Густав Эмар
Введение. Страница из моей жизни
ГЛАВА I. Первый поход
Патагонцы захватили в плен меня и двух товарищей, вышедших со мной на берег, чтобы поохотиться в окрестностях мыса Горн. К довершению несчастья я мог видеть, с довольно возвышенного утеса, отъезд китоловного судна, на котором я приехал из Гавра в качестве гарпунщика; после бесполезных поисков за ними оно наконец решилось поднять паруса и поскорее удалиться от этих негостеприимных берегов, где было принуждено покинуть трех человек из своего экипажа.
С невыразимой грустью и обливаясь слезами смотрел я, как сливались с горизонтом белые паруса корабля, на котором среди любимых мною людей в продолжение двух лет я был так счастлив.
Когда судно исчезло вдали, как крыло чайки, и море успокоилось, я упал на землю в мрачном отчаянии, обвиняя небо в своем несчастье и решившись лучше умереть, нежели сделаться невольником варваров, которые овладели мною.
Между тем судьба корабля, разлуку с которым я оплакивал, была еще ужаснее несчастий, ожидавших меня между дикарями! Гибель его осталась покрыта мраком неизвестности. Я узнал по возвращении во Францию, что о нем и о его экипаже не получали никаких известий.
Как многие другие, застигнутые туманом, он, без сомнения, наткнулся на сплошные льды, и холодные волны полярного моря сделались могилой его храброго экипажа.
Провидение, намерения которого непостижимы для человеческого рассудка, решило разлучить меня так внезапно с моими товарищами и спасти от ужасной смерти.
Предавшись лишь печали и думая только об ужасном положении, в котором вдруг очутился, о том, что у дикарей ожидало меня, я лежал на прибрежном песке и в бессильной злобе издавал звуки, похожие на рев дикого зверя…
………………………………………………………………………………………………..
Два часа спустя нас совершенно раздели, привязали за руки к хвостам лошадей и потащили вовнутрь страны, щедро наделяя ударами.
Патагонцы, про которых рассказывают много сказок, ни так высоки ростом, ни так злы, как их представляют.
Как все кочующие народы, они ведут жалкую жизнь, подверженную всяким случайностям, остаются на одном месте до тех пор, пока для корма лошадей есть редкая, а иногда замерзшая трава, и переносят без жалобы ужасные лишения.
Эти дикари, коснеющие в самом жалком варварстве, сохранили изо всех благородных человеческих наклонностей только любовь к независимости, достигающей самого крайнего предела.
Малейшее стеснение тяготит их; подчинение воле какого-либо вождя для них до того невыносимо, что они предпочитают подвергнуться всем превратностям жестокого изгнания из пределов своего племени.
Хотя эти необразованные люди обращались со мной и с моими товарищами кротко, однако жизнь наша у них была ужасна — так ужасна, что не прошло шести месяцев со дня нашего плена, как один из моих товарищей сошел с ума, а другой повесился, чтобы прекратить свои страдания.
Я остался один, лишенный последнего утешения говорить с товарищами, рассказывать им о потерянном отечестве, ободрять их переносить это ужасное рабство, находя, в свою очередь, источник сил в этих беседах.
Однако странная перемена произошла в моей душе: надежда на освобождение, почти без моего ведома, закралась в мое сердце.
Мне было двадцать лет; железное здоровье, беззаботность, смелость и твердость скоро спасли меня от самого себя, позволяя мне обдумывать спокойно свое положение, которое теперь уже представлялось в настоящем свете; как ни было оно жестоко, однако далеко не безнадежно; по крайней мере я так рассуждал и поступал согласно с этим.
Первой заботой было усыпить бдительность дикарей невозмутимым спокойствием и постоянной услужливостью, что мне довольно легко удалось, гораздо легче даже, нежели я смел надеяться; таким образом, мое положение, насколько было возможно, улучшилось.
Однако, проскакав целый день по бесконечным степям Патагонии, я падал изнеможенный от усталости у бивуачного огня, и грудь моя от усилий подавить рыдания часто судорожно сжималась; я не останавливал слез, орошающих мои руки, которыми я закрывал лицо, чтобы скрыть свои страдания, между тем как дикари смеялись и пели.
Сколько раз я падал духом! Сколько раз мысль о самоубийстве как единственном средстве к прекращению моих страданий мелькала в уме! Но всегда, в самые критические минуты надежда на освобождение пробуждалась еще сильнее; я успокаивался мало-помалу, лихорадочный пульс переходил в нормальный, и я засыпал, напевая вполголоса один из отечественных куплетов; родные звуки отзывались в моей душе как отдаленное эхо и переносили воображение в отечество.
Четырнадцать месяцев, как четырнадцать веков, протекли таким образом час за часом, минута за минутой в беспрестанной и ужасной пытке, которую не может себе представить и самое изобретательное воображение.
Всегда настороже, чтобы воспользоваться обстоятельством и убежать, но не предоставляя своей судьбы одной случайности, я старался ни в чем не возбуждать недоверчивости патагонцев; напротив того, я предпочитал не слишком удаляться от племени во время охот и поездок; зато и они предоставили мне некоторую свободу и, вместо того чтобы водить за собой пешком, дали мне лошадь, хотя я об этом и не просил.
Только лошадь могла меня спасти. Патагонцы первые наездники в свете; под их руководством я делал быстрые успехи и, как выражаются испанцы, в самое короткое время сделался настоящим ginete и совершенным hombre de a cavallo, т. е. как бы конь ни был бешен и дик, я в несколько минут укрощал его и управлял им совершенно свободно.
Во время наших бесцельных поездок мы наконец приблизились миль на десять к окрестностям Кармена, самого передового порта, выстроенного испанцами на Рио-Негро, на границе их древних владений.
Толпа, к которой я принадлежал, остановилась на ночь недалеко от реки, около покинутой chacra (фермы).
Обстоятельство, которого я так долго и напрасно ожидал, наконец представилось. Я готовился воспользоваться им, понимая, что если и на этот раз не убегу, то все мои надежды должны рушиться, и я до конца жизни останусь рабом.
Я не стану утомлять читателя рассказом подробностей своего бегства; скажу только, что после бешеной семичасовой скачки, в продолжение которой патагонцы гнались за мной по пятам, избегнув более двадцати раз опасности боласа и острого копья, брошенных в меня преследователями, я бросился в середину буэнос-айресского кавалерийского отряда, где упал без чувств, разбитый усталостью и душевным волнением.
Патагонцы, внезапно застигнутые появлением белых, которых до тех пор скрывала высокая трава, поворотили с ужасом и ускакали с яростными криками.
Я был спасен!
