Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мишель Фейбер

ЕВАНГЕЛИЕ ОГНЯ

Как и всегда, спасибо Еве


«Сосвидетелствую бо всякому слышащему словеса пророчества книги сея: аще кто приложит к сим, наложит Бог на него язв написанных в книзе сей.» («И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книги сей: если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей.») Иоанн Богослов[1]


Бытие

Смотритель музея распахнул еще одну древнюю дверь, и от тела каменного льва отвалилась, словно она только этого и ждала, голова. Большая каменная голова, высеченная столетия тому назад, врезалась в пол. От удара по нему заскакали осколки керамических плиток. Голова перекатилась и улеглась у левой лапы льва, приоткрыв рот с выбитыми клыками и уставив гневный взгляд — мимо обрубка собственной шеи — в расписной потолок.

— Немыслимо, — сказал Тео, решивший, что от него могут ожидать некоего выражения благоговейного ужаса.

— Да нет, ничего немыслимого, — хмуро отозвался музейный смотритель. — Грабители пытались уволочь и голову льва тоже. Долго отламывали ее — топорами, ломами, даже из винтовок по ней стреляли. Один из них выпалил льву в шею, а пуля отскочила и попала ему в ногу. Дружки его только рассмеялись. И занялись другими экспонатами.

Тео вступил в ободранный зал, потупившись, — так, точно испытывал смирение перед могучей печалью Аллаха, взиравшего на его оскверненное святилище, — а на самом деле, пытаясь различить следы крови. В этом зале произошло убийство и, вдобавок к нему, несчастье с получившим пулю в ногу грабителем. Однако с того дня полы успели подмести, протереть. Не очень старательно, но все-таки. На полу еще оставались там и сям малюсенькие осколки стекла, крошки керамики, обрывки тканей.

Смотритель тоже пострадал от налетчиков. Голова его была обтянута неопрятной, смахивавшей на подгузник белой повязкой, с розоватым пятном не впитанной ею крови посередке. Повязка пребывала в нелепом несоответствии с его двубортным темно-серым костюмом, темно-коричневой кожей и дорогими туфлями. Зачем щеголять такой отдающей Первой мировой обмоткой, если рану можно стянуть несколькими полосками хирургического пластыря?

«Выкаблучивается» — подумал Тео, сознавая, впрочем, что проявляет безобразную черствость. Этот тип — чистопородная жертва, тут и сомневаться не в чем. Однако жертв трагических событий отделяла от прирожденных невезушников тонкая разграничительная черта. Прирожденные были людьми дьявольски неприятными, слонявшимися, шаркая ногами, вокруг тебя с жалкими физиономиями и грязными бинтами над ними. Они просто притягивали к себе беду и — война там или не война — заканчивали тем, что обзаводились ореолами незаслуженного страдания. Тео подозревал, что смотритель принадлежит именно к этой породе. Великая несправедливость войны и голова в окровавленной повязке отвечали его статусу мученика, — вот он и исполнял эту роль, как умел. Меланхолический фатализм, который журналисты привычно именуют «спокойным достоинством», сквозил в каждом его слове и движении.

«Я твою долбанную страну не разорял» — подумал Тео, — мысли этой он устыдился, но ведь менее правдивой она от того не стала. Тео был лингвистом, научным сотрудником Торонтского института классической литературы, а не каким-нибудь неотесанным солдатиком-янки. К тому же, музей ограбили сами иракцы, а вовсе не американцы.

— Здесь у нас хранились манускрипты Оттоманской империи, — сообщил смотритель скорбным, елейным, монотонным голосом. — Свитки династии Аббасидов. И подписанное Екатериной Великой издание Корана тысяча семьсот восемьдесят седьмого года.

— Как это печально, — сказал Тео.

— И глиняные таблички из Урука, одного из важнейших городов Месопотамии, с клинописным текстом, так до сих пор и не расшифрованным.

