хлестать в окна. Незаманчивую картину Америки я тебе нарисовала? Да, я думаю, тебе было бы здесь не по душе. Другое дело - Калифорния, пустыня Невады… Я в нее влюбилась, и моя мечта - пожить там когда-нибудь«.

«Нью- Йорк… Какая оторванность от всех, кого люблю! Здесь жизнь деловая, дни, часы заполнены. Много народу кругом, много ответственной работы, но душа заперта на ключик: здесь, в Америке, ей нет места! Живу я здесь в очень симпатичном «семейном отеле», где по вечерам можно полюбоваться на очаровательных юных американок в новомодных, широких, воздушных платьях, напоминающих бабочек. Жизнь богатых американских семейств, приезжающих из провинции на «сезон» в Нью-Йорк. Мне порою кажется, когда я наблюдаю за ними, что это просто театр -так все по шаблону, так все ясно и просто. Из моего нарядного отеля еду далеко на окраины Нью-Йорка, а там, на собраниях, среди совсем другой публики говорю на всех языках, какие только знаю!

Завтра я уезжаю в Пенсильванию. Мелькают люди, города… Все это любопытно, но остаешься зрителем, не успеваешь сродниться с обстановкой, с людьми… Мчишься, как поезд, все дальше, дальше».

«Моя поездка по Америке - тяжелый труд. Хватило бы сил вынести. Американцы умеют заставить работать!»

Из Америки А. М. вернулась в свою любимую Норвегию. Но долго там ей не пришлось оставаться: война вылилась в революцию. Это слишком великое время, чтобы его касаться в беглом очерке: скажу только, что в первый же день революции я послала А. М. телеграмму, что жду ее к себе. А. М. сейчас же собралась в Россию. И так вышло, что свой последний день в России перед отъездом в эмиграцию провела она у нас в доме - и в наш же дом вернулась после многолетнего отсутствия. Все волнения нашей встречи не передашь словами.

Пошли бурные годы, когда страна раздиралась гражданской войной, интервенциями и пр. Мы то теряли друг друга, то находили опять, о переписке нечего было и думать. Но вот власть большевиков окончательно установилась, все вошло в колею - и опять потянулась наша ничем не разорванная золотая нить.

Жизнь и деятельность А. М. после революции - на виду у всего мира. Она уже стала достоянием истории: но я хочу приоткрыть дверь в тот мир ее, о котором не все знают. Мой очерк, по сравнению со всем, что написано и будет написано об А. М., - это любительская фотография по сравнению с большой картиной: но за верность ее я ручаюсь.

Вот передо мною листки ее жизни. Перелистывая их за многие десятилетия - я в них нахожу все ту же свежесть восприятия, ту же художественность впечатлений. Зимой она пишет мне, посылая снимок зимнего леса: «Вот кусочек зачарованной Норвегии. Снежная сказка. Нигде в мире снег так не украшает лес, как в Норвегии. Здесь нет ветров - защита - горы на севере. Снег ложится причудливо, будто чудовища стоят. А березки - невесты в облачно-тюлевых снеговых одеяниях, на фоне голубого-голубого неба. Когда иду по дорожкам среди фантастических снежных лесов, мне не хватает тебя. Заденешь ветку - посыпятся серебряные снежинки, искристые, будто самоцветы, и сама станешь похожа на „Бабушку-Мороз“. Я пробыла здесь 12 дней - работала над своей книгой…»

Какая разница с ее письмами из Мексики, куда она была назначена посланником непосредственно после Норвегии. Еще с борта парохода «Лафайет», на котором ей пришлось провести много дней, - с крайнего севера на крайний юг! Опять «контрасты» ее жизни.

«У вас, в далеком знакомом Петербурге - еще раннее утро - 6-7 часов утра. А здесь - полдень. Мы в тропиках. На пароходе у меня всегда чувство, будто меня лишили свободы - „вот тебе кусочек бортов парохода - гуляй, а дальше запретная стихия“. А вот что было прекрасно, это остановка в Сантандере, на берегу красавицы Испании. Солнце, пальмы, удивительная чистота и прибранность портового городка, и эта картинность самих испанцев, с их четкими профилями, испанок в кружевных мантильях и с глазами с поволокой. Народ, весь пропитанный морской солью и солнцем. Я думала о тебе, пока бродила по чистеньким узким улицам испанского городка, с игрушечным трамваем и с его более игрушечными осликами, нагруженными апельсинами. Сантандер - я унесла с собой в памяти. И пожалела: почему далекая Мексика, а не Испания - цель моего путешествия?»

«Я здесь, в далекой Мексике, уже почти три недели. Широкий и глубокий океан отделяет меня от старушки Европы, и как-то легче видишь отсюда просыпающуюся, юную в своих стремлениях к возрождению Азию, чем разоренную, разочарованную, разобиженную Европу. Мексика сама страна любопытная, полная отзвуков древней культуры ацтеков и племени майя, и вся трепещущая порывом в самое прогрессивное будущее. Здесь пирамиды - древнее египетских, города на сваях - и правительство лейбористов. Город на высоте 2 400 метров на песчаном плато. Напоминает отчасти наш восток в своей старой части, отчасти городки французской Ривьеры в новых кварталах. Пальмы, бананы, старинная роща, обращенная в парк на манер Булонского леса, с деревьями в тысячу и больше лет, дивными седыми эвкалиптусами, которых не обхватит и круг из десяти человек. Но тропики здесь, на высоте плато, не ощущаются. Днем всегда солнце, тепло, как в хороший летний день, к пяти часам свежеет, а ночью около нуля. Времен года - нет, есть лишь сезон сухой - это сейчас - до мая, и сезон дождей, это с мая до октября. Красивы закаты, когда низкое солнце освещает верхушки вулканов; днем горы почти не видны, так как песчаная почва дает обилие пыли и небо здесь почти всегда серо-свинцовое - даже без туч и при ярком солнце. За городом поля агав, будто чудовищные артишоки. Живописные крестьяне на чудесных холеных лошадках, с вышитыми седлами, в огромных сомбреро и с неизбежным лассо. Такими изображены ковбои в фильмах. Бывают очень нарядные и красивые фигуры в бархатных куртках, шитых золотом. Все это ново, любопытно, но пока я здесь еще очень одинока внутренне. Да и с трудом свыкаюсь с разреженностью воздуха. Когда я вижу что-либо интересное и красивое, я всегда хочу поделиться с тобой. Ты бы видела красоту там, где ее не чувствуют другие. Мне очень нравятся маленькие потухшие вулканчики - точь-в-точь как на таблицах для наглядного обучения. Их много вокруг самой Мексики.

На днях состоялось торжественное вручение мною грамоты. Все было обставлено высокоторжественно и красиво. Я почему-то очень волновалась, читая свою речь перед всеми членами кабинета и большим, небывалым стечением публики (этот акт здесь публичный). Но все сошло очень хорошо, что и было отмечено прессой. Как странно писать, сознавая, что я получу ответ лишь через два месяца… Ведь я почти на другой половине земного шара.

На днях у меня было большое переживание. Хорошее. Я видела древний храм и пирамиды ацтеков. До чего величественно! И какие смелые размеры. Храм - арена, без крыши. Прямые линии бесконечных площадок - четырехугольничков. Но как внушительно. Храм, а крыша - само небо. Больше всего меня поразило, до чего это архи-модерн! Стилизация. Прямые, срезанные углы. Бесконечные лестницы, никуда не ведущие. Площадки - квадратики, вкрапленные в главную площадь, конусообразные, срезанные стены, за которыми нет ничего - и ничего и не было. До чего «стилизовано». А украшения на стенах - рельефы? Кубизм, чистейший кубизм. Вся сила в том, что это не «от ума», а от наивности! Ты бы оценила. Это самое сильное переживание за все месяцы эти».

Вот уже она пишет мне опять с парохода - на обратном пути. Мексиканский залив.

«Теплый вечер. Вчера было душно и сыро - тропическое лето. Но сегодня ветерок и набегают тучи. А вода - будто синька разведенная. Впереди островок, а на нем кивают перистые метлы кокосовых пальм. Серые стволы на синем-синем море».

Разреженный воздух Мексики так плохо действовал на здоровье А. М., что по возвращении в Европу ей сразу пришлось поехать в Баден-Баден полечиться. Усталость, как она писала оттуда, мешала ей воспринимать какие-либо впечатления. Но понемногу возвращались силы, а с ними восприятие внешних впечатлений.

«Близко от дома, где я сейчас приютилась - трогательный по скромности домик Тургенева. Да, я понимаю, что он любил Баден-Баден. Это для него было то же, что для меня - Норвегия. Сочетание красот природы с творческой деятельностью. Но мне здесь чуждо и тоскливо. Понравился мне своей исторической ценностью средневековый женский монастырь в Лихтентале. Когда-то ведь монастыри были не просто местом, где люди „спасались“, - туда шли не „от соблазна“, а от раздоров, от крови, от варварской переломной эпохи, накануне твоего любимого „кватроченто“. Я думала о тебе, когда стояла в монастырском дворе, построенном внучкой Ричарда Львиное Сердце. Тут клубятся легенды! Вечные распри и разрушения, а там снова строительство, созидание вокруг какого-либо коллектива данного и во вражде с коллективом другой общины, нации, сейчас - остро - класса…»

Свойство А. М. очень отличительное: она ярко воспринимает красоту и поэзию жизни, пейзажа, искусства: но все это преломляется у нее в аспекте исторического взгляда, превращается в интересный синтез явления.

Она пишет мне из Нового Света, еще до революции, во время первой мировой войны:

«Знаешь, мне кажется, что мы живем в эпоху, напоминающую Реформацию, религиозные войны, весь переход от средних - к новым векам. Это перелом человеческой истории, сдвиг. Что-то новое созидается, растет и крепнет в мире. Историк скажет: люди в эпоху великой войны жили - и не понимали, что они накануне всемирного исторического сдвига, что они вступают в новую историческую эру. Более чем когда-либо убеждаюсь, какой прочный научный фундамент у той исторической школы, последовательницей которой я являюсь. Как много эта школа дает для того, чтобы охватить события и найти утешение в горизонтах будущего!»