По моей странной одежде — на мне была надета только изодранная fressado (род одеяла), стянутая узким кожаным ремнем, — солдаты меня сначала приняли за индейца, и это заблуждение подтверждалось еще загорелым цветом моего лица, которое приняло оттенок красной меди под влиянием суровых перемен погоды в течение почти полутора года. Очнувшись, я употребил все старания, чтобы обнаружить мое европейское происхождение, но по незнанию испанского языка долго не имел успеха.
Добрые буэнос-айресцы наконец поняли, в чем было дело, и приняли самое живое участие в моей судьбе.
Въезд моих спасителей в Кармен был настоящим торжеством.
Радость так сильно на меня подействовала, что я и плакал и смеялся; мысли мои ни на чем не останавливались, и я боялся потерять рассудок.
Однако мне нужно было около месяца, чтобы поправить свое здоровье, и благодаря заботам, которыми меня окружали, а более всего благодаря молодости и силе своего телосложения я наконец начал выздоравливать и чувствовал, как за нервным расстройством последовало спокойствие и благоразумие.
Карменский губернатор, сильно заинтересовавшийся мною, согласился по моей просьбе дать средства для переезда на буэнос-айресском бриге, стоявшем тогда на якоре перед укреплением, и я отправился в Буэнос-Айрес с твердым намерением возвратиться как можно скорее во Францию. Ужасные первые опыты вселили в меня до того сильное отвращение к путешествиям по Америке, что я с величайшим нетерпением ждал момента, когда увижу свою родину.
Но осуществиться этому не было суждено. До моего возвращения во Францию — я не могу еще сказать, что более не буду покидать ее, — я должен был блуждать наудачу в продолжение двадцати лет во всех странах света, от мыса Горн до Гудзонова залива, из Китая в Океанию, из Индии к Шпицбергену.
Прибыв в Буэнос-Айрес, я тотчас отправился к французскому консулу, чтобы просить у него средств для возвращения в Европу.
Я был отлично принят консулом и узнал от него, что в это время не было на рейде ни одного французского судна; вместе с тем он мне сообщил, убедившись предварительно в точности моих показаний относительно семейных обстоятельств, что мои родственники, не получая никаких известий и желая предупредить затруднения в денежном отношении, просили всех иностранных агентов снабдить меня необходимой суммой, если я изъявлю желание составить себе состояние в том крае, куда меня привел случай. Он прибавил, что отдает в мое распоряжение двадцать пять тысяч франков и что, если мне угодно, он тотчас передаст их мне.
Я поблагодарил и взял только триста пиастров: до отъезда мне было довольно этих денег.
Прошло несколько месяцев, в продолжение которых я познакомился с несколькими семействами из хорошего буэнос-айресского круга и усовершенствовался в испанском языке.
Несколько раз консул уведомлял меня, что я могу ехать во Францию когда захочу, но каждый раз, под тем или под другим предлогом, я отклонял его предложение, не решаясь навсегда покинуть страну, к которой теперь уже привязался может быть именно потому, что пережил в ней так много страданий.
Не напрасно вкушаешь некоторые прелести кочующей, привольной жизни и вдыхаешь чистый ароматный воздух саванн! Я почувствовал, что мои бродяжнические наклонности снова пробудились. Я испытывал тайный ужас при мысли начать снова бесцветную, одностороннюю, бедную жизнь, к которой меня принудила бы европейская цивилизация. Ограниченные интересы, низкая, скрытая зависть жителей Старого света меня отталкивали, я предпочитал опять пуститься в степи, несмотря на разнородные, бесчисленные опасности и на жестокие лишения, которые меня ожидали, лишь бы не возвращаться прозябать в эти великолепные, правильно выстроенные города, где все продажно, все доступно за звонкую монету, где приходится платить даже за право дышать воздухом, пропитанным миазмами. К тому же я подружился с гаучо (gauchos), ездил с ними по степям, спал в их хижинах (ranches), охотился с ними на буйволов и диких лошадей; вся поэзия пустыни вскружила мне голову, я только и думал о возвращении в саванны и девственные леса, несмотря ни на какие последствия этого решения.
Короче сказать, в один прекрасный день, вместо того чтобы сесть на корабль, как почти обещал консулу, я пошел к нему и откровенно признался в своих намерениях. Консул не удерживал меня, но покачал головой и грустно улыбнулся, как человек, у которого опытность убила все мечты молодости, отсчитал сумму, которую я потребовал, пожал мне руку и простился со мною с сожалением, — конечно, я его более уже никогда не видел.
Четыре дня спустя на великолепном диком коне, вооруженный с головы до ног, в сопровождении индейца из племени Гуараниев, который должен был служить мне проводником, я выехал из Буэнос-Айреса, намереваясь достигнуть Бразилии сухим путем.
Для чего мне нужно было ехать в Бразилию?
Я сам того не знал.
Я повиновался, не давая себе отчета, жажде сильных ощущений и любви к непредвиденным приключениям, которую я не мог объяснить себе; она подстрекала меня с неодолимою силою и руководила мною в течение двадцати лет без очевидной причины, совершенно бессмысленно, по мнению людей, привыкших к удовольствиям и приятностям европейской жизни, так хорошо распределенной по туазам
1, дюймам и метрам; она повлекла меня в самую глубь степей, доставляя мне невыразимое счастье, странные, необъяснимые наслаждения, но в результате оставила жестокие страдания.
Здесь, однако, я не описываю ни своих приключений, ни ощущений; все, что я сказал, может быть, по мнению читателя, слишком длинно, но необходимо как вступление к рассказу, который без этого был бы менее понятен.
И так, оставив в стороне несколько охотничьих приключений, слишком незначительных, чтобы упоминать о них, я прошу последовать за мною на берега Уругвая, немного повыше Salto, где я находился по прошествии четырех месяцев после моего отъезда из Буэнос-Айреса.
Уругвай
2 берет начало около двадцать восьмого градуса западной долготы на Сиере-Маре (Serra do Mar), в Бразилии, недалеко от острова Санто-Катарины. Его течение быстро, на нем много водопадов и подводных камней, устье его находится между небольшим островом Juncal и деревней las Higueritas, на высоте Punta Corda, немного повыше Буэнос-Айреса.