— Трагедия, — согласился Тео. «Ты только не растолковывай мне все значение Урука, — подумал он, — я, знаешь ли, не идиот.» И вообще, почему смотритель с таким упорством изъясняется на английском, хотя Тео говорил с ним по телефону на вполне пристойном арабском? Он словно бы норовит подчеркнуть унижение, которое испытал в результате созданной вторжением в его страну катастрофы.

— У нас имелись также брачные контракты седьмого века до Рождества Христова, — пожаловался смотритель и высоко, так что повязка смялась о его воротник, поднял голову. — Времен Синнахерибов.

— Ужасно, — сказал Тео. Им понемногу овладевало неприятное чувство: если он не перехватит инициативу в этом разговоре, смотритель вскоре сочтет нужным объяснить ему, что Ирак был колыбелью культуры, мирным плавильным котлом учености и терпимости еще в те времена, когда прочие народы пребывали в скотском младенчестве — и ду-бу-ду-бу-ду. Все это было чистой правдой, да только Тео не испытывал никакого желания выслушивать ее от скорбного человечка с подгузником на голове. — Однако, послушайте, мистер Мухибб, не сочтите… э-э… за бесцеремонность, но, может быть, мы займемся тем, что пока еще цело. Я, в конце концов, ради этого сюда и приехал.

— Они забрали все, все, — пожаловался смотритель и заломил руки. — Здесь не осталось ничего такого, что грабители сочли бы недостойным похищения.

Тео вздохнул. Он уже привык к подобным жалобам, охранительным заклинаниям, предназначавшимся для ушей тех, кто мог задумывать новые налеты. От визитера, желавшего выяснить, какие сокровища были все-таки спасены, какие экспонаты спрятаны в подвалах или рассованы по домам предусмотрительных служителей музея, требовалось, чтобы он завоевал доверие смотрителя, а для этого необходимы многочасовые разговоры, долгие обеды с вином, — только после них правда начнет выходить наружу, экспонат за экспонатом, и в конце концов, Тео сможет повторить щедрое предложение своего Института. А он не знал, хватит ли ему терпения на такую канитель. Начать с того, что он пытается похудеть, а долгий, состоящий из многих блюд арабский обед сведет все его старания избавиться от лишнего веса на нет. Да и настроения для того, чтобы завязывать с коллегой компанейские отношения, у него вот именно сейчас не было. Подруга Тео только-только — сорок пять минут назад — сообщила ему по мобильнику, что ей необходимо время и, главное, место для того, чтобы разобраться в своих приоритетах. Главным ее приоритетом, подозревал Тео, был суровый красавец по имени Роберт, занимавшийся фотографированием дикой природы.

— В пятницу я возвращусь в Торонто, — сказал ей Тео, поджаривавшийся по пути к музею в дорожной пробке.

— Место необходимо мне сейчас, — ответила подруга.

— Ну, э-э… я как-то не понимаю, чем могу тебе тут помешать, — сказал он. — Сама же видишь — я здесь, ты там, одна. Во всяком случае, я надеюсь, что ты…

— Мне нужно, чтобы ты понял: к твоему возвращению многое может измениться.

— Многое?

— Между нами.

— Ну так… зачем эта таинственность? Почему бы тебе не сказать мне все сейчас?

«Валяй, — думал он, — скажи, что тебе не нужен толстяк-ученый, когда ты можешь заполучить мускулистого фотографа, который выслеживает долбанных антилоп.»

— Пока мне сказать нечего. Я просто нуждаюсь во времени и месте, вот и все.

— Ладно… э-э… — он чихнул — аллергическая реакция на выхлопы дизельных двигателей, грязнивших влажный воздух, — хрен с тобой, поступай, как знаешь.

И теперь, таскаясь за смотрителем по разграбленному музею, Тео испытывал искушение сцапать его за отвороты пиджака и заорать ему в рожу: «Нужны тебе деньги или нет? Все же просто. Мы на пять лет выставляем твои сокровища в Институте, в обмен на славненькую, богатенькую программу реставрации. Под конец этих пяти лет в Ираке опять наступит мир, а у тебя будет восстановленный музей и ты получишь все твои бирюльки назад. Договорились или как?»