Эти строки сами по себе уже блестящее доказательство ее точки зрения.

Несколько лет спустя:

«С любопытством и жадностью читаю живые страницы истории. Мир движется - нигде нет застоя, шевелится, идет, складывается новая жизнь. И я люблю то оглядываться назад, на пройденный человечеством путь, то забегать вперед - в то волшебное, прекрасное будущее, где человечество найдет себя и будет жить, расправив крылья и говоря: „Счастье, счастье для всех!“».

Еще несколько лет спустя, уже из Мексики:

«Удивительно интересно сейчас читать историю. Все видишь иными глазами - я с наслаждением слежу за тем, как на глазах изменяется психология восприятия людей, быт, как идет ломка всех понятий, взглядов. И как кипит мир - меняя кожу!»

Оттуда же:

«Такой маленькой кажется наша старенькая Европа! Боюсь, что после этой войны Европа начнет медленно, но неизбежно увядать. Только Россия еще, как юная страна, полная соков, не подпадет под общий закон. Но остальные страны… Я вижу впереди только убыль Европы».

Я привела эти отрывки, чтобы показать, как на протяжении многих лет мысль А. М. шла по своему верному пути без колебаний, без уклонений. Переносила изгнание, лишения, опасности - и все это без громких фраз… Мне невольно вспоминается, как мы с ней раз сидели в ложе МХАТа и смотрели «25-й год». А. М. внимательно слушала, а в антракте сказала мне: «Знаешь, это все очень интересно и красиво… Только совсем не похоже. Не так делали революцию: мы, например, никогда не произносили длинных, красивых монологов, в самые роковые минуты мы говорили что-нибудь вроде:

- Главное сейчас связаться с товарищем таким-то.

Или:

- Подремлите хоть немного, пока тихо, - ведь опять всю ночь не спать!

Она и принадлежала к тем, кто делал революцию - без красивых фраз. На ее долю выпало огромное счастье: видеть осуществление своих заветных желаний и цели всей жизни - в своей стране. Это счастье - удел немногих.

Но конечно, наряду с тем, что ее общественная жизнь вполне удовлетворяла ее - личная жизнь у такой богатой натуры не могла проходить безмятежно. Потери, разлуки - все испытала А. М. и все переносила мужественно, с помощью своего верного друга и помощника - труда.

В 1939 году скончалась Зоя Леонидовна Шадурская. Эта смерть глубоко потрясла А. М. Зоя часто говаривала А. М. со своей обычной шутливостью: «Нет, уж ты, пожалуйста, не делай мне неприятности - не умри раньше меня!» Но А. М. как-то не могла - как всегда, когда любишь, - допустить, что она останется одна, а Зои не будет - и что она не сможет рассказать ей, именно ей, что за боль и горе переживает она. Я ее понимала: я сама любила и ценила чудесного человека, верного друга Зою, и делила скорбь А. М.

А через два месяца пришло и ко мне самое великое горе моей жизни. Я потеряла мужа.

Тут А. М. разделила мое горе. Она очень хорошо относилась к Н. Б., - всегда, смеясь, говорила: «Я признаю только один брак - Полыновых». Он платил ей тоже теплым чувством. Еще дня за два до своей кончины - он не предчувствовал близости конца, к счастью - он говорил о ней: строил планы, как, когда он поправится, мы поедем навестить А. М. в Швецию.

За моей работой она продолжала следить и радовалась моим удачам. Она пишет: «Я горжусь твоей работой и тем, что ты умеешь жить в созвучии с успехами и великими достижениями нашей чудесной страны». Поздравляя меня с почетным званием, полученным мною в 40-м году, она пишет: «Это была исключительная минута личной радости. Я чувствую, как ты счастлива, что родина тебя отметила за твои заслуги - и как именно тебе сейчас не хватает твоего друга-мужа».

Из всех поздравлявших меня только она нашла эти слова.

А. М. незадолго до войны прилетала в Москву. Она привезла мне каких-то особенных колоссальных гвоздик из Стокгольма и свое обычное тепло. Расставаясь, мы не думали, что опять пройдут годы - и какие годы! Пока мы увидимся.

Во время войны переписка была затруднена… Но мы знали друг о друге все, что можно было друг другу сообщить. Потом был год молчания - это был год ее тяжкой болезни. Война окончилась, и А. М. приехала отдыхать в «Сосны» - санаторию на Николиной Горе, поблизости от которой и я проводила лето. И с тех пор опять связалась наша золотая нить - и переписку заменили личные встречи.

Незадолго до войны А. М. писала: «Нет ни одного дня, когда я могла бы запереть дверь и хоть на два часа сесть за письменный стол не для деловых текущих работ».

Теперь ее желание исполнилось. Ее отпустили с работы, требовавшей слишком много сил, - в результате тяжелой болезни ей был предписан «отдых». Но для А. М. отдых - главным образом только в работе; хотя теперь это работа уже другого порядка, чем та, которой она посвятила всю свою жизнь до сего дня. Теперь она может уже «сидеть за письменным столом не для деловых бумаг». Но дни ее как всегда заполнены. Она советник Министерства иностранных дел, ей приходится часто принимать самых разнообразных людей, и она пишет свои воспоминания. Книга ее вышла уже на нескольких языках. Сейчас, в своем уютном уголке, полном цветов, с балконом, на который она выходит, чтобы кормить воробьев, сотнями слетающихся туда, - она живет как мудрый советник молодости, как рассказчица о пережитых исторических событиях… Так бывает иногда, что бурный день, в котором чередовались солнце, грозы, тучи, зной, ураган, - вдруг к вечеру переходит в мирный и необычайно прекрасный закат.

В одном из последних писем из Швеции она писала мне:

«Я вспоминала нашу молодость и те дни, полные смеха и задора молодости, которые мы проводили с тобой в Монтре. Я мысленно беседовала с тобою, и мне так захотелось послать тебе мой теплый привет, что я отложила в сторону пачку газет и пишу эти строки. Пусть они скажут тебе, что в этом мире, полном больших смятений для человечества, в великую переломную эпоху, когда рушится старый мир и мы радостно строим новый, - дружба остается великой ценностью. Наша дружба с тобой - это ценность. Мы обе это знаем и чувствуем».

Этими словами мне хочется закончить мой очерк о замечательной женщине, о редком человеке - А. М. Коллонтай.



Публикацию подготовила Альбина Исмаилова, Санкт-Петербург

Артур Ренсом

Шесть недель в Советской России

Впечатления английского журналиста

Предисловие

Предлагаемая русским читателям книга английского писателя Артура Ренсома появилась поздним летом 1919 года и сыграла громадную роль в борьбе против интервенции. Россия была тогда отделена от прочего мира стеной блокады и туманом лжи и клеветы. Что происходило за этой стеной, не мог представить себе даже друг Советской России. Этот туман лжи прорвал Артур Ренсом, пробравшийся нелегально в Россию и опубликовавший после возвращения в капиталистическую Европу эту живую книгу, написанную не только пером, но ищущим мозгом и любящим сердцем. Я помню впечатление, которое вызвала эта книга у меня. За решеткой берлинской тюрьмы перед моими глазами развернулась не только лента героической борьбы русского пролетариата, его страданий, но перед моими глазами появились живые лица близких товарищей. Так же восприняли эту книгу наши английские, французские, итальянские друзья, и еще в 1920 году, когда туман уже начал рассеиваться, зачитывались ею германские рабочие. Автор книги попал за это в списки подкупленных агентов Советского правительства.

Артур Ренсом не коммунист. Он вообще не политик. Он приехал в Россию перед войной для собирания русских сказок, которые его очень интересовали. До этого времени Артур Ренсом писал книги только по вопросам искусства. Его не интересовала даже английская политика. В России он не имел никаких связей с социалистическими кругами. Его друзьями были Милюков, Струве, как полагалось гуманитарному английскому писателю. Во время войны английская либеральная газета «Дейли Ньюс» послала его в качестве бытового корреспондента на русский фронт. Артур Ренсом - человек очень самостоятельный и коренастый - сумел там скоро освободиться от опеки приставленных к нему штабных офицеров, говорил с солдатами, говорил с интеллигентами, попавшими по призыву в армию, говорил с мужиками в тылу, - и шаг за шагом начал понимать не только преступность, но невозможность войны для России. Когда началась Февральская революция, Ренсом приветствовал ее и всей душой сочувствовал эсерам и меньшевикам. Но скоро увидел, что слабые руки этих интеллигентских партий, связанных с буржуазией, не могут ни распутать, ни разрубить страшный узел войны. Сердце Ренсома начинает передвигаться параллельно развитию масс налево. Перед самым падением Керенского он уехал в Англию, откуда вернулся в декабре 1917 года, вполне сочувствуя Советской власти. Ренсом жил в России до осени 1918 года, поддерживая ближайшую связь не только с руководителями советской политики, но и с нашими массами. Его телеграммы «Дейли Ньюс» представляли собой острый и ясный анализ положения в России и предостерегали от интервенции. Они вызвали к нему такую ненависть в кругах английской военщины, что, когда он намерен был ехать через Мурманск в Англию, я получил предостережение от одного из случайно честных английских представителей, чтобы Ренсом не ехал этим путем, ибо будет убит. Ренсом вернулся в Россию в 1919 году, как я уже выше сказал, чтобы сызнова начать кампанию в защиту Советской России. В третий раз он к нам приехал уже после нашей победы над Деникиным и Колчаком. Тогда он написал вторую книгу «Кризис в России». И позже во все острые моменты, как, например, во время Керзоновского конфликта, Ренсом приезжает в Москву и оказывает делу сближения Англии и России громадные услуги своими телеграммами в «Манчестер Гардиан». Он это делает, как английский патриот, знающий реальную Россию и понимающий, что если Англия хочет жить в мире с русским народом, то она должна жить в мире с Советской Россией, ибо другой России нет. Нам придется, наверное, еще не раз полемизировать с Ренсомом, ибо он защищает интересы Англии, но русские народные массы не забудут этого честного публициста, который стоял на их стороне в момент тягчайших опасностей, им угрожавших.