По обоим берегам Уругвая находятся неширокие полосы лесов, составленные из деревьев довольно различных пород, встречающихся, однако, по всему течению реки: espinillos\'ы, ивы, лавровые деревья, seibos\'ы, nantu bais, timbos\'ы, talas, пальмы и множество колючих растений, из которых некоторые, например мимозы, имеют прекрасные цветы, лианы, паразитные и воздушные растения (flores del ayre), которые пробираются всюду, даже до самых вершин густых деревьев, усыпая их самыми разнородными цветами. Этот прелестный вид берегов реки составляет совершенный контраст с обнаженными саваннами, широко раскинутыми между пределами горизонта; здесь утомленные взоры видят только слегка волнующуюся траву, превышающую рост человека; она сожжена палящими лучами солнца, несмотря на периодические разливы Уругвая, который затапливает ее тогда на далекое пространство. Там и сям на скатах лесистых холмов, увенчанных пальмами с шарообразными верхушками, виднелись estancias и chacras (станции и дома), принадлежащие богатым землевладельцам, которые занимаются преимущественно разведением скота в огромных размерах.
После довольно утомительного дня я остановился на ночь в пагонале (pagonal), наполовину затопленном случайным разливом реки, и я должен был въехать в воду по самое брюхо своей лошади, чтобы добраться до сухого места.
Уже несколько дней нанятый мною в Буэнос-Айресе гуараний, казалось, прислуживал мне нехотя, был угрюм, задумчив и отвечал только бормотаньем на вопросы, которые я иногда предлагал ему по необходимости; такое настроение моего проводника чрезвычайно меня беспокоило; хорошо зная характер индейцев, я боялся какого-нибудь злого замысла против меня. Как будто не замечая в нем перемены, я был настороже, решившись при малейшем враждебном намерении с его стороны раскроить ему череп.
Как только мы остановились, проводник, совершенно против ожидания, занялся так проворно собиранием дров и приготовлением скромного ужина, что я в душе искренно благодарил его.
Поев, мы завернулись в свои одеяла и заснули.
Ночью я проснулся от довольно сильного, непонятного для меня шума; первым движением было схватить ружье и осмотреться кругом.
Я был один: мой проводник исчез; стук копыт удаляющейся лошади, на которой он убежал, разбудил меня.
Огонь потух. Кругом ни зги не видно; к довершению несчастья мой бивуак быль затоплен водой, которая прибывала с удивительной скоростью.
Нельзя было терять ни одной минуты — мне угрожала опасность быть затопленным. Я поспешно встал и, вскочив в седло, пустился во всю прыть к довольно близкому холму, черная тень которого ясно обрисовывалась на мрачном горизонте.
Там я находился в безопасном положении относительно воды, однако остальную часть ночи не спал, наблюдая за дикими зверями; мое положение делалось критическим, и мне было не до сна; я был один, покинут в пустынном крае и решительно не знал, по какой дороге ехать, чтобы достигнуть деревни или фермы.
Когда взошло солнце, я окинул взглядом горизонт; на всем пространстве, куда только мог проникнуть мой взор, была пустыня; ничто не подавало мне надежды встретить хоть на двадцать миль в окружности человеческое жилище, до того все было дико и пустынно.
Это открытие было печально для меня; однако, застигнув меня в совершенно особенном настроении, оно меня мало тронуло; мое положение, хотя и неотрадное, само по себе не имело ничего печального. У меня была отличная лошадь, оружие, жизненные припасы в изобилии, чего же еще оставалось желать бредившему давно уже единственно о жизни степных охотников и обитателей лесов. Мои желания, таким образом, совершенно исполнились, может быть немного неожиданно, тем не менее при самых благоприятных обстоятельствах.
Вследствие этого я легко помирился с мыслью, что меня покинул проводник, и готовился, смеясь и в то же самое время браня неблагодарного гуарания, начать пустынную жизнь.
Первой заботой было разложить огонь, чтобы приготовить mate cimarron, т. е. напиток без сахара; укрепленный этим напитком, я сел на лошадь с целью застрелить для завтрака пару какой-нибудь дичи, что весьма не трудно в стране, где я находился; я поехал наудачу, сам не зная куда, направляясь по течению реки, от которой и старался не очень удаляться.
Несколько дней прошло таким образом. В одно утро, когда я только что хотел развести, или, лучше сказать, усилить, свой бивуачный огонь, чтобы приготовить себе завтрак, я вдруг увидел поднявшихся без всякой видимой причины из травы несколько venados, которые, понюхав воздух, очень скоро разбежались, пробираясь на пистолетный выстрел от чащи, где я ночевал; в то же время пронеслась над моею головой с пронзительными криками стая коршунов.
В пустыне всякое мелкое обстоятельство наводит на размышление, нет, по-видимому, ничего случайного в ней. Хотя я в первый раз находился в подобном положении, однако инстинктивно понял, что недалеко от меня происходит что-то необыкновенное. Я заставил свою лошадь лечь, стянул ей своим поясом морду, чтобы она не заржала, и сам, опустившись на землю, протянул руку к курку ружья, напрягая слух с замирающим сердцем и вглядываясь в волнующуюся траву равнины, которая раскидывалась передо мною. Я приготовился на все.
Место, занятое мною, находилось посреди непроницаемой чащи, на опушке леса, который составлял в этой печальной пустыне как бы оазис; оно представляло отличную засаду, и я был окончательно защищен от опасности, которая, без сомнения, приближалась.
Я не ошибся. Едва прошло четверть часа с тех пор, когда меня предостерегли птицы, как до моего уха уже донесся шум шибко скачущей лошади; скоро я увидел всадника, который, пригнувшись к седельной луке, скакал сломя голову прямо к тому месту, где я спрятался.
Не доезжая до меня двадцати шагов, ездок остановился, соскочив на землю, стал под защиту скалы, скрытой деревьями, зарядил ружье и, нагнувшись вперед, казалось, с беспокойством прислушивался к самым слабым звукам пустыни.
Незнакомец, насколько мог я разглядеть, бросив на него беглый взгляд, принадлежал к белому племени; ему было от тридцати пяти до сорока лет; энергичные черты его лица, оживленные скачкой и волнением, были красивы, правильны, с отпечатком благородства и выражали необыкновенную смелость; ростом он был немного повыше среднего и хорошо сложен, плечи его показывали страшную силу. Костюм обозначал гаучо восточной банды, — я был одет в такое же платье, т. е. жакетку каштанового цвета, белый жилет, chimpa небесно-голубого цвета, белые calzoneillos с бахромами, выставлявшиеся из-под панталон голубого сукна; poncho (плащ) был перекинут через левое плечо, за поясом позади торчал нож; из-под красной фригийской шапки, надвинутой на лоб, выбились кудри густых волос, в беспорядке разбросанных по плечам.
В этом человеке, которого угрожающая опасность окружила таинственным ореолом, было что-то величественное, гордое и решительное, возбуждающее сочувствие.
Вдруг он отскочил назад, стал на одно колено и прицелился.
В то же мгновение десять всадников, вооруженных длинными пиками, выскочили из травы с удивительной скоростью и бросились к тому месту, где находился гаучо, вертя над головами ужасные боласы
3.