— Извините, — сказал смотритель и поднял палец: замереть и прислушиваться. Со стороны музейного фасада доносился какой-то стук. (Дверной звонок больше не работал, а блоки системы громкой связи выдрали из стен и все, что от нее осталось, — это обрывки проводов, свисавшие по углам с потолков.)

— Извините, — повторил смотритель. — Прошу вас, подождите немного здесь.

И он поспешил на призывный стук.

Тео присел на полированного дерева шкафчик, повалившийся набок и изрыгнувший свои картотечные ящики. Он окинул взглядом зал — пустой, если не считать останков разбитой вдребезги стеклянной витринки, нескольких древесных стружек и — в дальнем углу — неимоверно тяжелого ассирийского крылатого быка, от постамента которого несло мочой и дезинфекцией. Затем услышал, как отворилась и захлопнулась тяжелая дверь музея. Хорошо бы, выкурить, пока он ждет, сигарету. Не глупо ли сидеть вот так посреди дома, совсем недавно опустошенного грабителями и иеху, и не решаться осквернить его воздух табачным дымом?

Внезапно все окна здания взорвались. Послышались три или четыре громовых хлопка, первый из которых ударил в Тео, точно порыв ураганного ветра. Из наружного мира пахнуло яростным жаром и светом. Тео заморгал. Только очки и спасли его от ослепления. Колени Тео покрылись крошечными осколками стекла, а когда он опустил голову, чтобы взглянуть на них, такие же посыпались из его волос.

Он встал, остатки присутствия духа уберегли его от попытки смести с себя стекло голыми ладонями. Он попытался встряхнуться на собачий манер. И обнаружил, что его и так уже трясет.

Тео направился было к выходу, но тут же и передумал. С улицы неслись крики, новые громкие хлопки. Смотритель вместе с его дурацкой повязкой, наверное, разбросан сейчас по улице, по штукатурке стен и автомобилям — точно брызги грязи или еще не подсохшее граффити. Тео пожалел, что не вел себя с ним подружелюбнее, был слишком замкнутым, холодным. Как-то оно нехорошо — видеть в человеке занозу в заднице, и всего за две минуты до его гибели. Но в том-то и беда: в этой затраханной стране невозможно сказать, кто проживет еще целую вечность, до полусмерти раздражая тебя, а кто дарует тебе сейчас последние из бесценных минут своей жизни. Однако вести себя с кем-то по-доброму в этой затраханной стране попросту невозможно. Это заканчивается тем, что ты либо гибнешь сам, либо тебя заедают до смерти паразиты в человеческом облике.

Снаружи явно шла стрельба. Ирак — в этот момент его истории — переполняли легко возбуждавшиеся люди, которые либо не знали, что на карте мира есть такой город, Торонто, либо плевать на него хотели и потому, столкнувшись с молодым приехавшим из Канады мужчиной, затруднялись сообразить, какого обхождения — если не считать выстрела в грудь — он может заслуживать. Тео побежал к лестницам, находившимся в центре музея. В подвале, вспомнил он, полным-полно уборных. Вот в них — или в каком-нибудь складском помещении — он и укроется и подождет, пока все утихнет.

Проскочив половину винтовой лестницы, Тео обнаружил, что прикрепленную над нею к стене сильно беременную барельефную богиню, которой он любовался, в первый раз спускаясь в подвал, изувечил взрыв. Живот ее, — оказавшийся к удивлению Тео пустым, — треснул, точно яйцо. Тео взглянул на подвальный пол, куда упали осколки камня.

Среди осколков лежали девять неплотно спеленатых тканью папирусных свитков.

Исход

— По-моему, «Двадцать пять классических композиций кул-джаза», — сказала она, — это твой диск.

Он взглянул на нее поверх картонной коробки с вещами, которую прижимал к груди, и ответил:

— Нет, твой.

— Я его даже не слушала никогда. Ни разу.