К. Радек

Москва, февраль, 1924

По пути в Петроград

30 января (1919 г. - РЖ) мы, четверо газетных корреспондентов - два норвежца, один швед и я, - покинули Стокгольм, чтобы отправиться в Россию. Мы ехали с членами посольства Советского правительства, с Воровским и Литвиновым во главе, которые возвращались в Россию после разрыва официальных отношений со Швецией. Несколько месяцев тому назад большевики разрешили мне приехать в Россию, чтобы собрать новый материал для моей «Истории революции», но в последний момент появились некоторые препятствия и, по-видимому, мне хотели отказать в разрешении. По счастью в Стокгольм попал номер газеты «Морнинг Пост», в котором было сообщение о докладе г. Локкарта, где говорилось, что я после шестимесячного отсутствия из России не имею больше права сообщать в газеты о ее внутреннем положении. Таким образом я мог доказать, насколько важна была для меня поездка, чтобы я лично мог ознакомиться со всем происходящим. После этого больше препятствий к въезду в Россию для меня не оказалось.

Наш пароход с трудом пробивал себе дорогу через ледяные глыбы в Або. Оттуда мы поехали по железной дороге до русской границы. Путешествие продолжалось дольше обыкновенного, встречались разные препятствия, которые финская администрация пыталась оправдать разными причинами. Нам говорили, что русские белогвардейцы собирались устроить нападение на поезд. Литвинов спросил, улыбаясь: «Не нарочно ли медлят, чтобы дать им время для организации нападения?»

Более нервные из нас считали это возможным. В Выборге, однако, нам сообщили, что в Петрограде начались сильные волнения, и что финны не имеют охоты ввергнуть нас в хаос восстания. Кто-то нашел газету, и мы прочли подробный отчет о том, что случилось. На обратном пути я узнал, что это сообщение, так же как и многие подобные, были прямо протелеграфированы в Англию. Сообщалось, что в Петрограде произошло серьезное восстание. Семеновский полк перешел к восставшим, им удалось захватить в свои руки город. Правительство бежало в Кронштадт, который обстреливал Петроград из тяжелых орудий.

Это казалось малоутешительным, но что было делать? Мы решили кончать партию в шахматы, которую начали на пароходе. Выиграл эстонец. Я шел вторым. Неожиданным удачным ходом я обыграл Литвинова, который, по существу, был лучшим игроком, чем я. В воскресенье ночью мы приехали в Териоки, а в понедельник утром мы медленно приближались к границе Финляндии у Белоострова. Отряд финских солдат ожидал нас. Никто не имел права войти в здание станции, и тщательно следили за тем, чтобы ни один опасный революционер не вступил на финскую территорию. Лошадей не было, но нам дали трое маленьких саней. На них мы положили наш багаж, а сами под конвоем финнов пошли пешком к границе. Финский лейтенант шел во главе нашей маленькой группы, беседовал с нами по-немецки и шведски с видом человека, который считает нужным быть любезным с несчастными, которых собираются бросить в адский котел.

Несколько сот метров двигались мы вдоль рельс, а потом пошли по тропинке в снегу, которая вела через лесок, и подошли к маленькому деревянному мостику, переброшенному через узенькую замерзшую речку, отделявшую Россию от Финляндии. На обоих концах этого мостика, едва достигавшего двадцати метров в ширину, находилось по шлагбауму, по две будки и по два часовых. На русской стороне как шлагбаум, так и будка были полосатые: черные с белым - цвета, обычные для старой русской империи. Финляндцы же, очевидно, не имели еще времени покрасить шлагбаум и будку на своей стороне.

Финны подняли шлагбаум и финский офицер, как наш предводитель, торжественно прошел до середины моста. Здесь был выгружен наш багаж, а мы в это время наблюдали, как старенький дряхлый мостик скрипит под тяжестью нашего скарба, так как мы взяли с собой столько съестного, сколько это было возможно. Никто из нас не имел права ступить на мост, пока офицер и несколько солдат с русской стороны не пошли нам навстречу; только маленькая Нина, десятилетняя дочка Воровского, болтавшая с финнами по-шведски, получила разрешение перейти через мостик. Робко перешла она на другую сторону и заключила дружбу с солдатом Красной армии. Он стоял с ружьем в руке и ласково наклонился к ней, чтобы показать ей значок Рабоче-Крестьянской Республики, который был на его фуражке и состоял из перекрещивающихся серпа и молота. Наконец, финский офицер взял список конвоируемых и громко прочел фамилии: Воровский, его жена и ребенок. Улыбаясь, он через плечо посмотрел при этом на Нину, которая в это время любезничала с часовым. Затем он вызвал: «Литвинов». Одного за другим вызывал он всех русских, их было около тридцати. Мы, четверо иностранцев, Гримлунд - швед, Пунтервальд и Штанг - норвежцы - и я были последними. Наконец, после общего прощания и восклицания Нины: «Helse Finnland», финны вернулись обратно к своей культуре. Мы же пошли вперед, к борющейся за свое существование новой цивилизации России. После перехода моста мы попали из одного миросозерцания в другое, от одной крайности классовой борьбы к другой, от диктатуры буржуазии к диктатуре пролетариата.

Различие сразу бросалось в глаза. На финской стороне мы восторгались новой, великолепной постройки станцией, которая была по размерам больше, чем нужно, но давала правильное понятие о духе новой Финляндии. На русской стороне мы увидали тот же серый, старый деревянный дом, который знаком всем путешественникам, приезжающим в Россию, как из-за своего международного значения, так и из-за трудностей с паспортами, которые там чинили. Носильщиков не было; это не могло удивить, так как всюду на границе были проволочные заграждения, и нейтралитет был крайне враждебного свойства, так что всякая торговля прекратилась. В очень холодном буфетном зале нельзя было купить ничего съестного. Длинные столы, когда-то нагруженные икрой и другими закусками, были пусты. Правда, стоял самовар. Мы взяли чай - по шестьдесят копеек стакан, и сахар - по два рубля пятьдесят копеек за кусок. Мы пили чай в комнате, где проверялись паспорта и где только накануне, по-видимому, топилась печка. Шведский хлеб Пунтервальда показался нам очень вкусным за чаем. Мне очень трудно передать ту странную смесь подавленности и веселья, которая охватила наше общество при взгляде на эту заброшенную изголодавшуюся станцию. Мы знали, что нас больше не стерегут и что мы более или менее можем делать что хотим. Общество разделилось на две части, из которых одна плакала, а другая пела. Г-жа Воровская, которая с первой революции не была в России, горько плакала. Литвинов и более молодые члены нашего общества становились веселее, несмотря даже на отсутствие обеда. Они пошли по деревне, играли с детьми и пели. Пели не революционные песни, а какие-то красивые мелодии, которые приходили им в голову. Когда мы, наконец, попали в поезд и убедились, что вагоны не топлены, кто-то взял мандолину и мы согревались танцами. В этот момент я думал с огорчением о тех пяти детях, которые ехали с нами и для которых страна, испытавшая войну, блокаду и революцию, была малоподходящим местопребыванием. Но детям передалось душевное состояние родителей-революционеров, возвращавшихся к своей революции, и они бегали возбужденно взад и вперед по вагону или садились на колени то к одному, то к другому пассажиру. Были сумерки, когда мы прибыли в Петроград.

В то время, как станция в Финляндии была совершенно безлюдна, здесь мы нашли четырех носильщиков, за двести пятьдесят рублей перенесших с одного конца платформы на другой весь наш багаж.

Мы сами, как и в Белоострове, погрузили наши вещи на подводу, для нас приготовленную. Много времени ушло на то, чтобы распределить между нами по жребию комнаты в гостинице. Воспользовавшись этим, мы вышли на улицу, чтобы расспросить о восстании и бомбардировке, о которой мы слышали в Финляндии. Никто об этом не имел ни малейшего понятия.

Как только закончилось распределение комнат по жребию - мне, по счастию, досталась комната в отеле «Астория» - я направился в город через Литейный мост. Трамваи шли. Город казался абсолютно спокойным. На противоположной стороне реки я увидел во тьме - которая, впрочем, зимой никогда не бывает полной из-за снега - слабые контуры крепости. Все, что я так часто видел за последние шесть лет, опять предстало перед моими глазами: Летний сад, Английское посольство и обширная площадь перед Зимним дворцом.

На ней стояли во время июльского восстания вооруженные грузовики, на ней во время корниловской авантюры расположились бивуаком солдаты, а еще раньше на ней же Корнилов проводил смотр «юнкерам».

Мои мысли обратились к Февральской революции. Я снова видел перед собой бивуачные огни революционеров на углу площади в ту ночь, когда последние члены царского правительства, потерявшие рассудок, выпускали обращения к народу, в которых они требовали, чтобы народ оставил улицы, требовали в тот момент, когда сами они уже были осаждены в Адмиралтействе.

Я видел ту же площадь еще раньше, в день объявления войны, запруженную толпами народа, когда царь на один миг показался на балконе дворца.

На этом мои воспоминания прервались. Мы остановились около «Астории», и я должен был заняться другими делами.

Снаружи «Астория» представляет теперь убогое зрелище, внутри в ней довольно чисто. Во время войны и в начале революции в ней жили, главным образом, офицеры. Некоторые из них во время первой революции совершили глупость и стреляли в мирно настроенных матросов и солдат, которые пришли с единственной целью просить офицеров пойти с ними. В происшедшей затем борьбе здание сильно пострадало. Я помню еще, как я и майор Скель повесили на стене гостиницы экстренный выпуск о падении Багдада. Это случилось в ночь обстрела или накануне его. Собралась толпа в уверенности, что это новые сообщения о течении революции. Когда же поняли, о чем шла речь, все досадливо отворачивались.

Теперь все повреждения исправлены, только красные ковры исчезли; может быть, из них сделали знамена. Электричество горело не повсюду, вероятнее всего из-за сокращения в отпуске тока.

Я дал снести мой багаж наверх, где мне была предоставлена довольно хорошая комната.

Каждый этаж гостиницы будил во мне особые воспоминания. В одной из комнат жил офицер, реакционер, который гордился тем, что он принял участие в набеге на большевиков, и при этом он показывал, как на победный трофей, на шляпку г-жи Коллонтай.