То были Indies bravos (непокоренные индейцы).
Я невольно вздрогнул, когда узнал их; по всей вероятности, мне приходилось присутствовать при неравном бое одного человека против десяти; гаучо хотя без сомнения и предвидел гибельный для себя исход этого нападения, оставался холоден и спокоен и, нахмурив брови, решился биться до последней капли крови и лучше умереть, чем сдаться диким врагам.
ГЛАВА II. Гаучо
Индейцы остановились на расстоянии ружейного выстрела от кустов, которые скрывали меня и гаучо; они, казалось, обсуждали между собою самое наступление.
Группа дикарей составляла в этой сухой пустыне, над которой они действительно царствовали, самую странную и в то же время самую живописную картину: движения их были благородны и оживленны, рост высок и величествен, члены пропорциональны, но вся фигура выражала дикость и жестокость.
Едва прикрытые дырявыми пончо и кусками одеял (fressadus), которые придерживались ремнями, они гордо потрясали своими пиками, обложенными острым железом и украшенными на концах страусовыми перьями.
Молодой предводитель их имел большие черные глаза с длинными ресницами; скулы его сильно выдавались; лоснящиеся черные волосы, собранные на лбу красной лентой, висели во всю длину; большой рот с белыми, как снег, зубами, которые составляли совершенный контраст с медно-красным цветом кожи, придавал всему лицу отпечаток мужества и ума. Хотя он приблизительно знал, где находился гаучо, и понимал, что становился под выстрелом, однако, совершенно открываясь неприятелю, он относился презрительно и беззаботно к угрожающей опасности, — я невольно удивлялся ему.
После довольно продолжительного спора вождь, ударив свою лошадь, не колеблясь приблизился к скале, за которой гаучо был спрятан; между тем другие индейцы оставались на том же месте.
Не доехав на десять шагов, он остановился и, небрежно опираясь на свое копье, сказал гаучо, возвышая голос:
— Отчего белый охотник скрывается, как степной зверь? Аукасские всадники перед ним, пусть он выйдет из своего убежища и покажет, что он не трусливая баба, а храбрый мужчина.
Гаучо не отвечал.
Начальник подождал с минуту, потом продолжал насмешливым голосом:
— Э-э, так мои воины ошиблись; они полагали, что выследили смелого ягуара, а между тем только спугнули подлую собаку, возвратившуюся из пампы! Мы принуждены выгнать ее насильно. — При этом ругательстве взор гаучо сверкнул, он спустил курок, раздался выстрел.
Но, как ни было неожиданно его движение, хитрый индеец угадал; он вдруг бросился в сторону, прыгнул вперед с верностью и легкостью дикого зверя и очутился перед гаучо, с которым и схватился.
Оба покатились на землю, яростно отбиваясь друг от друга.
Между тем при выстреле индейцы, испуская свой военный клич, бросились вперед, чтобы поддержать своего начальника; не видя его, они поняли, что поединок с неприятелем уже начался. Участь гаучо была решена; даже если бы он победил вождя, ему, очевидно, пришлось бы пасть под ударами индейцев, окружавших его со всех сторон.
В это время во мне произошла быстрая перемена; я позабыл об опасности, которой сам подвергался, открывая свое убежище, и помнил только, что в нескольких шагах от меня один человек мужественно поддерживал отчаянную борьбу с десятком; я машинально прицелился и выстрелил из обоих ружейных стволов, потом разрядил два пистолета, выскочил из своего убежища с другой парой в руках и выпалил почти в упор всадникам, которые неслись ко мне навстречу.
Успех этого вмешательства, которого ни та, ни другая сторона не ожидала, был велик.
Удивленные и испуганные этой неожиданной стрельбой индейцы, — они, конечно, полагали, что имеют дело только с одним противником, — повернули своих лошадей и рассеялись с криком по всем направлениям, покидая не только своего начальника, который продолжал биться с гаучо, но и четырех товарищей, убитых мною; когда я выстрелил последний раз, то увидел, что еще два дикаря упали с лошадей, а их соотечественники в испуге не остановились подать им помощь.
Разумеется, я не пожалел о них и побежал на помощь к гаучо, — в эту минуту лезвие его ножа воткнулось по самую рукоять в горло индейского предводителя.
Побежденный умер, устремив глаза на своего врага, ни разу не вскрикнул, не отвел даже направленного на него удара, поняв бесполезность продолжения борьбы.
Гаучо вынул из раны свой нож, обтер его о землю, спокойно сунул за пояс, поднялся и, посмотрев на своего противника, обратился наконец ко мне.
Лицо его не переменилось, несмотря на ожесточенную схватку, только что выдержанную им; он сохранил то же выражение мужества и холодного равнодушия, которое я заметил сначала; только лоб его сделался бледнее и несколько капель пота текло по лицу.
— Очень вам благодарен, кабальеро, — сказал он мне, протягивая руку с движением, полным благородства в откровенности, — vive Dios! Вы явились кстати; без вашей мужественной помощи, признаюсь, я пропал бы!
Эти слова были произнесены по-испански, но с иностранным акцентом.
— Я находился здесь раньше вас, — отвечал я на том же языке, — или, лучше сказать, я ночевал только в нескольких шагах от тою места, куда вас привел счастливый случай.
— Случай, — возразил он строгим голосом, слегка покачав головой, — случай есть слово, изобретенное городскими мудрецами; мы же в пустыне его не знаем; это Бог, один Бог захотел меня спасти и привел меня к вам.
Я утвердительно кивнул головой. Этот человек еще больше возвысился в моих глазах, обнаруживая такую непоколебимую простоту убеждений и веры, такую искреннюю скромность без малейшей напыщенности; эти слова придавали ему еще большее значение, чем мужество, с которым он один готовился вступить в бой с десятью врагами.
— К тому же, — прибавил он тихо, говоря более про себя, — я знал, Богу не было угодно, чтоб я умер сегодня; у всякого человека на этом свете есть своя задача, которую он должен исполнить, моя же еще не окончена. Но, извините, — сказал он мне, меняя тон голоса и стараясь улыбнуться, — я вам говорил такие вещи, которые должны показаться очень странными, особенно теперь, когда нам нужно подумать о более важных делах, чем начинать философский спор, который для вас, иностранца и европейца, имеет второстепенный интерес. Посмотрим, что сталось с нашими врагами; хотя нас двое, однако если они возвратятся, нам трудно будет избавиться от них.
И, не дожидаясь моего ответа, он вышел из леса, заряжая на ходу ружье.
Я тихо пошел за ним, не зная, что подумать о своем странном товарище, которого я приобрел так нечаянно; он, казалось, не принадлежал ни по своим манерам, ни по уму к той среде, которую обозначали его одежда и вся обстановка.