— С этим спорить не буду, — сказал он. Оба стояли в прихожей квартиры, бывшей для них общей в течение четырех лет и восьми месяцев. Книжный шкаф, из которого он удалил свои книги, выглядел теперь почти пустым — длинные голые полки из кремового оттенка сосны с притулившейся в углу одной из них стопкой толкующих о путях самоусовершенствования книжонок в бумажных обложках. — И все-таки диск — не мой. Я купил его для тебя.

— Вот именно: ты купил, а не я.

— Это был рождественский подарок, — сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал ровно. — Я думал, что, если мы начнем с простых, понятных каждому вещей, тебе будет легче освоиться с джазом.

— Я не нуждаюсь в «простых вещах», — ответила она. — И в твоей снисходительности тоже.

Он опустил коробку на пол, вернулся к сильно попустевшему шкафичку для компакт-дисков, из которого на него взирала с корпоративным каменным безразличием подобранная Мередит музыка. Рядом с ее Брайаном Адамсом и «REO Speedwagon» зияли пустоты, которые занимали прежде его Джон Адамс и Стив Райх; трудно было поверить, что они могли простоять бок о бок почти половину десятилетия и не обжечься друг об друга. Тео вынул «25 классических композиций кул-джаза» из строя расставленных в алфавитном порядке дисков, — порядок этот выдерживался им со времени, когда они с Мередит съехались. (Диск стоял на «Р» — «разное», а не на «Д» — «джаз»; колебания, которые он испытывал, принимая это решение, Тео помнил так же подробно, как первую ночь с Мередит.) Диск так и остался запечатанным в целлофан.

— Ты даже не поинтересовалась, откуда у меня на лице порезы, — сказал он.

— Неудачно побрился? — спросила Мередит.

— Они и на носу есть, и на лбу. На некоторые придется, наверное, швы накладывать.

Она снисходительно вздохнула.

— Ладно, расскажи.

— Я был в Мосулском музее, а перед ним, на улице, взорвали бомбу. Все окна повышибало. Меня осыпало битым стеклом.

Мередит отпила кофе из чашки, которую держала в руке. Узкое запястье ее побелело, она слишком крепко сжимала чашку.

— Нечего нам было соваться в Ирак, — сказала она.

— Да, такого мнения придерживаются многие, — иронически ответил Тео. — В том числе и те, кто взорвал лимузин тамошнего политика прямо перед музеем, в котором я находился. Я потом услышал в новостях, что жену политика взрыв… э-э… распределил по множеству направлений. Голову ее нашли в вестибюле музея. Она пробила окно, точно пушечное ядро, и отскочила от стены.

На Мередит его сублимированная радость по поводу расчленения женщины никакого впечатления не произвела.

— Я говорю о том, что нам вообще туда соваться не стоило, никому из нас и ни по какой причине, — сказала она. — Ни ради войны, ни ради наведения порядка, ни с предложением денег, ни для переговоров, строительства, получения нефти, ни ради того, чтобы попадать в выпуски новостей или снимать документальные фильмы. Следовало просто предоставить их самим себе. Они были безнадежно прогнившей шайкой полоумных еще до того, как мы к ним полезли, а мы только сделали их еще более безнадежными, гнилыми и полоумными. Нам лучше убраться оттуда к чертовой матери и в следующие сто лет даже не смотреть в их сторону — пусть делают, что хотят.

От речи столь длинной у нее перехватило дыхание. На глаза навернулись слезы. Тео знал: если он сейчас поведет себя правильно, то через десять минут получит театральную вспышку гнева, которая оставит Мередит дрожащей и жаждущей утешения — в постели. Может, побыть здесь еще немного? Нет, десять минут — срок слишком долгий.

— Ладно, отнесу коробку в машину, — сказал он.

— Это твоя подружка тебя так разукрасила? — спросил, стронув машину с места, Лоуэлл.

— Что?