В другой комнате я обыкновенно слушал Персифаля Гиббона, рассказывавшего мне о том, как нужно писать маленькие рассказы, или объяснявшего, какие явления могут быть при инфлюэнце.

Здесь была комната, где мисс Битти угощала чаем усталых революционеров и не менее усталых исследователей революции. Это она написала единственную до сих пор книгу, которая дает наиболее правдивую картину незабвенных дней.

Там была комната, в которой бедный Дени Гарстен мечтал об охотах, в которых он будет участвовать по окончании войны.

Я хотел заказать себе кушанье, но узнал, что в гостинице, кроме горячей воды, ничего нельзя было получить. Тогда я отправился на небольшую прогулку. Правда, я не особенно охотно вышел на улицу со своим английским паспортом, без всяких других бумаг, дающих право на пребывание в России. Мне, как и другим иностранцам, обещали дать такую бумагу, но я ее еще не получил. Я направился в «Регину», ранее одну из лучших гостиниц города. Те из приехавших, кто попал туда, очень жаловались на свое помещение. Я там не остался, вышел и пошел к Невскому по Мойке, а затем обратно к своей гостинице. На улицах, так же как и в гостинице, было неполное освещение. В редких домах были освещены окна. В старом овчинном полушубке, который я носил еще на фронте, в своей высокой меховой шапке я казался сам себе призраком старого режима, который блуждает по мертвому городу. Тишина и спокойствие на улицах еще усиливали это впечатление. И все-таки редкие прохожие, которых я встречал, оживленно разговаривали между собой, а проезжавшие изредка извозчики и автомобили двигались по относительно хорошей дороге. Улицы были подметены чище, чем в последнюю зиму при царском режиме.

Смольный

На следующее утро я получил чай и хлебную карточку. На купон мне дали маленький кусок черного хлеба, качество которого было, однако, значительно лучше, чем та смесь из отрубей и соломы, от которой я так хворал прошлое лето в Москве. Затем я вышел, зашел за Литвиновым, и мы отправились в Смольный институт, где воспитывались раньше дочери дворян. Позже здесь была штаб-квартира Советского правительства, а потом, после переезда правительства в Москву, здание это было предоставлено Северной Коммуне и Петроградскому Совету. При дневном свете город казался менее заброшенным. Разгрузка Петрограда, довольно безрезультатно предпринятая при Керенском, теперь до известной степени осуществилась. Город обезлюдел отчасти из-за голода, отчасти вследствие остановки фабрик, которые, в свою очередь, должны были закрыться из-за невозможности доставить в Петроград топливо и сырье.

Что больше всего бросается в Петербурге в глаза после шестимесячного отсутствия, это - полное исчезновение вооруженных солдат. Городу, казалось, возвращен был мир, революционные патрули больше не были нужны. Встречные солдаты не вооружены, живописные фигуры революции, опоясанные пулеметными лентами, исчезли.

Второе, что обращает на себя внимание, особенно на Невском проспекте, раньше пестревшем чрезвычайно элегантной публикой, это полнейшее отсутствие новой одежды. Я не видел никого, кто носил бы что-либо, что казалось купленным за последние два года, кроме некоторых офицеров и солдат, которые были одеты теперь так же хорошо, как и в начале войны. Петроградские дамы обращали раньше особенное внимание на обувь, а в обуви сейчас абсолютный недостаток. Я видел молодую женщину в хорошо сохранившейся и, как оказалось, очень дорогой шубе, на ногах которой были лапти, обвязанные полотняными тряпками.

Мы довольно поздно вышли и потому на Невском проспекте сели в трамвай. Трамвайных кондукторов все еще заменяли женщины. Проездной билет стоит один рубль, платят обыкновенными почтовыми марками. Раньше поездка стоила гривенник.

Бронированный автомобиль, который раньше обыкновенно стоял перед входом в Смольный, исчез, вместо него стояла теперь ужасающая статуя Карла Маркса, грубая и тяжеловесная на неуклюжем пьедестале; огромная шляпа, которую он держит на спине, похожа на отверстие восемнадцатисантиметровой пушки.

Единственные признаки охраны - два легких полевых орудия, немного пострадавшие от непогоды; они стоят под сводами входа, который они разнесли бы на тысячи кусков, если когда-либо пришлось бы из них стрелять.

Когда я вошел внутрь, чтобы получить пропуск в верхние этажи, мне едва верилось, что я столько времени отсутствовал. Здание было менее оживлено, чем раньше. В коридорах не сновала уже шумная толпа делегатов, выбирающих себе революционную литературу у книжных стоек, как это было в те дни, когда маленький серьезный рабочий из Выборга стоял на часах у двери Троцкого и когда из окон ниши можно было видеть большую залу, откуда доносились отзвуки нескончаемых прений Петроградского Совета. Литвинов пригласил меня пообедать с представителями Совета. Я принял приглашение с радостью: первое - я был голоден, второе - я считал лучшим встретиться с Зиновьевым здесь, чем где-либо в другом месте. Я хорошо помнил, как мало он был ко мне расположен в первые дни революции. Зиновьев - еврей, у него густая шевелюра, круглое гладкое лицо и очень быстрые движения. Он был против Октябрьской революции, но, когда она свершилась, он опять сблизился с Лениным, сделался представителем Северной Коммуны и остался в Петрограде, когда правительство переехало в Москву. Он - ни оригинальный мыслитель ни хороший оратор, исключая моментов дискуссии, когда надо ответить оппозиции. В этом он чрезвычайно ловок. После убийства его друга Володарского и Урицкого в прошлом году у него было сильное нервное потрясение. Я не замечал никогда ничего, что дало бы повод думать, что он германофил. Несмотря на то, что он марксист, против англичан у него ярко выраженное предубеждение. В первые дни революции он принадлежал к тем коммунистам, которые мне, как «буржуазному» журналисту, чинили препятствия. Я слышал также, что он с большой подозрительностью отнесся к моей дружбе с Радеком.

Я испытал большое удовольствие, наблюдая за выражением его лица, когда он вошел и увидел меня сидящим за столом. Литвинов представил ему меня и очень тактично рассказал ему о выходке Локкарта по отношению ко мне, после чего он стал очень любезен ко мне и сказал, что если я на обратном пути из Москвы задержусь на несколько дней в Петрограде, то он позаботится о том, чтобы меня ознакомили с историческим материалом, касающимся деятельности Петроградского Совета в мое отсутствие. Я сказал ему, что удивляюсь, что он здесь, а не в Крондштадте, и спросил его о восстании и об измене Семеновского полка. Громкий смех ответил мне, и Позерн объяснил, что Семеновский полк вообще не существует и что люди, сочинившие эту историю, хотели придать ей правдоподобие тем, что упоминали имя полка, который четырнадцать лет назад играл главную роль при подавлении Московского восстания. Позерн, худой, бородатый мужчина в очках, сидел на другом конце стола; он был военным комиссаром Северной Коммуны.

Обед в Смольном прошел так же непринужденно, как в былые дни, только еды было гораздо меньше. Делегаты, мужчины и женщины, приходили прямо с работы, садились на свои места, ели и возвращались к своим занятиям. Зиновьев задержался только на несколько минут. Обед был чрезвычайно прост: суп с куском конины, которая была вкусна, каша с чем-то белым, не имевшим никакого вкуса, и чай с куском сахара.

Разговор вертелся, главным образом, около вопроса о возможности мира, и довольно пессимистические сообщения Литвинова были приняты с разочарованием. Когда я кончил обед, пришли Воровский, г-жа Воровская, маленькая Нина, оба норвежца и швед. Я узнал, что половина нашей компании собиралась сегодня же вечером уехать в Москву; я решил поехать с ними и поспешил в мою гостиницу.

Из Петрограда в Москву

Перед отъездом, конечно, было много волнений. Некоторые из нас в последнюю минуту не были готовы. У девяти человек с маленьким ручным багажом был в распоряжении только один автомобиль. За ним был подан грузовик для больших вещей, я предпочел ехать на грузовике, и меня порядочно трясло дорогой. Эта поездка напомнила мне поездки в первые дни революции, но те поездки были гораздо веселее. Тогда грузовики были нагружены пулеметами, солдатами, ораторами, энтузиастами всякого рода и всяким другим людом, которому удавалось туда забраться.

На Николаевском вокзале отправка произошла в полном порядке. Когда мы вошли в вагон (старый вагон третьего класса), мы увидели, что на наших местах, занятых для нас одним из нашей компании, сидели, не имея на это права, чужие. Но даже этот инцидент был мирно разрешен - год или даже шесть месяцев назад это было бы невозможно.

Перегородка с дверью делила вагон на две части, отделения были открытыми и боковые скамейки могли служить для спанья. Мы спали в три этажа один над другим на деревянных полках. У меня было довольно удобное место на второй полке. К счастью, верхняя полка над моей головой была занята вещами; таким образом, я мог сидеть согнувшись, а мои ноги болтались над головами матерей, маленьких детей и большевиков. На каждой станции начиналось всеобщее хождение через вагон, каждый, у кого был котелок, кофейник, кувшин или даже пустая жестянка, проталкивался через вагон, чтобы достать кипятку. У меня были два термоса. Я взял их и пошел вслед за другими. Из всех вагонов вылезали пассажиры и спешили в буфет. Никакого надзора за порядком не было, но сильный инстинкт общественности, который так отличает русских, сделал то, что люди автоматически встали в очередь, а когда поезд двинулся дальше, все опять заняли свои места и стали пить чай. Это продолжалось всю ночь. Засыпали, просыпались, пили чай и принимали участие в разговорах, которые велись в разных концах вагона. С моей высоты я слушал то одних, то других. Одни ворчали на дороговизну продуктов, другие не могли понять, почему остальные нации все еще ведут войну против России. Один рабочий рассказывал, что приехал окольным путем из Архангельска; он описывал царившее там недовольство и рассказал историю, которую я передам как пример того, что говорят в России небольшевики. Несмотря на присутствие многих коммунистов, этот человек не скрывал своей антипатии к теории и практике большевиков. И все-таки он рассказал следующий случай.