Мое удивление было, вероятно, замечено им, но он ничего не высказал.
Убедившись, что оставшиеся на поле битвы индейцы мертвы, гаучо взобрался на довольно возвышенный холм, долго осматривал окрестность и возвратился потом ко мне, свертывая небрежно между пальцами сигаретку.
— Нам теперь нечего бояться, — сказал он мне, — однако, мне кажется, лучше было бы, если б мы не оставались здесь; куда вы едете?
— Боже мой, — отвечал я ему, — признаюсь, я и сам не знаю куда.
Несмотря на свое кажущееся равнодушие, он удивился и посмотрел на меня внимательно.
— Как! Вы не знаете?..
— Действительно не знаю! Как ни странно вам покажется это, я все-таки не знаю, ни где нахожусь, ни куда еду.
— Полно, полно, вы шутите, не правда ли? По той ли причине, или по другой, вы не хотите, не зная меня, обнаружить цель своего путешествия, что показывает вашу осторожность; но на самом деле невозможно, чтобы вы не знали, где находитесь и куда едете.
— Повторяю вам, кабальеро, что не шучу, я говорю правду и не имею никакой причины скрывать от вас цель своего путешествия; прибавляю даже, что был бы очень одолжен, если бы вы проводили меня до ближайшего ранчо, где я мог бы справиться, куда ехать; я не знаю этой пустыни и заблудился в ней, потому что нанятый мною проводник вот уже несколько дней как изменил мне и скрылся ночью.
Он подумал с минуту, потом пожал мне дружески руку и сказал:
— Извините меня за нелепые подозрения, я стыжусь их, но пусть обстоятельства, в которых мы встретились, послужат моим оправданием.
Сядем на лошадей и уедем отсюда; дорогой мы поговорим; я надеюсь, что вы скоро узнаете меня, и тогда мы поймем друг друга.
— Для полного уважения вашей личности мне более не нужно узнавать вас; с первой минуты, когда вас увидел, я был расположен в вашу пользу.
— Благодарю, — сказал он, улыбаясь. — На лошадь, на лошадь! До ранчо, куда я хочу проводить вас, нам придется еще довольно долго ехать.
Пять минут спустя мы уже скакали, оставив индейские трупы коршунам, которые отвратительно каркали и кружились над ними.
Во время перехода я рассказывал спутнику эпизоды из своей жизни и приключения, которые считал нужными сообщить ему. Рассказ этот заинтересовал его своей странностью: мне показалось даже, что выраженная мною страсть к бродячей жизни возвысила меня в его глазах, и перечисление титулов или богатство едва ли достигло бы этой цели. Эта странная личность ценила человека только по его личным заслугам, а не по общественным отличиям, которые выдумала цивилизация и которые часто под громкими именами и пышной обстановкой скрывают смешную ничтожность и полнейшую неспособность.
Однако в нем легко было заметить, несмотря на грубую внешность, очевидно напускную, знание человеческого сердца и практическое знакомство с городской жизнью не только высшего американского общества, но и европейского; он видел свет в различных фазах. Его возвышенные, почти всегда благородные мысли, его здравое суждение, его увлекающий разговор все более и более заинтересовывали меня; хотя он о себе не говорил ничего, даже не назвал мне своего имени, я чрезвычайно сочувствовал ему и, не сопротивляясь влиянию, которое он производил на меня с самого начала, очень желал, чтобы наша дружба не разрушилась, но сделалась продолжительной.
Может быть, в мои желания без моего ведома закрался эгоистичный расчет: в ответ на помощь, которую я оказал, я рассчитывал на советы человека, перед которым пустыня ничего не скрывала; он мог в короткое время сделать из меня настоящего обитателя лесов.
Но если эта мысль действительно и пробудилась во мне, однако она была так глубоко скрыта в моем сердце, что я думал только повиноваться чувству симпатии, которая возбуждается всегда сильными энергичными и возвышенными натурами в откровенных и прямодушных характерах.
Мы провели весь день в веселой беседе, подвигаясь к ранчо, где должны были ночевать.
— Посмотрите, — сказал мне под вечер гаучо, указывая пальцем на небольшой столб дыма, который сливался с облаками, — вот куда мы едем; через четверть часа мы будем уже там.
— Слава Богу, — отвечал я, — я уже чувствую сильное утомление.
— Да, — говорил гаучо, — вы еще не привыкли к долгим поездкам, ваши члены еще не окрепли, как мои, но поверьте, через несколько дней вы перестанете замечать усталость.
— Надеюсь.
— Кстати, — сказал он, как будто только сейчас вспомнив, — вы мне не сказали имени picaro, который покинул вас, кажется, украв что-то?
— О! сущую безделицу: ружье, саблю и лошадь.
— И вы думаете, что они потеряны для вас?
— Конечно, потому что, без сомнения, мошенник не возвратит их.
— Вы ошибаетесь, хотя пустыня велика, однако воришке не легко укрыться в ней, если его отыскивает опытный гаучо.
— Вы, может быть, отыщите его, но мне это невозможно.
— Правда, — отвечал он, — но все равно, скажите мне все-таки его имя.
— Зачем?
— Нельзя знать, что случится; может быть, мне придется иметь с ним дело, и, зная его, я не доверюсь ему.
— Извольте; его звали в Буэнос-Айресе Пигача, но соотечественники его называют Венадо; он крив на один глаз; я полагаю, что это описание довольно подробно, — прибавил я, смеясь.
— Да, — отвечал он, — и ручаюсь вам, что если когда-нибудь встречу его, то узнаю, а вот мы и приехали.
В самом деле, на некотором расстоянии впереди нас стояло ранчо, которое я не мог хорошенько разглядеть в темноте, но один вид его после утомительного дня, в особенности же после долгого уединения, радовал меня; я надеялся на дружеское гостеприимство, в котором не только не отказывают в пампе, а напротив, всегда с радостью принимают путешественника.
Уже собаки уведомили о нашем приезде громким, оглушительным лаем и злобно кидались на наших лошадей; мы принуждены были стегнуть кнутом докучливых хозяев, и скоро наши кони остановились перед ранчо. На пороге стоял человек с зажженной головней в одной руке и с ружьем в другой.
Он был высокого роста, с энергичными чертами; бронзового цвета лицо освещалось красноватым отблеском факела, который он поднял над головой; атлетическое сложение и дикий взгляд выражали тип гаучо восточной банды; заметив моего товарища, он удивился и почтительно поклонился.
— Ave Maria purisima! — сказал последний.
— Sin peccado concebida, — отвечал ранчеро.
— Se piede entar don Torribio? — спросил мой спутник.
