Густав Эмар
Пятнадцатого термидора X года, или 4 августа 1801года, угодно ли читателю будет принять республиканский календарь, введенный в то время во Франции, или григорианский, которого не переставали держаться другие цивилизованные народы на земном шаре, вскоре после восьми часов вечера, в ту минуту, когда последние лучи заходящего солнца исчезали за крутыми горами Дорчестера, золотя мимолетным блеском зеленеющие вершины островов, причудливо разбросанных при входе в Бостонскую бухту, праздношатавшиеся мужчины и женщины, собравшись на конической вершине Маяковой горы, у самого подножия маяка, зажженного несколько минут назад, увидели на море большое судно, паруса которого надувал сильный ветер.
Судно это после нескольких маневров, которые зрители на Маяковой горе с трудом могли различить, вдруг решительно вошло в бухту, не замедляя хода, несмотря на возрастающую темноту, при которой труднее было идти и опаснее приставать. Но либо капитана этого корабля побуждали какие-то причины скорее бросить якорь, либо, что вероятнее, у него был опытный лоцман, прекрасно знавший берег, корабль скоро дошел до скалистого входа в гавань, подобрал нижние паруса и брамсели, оставив только стеньгу, кливер и контр-бизань, и при последних усилиях затихающего ветерка осторожно встал возле судов, находившихся в гавани.
Через несколько минут паруса были подобраны и на палубе виднелся только матрос, закутанный в толстую шинель, который ходил взад и вперед по баку, с беспечностью, свойственной морякам, когда они войдут в гавань.
Оставим праздношатающихся, собравшихся на Маяковой горе, медленно спускаться оттуда и продолжать свои ошибочные толки о неожиданном прибытии этого таинственного судна и, попросив читателя следовать за нами, поведем его на корабль, возбудивший любопытство добрых жителей Бостона и Салема, его брата-близнеца, от которого он отделен только четырнадцатью милями, не более.
Трехмачтовым судном, в такое позднее время искавшим убежища в Бостонской гавани, флаг которого в темноте любопытные различить не могли, был французский корабль «Патриот» из Бреста, откуда он вышел шестьдесят три дня тому назад с грузом пороха, военного снаряжения — то есть ружей, сабель, пистолетов — и тех мелких вещиц, которые известны в торговле под названием парижских изделий.
Мы прибавим, что «Патриот», несмотря на свою мирную наружность, вовсе не желал попасться в руки англичан, с которыми Франция вела тогда войну, и кроме груза имел шестнадцать двадцатичетырехфунтовых карронад, двадцатифунтовую пушку на носу и сто десять человек команды, все бретонцев и нормандцев, превосходных матросов, людей решительных и искренно ненавидевших англичан.
Следовательно, «Патриот» имел возможность в случае надобности храбро защищаться против неприятельских крейсеров, которым вздумалось бы на него напасть. Впрочем, он доказал при отъезде из Бреста, что способен сделать.
Гавань эта была тогда плотно блокирована громадной английской эскадрой, бриги и фрегаты которой, взяв лоцманами бретонских рыбаков, изменявших своему отечеству, отваживались лавировать даже в Ируазе и герметически замыкали вход в канал.
В одну темную ночь, во время страшной грозы, когда сверкала молния и гремел гром, «Патриот» снялся с якоря, распустил паруса и, рискуя раз двадцать пойти ко дну, решительно вошел в канал и отважно миновал всю английскую эскадру, испуганную этой безумной смелостью до такой степени, что ни одно судно не решилось погнаться за ним.
За четыре или пять миль в море погода сделалась сноснее, волнение почти утихло; капитан Пьер Дюран, командир «Патриота», велел поставить фонарь и, рискуя возбудить тревогу в неприятельских крейсерах, приказал выстрелить из пушки.
Сигнал этот, вероятно ожидаемый с нетерпением, тотчас приметила рыбачья лодка с тремя гребцами, вышла из прибрежных скал, и через час, совершая чудеса храбрости, лодка эта подъехала к кораблю; с легкостью и искусством опытного моряка один человек перескочил из лодки на корабль, и пока лодка наскоро убиралась к берегу, «Патриот» распустил паруса и отправился в дорогу с пассажиром, которого, по морскому выражению, он принял к себе через борт.
Вот каким образом корабль, который вошел в Бостон, оставил берега Франции.
В ту минуту, когда мы входим в кают-компанию «Патриота», два человека, сидя друг против друга с каждой стороны стола, на котором находились стаканы, бутылки, табак, разговаривали, куря превосходные сигары, синеватый дым которых составлял туманный ореол над их головами.
Два человека эти были капитан Пьер Дюран, двадцативосьмилетний мужчина, правильные, может быть, даже несколько женственные черты которого имели выражение чистосердечия, и которым яркий блеск черных глаз, широкий матовый лоб и шелковистые локоны длинных темных волос, обрамлявших его лицо, придавали отпечаток энергии. Он был высокого роста, строен, изящен, и хотя обращение его было довольно резким, оно все-таки показывало человека, хорошо воспитанного, что было в то время редкостью среди моряков.
Собеседником капитана был красивый и гордый молодой человек лет двадцати двух; он был, по крайней мере, пяти футов и шести дюймов росту; плечи его были широкие, руки и ноги с крепкими мускулами показывали необыкновенную силу; чувствовалось, что под его чрезвычайно тонкой оболочкой скрывались железные нервы.
Цвет лица его был бледен, волосы черные, длинные и кудрявые; большие, широко открытые глаза выражали непримиримую волю; никогда его твердый взгляд не терялся в неопределенном пространстве, а когда он размышлял и сосредоточивался в самом себе, взгляд его принимал выражение более мрачное и глубокое; нос, слегка загнутый вниз, переходил в лоб почти по прямой линии, вдруг прерванной морщиной, неизгладимым знаком, проведенным мыслью или, может быть, несмотря на его молодость, горем; рот его был несколько велик, зубы великолепные, губы презрительные, с прекрасными темно-каштановыми усами.