Какие- то части русских войск в районе Архангельска отказывались идти на фронт. Их начальство было не в состоянии воздействовать на них, и было заменено другим. Были вызваны американские войска, которые окружили бараки и потребовали от русских, отказывавшихся идти на фронт, убивать своих земляков, и чтобы они выдали своих зачинщиков, угрожая, что в противном случае каждый десятый из них будет расстрелян.

Двенадцать вожаков были после этого выданы, должны были сами вырыть себе могилы и были расстреляны.

Вся эта история могла быть выдумана, но она типична для того времени.

В другом конце вагона начались горячие споры о сущности эгоизма, причем спорившие подкрепляли свои взгляды примерами, взятыми из поведения противной стороны. На маленькой станции произошел забавный ругательный поединок между кондуктором и кем-то, пытавшимся влезть в наш вагон, в то время как место его находилось в другом вагоне. Оба располагали фантастическим запасом проклятий. Даже человек из Архангельска прервал свой рассказ, чтобы послушать ругающихся. Я помню, как один горячо желал, чтобы рука другого отсохла, но и тот тоже не отставал и желал первому, чтобы такая же участь постигла его голову. В Англии такая горячая ссора кончилась бы дракой, здесь же ничего подобного не случилось, собралась только небольшая кучка людей, которые сочувственно слушали словесный поединок и беспристрастно и восторженно одобряли то одного, то другого.

Наконец, я попытался заснуть. Воздух был такой затхлый, что можно было задохнуться. Пахло дымом, маленькими детьми, поношенным платьем и тем особым запахом русского мужика, которого никогда не забудет тот, кто его раз испытал. Было невозможно спать. Но все же я ехал с некоторыми удобствами. Я постарался поэтому не обращать внимания на гудящие кругом разговоры, мысленно представил себя в Англии на рыбной ловле и пытался доставить некоторое облегчение моим ноющим костям тем, что время от времени менял положение на моем твердом ложе.

Первые дни в Москве

Был очень холодный день, когда я пробирался сквозь толпу на вокзале в Москве. Я долго торговался с извозчиком, который потребовал сто рублей за поездку до «Метрополя». Улицы в глубоком снегу казались в меньшем порядке, чем в Петрограде, но все же были чище, чем год назад. Трамваи шли. Извозчиков было, по-видимому, столько же, сколько их было раньше. Лошади казались в лучшем состоянии, чем прошлым летом: тогда они еле передвигали ноги. Я спросил о причине этого улучшения; извозчик рассказал мне, что лошади теперь имеют паек, подобно людям, и, таким образом, каждое животное получало теперь немного овса. На улицах было много людей, но большое число закрытых магазинов угнетающе действовало на меня. Тогда я еще не знал, что причиной этого была национализация торговли. «Общественная» торговля преследовала цель подорвать в корне спекуляцию мануфактурой и другими товарами, в которых был большой недостаток. В течение моего пребывания в России во многих из этих магазинов были устроены городские лавки, похожие на наши народные кухни. Теперь, если кому-нибудь нужен новый костюм, он должен идти со старым костюмом в отдел снабжения и должен доказать, что он действительно нуждается в платье; тогда ему выдают ордер, по которому он получает новый костюм. Это было попыткой прекратить спекуляцию и устроить более или менее правильное распределение товаров, в которых был недостаток.

Литвинов дал мне письмо к Карахану в Комиссариат иностранных дел, которое содержало его просьбу озаботиться предоставлением мне комнаты. Я нашел его в «Метрополе» таким же, каким он был шесть месяцев назад, с его неизменной папиросой. Он сердечно приветствовал меня и сказал мне, что все иностранные гости помещаются в Кремле. Я объяснил ему, насколько охотнее поместился бы в гостинице. И он немедленно принялся за поиски комнаты. Это было нелегко, несмотря на то, что Свердлов - председатель Исполнительного комитета выдал ему мандат на право для меня поселиться или в «Метрополе», или в «Национале». Обе были переполнены, и, в конце концов, я получил комнату в старой «Лоскутной гостинице», которая называлась теперь «Красный флот».

После небольшого разговора я и Карахан отправились в Комиссариат иностранных дел, где мы встретили Чичерина, который показался мне значительно постаревшим. Отнесся он ко мне, казалось, не так сердечно, как Карахан, но, может быть, это было его манерой. Он осведомился об Англии, и я ему ответил, что Литвинов может ему больше рассказать о ней, чем я, так как он только недавно вернулся оттуда.

Потом я встретил Вознесенского, левого социалиста-революционера, работающего в отделе Востока. Он резко осуждал отношение большевиков к его партии. Вознесенский достал мне карточку на обед в «Метрополе». Обед состоял из тарелки супа и маленькой порции какого-то другого блюда. В разных частях города устроены советские столовые, которые тоже дают подобные обеды; стакан слабого чаю без сахара стоит тридцать копеек. Моя сестра накануне моего отъезда из Стокгольма прислала мне маленькую бутылочку сахарина. Было трогательно видеть, с какой радостью некоторые из моих друзей пили сладкий чай.

Из «Метрополя» я пошел в «Красный флот», чтобы привести свою комнату в порядок. Шесть месяцев тому назад здесь можно было получить относительно чистое помещение. Но матросы привели гостиницу в ужасный вид и теперь грязь здесь неописуемая. Я попросил служащего немного прибрать и заказал самовар. Он не мог принести мне ни ложки, ни ножа, ни вилки, и только с большим трудом я уговорил его достать мне стакан.

Телефон все же работал. После чая я позвонил г-же Радек, которая из «Метрополя» переехала в Кремль. Я еще не имел пропуска в Кремль. Поэтому мы условились встретиться, чтобы вместе взять у коменданта пропуск. Я шел по снегу к белой стене в конце моста, который круто поднимается над садом. Здесь горел костер и три солдата сидели вокруг него. Г-жа Радек уже ждала меня, она грела руки у огня. Вместе мы вошли в цитадель Республики.

Конечно, г-жа Радек спросила меня о том, что я слышал о ее муже. Я сказал ей, что в стокгольмских газетах я читал, будто он переехал в Брауншвейг и живет там во дворце.

Она очень боялась, не вернулся ли он в Бремен в то время, когда город заняли правительственные войска. Она не верила, что он когда-либо вернется в Россию. Потом она спрашивала меня, не замечаю ли я необычайных успехов, которые сделала революция за последние шесть месяцев (я это действительно находил).

В моей комнате в «Красном флоте» в эту ночь было настолько холодно, что я лег в постель в овчинной шубе и покрылся всевозможными платками, одеялами и даже матрацем. И все-таки я очень плохо спал.

На следующий день я напрасно пытался найти лучшую комнату. Во время моей прогулки по городу я видел всюду революционные скульптуры. Одни были очень скверные, другие очень интересны, но все они были сделаны наспех к торжеству годовщины Октябрьской революции. Художники тоже приняли участие в украшении города. И, хотя погода сильно испортила большинство картин, все-таки уцелело достаточно, чтобы дать понятие о праздничном впечатлении, которое они производили. Там, где фасады каких-нибудь домов были для ремонта обнесены лесами, художники использовали всю гладкую поверхность, чтобы на них нарисовать огромные панно, изображающие символические фигуры революции. Больше всего мне понравился ряд деревянных ларьков против «Националя» в «Охотном ряду». Футуристы и им подобные художники разрисовали их. Ларьки были очаровательны, и их яркие краски и наивные мотивы так шли к Москве, что я не мог представить себе города без них. (Раньше они были монотонного, грязновато-желтого цвета.)

Чистые основные краски - синяя, красная, желтая, - примитивные узоры цветов на белом или пестром в клетку фоне казались теперь, по контрасту со снежными массами на улицах, с пестрыми головными уборами женщин и с желтыми овчинными полушубками мужиков, менее футуристическими, чем памятники средневековой Москвы.

Может быть, будет интересно отметить, что некоторые упрямые ригористы во время моего пребывания в Москве подняли серьезный протест против слишком большой свободы, которую дали футуристам, и было предложено, чтобы искусство революции было более доступным и менее кричащим.

Однако эта критика не относилась к росписи вышеупомянутых деревянных ларьков, смотреть на которые мне всегда доставляло удовольствие.

Вечером я посетил Рейнштейна в гостинице «Националь». Рейнштейн - маленький старый человек, член Американской Социалистической партии. Он в прошлом году неутомимо пытался помогать американцам. Его познания в области революции поразительны. Ему около семидесяти лет, но он не пропускает ни одного заседания Московского совета или Исполнительного комитета. В семь часов утра он встает и идет из одного конца города в другой, чтобы читать лекции молодежи, готовящейся стать офицерами Советской армии. Он наблюдает за английскими военнопленными, к их успехам в большевизме он относится крайне пессимистически. Кроме того, он занимает официальный пост заведующего отделом английской пропаганды, отдел совершенно ненужный, где печатаются сотни брошюр, которые никогда не достигают английского побережья. Он был очень разочарован, что я не привез никаких американских газет и очень жаловался на недостатки транспорта. Жалобу эту я слыхал во время моего пребывания в Москве от самых разнообразных людей по крайней мере три раза в день. Он находил политическую ситуацию великолепной, хозяйственную же - очень скверной. Если где-то и был хлеб, то его нельзя было доставить в город из-за недостатка паровозов. Эти хозяйственные затруднения должны были раньше или позже повлиять на политическую ситуацию.

Он говорил об английских военнопленных: солдаты были привезены в Москву, где им выдали особые разрешения, с которыми они имеют право ходить по городу без охраны. Я спросил об офицерах, он сказал мне, что они в тюрьме, но имеют все, что им нужно. Член международного Красного Креста, работающий совместно с американцами, аккуратно их посещает и приносит им пакеты. Дальше он рассказал мне, что при получении первых известий о попытках братания на архангельском фронте он с двумя военнопленными, одним англичанином и одним американцем, поехал туда. С трудом удалось устроить свидание: два офицера и один сержант со стороны союзников, Рейнштейн и два военнопленных со стороны русских сошлись на мосту между враждебными линиями. Разговор шел, главным образом, об условиях жизни в Америке и о тех причинах, которые в конце концов заставят союзников вернуться домой, предоставив Россию своей судьбе.