— Pase V. adelante, senor don Seno Cabral, — продолжал вежливо ранчеро, — esa casa у todo lo que contiene es de V [Эти слова служат принятыми выражениями для испрашивания себе гостеприимства в пампах; вот их перевод:
— Кланяюсь вам, Пречистая Дева.
— Сохранившаяся без греха.
— Можно войти, дон Торрибио?
— Войдите, дон Зено Кабраль, этот дом и все, что в нем есть, принадлежит вам.].
Не дожидаясь вторичного приглашения, мы сошли с лошадей и предоставили их молодому человеку лет восемнадцати или двадцати, который прибежал на крик хозяина и отвел их в сарай. В сопровождении собак, которые так шумно нас встретили, а теперь прыгали от радости, полагая, вероятно, что ради нашего приезда им позволено будет погреться у очага, мы вошли в строение. Это жилище, как и все жилища гаучо, представляло хижину, выстроенную удивительно просто, из земли, смешанной с камышом; крыша ее была из соломы.
Она состояла из двух комнат — спальни и приемной; последняя служила также кухней. В спальне находилась кровать, т. е. четыре кола, вбитые в землю, поддерживали связку камыша, на которой вместо европейского матраца, неизвестного в этой стране, лежала бычачья шкура; другие кожи были разложены для детей на полу, около стены; боласы, ласо, необходимые оружия для гаучо, конская упряжь, повешенная на деревянные, вбитые в стену ранчо колышки, — все это составляло единственное украшение комнаты.
Приемная была меблирована еще проще: плетенка из камыша, поддерживаемая шестью столбиками, служила диваном; два буйволовых черепа заменяли кресла; маленький бочонок с водой, деревянная чашка и железный вертел, воткнутый перед очагом, который находился на середине комнаты, котел в углу и несколько тыквенных бутылок дополняли это убранство. Мы описали ранчо так подробно, потому что все жилища в пампах выстроены, так сказать, по одному образцу.
Наш хозяин был богат, и потому, в виде исключения, в стороне от главного здания стояло другое строение, служащее складом для кож и для мяса, назначенного для сушки; оно было окружено довольно обширным забором в три метра высоты, который служил загоном для лошадей, скрывая их от степных зверей.
Нас встретили в ранчо две женщины; одну хозяин представил как свою жену, а другую — как дочь.
Последней было лет пятнадцать, она была хорошо сложена и необыкновенно красива; я узнал впоследствии, что ее звали Евой; мать, хотя еще довольно молодая, ей не было и тридцати лет, сохранила только некоторые следы своей красоты, которая была, должно быть, замечательна, но очень скоро увяла вследствие жизни в пустыне, где хозяйка провела всю свою жизнь.
Товарищ мой, казалось, был закадычным другом ранчеро и его семейства; его приняли с самой искренней радостью, хотя к ней и примешивалось какое-то почтение и даже боязнь.
Со своей стороны, дон Зено Кабраль, — я узнал наконец имя своего спутника, — обращался с ними бесцеремонно и говорил несколько в тоне покровителя.
Они приняли нас, как должно, т. е. по-дружески, стараясь наперерыв угодить нам, а малейшая благодарность с нашей стороны приводила их в восторг.
Мы с удовольствием поужинали; ужин наш состоял из assado, или жареной говядины, из goeso (гауческого сыра) и из harina (маниоковой муки), запитых сапа (сахарной водкой), которая обошла маленькими чарками всех, развеселила и заставила нас позабыть дневную усталость.
К дополнению нашего ужина, который был гораздо комфортабельнее, чем предполагает наш европейский читатель, когда мы закурили сигары, донна Ева сняла со стены гитару и, подав ее своему отцу, который начал бренчать четырьмя пальцами, стала танцевать перед нами так грациозно и так непринужденно, как умеют только одни южные американки; потом молодой человек, о котором я упомянул уже, — он был не слуга, а сын ранчеро, — спел звонким, свежим голосом несколько национальных песен с таким живым чувством, что тронул нас до глубины души.
Тогда случилось странное обстоятельство, которого я не мог объяснить себе. Дон Квино, так звали молодого человека, пел с невыразимою страстью стихи Квинтана:
Feliz aquel que jinto a ti suspira
Que el dulce nectar de tu risa bele
Que a demandarte compasion se atreve
Y blandamente palpitar te mira!
4
Вдруг Зено побледнел, как мертвец, нервическая дрожь пробежала по его членам, и две слезы выкатились из его глаз, но губы сохраняли глубокое молчание; молодой человек заметил, какое действие произвели на гостя эти стихи, и сейчас же залился веселой jarana, которая очень скоро опять развеселила гаучо.
Таким образом мы просидели долго; ветер яростно свистел на дворе, по временам поднимался рев диких зверей и составлял странный контраст с нашей веселостью.
Между тем к одиннадцати часам дамы ушли; дон Торрибио и его сын, обойдя весь дом, чтобы убедиться в надлежащем порядке, простились с нами, предоставляя мне и моему товарищу растянуться на приготовленных кроватях; мы не замедлили этого сделать и заснули от усталости.
ГЛАВА III. Ранчо
На другой день я встал с восходом солнца, однако, несмотря на раннюю пору, мой товарищ опередил меня; его кровать была пуста.
Я вышел, надеясь встретить его на дворе, где он, вероятно, курил сигару.
Его там не было; местность вокруг меня была спокойна и пустынна, как в первый день созданья; собаки, караулившие нас целую ночь, поднялись, заметив меня, и стали ласкаться с радостным ворчаньем.
Вид пампы при восходе солнца самый живописный
5. Глубокое спокойствие царствует в пустыне; кажется, что природа сосредоточивается и собирает новые силы при наступлении зари. Свежий утренний ветерок пробирается через высокие травы, которые он тихо и равномерно колеблет; там и сям венады поднимают головы и боязливо осматриваются. Забившиеся в листья птицы подают свои голоса; на песчаных возвышениях дремлют несколько запоздалых сов, они жмурятся от солнечного света, пряча свои головы под крылья, а урубусы и каракарасы парят высоко в воздухе, качаясь лениво по воле ветра и высматривая добычу, на которую они готовы кинуться с быстротою молнии.
В это время пампа походит на тихое зеленое море, берега которого скрываются за горизонтом.
Я сел на траву и, покуривая сигару, предался размышлениям, которые вскоре овладели мною совершенно. В самом деле, мое положение было довольно странно; никогда я не представлял его себе так, как оно было теперь.