Странная смесь пренебрежения, гордости, чистосердечия, решимости и кротости придавала физиономии этого молодого человека какое-то неопределенное, но поразительное выражение.
Уже несколько минут разговор, сначала живой, вдруг был прерван немного резким выражением капитана; оба собеседника молча курили, каждую секунду взглядывая друг на друга украдкой, хотя, по-видимому, были совершенно поглощены занятием, которому предавались с каким-то бешенством, судя, по крайней мере, по громадному количеству дыма, который они выпускали не только ртом, но и ноздрями.
Вдруг капитан встал, с волнением прошелся два-три раза по каюте, потом, остановившись перед собеседником и протянув ему руку через стол, сказал с чувством:
— Я виноват, не сердись на меня, Оливье.
— Я на тебя не сержусь, — напротив, мой добрый Пьер, — ответил молодой человек, взяв его за руку, которую пожал несколько раз.
— Если так, зачем же ты на меня дуешься?
— Я на тебя дуюсь? Право, ты сошел с ума! Нет, не думай этого, нет! Я печален, вот и все. Ты невольно разбередил рану, вечно кровоточащую в моем сердце.
— Если так, я не желаю совершать других подобных промахов, что очень может случиться, если мы будем продолжать этот проклятый разговор. Поэтому мне кажется, что мы хорошо сделаем, если раз и навсегда бросим это и станем говорить о другом. В предметах к разговору недостатка нет, черт побери!
— Как ты хочешь, — ответил Оливье, улыбаясь. Капитан, облегченный от тяжести, камнем давившей на его грудь, сел, схватил бутылку и наполнил стакан своего друга.
— Выпей-ка глоток этого старого рома, — сказал он, — это принесет тебе пользу; ром отлично прогоняет мрачные мысли. Твое здоровье!
— Твое здоровье!
Стаканы чокнулись, друзья выпили.
— Теперь, любезный Оливье, — продолжал капитан, ставя стакан на стол, — вот мы и в Бостоне. Завтра, после обычных формальностей, мы отправимся на берег. Что намерен ты делать?
— Ты знаешь мои намерения так же хорошо, как и я, мой друг, если не забыл нашего разговора в гостинице накануне твоего отъезда.
— Полно, ты шутишь; то, что ты говорил мне тогда, не может быть серьезно! Я помню, что мы оба пообедали очень хорошо, и, натурально, на нашем разговоре должна была отразиться наша попойка, чересчур уж обильная.
— Нет, друг мой, напротив, ты знаешь, что мы пили очень мало, следовательно, сохранили все наше хладнокровие, так что даже ты подсмеивался надо мной, с жалобным видом указывая мне на две бутылки, из которых одна была пуста, а другая едва почата; больше этих двух бутылок мы не требовали. Впрочем, вот буквально мои слова: «Любезный Пьер, — сказал я тебе, — по причинам очень важным, которые я не имею права сообщить тебе, вернувшись во Францию только три месяца тому назад, после отсутствия, продолжавшегося более десяти лет — я не называю приездом короткие стоянки в гаванях, где я никогда не сходил на берег, — я вынужден уехать как можно скорее; сверх того, отъезд мой не должен быть известен никому. Мне надо исчезнуть, не оставив за собой ни малейшего следа. Могу ли я рассчитывать на твою дружбу так же, как и ты в подобных обстоятельствах мог бы рассчитывать на мою?»
— Я на это ответил: «Любезный Оливье, завтра во что бы то ни стало я прорвусь сквозь блокаду; если погода сделается так дурна, как обещает, я в полночь пущусь в канал на всех парусах. Держись в море. Если мне удастся, я возьму тебя через борт. Твои дела меня не касаются, ты мой друг, я никогда не стану расспрашивать тебя об этом»… Сдержал ли я свое обещание?
— Честно, я должен в этом признаться, и искренно благодарю тебя. Кроме того, я прибавил, что намерен поселиться в Америке.
— Да, это-то и огорчает меня.
— Почему же? Разве не всякая страна хороша для человека с мужественным сердцем?
— Но почему бы тебе не продолжать плавать по морям? Ты будешь моим помощником, мы будем плавать вместе. Ты такой же хороший моряк, как и я; дела как будто принимают во Франции новый оборот. Кто знает? У тебя есть сердце, дарование, может быть в будущем…
— Нет, — перебил Оливье с печальной улыбкой, — не говори об этом больше, друг мой. В будущем меня ожидают только неудачи и новые горести в этой Франции, где случай заставил меня родиться, а я даже не смею назваться одним из ее сынов.
— О! Друг мой, как ты должен страдать, чтобы говорить подобные вещи!
— Да, я страшно страдаю, друг мой. Поскольку завтра мы должны расстаться, и, быть может, навсегда, а ты единственный человек, называющий меня другом, я не хочу оставить тебя, не сообщив тебе из моей жизни всего, что мне позволено открыть.
— Оливье, прошу тебя…
— Выслушай меня; притом я не стану долго испытывать твоего терпения: если моя история печальна, по крайней мере, она имеет ту выгоду, что очень коротка, — прибавил Оливье с мрачной ироничной улыбкой.
Он налил себе стакан рома, залпом опорожнил его, закурил сигару и, облокотившись о стол, наклонился вперед и продолжал:
— Что такое отечество? Как сказал один философ, это та страна, где нам хорошо. А для меня это значит такая страна, где для человека сосредоточиваются семейные узы, выгоды, дружбы, любовь, честолюбие — словом, все, что составляет счастье, и все, что свет называет счастьем. С этой точки зрения у меня отечества нет — или, лучше сказать, мое отечество повсюду… О! Не бойся, я не собираюсь теоретизировать; ты знаешь, что я не льщу себя пустыми надеждами. Теперь выслушай меня. Я родился в Париже.