Дружеские отношения с Лоуэллом Тео поддерживал еще со времен университета. Достаточно дружеские для того, чтобы попросить его о помощи при переезде на холостяцкую квартиру, но не достаточно для того, чтобы растолковывать ему эмоциональные оттенки происходящего.

— У тебя все лицо изодрано, — сказал Лоуэлл.

— Да нет, это битое стекло.

— Во как.

— Пару дней назад я был в Ираке, в Мосуле, есть там такой город. Заглянул в музей. А перед ним взяли и взорвали бомбу. Покушение. Здание музея немного пострадало. И я заодно.

Лоуэлл усмехнулся:

— Ну, знаешь, если едешь отдыхать в зону боевых действий…

— Я не отдыхать туда ездил, а как представитель моего Института. Хотел договориться о перевозе сюда кое-каких произведений искусства.

— Большое разочарование.

— Да, и особенно для иракцев, которые погибли при взрыве.

— Ну, они-то к этому уже привыкли. Они же прямо на небо отправляются, так? В Рай, или в Нирвану, или как оно у них называется. Я читал об этом. По пятьдесят пылких девственниц на рыло. Это тебе не облачка да арфы.

Тео неуверенно улыбнулся. Он понимал, что Лоуэлл — не тот человек, с которым стоит делиться сведениями о великом открытии.

На заднем сиденье машины, среди книг, дисков, одежды, обуви, лежал — рядом с барахлившим «Уолкменом», которого следовало выбросить лет еще сто назад, видео камерой, велосипедным шлемом и глиняной кружкой с картинкой из комикса «Дальняя сторона» — кейс, а в нем девять свитков. Они проделывали, наконец-то, последний отрезок их долгого пути. Несколько миль, отделяющих один пригород Торонто от другого и свитки обретут покой в их новом доме.

Тео сгорал от нетерпения. Папирусы только что дырку в его кейсе не прожигали. Они походили на тайный запас порнографических картинок, просмотр которых ему приходилось раз за разом откладывать. Нет, в его влечении к свиткам ничего извращенного не было, сравнение с порнухой это так… метафора… Метафора обещаний, которые папирусы неустанно нашептывали ему с заднего сиденья — обещаний того, что они собираются с ним сделать.

В подлинности свитков сомнений он не питал — в том, то есть, смысле, что их несомненно замуровали в барельеф именно тогда, когда он был изваян, то есть почти две тысячи лет назад. Замуровали герметично и это — вместе с непонятно каким консервантом, которым была пропитана овивавшая их ткань, — позволило папирусам сохраниться в превосходном состоянии: остаться гибкими, крепкими, напрочь лишенными склонности обращаться в прах, присущей обычно древним документам. Одно уж это их свойство делало свитки очень, очень необычными. Как правило (не то, чтобы выражение «как правило» можно считать применимым к открытию свитков, которые протянули две тысячи лет, ну да ладно), такая находка порождала недолгую газетную шумиху, а затем никто о ней годами ни слова не слышал, и все эти годы группа ученых и специалистов по сохранению древностей обсуждала наилучший способ извлечения хотя бы ошметков смысла из жалкой бумажной кашицы, — пока она окончательно не рассыпалась в пыль. А обнаружение свитков столь древних, позволяющих просто-напросто развернуть их и прочитать, как последний номер «Торонто Стар», — дело попросту неслыханное.

То же, что их, написанных старательно и разборчиво человеком по имени Малх, обратившимся в первом столетии в христианство, было найдено девять, можно считать истинным чудом.

Братья и сестры, спасибо за ваши послания и молю вас простить меня за то, что вам слишком долго пришлось ждать ответа на них. Я недостоин такого терпения. Я хочу сказать этим, что человек по имени Малх заслуживает внимания не большего, чем валяющийся на улице дохлый пес; прислушивайтесь же к словам его лишь в той мере, в какой они свидетельствуют о величии Иисуса из Назарета, Мессии, Сына Божия.