Я заблудился в пустыне за несколько тысяч миль от своего отечества и добровольно расторгнул семейные и дружеские узы, которые привязывают человека к родине; я имел перед собой только будущность лесного бродяги, т. е. мне предстояло бороться каждый день, каждый час без отдыха и вознаграждения против всей природы, людей и животных, чтобы покончить с жизнью в какой-нибудь засаде или быть бесславно убитым на краю пропасти стрелою или незнакомой пулей. Эта перспектива, особенно в мои лета, не была отрадна — мне было всего двадцать лет, когда полная жизни молодость порывается на великие дела, — я блуждал теперь по бесконечным саваннам в сопровождении человека, нечаянно встретившегося, который оставался для меня загадкой, почти заставлял подчиняться своей воле и мог покинуть меня, когда ему было угодно. Но я не имел права жаловаться на свою судьбу; я был виноват, потому что не послушался здравых советов и увещаний своих родственников, которые не щадили слов, уговаривая меня не пускаться в эту бродяжническую жизнь; я только что начал ее, и она показалась мне уже такой трудной и непривлекательной.
Когда впоследствии я припоминал свои первые, раздирающие сердце впечатления, полученные вначале моей бродяжнической жизни, которую я должен был продолжать еще много лет, то жалел о себе; странствующий по пустыне знакомится с нею только постепенно; нужно долго изучать ее, чтобы понять всю заключающуюся в ней красоту и испытать ее чары, которые она сохраняет только для людей, посвященных в ее тайны.
Но, повторяю я, когда эти печальные мысли, которые, как ни старался я избавиться от них, завладели моим сердцем и доводили его почти до отчаяния, тогда только я вполне чувствовал свое одиночество; отдаленный от всех соотечественников, от всех друзей, я принужден был скрывать свои мысли, которые переполняли мое сердце и каждую минуту готовы были сорваться с моих губ. Я тогда еще не знал, что единственный друг человека — он сам; в самых затруднительных положениях, как и в самых обыкновенных, он не должен рассчитывать ни на кого кроме себя. Если он не хочет подвергнуться измене, эгоизму, зависти… этих самых страшных врагов, которые увиваются беспрестанно около всякого рода дружбы, чтобы разрушить ее и заменить ненавистью, то должен полагаться только на самого себя.
Моя задача на этом свете была трудна; я много страдал, многому научился и дошел теперь до крайнего скептического равнодушия относительно всех прекрасных чувств, которые люди напрасно стараются иногда выразить передо мной. Я не требую от человеческой натуры того, чего она не может дать. Я заранее прощаю моим друзьям вред, который они невольно причиняют мне. Ничего не требуя и не ожидая ни от кого, я дошел до того, что сделался хотя не счастливым, — счастье, я знаю по опыту, не создано для человека, — а спокойным, что, по моему мнению, составляет цель, на которой должно остановиться человеческое желание при настоящих общественных условиях.
Мои размышления были неожиданно прерваны голосом, который приветливо обращался ко мне.
Я поспешно обернулся.
Дон Торрибио был подле меня; хотя он сидел на лошади, однако я не услышал, как ранчеро подъехал.
— Hola, кабальеро, — сказал он весело, — ведь пампа хороша при солнечном восходе, не правда ли?
— Да, хороша, — отвечал я, не зная, что говорить.
— Спокойно ли вы провели ночь?
— Отлично, благодаря вашему великодушному гостеприимству.
— Ба, ба, есть о чем говорить! Я сделал, что мог; к несчастью, прием был довольно плох, потому что время теперь тяжелое; лет пять тому назад я бы вас принял иначе, а теперь не взыщите — чем богат, тем и рад.
— Я не могу пожаловаться, напротив, благодарю вас. Вы, кажется, только что приехали?
— Да, я ездил на пастбище посмотреть на своих быков, но, — прибавил он, поднимая вверх голову и мысленно вычисляя высоту солнца, — время и позавтракать; сеньора, должно быть, все приготовила, а моя утренняя поездка необыкновенно возбудила мой аппетит. Вы пойдете со мной?
— С удовольствием, только что-то не видно моего товарища; мне кажется, с моей стороны было бы не совсем вежливо не подождать его к завтраку.
Гаучо засмеялся.
— Если только это вас удерживает, — сказал он мне, — то садитесь смело за стол.
— Скоро он придет? — спросил я.
— Напротив, он не приедет.
— Как же это? — вскричал я с удивлением, смешанным с беспокойством, — он уехал?
— Уже три часа тому назад, — сказал ранчеро, но, заметя, что это известие опечалило меня, он прибавил: — Мы его скоро увидим, не беспокойтесь.
— Вы разве видели его сегодня?
— Да, мы вместе выехали.
— А! Он, должно быть, охотится?
— Без сомненья; только кто знает, какого рода дичь он хочет подстрелить.
— Его отсутствие сильно тревожит меня.
— Перед отъездом он хотел поговорить с вами, но, вспомнив, что вы вчера вечером сильно устали, предпочел не будить вас. Ведь сон так благотворно действует на усталого!
— Он, вероятно, скоро возвратится?
— Не могу вам сказать. Дон Кабраль не имеет привычки рассказывать свои намерения первому встречному. Во всяком случае, он долго не замешкается, он будет здесь сегодня вечером или завтра утром.
— Черт возьми! Что буду я теперь делать, я на него так рассчитывал.
— Каким же это образом?
— А чтобы узнать, по какой дороге ехать.
— О чем же вам тут беспокоиться? Он просил меня передать вам, чтобы вы не уезжали из ранчо без него.
— Однако не могу же я поселиться у вас?
— Почему?
— Ну потому что я боюсь стеснить вас; вы сами сказали мне, что не богаты; чужой должен ввести вас в лишние расходы.
— Сеньор, — отвечал гаучо с достоинством, — гости посланы от Бога; горе тому, кто обращается с ними не так, как они заслуживают; если даже вам вздумается прогостить у меня целый месяц, я почту это за счастье и буду гордиться вашим присутствием в моей семье. Не отказывайтесь же более, прошу вас, и примите мое гостеприимство так же чистосердечно, как вам предлагают его.
Я не мог возражать на это. Я решился потерпеть до возвращения дона Зено и вошел вместе с хозяином в ранчо.
Завтрак прошел довольно весело; дамы старались возбудить во мне хорошее расположение духа и осыпали меня любезностями.
Дон Торрибио, поев, готовился сесть на лошадь — гаучо проводит всю жизнь на коне, — чтобы осмотреть свои многочисленные стада; я просил позволения ехать с ним и получил согласие; я оседлал свою лошадь, и мы понеслись по пампе.
Сопровождая его, я хотел побольше разузнать о своем товарище, которого, по-видимому, гаучо отлично знал, и составить себе мнение об этом странном человеке, который заинтересовывал меня своей таинственностью.