— Стало быть, ты француз?
— О! Я представлю тебе доказательство, что могу быть англичанином и немцем, и даже русским. Я родился в Париже, в доме доктора, жившего в предместье Сент-Оноре. Перед родами мою мать перенесли к этому доктору. Как только я родился, меня отдали в воспитательный дом. Это было большим счастьем для меня, безродного сироты; почтенный доктор мог бросить меня у какой-нибудь тумбы, и все было бы кончено. Кто имел право упрекнуть его в этом? Он не имел относительно меня никаких обязательств… Четыре года я оставался в воспитательном доме. Потом молодые супруги, обожавшие друг друга и потерявшие обожаемого сына, взяли меня к себе. Это было странное супружество. В первое время я был очень счастлив; каким-то чудом казалась мне жизнь в этой семье, занимавшей пятый этаж старого и грязного дома на улице Плюмэ и питавшейся чаще черствым хлебом, чем цыплятами с трюфелями. Вдруг все изменилось. Богатство явилось неизвестно откуда. Мне было тогда восемь лет; жизнь, которую мне приходилось вести, сделала меня довольно болезненным; я был хил и бледен, перенес все детские болезни, чахнул — словом, был чуть жив. Между тем муж моей приемной матери получил место в министерстве иностранных дел с хорошим жалованьем. Жена его была одной из первых парижских красавиц и «случайно» встретила армейского интенданта, бывшего друга ее семейства. Этот «великодушный» человек принял участие в бедных супругах и сделался их покровителем. Квартира на улице Плюмэ сменилась великолепным особняком в предместье Рюэй, роскошно меблированным за счет интенданта, который сам жил в нескольких шагах от особняка и проводил там все вечера, без сомнения для того, чтобы свободнее наслаждаться счастьем своих любимцев. По странной случайности каждый вечер, за несколько минут до прихода интенданта, муж покидал дом и возвращался в полночь, через четверть часа после его ухода, так что достойный интендант в отсутствие мужа вынужден был беседовать лишь с очаровательной Ариадной, которая, впрочем, довольно терпеливо переносила скуку.
— Да, — сказал капитан, смеясь, — покровитель утешал ее.
— Вероятно, — продолжал Оливье с иронией. — Тем временем я рос, становился любопытен, шаловлив, болтлив, задавал много вопросов, входил туда, куда меня не звали — словом, стал мешать. Долго так продолжаться не могло, и этому решили положить конец. Решили единогласно, что я неисправимый негодяй и что от меня следует избавиться. Мне только что исполнилось девять лет. Моя приемная мать, уроженка Дюнкерка, имела в родне моряков; меня решили определить в юнги, что и было сделано немедленно. Тогда же я узнал, что этот мужчина и эта женщина, которых я считал отцом и матерью, вовсе не были мне родней. Хозяйка обняла меня, смеясь, как делала это каждый день, советовала мне вести себя благоразумно и подарила десять су; муж, всегда выказывавший ко мне некоторое участие, сам довел меня до ветхого дилижанса, который в то время возил пассажиров из Парижа в Кале. Прежде чем поручить меня кондуктору, он счел своим долгом дать мне последний совет. «Малыш, — сказал он мне, — теперь ты остаешься так же одинок, как и в день твоего рождения. Помни, что общество ничего для тебя не сделает; никогда не делай ничего для него. Жизнь — это беспрерывная борьба, в которой маленькие всегда будут поедаемы большими. Успех оправдывает все. Две единственные добродетели, которые помогут тебе добиться успеха, — это эгоизм и неблагодарность; не забывай этого… А теперь прощай, больше мы не увидимся». Он в последний раз кивнул мне головой, повернулся и ушел. Вот какова была моя первая горесть; она была ужасна и разбила мое сердце безвозвратно.
— Мой бедный друг, — сказал капитан, дружески пожимая руку Оливье, — я понимаю тебя и сожалею о тебе, потому что твоя история похожа на мою.
— Достойные супруги, — продолжал Оливье, — зная о моем слабом здоровье, надеялись, как я узнал впоследствии, что я не перенесу тяжелых трудов грубого ремесла, на которое они осудили меня, и что скоро я изнемогу. Но они обманулись в своем ожидании, как ты видишь, — с гордостью прибавил Оливье.
— Действительно, — заметил капитан.
— Я поступил юнгой к ловцу сельдей. До тех пор я привык к вниманию и вежливости людей, окружавших меня, но отныне меня каждую минуту преследовали грубости и дурное обращение пьяницы, имевшего надо мной неограниченную власть и говорившего со мной с ругательствами на губах и с линьком в руках; ты это знаешь, мы долго плавали вместе. Время моего учения было ужасно. Служа то на китоловном судне, то у ловца трески, то у торговца неграми, я раз шесть ходил вокруг света, был брошен на американском берегу, попал в руки к дикарям и несколько лет оставался у них в плену. Потом, во время кораблекрушения, меня выбросило на пустой остров Тихого океана… Не знаю, каким образом я не умер раз двадцать от голода и отчаяния… Ну, друг мой, все это еще ничего не значит; во всех странах, куда приводил меня случай, я встречал иногда людей сострадательных; даже дикари имели ко мне сострадание, они полюбили меня — меня, которого не любил никто. Во Франции, в моем отечестве, как ты называешь страну, где я родился, — продолжал Оливье с невыразимой горечью, — в том отечестве, из которого меня гнусно прогнали девяти лет отроду, я нашел двух неумолимых врагов, которые постоянно стоят на часах возле меня — клевету и ненависть. К несчастью, меня не могли отдать на руки постороннему человеку, не сказав несколько неосторожных слов; я сам, во время своего детства, слышал много разговоров, отрывочных, однако довольно ясных, чтобы навести меня на след истины. Мне удалось открыть тайну моего рождения, узнать даже, кто мои родители, их имена, положение в свете. Однажды, в минуту гнева — ты знаешь мой запальчивый характер — я сделал ошибку и дал понять, что мне известно все. С этого дня моя погибель была предрешена; клевета стала ожесточенно преследовать меня, самые ужасные оскорбления были втайне распространяемы врагами. Наконец… говорить ли тебе? Несколько раз я попадал в ловушку и был оставлен лежать на месте замертво; даже убийство не останавливало моих врагов. Это ужасно — не правда ли? Тогда пошли еще дальше: подкупили капитана корабля, на котором я плыл, чтобы он бросил меня на берегу Новой Мексики, среди индейских племен, самых свирепых во всей Америке.