В отношении прозаическом, это было не самым блестящим вступлением — особенно с точки зрения атеиста вроде Тео. Однако когда он впервые просмотрел свитки в музее Мосула, его особенно взволновало то, что они оказались написанными на арамейском. Будь это текст на египетском коптском, курдском, персидском или даже на классическом арабском (языке, на котором Тео сносно читал с помощью словарей Корана), он счел бы свитки национальным достоянием, ему, Тео, безусловно не принадлежащим. Утащить их из уже разграбленного музея, вокруг которого горели машины и поджаривались людские тела, означало бы совершить воровство. Но арамейский… арамейский был для Тео все равно что любимое дитя. Тео знал его лучше любого, практически, из обитателей Северной Америки, лучше многих ученых восточного мира. И такое совпадение: он обнаруживает, да еще и в весьма драматичный момент своей жизни, арамейский мемуар, который буквальным образом падает к его, Тео, ногам, — было слишком поразительным, чтобы махнуть на него рукой. Эти свитки предназначались для Тео. Никаких других объяснений случившееся не имело.

Если сказать правду, жизнь моя была по большей части ничего не стоившей, но ведь и жизнь любого человека, еще не узнавшего Иисуса Мессию, ничего не добавляет к ценностям мира. Первые тридцать пять лет ее представлялись мне, пока я их проживал, полными сладких побед и горьких разочарований, теперь же я вижу, что завоевывал пустоту и ничего не добился.

Покинув дом моей матери, я зарабатывал хлеб насущный так: был писцом, заполнявшим свитки пустыми словами пустых людей, кои почитали себя великими властителями, был разносчиком слухов и доносителем. Официальные звания мои выглядели иначе. Но сказанное мною сейчас правдиво описывает деяния мои.

Первая моя служба была при дворе прокуратора Валерия Грата. Голова моя уподоблялась фонарю, горевшему гордостью от того, что я служу особе столь высокой. Я переводил самые ничтожные высказывания прокуратора с римского на язык простого народа. Для высказываний более значительных у него имелись иные записчики. Три года провел я за этим занятием. Столько же пользы было бы, если бы я приложил перо мое к потоку текущих по улице нечистот и начертал бы нечто на поверхности их, изливающихся в сточную канаву. Однако я всегда жаждал подняться повыше.

Вот почти и все, что Тео удалось прочитать до сих пор, поскольку жизнь его заполняло совсем иное. Если не считать нескольких часов, которые он провел в самолетах, перелистывая потрепанные журналы и наблюдая за тем, как одетые в форму девушки исполняют символические танцы, якобы обеспечивающие безопасность пассажиров, времени для размышлений у него не было. Добраться от музея до Багдадского аэропорта это оказалось серьезным испытанием — и не одним, а одним с половиной, — пропитанным высокооктановой тревогой, бывшей, судя по всему, основным внутренним продуктом Ирака. Чего только с Тео ни случалось — или почти случалось и, останься Мередит его подругой, рассказ об этом мог бы произвести на нее сильнейшее впечатление. А то, что передряги, из которых он едва-едва выходил невредимым, были вполне рутинными, — заурядными испытаниями человека, которому хватило глупости полезть в Ирак именно сейчас, а не особого рода опасностями, с коими сопряжена армейская служба, — лишь добавляло им бросавшей Тео в дрожь экзотичности. Он мог бы поведать о них небрежно, сдержанно, с добродушной иронией, тем же, быть может, тоном, каким фотограф, снимающий дикую природу, рассказывает о встречах с кровожадным зверьем.

Ладно, хватит о Мередит. Теперь у него есть свитки, а они, благодаря скрытым в них возможностям, гораздо важнее для его жизни, чем какая-то баба. «Отношения» он может завести в любую минуту. А вот на открытие, изменяющее всю твою жизнь, натолкнуться далеко не так просто.