В конце разговора представители союзников (вероятно, американцы) предложили Рейнштейну поехать с ними в Архангельск и там изложить свои доводы. Ему был обещан пропуск туда и обратно. Один из двух приблизившихся между тем русских нагнулся, чтобы на его спине можно было написать пропуск для Рейнштейна. Рейнштейн показал мне этот пропуск. Он сомневался в его действительности и сказал представителям, что без дальнейших инструкций из Москвы он не может им воспользоваться.

Когда стемнело, стали расходиться. Офицеры сказали военнопленным: «Как? Вы с нами не пойдете?» Оба покачали решительно головой и ответили: «Нет, спасибо».

Я узнал, что кто-то на следующий день хочет покинуть «Националь», чтобы ехать в Харьков, очевидно, я мог получить освобождающуюся комнату. После моего, довольно позднего, чаепития с Рейнштейном, я пошел домой, зарылся в гору всевозможных одежд и уснул.

На следующее утро мне удалось переехать в комнату в «Национале». Выяснилось, что это было очень милое помещение, расположенное около кухни и потому довольно теплое.

Продолжалось довольно долго, пока перенесли мои вещи; переезд из одной гостиницы в другую стоил, несмотря на близкое расстояние, сорок рублей. Я устроился по-домашнему, купил несколько книг и составил два списка: документов, необходимых для моей работы, и тех людей, которых я хотел видеть.

Комната была чрезвычайно чистая, чистота была, очевидно, предметом гордости горничной, которая пришла для уборки комнаты. Я ее спросил, как нравится ей новое правительство. Она ответила, что, правда, голодно, но она себя чувствует гораздо свободнее, чем раньше.

После обеда я отправился на кухню гостиницы, где постоянно можно было достать кипяток; обширная кухня находилась в распоряжении жителей гостиницы. Здесь нашел я множество людей, которые старались всячески использовать огромную плиту.

Тут был, например, казак с седыми волосами, одетый в красную черкеску с патронами на груди. Он разогревал свой суп рядом с маленькой еврейкой, которая пекла картофельный пирог. Видный, немолодой уже член Исполнительного комитета был усердно занят приготовлением небольшого куска мяса. Две маленькие девочки варили в старых жестянках картошку. В другом помещении, которое было приспособлено для прачечной, маленькая, длинноволосая революционерка стирала юбку. Женшина, повязанная синим головным платком, гладила блузку. Другая усердно кипятила постельное белье или что-то в этом роде в большом котле. И непрестанно приходили люди со всех этажей гостиницы с кувшинами и чайниками, чтобы получить кипяток для чая. В другом конце коридора, в большом окне, отделяющем вторую кухню от первой, находилась форточка: здесь ждала большая очередь людей с собственными тарелками и мисками, чтобы получить свою порцию супа и мяса по обеденному купону.

Мне сказали, что по общему мнению, порции здесь больше, нежели те, которые подают в ресторане. Я тщательно следил за раздачей и пришел к выводу, что утверждение - результат воображения.

Когда я в начале недели платил за комнату вперед, мне выдали карточку, по краям которой были напечатаны все дни недели. По этой карточке я имел право получать каждый день обед. Каждый день от карточки отрезался купон, так что я никаким образом не мог получить обед два раза. К обеду давали очень хороший суп и кусок мяса или рыбы. Цена колебалась между пятью и семью рублями. Обед выдавался от 2 до 7 часов.

До обеда голодали. В два же часа сознание, что каждую минуту можно пойти поесть, действовало так успокаивающе, что я все время откладывал и большей частью обедал в пять или шесть часов.

В гостинице было что-то вроде кооператива, и вот однажды я прочел на лестнице объявление, что, подав заявление в продовольственный отдел гостиницы, можно получить горшок повидлы. Таким образом, я раз получил повидлу, другой раз мне выдали маленький кусок украинской колбасы.

Кроме предметов первой необходимости, покупаемых по карточкам, съестные продукты можно было доставать и у спекулянтов по баснословным ценам. Фунт хлеба по карточке стоит один рубль двадцать копеек, а у спекулянта от пятнадцати до двадцати рублей. Пайковый сахар стоит двенадцать рублей фунт, в вольной продаже - не менее пятидесяти рублей. Из всего этого ясно, что отказ распределять продукты по карточкам привел бы к тому, что богатые ели бы досыта, а бедные бы недоедали.

Также нельзя отрицать того, что здесь страдают от холода. Я меньше стал ощущать мои страдания, когда узнал, что правительственные чиновники были не в лучших условиях, чем простой народ. Даже в Кремле я видел архивариуса, работавшего в старой овчинной шубе и в валенках. От времени до времени он вставал и хлопал руками, как то в старые времена делали лондонские извозчики, чтобы привести в движение стынущую кровь.



Печатается с сокращениями по изданию: Артур Ренсом. Шесть недель в Советской России. М., 1924.



Публикацию подготовила Мария Бахарева

* ДУМЫ *



Борис Кагарлицкий

Маленькая гражданская

Личный опыт с элементами анализа



Это был странный государственный переворот, о котором все знали заранее. Ельцин умудрился еще весной 1993 года всех предупредить, что осенью разгонит парламент и сменит конституцию - кто не спрятался, он не виноват. Однако прятаться мы совершенно не собирались.

В то время я был депутатом Моссовета, одновременно работая экспертом в Федерации независимых профсоюзов России. И отвечал на те самые политические вопросы, вокруг которых все крутилось. Недели за полторы до рокового указа 1400 мы проводили в ФНПР международную конференцию. Главная забота состояла в том, чтобы успеть все закончить вовремя и дать возможность иностранным гостям покинуть столицу до того, как здесь начнут стрелять. Без эксцессов, однако, не обошлось. Москва и безо всяких государственных переворотов была в те дни местом странным и опасным. Утром, когда участников конференции нужно было заселять в гостиницу «Спутник», я обнаружил там такую картину… Предыдущей ночью в гостинице произошла перестрелка, не имевшая, разумеется, никакого отношения к политическому кризису. Какие-то бандиты с автоматами Калашникова пытались штурмовать вход в здание, кто-то из вестибюля отстреливался. Продолжалось это безобразие до тех пор, пока один из жильцов, разбуженный шумом внизу, не швырнул из окна гранату. Надоедавшая уличная пальба немедленно прекратилась, и теперь можно было, наконец, спокойно уснуть. Наутро там нашли три или четыре трупа.

Милиция вяло составляла протокол, а уборщики ликвидировали следы перестрелки, в то время как прибывающие гости регистрировались обычным порядком. В тогдашней России вовсе не обязательно было заниматься политикой, чтобы попасть под обстрел.

Между тем политический кризисстремительно приближался к кульминации. В чем состояла суть противостояния? Как ни странно, это далеко не такой уж простой вопрос. Формально президент и парламент столкнулись в споре о границах своих конституционных полномочий. За этим стояло растущее по всей стране недовольство проводимыми неолиберальными реформами, стремительное падение жизненного уровня, разорение предприятий, умирание научных учреждений и стремительное обогащение владельцев полубандитского бизнеса. С точки зрения сторонников Кремля все дело было в сговоре коммунистов и националистов, которые пытались использовать «временные трудности» и «отдельные ошибки» для того, чтобы повернуть страну вспять. Однако, приглядевшись повнимательнее, можно было обнаружить, что в конечном счете борьба велась лишь за то, кто и как будет управлять приватизацией. «Красные директора» были возмущены разрушительной и безответственной политикой бывших комсомольских и партийных функционеров, составлявших ядро новой, формирующейся буржуазии. Они требовали своей доли, указывали на свою компетентность и взывали к социальной ответственности, вербуя себе сторонников в массах. А массы, отученные за годы советской власти от самостоятельной организации и политической борьбы, готовы были поддержать любого защитника, который избавлял их от необходимости действовать и думать самим.

Во время «кровавого октября» погибло немало демонстрантов и защитников Белого дома, где сидел отказавшийся расходиться парламент. Однако лидеры парламентской партии не слишком пострадали, а большинство из них продолжало свою политическую карьеру при новом режиме, пусть и не на первых ролях. Что же касается «директорской оппозиции», которая являлась ведущей социально-экономической силой за спиной парламента, то ее не только нельзя назвать проигравшей, но скорее следует признать выигравшей. Расстреляв Белый дом и перебив кучу народа, победоносная либеральная партия предпочла пойти на компромисс с серьезными людьми в директорских кабинетах. Приватизация была скорректирована, бывшие советские хозяйственники получили свою долю и в угоду им некоторые наиболее абсурдные и одиозные элементы реформ были ограничены (например, решили не продавать землю из-под домов и предприятий, не уничтожать полностью бесплатное образование и т. д.).

Однако прежде чем правящие круги достигли компромисса, который позволил российскому капитализму худо-бедно развиваться в течение следующих 15 лет, должна была произойти грандиозная разборка на улицах обезумевшей от реформаторских экспериментов столицы.

С юридической точки зрения действия Ельцина, разгонявшего законно избранный парламент и аннулировавшего конституцию, были типичным государственным переворотом в латиноамериканском стиле. Такой переворот сверху, «пронунсиаменто» уже не раз имел место в истории, начиная с Наполеона III во Франции и заканчивая президентом Фухимори в Перу.

Когда указ № 1400 был обнародован, в Моссовете собралось совещание, и переворот был единодушно осужден. В профсоюзах ситуация оказалась сложнее. Игорь Клочков, возглавлявший ФНПР, был настроен поддержать Верховный Совет, но что именно может сделать федерация, оставалось неясно. Формально в ней были миллионы членов, но никто не знал, способна ли профсоюзная бюрократия их понять. В руководстве ФНПР вполне реалистически оценивали свой авторитет в массах. Молодые левые, составлявшие костяк «экспертной» команды, напоминали, что оружие профсоюзов - стачка, так как если не будет призыва к ней, то организацию никто не будет воспринимать серьезно. Тем более что и аппарат, и основная часть рядовых членов организации были резко настроены против Ельцина - на этот счет у нас были достаточно внятные социологические данные. Но одно дело настроение, другое - способность к действию. Костяк аппарата ФНПР составляли ветераны советской профсоюзной бюрократии, известной в прошлом как «кладбище кадров». Они вполне резонно замечали, что организовать никакие массовые выступления трудящихся не смогут, да и вообще не имеют достаточного влияния. В итоге бурного обсуждения была принята компромиссная формулировка. Федерация призывала своих членов сопротивляться перевороту всеми имеющимися у нас законными средствами, «вплоть до забастовок». Этот компромисс, как часто бывает, оказался худшим вариантом. Он не удовлетворил никого. Верховный Совет прекрасно понял, что ФНПР впрямую к политической стачке призвать не решается и уж тем более не станет ее организовывать. А в Кремле данное заявление припомнили, когда все закончилось, - от ФНПР потребовали «исправиться», пригрозив разгоном. После того, как сопротивление перевороту было подавлено, в Кремле занялись «профсоюзной оппозицией». Пригрозив отъемом собственности ФНПР, власть легко добилась уступок. Клочков вынужден был уйти в отставку, а старые советские профсоюзы вновь пошли по привычному пути прислуживания власти, который и привел их, в конце концов, в «Единую Россию». Показательно, кстати, что и Клочков своему свержению не слишком сопротивлялся, «спасая организацию». Ценность профсоюзной собственности сознавали все.