— И капитан согласился на это гнусное дело?
— Еще бы! — с горечью сказал Оливье. — Ему предложили огромную сумму; это был отец семейства, он хотел обеспечить будущее своих детей. Я был выброшен на берег, усыпанный обломками скал. Когда я проснулся, корабль виднелся в море, как крыло чайки. Следовательно, мне предстояло одно из двух: быть убитым индейцами или умереть с голоду. Ни то ни другое не случилось. Каким образом? Может быть, это выяснится когда-нибудь… Вот моя история друг мой. Понимаешь ли ты теперь, почему я осуждаю себя на изгнание в Америку, между тем как мои гонители живут богато, счастливо и почетно во Франции?
— Ты поселишься в Бостоне?
— Нет, мне наскучила цивилизованная жизнь; я хочу испробовать жизнь варварскую. Может быть, она окажется не так сурова для меня. Я намерен уйти далеко, все прямо — До тех пор, пока не наткнусь на какое-нибудь индейское племя. Я попрошу у него гостеприимства и останусь там жить… Моя прошлая жизнь познакомила меня с нравами американских туземцев, я не совсем новичок в этом отношении и уверен, что мне удастся заслужить расположение людей, которых так презрительно называют дикарями.
— Хорошо, с этим я, пожалуй, согласен. Ты здоров, молод, храбр, ловок и умен; этого даже слишком достаточно для успеха твоего безумного предприятия. Ты проживешь с индейцами лет пять, а может быть, и десять, но тебе наконец надоест такая жизнь. Что же ты будешь делать тогда?
— Что я буду делать? Почем я знаю? Опыт даст созреть моему рассудку, время убьет мое горе, погасит ненависть в моем сердце, и тогда, без сомнения, я прощу тех, кто заставил меня так страдать. Разве это мщение хуже всякого другого?
— Да, Оливье, но это мщение не удовлетворит тебя никогда; ты не обманешь меня.
Молодой человек отвернулся, ничего не ответив, встал и вышел на палубу, оставив капитана одного в каюте.
ГЛАВА II. Как капитан Пьер Дюран расстался со своим другом
На другой день, как только все формальности для получения разрешения сойти на берег были выполнены, капитан приказал спустить шлюпку, в которую сел со своим другом, и оба отправились в город.
Переезд был безмолвен — или потому, что оба друга не хотели разговаривать о своих делах при матросах, или потому, что предпочли предаваться своим мыслям.
Скоро они вышли на набережную, заваленную товарами всякого сорта. Бостон еще не достиг того великолепия, которого он должен был достигнуть впоследствии, но уже в то время торговля была там достаточно хорошо развита и можно было найти некоторые удобства для жизни, которых напрасно стали бы искать в любой французской гавани.
Американцы с характерным для них энтузиазмом поспешили изгладить следы, оставленные войной за независимость; город, так сказать, помолодев, совершенно изменил свою наружность и принял веселый и счастливый облик, который придает такое замечательное очарование большим торговым центрам, где каждый легко зарабатывает себе пропитание трудом и, следовательно, доволен своей участью. Высадившись на берег, капитан отвел своего друга в сторону.
— Одно слово, — сказал он ему.
— Говори.
— Когда ты намерен оставить город?
— Сегодня вечером, за два часа до заката солнца.
— Так скоро!
— Да, я спешу подышать чистым воздухом обширных равнин и сбросить с себя цепи цивилизации.
— Обещай мне одно.
— Все, что хочешь.
— Я вынужден оставить тебя; мне надо отправиться к получателю товаров. Я пробуду там не более часа. Жди меня к завтраку.
— Я сам хотел тебе это предложить.
— Прекрасно; кроме того, обещай мне не заниматься приготовлениями к твоему отъезду, пока не увидишься со мной.
— Это еще зачем? За один час можно сделать многое; я повторяю тебе, что не хочу здесь ночевать.
— Будь спокоен; я помогу тебе наверстать потерянное время.
— Пожалуй, если хочешь.
— Ты сделаешь мне удовольствие.
— Коли так, я согласен.
— Благодарю. Итак, это решено?
— Еще бы!
— А где же мы будем завтракать?
— Здесь, если тебя все равно, — ответил Оливье, указывая на гостиницу, находившуюся у самой гавани.
— Прекрасно; за завтраком у нас будет замечательный вид на море… Я побежал. До скорого свидания!
— До скорого свидания! Они расстались.
— За коим чертом Пьер хочет, чтобы я ничем не занимался, пока я не увижусь с ним? Или он думает, что сегодня ему посчастливится больше, чем вчера, и удастся переменить мое намерение, — бормотал Оливье, смотря, как его друг Удалялся большими шагами. — Но он должен знать, что я никогда не переменю раз принятого намерения… Ну, посмотрим! Бедный друг! — прибавил он с подавленным вздохом. — Это единственный человек, искренне любящий меня, и о нем одном сожалею я, расставаясь со светом.