Но все было тщетно, все мои хитрости пропали, гаучо ничего не знал или, что было вероятнее, не хотел ничего говорить мне; этот человек, чрезвычайно разговорчивый, рассказывал даже слишком подробно многое о своих делах, но становился необыкновенно молчаливым, когда я ловким оборотом обращал разговор на дона Зено Кабраля.
На все мои вопросы он отвечал только мычанием, или же, пожимая плечами, говорил: Quien sabe! — кто знает.
Устав расспрашивать попусту, я принялся говорить об его стадах.
На это гаучо был расположен отвечать подробнее, нежели я желал; он вошел со мною в технические подробности; я был принужден выслушать все; день показался мне бесконечно долгим.
Однако к трем часам пополудни дон Торрибио сказал мне, что прогулка наша была кончена; мы поехали назад в ранчо, от которого удалялись на четыре или пять лье. Переезд в пять лье, после скачки целого дня, только прогулка для гаучесов, ездящих на неутомимых лошадях пампы. Наши скакуны менее чем через два часа были уже около фермы, нисколько не вспотев.
Навстречу нам скакал во весь дух всадник.
Это был дон Зено Кабраль, я тотчас же узнал его и обрадовался; он скоро присоединился к нам.
— Вот и вы, — сказал он, поравнявшись с нами, — я вас жду уже с час. Я вам приготовил сюрприз, который будет, без сомнения, приятен, — прибавил он, обращаясь ко мне.
— Сюрприз! — вскричал я, — какой же?
— Увидите, я убежден, что вы меня поблагодарите за него.
— Я заранее благодарен вам, — отвечал я, — и не допытываюсь, какого рода эта нечаянность.
— Посмотрите, — продолжил он, показывая на ранчо,
— Мой проводник! — воскликнул я, узнав индейца Венадо, крепко привязанного к дереву.
— Он самый. Что вы об этом думаете?
— Ей-Богу, это мне кажется чудом; я не понимаю, как вы его так скоро поймали.
— О! Это было не так трудно, как вы полагаете, в особенности же имея сведения, которые вы мне дали; все эти мошенники живут как хищные звери, у них есть свои притоны, от которых они не удаляются и куда возвращаются рано или поздно; для человека, привыкшего к пампасам, ничего не стоит отыскать их; к тому же этот, полагаясь на ваше незнание пустыни, не спрятался; он спокойно ехал, убежденный, что вы не станете его преследовать; эта уверенность погубила его. Вообразите, как он удивился, когда я отыскал его и решительно велел ему следовать за собой.
— Все это отлично, — отвечал я, — благодарю вас за труд, который вы на себя приняли, но что мне теперь делать с индейцем?
— Как что? — вскричал он с удивлением, — я хочу, чтобы вы с него сперва взыскали, да примерным образом, чтобы он долго помнил; потом, так как вы его наняли проводником в Бразилию и он уже получил вперед часть условленной платы, он должен исполнить честно свое обещание, как условились.
— Признаюсь, я не слишком-то доверяю его будущему поведению.
— Ошибаетесь, вы не знаете покоренных индейцев; если вы его хоть раз накажете примерно, то он станет, поверьте мне, отлично и верно служить вам.
— Охотно! Но это наказание, какого бы рода оно ни было, я не могу сам исполнить.
— Не беспокойтесь! Вот наш друг, дон Торрибио, позаботится об этом, у него не такое сердце, как у вас.
— К вашим услугам, — сказал дон Торрибио.
Мы остановились в это время перед пленником. Бедняжка — он, без сомнения, знал, что ему угрожало, — был не в своей тарелке и имел пристыженный вид; он был крепко привязан лицом к дереву.
Мы сошли с лошадей.
— Слушай, picaro, — сказал дон Зено индейцу, — этот кабальеро нанял тебя в Буэнос-Айресе, а ты не только его подло оставил в пампе, но еще и обокрал; ты заслуживаешь наказания и получишь его. Добрейший дон Торрибио, потрудитесь, пожалуйста, дать пятьдесят ударов лассо по плечам этого мошенника, да почувствительнее.
Индеец ничего не отвечал. Гаучо приблизился и старательно, как делал все, поднял лассо, которое со свистом опустилось на плечи несчастного и оставило на них синеватую полосу.
Венадо не пошевельнулся, даже не вскрикнул; казалось, он обратился в бронзовую статую, так был он равнодушен и неподвижен силой воли и стоицизмом.
Я внутренне страдал за него, по не смел вмешаться, убежденный в справедливости этого наказания.
Дон Кабраль бесчувственно считал удары, по мере того как они падали.
При одиннадцатом показалась кровь.
Гаучо не остановился.
Индеец, хотя его тело и вздрагивало под ударами все более и более ускоренными темпами, сохранял свое ненарушимое спокойствие.
Я невольно удивлялся мужеству человека, который успевал подавить свои страдания и удерживать малейший знак мучительной боли.
Гаучо, не пропустив ни одного, дал пятьдесят ударов, к которым был присужден проводник неумолимым доном Зено; при тридцать втором, несмотря на все свое мужество, индеец лишился чувств, но это, как я ни просил, не прекратило наказания.
— Остановитесь, — сказал дон Кабраль, когда число было отсчитано сполна, — развяжите его.
Веревки были разрезаны, тело бедняги, которое поддерживалось только ими, упало неподвижно на песок.
Квино приблизился тогда, натер бычачьим жиром и водой с уксусом раны индейца, накинул на него пончо и оставил его в таком положении.
— Ведь этот человек в обмороке! — вскричал я.
— Ба, ба! — сказал дон Зено, — не беспокойтесь о нем, у этих чертей кожа очень крепка; через четверть часа он уже не будет помнить ударов. Пойдемте обедать.
Эта холодная жестокость возмутила меня, но я удержался от всех замечаний и вошел в ранчо; я еще был новичок; позже я должен был присутствовать при сценах, перед которыми эта была детской забавой.
После обеда, продолжавшегося против обыкновения довольно долго, дон Зено велел сыну дона Торрибио, Квино, привести проводника.
Несколько минут спустя он вошел; дон Кабраль пристально и внимательно посмотрел на него, потом обратился к нему с такими словами:
— Признаешь ли ты справедливым наказание, к которому я присудил тебя?
— Признаю, — отвечал глухим голосом индеец, нисколько не колеблясь.
— Тебе также небезызвестно, что я знаю, как тебя найти, где бы ты ни спрятался.
— Знаю.
— Если по моей просьбе этот господин согласится простить тебя и возьмет опять в услуженье к себе, будешь ли ты ему верен?
— Да, но с условием.
— Я не хочу от тебя никаких условий, мошенник, — грубо возразил дон Зено, — ты заслуживаешь виселицы.