Однако я опять забегаю вперед. В те дни мы, участники событий, не слишком утруждали себя многофакторным анализом и размышлениями о перспективах процесса. Переворот был вызовом, на который надо было ответить даже в том случае, если особой надежды на успех не было. Это было уже не политической, а моральной проблемой.

Большую часть двухнедельного кризиса я провел, мотаясь между Моссоветом, Белым домом и «Кривым домом», как называли здание профсоюзов на Ленинском проспекте (официальное название - Дворец труда). Поскольку от ФНПР толку было мало (разве что пару раз подвезли припасы осажденному парламенту), деятельность понемногу перемещалась в Краснопресненский райсовет, ставший чем-то вроде городского штаба сопротивления. Много написано о том, что мы были отрезаны от средств массовой информации, распространявших клеветнические сведения об осажденных. Однако не это было самым губительным. Сопротивление, разворачивавшееся в столице, было изолировано от остальной страны. Сегодня в провинции принято ругать москвичей, благополучных и зажравшихся. Но в сентябре - октябре 1993 года именно Москва дала бой Ельцину, именно столица встала на защиту конституции. Провинция, которая все последующие десять лет упорно голосовала против либералов, которая все это время копила протест, в 1993 году лишь пассивно наблюдала за происходящим. Две недели страна, как загипнотизированная, ждала развязки. Лишь изредка мы видели приходивших в Краснопресненский райсовет провинциалов с рюкзаками, самостоятельно проделавших путь до Москвы, чтобы присоединиться к нам. Это были единицы. Миллионы бездействовали.

Именно это бездействие провинции делало любую борьбу в столице заведомо безнадежной. Но и сломить сопротивление власти не удавалось. По крайней мере, до тех пор, пока оно было ненасильственным.

2 октября, утомленный двумя почти бессонными неделями, я уехал на дачу. О происходящем в столице 3 октября я узнал по телевизору, и тут же ринулся назад. В Краснопресненском райсовете сидел один Александр Краснов, которого вице-президент Руцкой (законный президент по версии парламента) назначил новым мэром столицы.

- Что происходит в городе? - спросил я.

- Не знаю, - совершенно искренне ответил он.

- А что в Октябрьском районе?

- Тоже не знаю. Но ты пойди и узнай.

- Дашь машину?

- У меня нет, но в Белом доме, наверно, есть.

В Белый дом мы направились вместе с депутатом Моссовета Владимиром Кондратовым и пресс-секретарем ФНПР Александром Сегалом. Никаких машин там, естественно, не было. Был полный хаос. В конце концов, мы достали машину сами, вернее ее предложил нам полный парень, представившийся отставным офицером КГБ. После отставки он занялся бизнесом, но когда дошло дело до пальбы, явился в Белый дом предложить помощь. Толком понять, кто чем руководит, ему так и не удалось, и он присоединился к нам, поскольку у нас хотя бы имелась более или менее ясная цель - добраться до Октябрьского райсовета.

По прибытии на место мы обнаружили столь же плачевную картину. Никто ничего не знал и ничем не руководил. Председателю совета сообщили о бронетранспортерах, идущих по Ленинскому проспекту, и он послал кого-то из депутатов узнать, есть ли на броне гвардейский знак. В самом деле, было очень важно понять, кто будет в нас стрелять - гвардейцы или обыкновенная армия.

По выходе из здания мы были захвачены группой пьяных мужиков в спортивных костюмах, с автоматами Калашникова. По виду они производили впечатление совершенных бандитов, но оказалось, это милиция. Надо сказать, что это очень неприятное ощущение, когда вам в живот тычут стволом Калашникова, передергивая затвор и одновременно дышат в лицо перегаром.

Нас отвезли в отделение, для порядка избили и уже собирались отпускать, но выяснилось, что наступил комендантский час, а потому ночевать придется в камерах. Ночью пришли серьезные люди из КГБ с какими-то списками. Услышав наши фамилии, они радостно улыбались и ставили на своих листочках галочки. Говорят, списки эти составлял еще Гавриил Харитонович Попов в бытность свою мэром. Возможно, не для того, чтобы нас арестовать, а просто так, для каких-то не вполне определенных целей. К октябрю 1993 года Попова уже в мэрии не было, но если это и в самом деле были его списки, надо признать, что бюрократия наша отличается изрядной преемственностью и стабильностью. В любом случае нам урок: не надо было на заседаниях с критикой мэрии выступать.

Утром нас перевезли в другое отделение милиции, сложив вместе с другими задержанными в газик - штабелями в багажную часть машины. Мне повезло, я оказался почти наверху. На мне лежал всего один слой людей, и можно было даже посмотреть в окно. Правда, увидеть довелось не много. По дороге попалась какая-то баррикада, увенчанная триколором, видимо, сооруженная сторонниками Егора Гайдара и Ельцина. Странные люди - зачем строить баррикады, если у вас есть танки?

По прибытии в новое отделение нас построили. Мы узнали, что являемся террористами, что мы ездили по городу и убивали ментов. Осталось малое: подписать соответствующие признания. Мы отказались. Избив нас, сотрудники органов правопорядка доступно объяснили, что никуда отсюда мы все равно не денемся. Нас будут обрабатывать столько времени, сколько надо, пока все не подпишем. Однако они ошиблись. Информацию из отделения нам удалось уже к середине дня передать на волю. Моя жена связалась с профсоюзными международниками, те вывесили сведения о нас на электронных конференциях - прообраз нынешнего интернета. Уже через час-другой вовсю закрутилась машина Amnesty International. Мне опять повезло - меня там помнили еще со времен, когда я был политзаключенным при Брежневе.

Пошли телефонные звонки - прямо в отделение милиции, в разные учреждения. Телефон надрывался. Приехало телевидение (программа «Человек и закон»). Это было самое экстремальное из моих интервью - его пришлось давать прямо через решетку. Затем прибыл Сергей Караганов, состоявший тогда в президентском совете: профессиональная солидарность и человеческая порядочность оказались важнее политических пристрастий.

К вечеру нас уже отпускали. Правда, возникла проблема: шофер нашей машины успел во всем признаться. Стражи порядка решили проблему с присущей им изобретательностью. Беднягу снова вызвали на допрос, обвинили в том, что он оклеветал честнейших людей, и снова избили. После чего показания, естественно, изменились.

Можно было идти домой. Но, черт возьми, начинался очередной комендантский час. Оставаться еще на одну ночь в обществе гостеприимных милиционеров почему-то не хотелось. Наши хозяева, однако, теперь страшно боялись, как бы с нами чего не случилось. Выйдете на улицу, а там другие менты. Опять загребут!

Решение было найдено простое и почти гениальное: к метро мы шли под конвоем спецназовцев в масках и при полном вооружении. Доведя нас до станции, они сердечно попрощались, заметив, что держались мы хорошо, а Ельцин - козел. Но приказ, сами понимаете.

Ранним утром уже у меня дома появился испанский журналист Рафаэль Пок. Разглядывая синяки и ушибы, он подробно записывал рассказы о том, кого и как били, причмокивая от удовольствия и вскрикивая: «Потрясающе! Великолепно! Какой сюжет!»

Приятно иметь дело с профессионалом.

За пятнадцать лет, прошедших с тех пор, изменилось многое, в том числе и наше собственное сознание. Быт и нравы Москвы стали другими, вчерашние противники власти стали ее поклонниками, а ее бывшие поклонники жалуются на «обманутые надежды» в эфире «Эха Москвы». Страна живет - вернее, некоторое время жила - в условиях стабильности. Но время от времени возникает вопрос: а как будут вести себя люди в случае очередного политического кризиса? И так ли сильно изменились общественные нравы, чтобы мы с уверенностью могли утверждать: в российской столице стрелять больше не будут…

Михаил Харитонов

Девяносто третий год

На что мы способны



Диктофон хрюкнул: пленка кончилась.

Я вскрыл приборчику черное пузико, осторожно выпотрошил и сунул свежую кассету - последнюю, кстати, больше не купил. Кассета не лезла, я вытянул ее, перевернул, поставил на перемотку.

Генерал смотрел на мою возню неодобрительно. У него-то все делалось четко, на раз-два, по схеме - и во времена Подразделения, и теперь, в охранном бизнесе. Я, в свою очередь, не то чтобы считал себя творческой личностью, - такие мысли меня перестали посещать еще в институте, - но с раз-два не дружил и к четким схемам относился без должного уважения. Это было зря, но понял я это только потом. Впрочем, мы вообще мало чего понимаем вовремя. Сова Миневры вылетает в сумерки, когда она уже на хрен никому не сдалась. Как и генеральские мемуары, которые я было взялся записать, расшифровать и привести в божеский вид.

- И чего он тогда? - я уже знал, что разговор прекращать нельзя, генерал мог уйти в себя и потом не найти зацепки в памяти. Однажды мы с ним уже так застряли, когда он рассказывал про Афган, - там было интересное, а потом заголосил мобильник, генерал напрягся, и я почти физически почувствовал, как интересная фактура просыпалась мимо. Фактура, конечно, а не факты. Факты генерал излагал как по писаному: в таком-то году Подразделение выполняло такие-то задачи, в таком-то такие-то, с датами и именами. Схему помещений в школе номер 12, где двое дезертиров захватили в заложники девятиклассников, он, похоже, помнил. А вот какая была погода, что передавали по телевизору - нет.