Разговаривая таким образом сам с собой, Оливье, связанный своим обещанием, добросовестно употребил час, которого потребовал у него друг, на прогулку по городу. Он осматривал магазины и примечал те, в которых обещал себе побывать, когда настанет время сделать покупки, необходимые для замышляемого им продолжительного путешествия.
Ровно через час оба друга встретились у дверей гостиницы; трудно было выказать большую аккуратность. Они вошли, заказали завтрак и велели подать его в отдельную комнату.
Кушанья были вкусны, они очень проголодались и весело позавтракали.
— Теперь поговорим, — сказал капитан, опуская в кофе ложку сахара.
— Поговорим, — ответил с улыбкой Оливье. — По-моему, ничего не может быть лучше, как после хорошего завтрака разговаривать с истинным другом, — добавил он, облокотившись о стол с сигарой в зубах.
— Это правда, однако через несколько часов ты по своей собственной воле лишишь себя, быть может навсегда, этого высокого наслаждения.
— Что же делать? Человек ненасытен; неизвестность невольно влечет его, и он бросает все, чтобы гнаться за тенью. Басня Лафонтена вечно будет справедлива… Но поговорим о другом; по-моему, ничего не может быть глупее, чем философствовать после вина.
— Ты прав. Твое здоровье!
— Твое здоровье. Этот ром превосходен, он лучше водки с кофе; а ты как находишь?
— Я люблю и то и другое. Знаешь, что я делал с тех пор, как расстался с тобой?
— Нет. Откуда мне это знать?
— Подожди, я тебе скажу.
Капитан встал, наклонился к окну, посмотрел направо и налево, сделал знак, после чего опять спокойно уселся на свое прежнее место напротив друга.
Оливье, хотя и не понял этих странных проделок и хотя любопытство его было сильно возбуждено, не сделал ни малейшего замечания и продолжал спокойно прихлебывать свой кофе, как будто ничего не заметил.
Пять минут спустя вошли несколько человек; они молча поклонились, положили на стол несколько свертков и ушли, заперев за собой дверь.
— Это что такое? — спросил Оливье, смотря на своего друга с комическим беспокойством.
— Ха-ха-ха! Любопытный! — вскричал капитан. — Поймал же я тебя! Стало быть, некоторые вещи имеют способность волновать тебя?
— Ты ошибаешься, это просто из участия…
— Хорошо, хорошо, мы вернемся к этому; еще пора не настала. Скажи мне, ты ведь едешь сегодня вечером?
— Непременно и даже, — прибавил Оливье, приподнимаясь с места, — я попрошу у тебя позволения…
— Успеем, — перебил капитан, положив руку на плечо друга, — черт побери, точно будто отсрочка будет для тебя гибельна!
— Нет, но…
— Подожди минуту.
— Хорошо.
— Будем говорить откровенно; хочешь?
— Я ничего лучшего не желаю.
— Мы старые друзья. Между нами щепетильность неуместна.
— Конечно, но куда ты клонишь?
— А вот куда; есть у тебя деньги?
— Уж не хочешь ли ты дать мне взаймы?
— Может быть; отвечай мне напрямик, как я спрашиваю тебя.
— Деньги у меня есть.
— Но под словом «деньги» я подразумеваю кругленькую сумму.
— Суди сам, у меня сто тридцать испанских унций1, зашитых в поясе. Кроме того, в сумочке из кожи мускусной крысы, висящей на моей шее, лежит двенадцать бриллиантов, стоящих по меньшей мере сто двадцать тысяч франков. Ты успокоился?
— Почти, однако я недоверчив, как тебе известно.
— Ты хочешь видеть? Смотри.
Оливье достал сумочку, раскрыл ее и выкатил на стол двенадцать прекрасных бриллиантов.
— Как ты их находишь? — поинтересовался он.
— Великолепными, и если унции…
— О! Это уж чересчур. Какой же ты упрямец! Вот мой пояс; помимо того у меня в жилете зашито золотом почти две тысячи франков. Довольно этого — или, быть может, надо быть миллионером, чтобы путешествовать в стране, где богатство бесполезно.
Говоря таким образом, Оливье бросил на стол возле бриллиантов золото и пояс.
— Объявляю, что я остался доволен. Спрячь всю эту мелочь, — сказал капитан со смехом, — теперь моя очередь.
— Кажется, дело еще не кончено, — весело сказал Оливье, припрятывая свое богатство.
— Как ты нетерпелив! Я еще не успел и начать. Очень скоро я тебя заинтересую.
— Я жду, — ответил Оливье тоном человека, решившегося рискнуть.
— Теперь будем говорить серьезно.
— Да, это будет недурно.
— Ты все шутишь?
— Нет, напротив, я буду серьезен, как факир.
— Предупреждаю тебя, что ты не заставишь меня сбиться с мысли.
— Еще бы! Я знаю это, потому и покоряюсь. Продолжай; я буду нем, как рыба.
— Я прошу у тебя только пять минут; экий ты сумасброд!
— Я великодушен и даю тебе десять.
— Больше мне не нужно.
— Хвала Всевышнему! Ты болтливее адвоката. Продолжай.
— Полно, Оливье. Я напрасно стараюсь притворяться веселым; у меня слезы навертываются на глаза при мысли о нашей разлуке, у меня сердце обливается кровью. Когда я подумаю, что, может, никогда уж не стану пожимать ту дружескую руку, которую жму в эту минуту…
— Прогони эти мысли, друг мой! Кто знает, может быть мы встретимся раньше, чем думаем.
— Дай Бог, чтобы ты оказался пророком. Но я трепещу при мысли, что ты отправишься один в неизвестные области, будешь жить среди народа, даже язык которого тебе неизвестен.
— В этом ты ошибаешься, друг мой; я говорю почти так же хорошо, как и на родном языке, по-английски, по-испански, по-голландски, не считая четырех или пяти индейских наречий, которым я научился за свою жизнь.
— Меня в высшей степени удивляет, как ты мог научиться такому множеству предметов среди такой трудной жизни, какую вел с детства.
— Но это очень просто! Когда я поступил на корабль, я умел немного читать и писать; я прилежен по природе и стал учиться, а так как я до страсти люблю чтение, то и читал много.
— Это правда. Я помню, что постоянно встречал тебя во всех закоулках корабля с книгой в руке, как только у тебя находилась свободная минута. Но теперь как же ты будешь читать?
— А какую чудную книгу написал сам Господь на равнинах, на горах, даже на малейшей травинке! — вскричал Оливье с энтузиазмом. — Поверь мне, друг, никто не утомится перелистывать интересные страницы священной книги природы, потому что он всегда найдет там утешение, надежду или одобрение… Но успокойся, — продолжал он более спокойным тоном, — я взял с собой две книги, в которых, по моему мнению, сосредоточиваются все великие человеческие мысли; книги эти делают человека добрее и возвращают ему мужество, когда он ослабевает под тяжестью несчастий. Эти книги я знаю наизусть, а все-таки постоянно перечитываю их. — Он вынул из кармана два тома в черном шагреневом переплете и положил их на стол. Капитан с любопытством схватил их и раскрыл.
— Как! — вскричал он, взглянув на своего друга с невыразимым удивлением. — «Подражание Иисусу Христу» и Монтень!
— Да, «Подражание Иисусу Христу» и Монтень, то есть самое искреннее выражение сомнения и верования; отречение и подтверждение, не есть ли это история всей человеческой философии, с тех пор как Господь создал мир Своей могучей рукой? С этими двумя книгами и имея перед глазами великолепное зрелище природы, разве у меня не будет самой роскошной библиотеки?
— Не знаю, что тебе и ответить, друг мой. Я порабощен и увлечен против воли, не смею согласиться с тобой и не чувствую в себе мужество сказать тебе, что ты не прав. Я нахожу, что ты вырос на сто локтей, когда говоришь таким образом. Ступай, ищи неизвестное, оно одно может тебя понять. Иди своим путем. Ты один из тех борцов, душу которых очищает несчастье и которые становятся великими от страдания. Ты, без сомнения, часто будешь терять силы в гигантской борьбе, которую собираешься вести, но ты никогда не падешь, даже смерть тебя не победит, когда настанет твой последний час.
— Тем более, что смерть не что иное, как необходимое преобразование, очищение грубой материи, побежденной божественным разумом. Но, — прибавил Оливье, улыбаясь, — мне кажется, друг мой, что мы увлеклись мыслями чересчур серьезными и далеко отошли от предмета нашего разговора; вернемся к нему, пожалуйста, тем более, что время уходит и час нашей разлуки быстро приближается.
На дворе послышался лошадиный топот. Капитан встал и быстро подошел к окну.
— Вот опять ты начинаешь свои таинственные прогулки! — вскричал, смеясь, молодой человек. — Объяснись, пожалуйста, раз и навсегда.
— Ты прав, — ответил капитан, садясь, — преданные друзья могут понять друг друга без лишних слов. Вот вкратце в чем дело…
— Ну и прекрасно!
— Если ты будешь меня перебивать, я ничего не скажу.
— Говори.
— Мне хотелось ссудить тебя деньгами; ты не отказал бы мне, если б деньги были тебе нужны?
— Конечно, нет, друг мой, это значило бы оскорбить тебя.
— Благодарю. Но ты богаче меня; следовательно, я беру назад свое предложение.
— Ты знаешь, что все мое имущество в твоем распоряжении.
— Еще бы! Но и мне также ничего не нужно; но поскольку я знал, что ты не переменишь принятого намерения и, следовательно, наша разлука может быть вечной, я хотел оставить тебе на память подарок, который постоянно напоминал бы тебе о нашей дружбе.
— Какое у тебя славное сердце! — с волнением произнес молодой человек.
— Знаешь ли ты, что я сделал? Я взял на себя твою экипировку.
— Как, мою экипировку?! Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что тебе ничего не нужно покупать для дороги; все куплено, смотри.
Они встали. Капитан тотчас начал раскрывать свертки, принесенные час тому назад молчаливыми людьми, которые так удивили молодого человека.
— Смотри, — продолжал капитан, — вот настоящая кентуккийская винтовка, единственное оружие, употребляемое охотниками; я ее пробовал. Вот мешок с пулями, с литейными формами, чтобы делать другие пули, когда эти кончатся, вот пороховница, она полна; сверх того, ты найдешь два свертка с порохом отдельно. Это дорожный несессер, с ложкой, вилкой, стаканом, ножом; вот это кожаный пояс; вот охотничья сумка, кожаные ботинки, мягкие сапоги, плащ, четыре одеяла.
— Да ты разорился, мой бедный друг!
— Оставь меня в покое, я еще не кончил; если ты хочешь вести жизнь дикарей, то и снарядиться должен как следует, — ответил капитан, смеясь. — Вот еще охотничий нож и топорик с молотком; это затыкается за пояс; я разузнал… Ах! Вот еще пистолеты, вот твоя сабля — я выбрал прямую, это лучше, лезвие превосходное; американская кавалерия приняла этот образец. Еще что? Да! Чемодан средней величины; ты найдешь там рубашки, вообще белье, наконец трубки, табак, огниво с кремнем, дюжину ящичков с консервами — охотник не всегда убивает дичь, в которую стреляет… Кажется, это все… Нет, я забыл, ты найдешь бумагу, перья, чернила и карандаши в чемодане. Теперь главное: вот мои часы, превосходный хронометр; неплохо узнавать время от времени, который час.
— В этом позволь мне тебе отказать, друг мой, эти часы для тебя гораздо полезнее, чем для меня, и…
— Каждый раз, как ты посмотришь на них, вспоминай обо мне; меня уже не будет с тобой, чтобы говорить тебе: надейся!