Но тут- то все было близко -ну, относительно.

- Что он? - генерал потер лоб. - Сказал и ждет. Все сидят молча. Тогда он спрашивает: вы будете выполнять приказ президента? Мы все молчим. Он тогда сделал паузу и спрашивает: вы не будете выполнять приказ президента? Мы опять все молчим. Он посмотрел и вышел, дверью хлопнул. Потом Барсуков объявил, что или мы идем, или он подпишет приказ о расформировании.

- Я там был, - зачем-то сказал я. - Ну, не в самом Белом доме. Не дошел. Там уж все перекрыли.

Генерал смотрел в потолок. Ему давно было все равно. Мне - нет. Мне хотелось понять, почему все получилось так, как получилось.

- Вы же могли, это… - осторожно начал я, не зная, как сказать. - На той стороне тоже была законная власть.

Генерал посмотрел на меня без понимания. Потом махнул рукой.

- Крови мы не хотели, - сказал он, наконец. - Ничьей. Один м… к оттуда с нами по спецсредству связался. Говорил, что вешать нас будет.

- А что потом с ним стало? - поинтересовался я, слушая, как мотается пленка и тоскливо ноет слабосильный моторчик.

- Тогда все на нервах были. Мало ли чего кто говорил. У нас все-таки какое-то понятие осталось - люди все военные… Ну что там у тебя, пишет?

Я нажал клавишу.

***

Количество исторической правды, собранной любителями и профессионалами о московских событиях девяносто третьего года, поменьше, чем вокруг убийства Кеннеди, но по российским меркам - внушительно. В интернете есть несколько сайтов, где подробнейшим образом реконструировано - по дням - как оно там было. Остались кое-какие материальные свидетельства - начиная от самодельного мемориала вблизи Белого дома (не знаю, жив ли он еще: при Ельцине не трогали, а в эпоху стабильности могли и вынести, некрасивая штука - фотографии мертвых людей, это ведь, наверное, мешает законодательной работе) и кончая следами от пуль в тоннеле, соединяющем корпуса в останкинском телецентре. Лучше сохранились слова: начиная с текста Указа № 1400 «О поэтапной конституционной реформе в Российской Федерации» и кончая письмом Дудаева: «Правительство Чеченской Республики одобряет подавление коммунистическо-фашистского мятежа в Москве», и еще письмо российской интеллигенции того же содержания. А также фотоархивы, видеозаписи, тома мемуаров, вороха воспоминаний. Могилы, наконец.

И я не хочу лить в это море несколько своих жалких воспоминаний. Чужих тоже - хотя сколько-то любопытного материала как раз по этой теме у меня бы нашлось, включая ту кассету, о которой выше, и еще кое-что. То есть это, наверное, все интересно, и надо бы сохранить для истории. Но вопрос о пользе и вреде истории для жизни со времен Ницше не разрешен окончательно. Скорей, больше вреда - люди клеют танчики или спорят о форме пуговиц на ширинке офицера вермахта, и будут это делать, даже если НАТО нападет. Потому что их интересует неизменное и завершенное, а не то, что на улице.

Разумеется, события записаны и подшиты в скрижали двух противоборствующих российских идейно-политических сил - условных «демократов» (которые теперь «либералы») и условных «патриотов» (которые сейчас по большей части «националисты»). Не буду цитировать Новодворскую и прочих идеологических монстров. Мне больше запомнилась одна интеллигентная тетенька, которая в 2003 году с удовольствием написала в интернетном дневничке: «Десять лет тому назад наши танки раздавили большевистскую сволочь». Мнение это с удовольствием поддержали все приличные люди. Неприличные - то есть «патриоты» - разумеется, скрежетали зубами. Я тоже. Я тогда возненавидел эту дурную тетеху даже больше, чем тех ментов, которые забивали насмерть людей по подворотням. Сейчас я отношусь к ней ни на скрупул не лучше и не теплей, но уже, как говорится, без живого чувства. «Прошло».

Да, прошло. События девяносто третьего стали именно что историей, окончательной, бесповоротной, бессмысленной.

Проверяется это простым мыслительным экспериментом. Можно ли воспользоваться какими-то обстоятельствами в текущей политической ситуации? Если да, то эти обстоятельства еще не совсем история, еще что-то дымится. Если нет - значит, все.

Так вот. Например, «ветеран Отечественной войны» - это вполне себе политическая позиция, причем сегодняшняя. Найти бодрого старичка, который Берлин брал, вывести его на трибуну, и все будут его слушать. А вот защитника Белого дома - ну, будут, но не больше, чем любого другого. Этот факт биографии ничего ему не прибавит: ни лишнего внимания, ни даже лишнего возмущения - вне зависимости от того, из кого состоит предполагаемая аудитория.

Ибо Вторая мировая до сих пор остается чем-то актуальным - хотя бы потому, что итоги ее пересматриваются. Итоги девяносто первого, может быть, когда-нибудь тоже будут поставлены под сомнение. Но итоги девяносто третьего пересматриваться не будут. Во всяком случае, я не могу себе представить такого варианта развития событий, даже в самой смелой фантазии. С этим покончено - именно как со сколько-нибудь живой реальностью.

Осталось эти итоги подвести.

***

Сейчас трудно вспомнить, кто, собственно, был сторонами конфликта. Формально это было вооруженное противостояние двух ветвей власти. На самом деле это был конфликт эпох.

Упомянем все же формальную сторону. Поссорились друг с другом президент РФ и Верховный Совет того же государства.

Сначала о последнем. ВС РФ имел почтенную историю: некогда он назывался Верховным Советом РСФСР. Это был квазипарламент, орган, мало чего решающий, поскольку русские территории управлялись напрямую союзным руководством. Из девяти председателей его (с тридцать восьмого по девяностый год) в народной памяти остался только Жданов, из двенадцати председателей президиума - никто. Тринадцатым стал Ельцин, к которому перешли в конце мая девяностого года все полномочия. После чего Ельцин сделал себя президентом, а опустевшее кресло сдал Руслану Имрановичу Хасбулатову, которому был многим обязан.

Ельцинский пост был совершенно новым, но быстро оброс могучим аппаратом. В дальнейшем Администрация стала абсолютно всесильной, а законодательный орган - Госдума - была усовершенствована до машинки для подписания решений президента. При Ельцине же этот процесс только начинался - и начался он с пересмотра конституции. Ельцин намеревался выписать себе абсолютный карт-бланш. Верховный Совет этому воспротивился - засим последовала блокада силами милиции, как пишут в справочниках, «подчинявшейся Ельцину и Лужкову».

Дальнейшее известно. Добавлю только, что на уровне межэлитных разборок, «дерущихся панов», все завершилось относительно благополучно. Никто из больших людей не пострадал - включая Руцкого и Хасбулатова. Оба до сих пор живы и, скорее всего, здоровы.

Мне не хочется тут рассуждать о вине - или заслугах - этих людей.

Не буду также писать о Ельцине и его клике. Не хочу.

Я хочу написать о тех, кто, собственно, все и сделал. О людях в шинелях, с дубинками и на броне - и о людях в драных пальто с разноцветными флагами, от советского до «имперки».

Это было последнее столкновение остатков советской машины насилия с последними советскими людьми.

***

Иногда специалисты по советской истории задаются вопросом: почему в тоталитарном СССР не случилось ни единой попытки бунта военных?

На это обычно отвечают, что попытки такие были - в тридцатые годы, например, вполне мог иметь место какой-нибудь настоящий, а не липовый заговор военных, и Сталину было чего бояться. После войны тот же Сталин откровенно опасался Жукова, задвигал его подальше - в Одессу, на Урал. Хрущев от него и вовсе избавился. Но после этого тема была снята с повестки дня. Советская армия, непобедимая и легендарная, не представляла никакой угрозы для политической системы страны - несмотря на вечное недовольство военных своим положением, которое со временем только ухудшалось. К концу советского периода армия подошла уже почти нищей - а с его завершением пала в настоящую нищету. При Ельцине военные перешли в касту так называемых бюджетников (что-то вроде парий), причем абсолютно бесполезных, даже по сравнению с врачами и учителями, которых, конечно, тоже слишком много, но они приносят хотя бы минимальную пользу: ведь даже при рыночной экономике у людей болят зубы и печень, да и учить их иногда чему-то надо. Но военные? Кто собирается нападать на Россию, если кругом друзья, и лишь Россия сама себе злобный буратино? Зачем же кормить чудиков на танках?

Девяносто третий - это «исторический максимум» подобного отношения. В декабре девяносто четвертого началась Чечня, и люди на танках занадобились. Кормить их, правда, лучше не стали - но хотя бы перестали ими брезговать.

Тем не менее, танки Таманской дивизии расстреливали Белый дом. А не тех, кто их туда послал.

То же самое можно сказать и о милиции, и о спецподразделениях. Последние, впрочем, проявили самостоятельность: «Вымпел» отказался участвовать в штурме (почему и был уничтожен), «Альфа» поступила умнее, взяв на себя роль посредника и обойдясь без крови, - за что тоже была наказана, но не сильно. Но никому и в голову не пришло взбунтоваться, повернуть оружие против начальства, взять на штыки Ельцина - и преподнести его голову Хасбулатову в обмен на место у власти. Или взять ее самим. Ведь у них были винтовки, пушки и танки. И что?

Ответ - в психологии советского военного.

Начнем, однако, с другого конца. Что такое воин - в традиционном смысле этого слова? Это, прежде всего, человек, зарабатывающий на жизнь войной. В исходном смысле - воюющий за добычу. Меч для него - что-то вроде плуга, орудие труда. Воевать, чтобы отнимать - это архетип воина как такового. И никак иначе. Человек, прекрасно управляющийся с оружием, отправивший на тот свет с десяток-другой себе подобных, прошедший военную кампанию - все еще не воин. Воин - это мужчина, взявший добычу. Взявший ее открыто, по праву сильного. Победил - и отнял. Даже если он наемник и воюет за плату - это то же самое.