Оба, рыдая, бросились в объятия друг друга и долго оставались обнявшись. Оливье был побежден.
— Принимаю, — сказал он со слезами в голосе.
— Благодарю, ты мой истинный друг! — радостно вскричал капитан. — Теперь одевайся, пока я все это уберу; мне хотелось бы посмотреть на тебя в дорожном костюме.
— Я очень рад доставить тебе удовольствие, но нам остается сделать еще одну последнюю покупку, прежде чем я займусь своим туалетом.
— Какую же? Я, кажется, ничего не забывал, — сказал капитан с лукавым видом.
— Ты понимаешь, друг мой, что я не стану нести все это на спине, не говоря уже о том, что я буду походить на Робинзона Крузо на острове; как я ни крепок и ни силен, я не вынесу этой тяжести больше двух часов.
— Это правда. Так как же быть?
— Пойдем купим лошадь. Капитан расхохотался и потер руки.
— Подойди-ка сюда, любезный друг, — сказал он.
— Куда?
— Да вот к окну.
— Для чего?
— Смотри.
Молодой человек высунулся из окна; две лошади совершенно оседланные и взнузданные, которых держал под уздцы слуга гостиницы, стояли у дверей.
— Что ты думаешь об этих животных? — спросил капитан.
— Они очень хороши; особенно великолепна вороная, это лошадь луговая, называемая охотниками мустангом.
— Ты, кажется, знаешь в этом толк?
— Я видел таких лошадей достаточно и должен знать, любезный друг. Этот мустанг кажется мне очень ретивым; он, должно быть, еще молод. Счастлив человек, которому он принадлежит. Хотелось бы мне найти такую же!
— Это легко.
— Не так легко, как ты думаешь: эти лошади очень редки на берегу, да и вообще хозяева не любят расставаться с ними.
— Я очень рад, что он тебе нравится. Он принадлежит тебе.
— Как?! Неужели?
— Да, я купил его для тебя; представился случай, и я поспешил воспользоваться им.
— О! Это уж слишком, Пьер, это уж слишком! Ты же разорился.
— Какое безумство говорить таким образом… Да! Предупреждаю тебя, что в седло я велел вделать двойной карман, в котором ты найдешь несколько мелких вещиц.
— Ах! Это ужасно, друг мой, — ты, должно быть, хочешь заставить меня сожалеть.
— Нет, друг, я оставляю тебе вещи на память; таким образом я уверен, что ты не забудешь меня.
— Разве мне нужны подарки, чтобы сохранять, как драгоценность, нашу дружбу в моем сердце?
— Ты знаешь, что дела остаются делами, как говорят здесь; я занимался твоими делами сегодня утром, теперь пора подумать о моих.
— Это ты за один час наделал такие чудеса?
— Я спешил. Ну, одевайся же.
— Я скоро буду готов… Но там стояли две лошади…
— Да, вторая для меня.
— Как для тебя?
— Я хочу проводить тебя. Пусть получатель товара делает сегодня что захочет, я умываю руки.
Молодой человек молча пожал руку своему другу. Крупные слезы потекли из его глаз, радость душила его, он не мог говорить.
С лихорадочным волнением начал он надевать дорожный костюм; друг помогал ему. Через несколько минут он оделся. Эта одежда чрезвычайно к нему шла и совершенно изменила его внешность.
— Ты просто великолепен, — смеясь, сказал капитан, — ты похож на калабрийского разбойника.
Они вышли. Капитан заплатил за завтрак, и оба друга сели на лошадей.
— В какую сторону мы повернем? — спросил капитан.
— Пойдем прямо, — ответил молодой человек, улыбаясь, — всякая дорога ведет к тому месту, куда я еду, потому что я не еду никуда.
— Это правда, — прошептал капитан со вздохом, — это прямо-таки кругосветное путешествие по суше.
Они отпустили поводья и тронулись в путь.
Тихо ехали они рядом, разговаривая между собой откровенно, припоминая прошлую жизнь, но не говоря о настоящем.
Через два часа молодой человек остановился.
— Расстанемся здесь, — сказал он, — если мы должны расстаться, лучше теперь, чем после; притом солнце скоро зайдет.
— Прощай! — сказал капитан, задыхаясь от волнения.
— Прощай! — ответил Оливье. Они обнялись.
Молодой человек пришпорил лошадь, проехал несколько шагов, потом резко остановился и галопом вернулся обратно.
— Обними меня опять, — сказал он своему другу.
— Я ждал этого, — ответил капитан.
После последних объятий Оливье поехал дальше; на томместе, где дорога делает изгиб, он обернулся.
— Прощай! — закричал он, размахивая шляпой.
— Прощай! — ответил капитан. Молодой человек исчез за поворотом дороги.
— Увижу ли я его когда-нибудь? — прошептал Пьер Дюран, отирая слезу.
Задумчиво и шагом вернулся он на дорогу, ведущую к гавани, куда приехал с наступлением ночи.
ГЛАВА III. Сэмюэль Диксон дает прекрасные советы своему брату
тот день, когда «Патриот» бросал якорь в массачусетской бухте, довольно странная сцена происходила в восьмом часу утра в очаровательной деревеньке Нортамитон.
Деревня эта, вероятно сделавшаяся теперь цветущим городом, была выстроена в восхитительной местности на берегу Коннектикута, в тридцати шести милях от Бостона, с которым она имела постоянные торговые сношения.
В тот день, о котором идет речь, какое-то воодушевление, впрочем, весьма мирное, царило в этом предместье, обычно столь спокойном.
Множество мужчин, женщин и детей, число которых увеличивалось, как подступающий прилив, толпились с тревожным любопытством около телег и повозок, запряженных в пять и даже шесть сильных лошадей, остановившихся у дверей кирпичного дома единственной, а следовательно, и главной гостиницы в деревне, и четырех великолепных верховых лошадей, полностью оседланных, которых держал двадцатипятилетний негр, неглупый по наружности, который, прислонившись к стене и забрав все поводья в одну руку, беззаботно курил коротенькую трубку, такую же черную, как и он сам, и с лукавым видом смотрел на окруживших его людей, отвечая на их беспрерывные расспросы пожатием плеч и временами бросая реплики, совершенно непонятные для нескромных допросчиков.
Толпа, однако, все оживлялась, кричала, ругалась, разглагольствовала, размахивала руками с чрезвычайной живостью и никак не могла успокоиться, по той простой причине, что каждый задавал вопросы и никто не думал отвечать на них.
Между тем шум все усиливался, собрание на свежем воздухе принимало громадные размеры и, благодаря постоянно увеличивавшемуся числу пребывающих, угрожало не только загромоздить единственную узкую улицу, но и совершенно перегородить проход.
В эту минуту послышался лошадиный топот; в толпе тотчас произошло движение, и со способностью сжиматься, какой обладают человеческие массы, толпа подалась направо и налево, свободно пропустив всадника, которого приветствовала дружескими восклицаниями.
— Эй! Сэмюэль Диксон! Вот он! Это он, достойный человек. Наконец-то он приехал! — кричали со всех сторон. — К счастью, они еще здесь; вы их увидите! Дай Бог, чтобы вы их уговорили.
Человек, к которому относились эти возгласы, был средних лет, приятной наружности, с тонкими и умными чертами лица, одетый, как одевались в то время богатые фермеры, и казавшийся всем этим добрым людям довольно важным господином.
Он ехал шагом, осторожно, сдерживая лошадь, чтобы никого не раздавить, и по возможности отвечал, кланяясь и улыбаясь, на восклицания толпы; он казался очень смущенным и не понимал причин столь торжественного приема, оказанного ему.
У ворот гостиницы он остановился и сошел с лошади. К нему тотчас подбежал негр.
— О! Это вы, хозяин? — воскликнул он с веселым смехом. Диксон узнал негра и бросил ему поводья своей лошади.
— Ага! Ты здесь, Сэнди, — сказал он. — Стало быть, и другие тут.
— Да, хозяин, они все здесь.
— Хорошо, я увижу их; я нарочно для этого и приехал. Присмотри за моей лошадью, она немного разгорячилась.
Потом, в последний раз поклонившись толпе, Сэмюэль Диксон вошел в гостиницу и запер за собой дверь, оставив любопытных в тревожном ожидании.
В зале, довольно большой и неплохо меблированной, шесть человек — две женщины и четверо мужчин — сидели около стола, на котором был поставлен сытный завтрак, которому собеседники оказывали честь с замечательным аппетитом и увлечением.
На скамьях у стен залы человек двадцать, среди которых находились две мулатки, еще довольно молодые, сидели и ели из деревянных чашек, стоявших у них на коленях.
Шесть человек, сидевших вокруг стола, были члены одной семьи: отец, мать, дочь и три сына.
Люди, смиренно сидевшие на скамьях, были их слуги и работники.
Джонатан Диксон, глава семьи, был человеком лет пятидесяти, по меньшей мере, хотя на вид ему казалось не более сорока; его суровые и энергичные черты дышали чистосердечием и веселостью; шести футов роста, сложенный, как Геркулес, он представлял по своей наружности землекопов, которые разработали девственные леса Нового Света, прогнали индейцев и основали в прериях поселения, впоследствии сделавшиеся центрами американской цивилизации.
Сыновей его звали Гарри, Сэм — уменьшительное от Сэмюэля — и Джек.
Гарри было около тридцати лет, Сэму двадцать восемь, а Джеку двадцать шесть; вследствие странной случайности каждый был двумя годами моложе другого.
Эти три юных Геркулеса, созданные по образцу отца, с прекрасно развитой мускулатурой, с умными чертами лица и с неустрашимостью во взоре, дышали, так сказать, силой, беззаботностью и отвагой.
Это были чистокровные американцы, не заботившиеся о настоящем, не сожалевшие о прошлом и имевшие безусловную веру в будущее.
Сюзанна Диксон, мать этих великолепных гигантов, была женщина лет пятидесяти, маленькая, живая, проворная, хлопотунья, с тонкими кроткими и нежными чертами; она казалась гораздо моложе своих лет из-за удивительной свежести своего лица и необыкновенного блеска глаз. В молодости она, вероятно, обладала редкой красотой.
Диана Диксон, дитя ее старости, как она часто любила называть ее, едва достигла шестнадцати лет и была кумиром своей семьи, ангелом-хранителем домашнего очага. Отец и братья испытывали к ней восторг, доходивший до обожания.
Удивительно было видеть, как эти суровые натуры подчинялись малейшим прихотям слабого ребенка и повиновались, не позволяя себе ни малейшего ропота, самым причудливым ее желаниям.
Диана была очаровательной брюнеткой с голубыми и задумчивыми глазами, стройной и гибкой, как тростинка. Она была бледна; глубокая меланхолия омрачала ее облик и придавала лицу то ангельское выражение, которое присуще мадоннам Тициана.
Эта грусть, которую Диана упорно отказывалась объяснить, овладела ею всего несколько дней назад и сильно тревожила ее родных. На все расспросы, даже матери, которая несколько раз пыталась заставить ее признаться в причине этого внезапного горя, она постоянно отвечала, стараясь улыбаться:
— Это ничего, мне просто немного нездоровится; все пройдет.
При виде этого упорства Диану перестали расспрашивать, хотя каждый втайне обижался на такое недоверие с ее стороны. Но так как Диана была крайне избалованным ребенком, ни у кого не доставало мужества сердиться на нее за упрямство; теперь было уже слишком поздно заставлять ее слушаться. Родные были вынуждены склонить голову и ждать, когда она сама захочет объясниться.