Некие высшие силы явно желали, чтобы свитки принадлежали ему, это, во всяком случае, сомнений не вызывало. В Багдадском аэропорту он, чувствуя, как пот заливает его подмышки, сдал чемодан при регистрации билета, решив, что тащить свитки в ручном багаже не стоит. Поставить чемодан на движущуюся ленту, с которой он мог никогда не вернуться, было пыткой, однако Тео счел, что это не так рискованно, как старания протащить папирусы на своем теле через контрольный пункт службы безопасности. Просвечивают ли сданные при регистрации чемоданы на предмет обнаружения чего-нибудь подозрительного, он не знал, а чистой воды идиотизм стояния в очереди и ожидания, когда твой ручной багаж пронижут рентгеновскими лучами, а у самого у тебя отберут тюбик зубной пасты, почти заставил его пожелать: пусть лучше просвечивают. Зачем, скажите на милость, унижать пожилую женщину, в потертой сумочке которой обнаружилась пилка для ногтей, если ничто не мешает террористу отправить набитую взрывчаткой сумку в грузовой отсек самолета? А, ладно, черт с вами. Его чемодан никто не тронул.

Пятнадцать минут, которые он провел в Афинах, ожидая, когда чемодан выползет на багажную карусель, изнурили Тео почти так же, как пробежка по горящим улицам Мосула. Однако высшие силы и тут позаботились о нем. Чемодан приехал к нему нетронутым, не вскрытым. Тео немедля купил билет на рейс до Торонто и, прилетев туда, получил еще пятнадцать минут тревожного созерцания черной дыры, над которой значилось: «Выдача багажа». И чемодан опять-таки выкатился из нее, покачиваясь: охапка пропитанных потом рубашек, штанов и носков, измятый пиджак, а под этим грязным тряпьем — величайшая археологическая находка столетия, которую он выволок из зоны боевых действий, выхватил (так сказать) из огня и привез домой.

Домой? Ну, не вполне, сначала ему и здесь пришлось повертеться. Вскоре после приземления в Торонто Тео столкнулся с каверзной проблемой: ему нужно было съехать с собственной квартиры, подыскать новую и при этом постараться не набить морду ставшей внезапно «бывшей» подруге. Именно в таких случаях усвоенная Канадой политика, не позволявшая гражданам страны владеть оружием, начинала казаться ему особенно глупой.

— Ты как, переживать особо не будешь?

Голос Лоуэлла развеял грезы, в которые погрузился Тео.

— Да нет, все в порядке, — ответил он, несколько раздраженный попыткой Лоуэлла завести деликатный мужской разговор.

— У тебя найдется чем заняться?

— Конечно. Важный перевод.

— А, понятно, — не очень уверенно отозвался Лоуэлл. Может быть, он решил, что Тео врет, а может, счел, что запереться в дерьмовой квартирке и мудохаться с чем-то, написанном на мертвом языке, — не самый умный выход из ситуации, в которую попал его друг. Наверное, Лоуэлл полагал, что самое лучшее для новоиспеченного, выставленного за дверь рогоносца — это слоняться по городу, надираться с приятелями и снимать бабцов.

— Важный во всех отношениях, — сказал Тео. — У меня такое чувство, что вот-вот откроется совершенно новая страница моей жизни.

— А, ну тогда хорошо, — просипел его друг.

Малх

Братья и сестры во Мессии! Я пишу эти слова в унизительнейшем из убожеств; надеюсь, вы прочтете их в наивысшем довольстве. Чрево мое разрывают беспрерывные боли; пища проходит через меня, не напитывая. Резь в кишках не дает мне спать. Четыре уж месяца живу я так. Кожа моя пожелтела, глаза пожелтели, волосы падают с головы моей, а из нутра, когда все вокруг тихо, доносится шум. Я расчесываю кожу мою, точно пес. Хвалите Господа! Уверен, когда бы не дело, для исполнения коего избрал он меня, я давно бы лежал мертвым во гробе!

Но довольно обо мне и недугах моих. Тело есть лишь колесница, коей правит дух наш. Не важно, что моя колесница годна только для перевозки дров, что колеса ее скрежещут, а оси скрипят. Дух мой еще восседает в ней. Хвалите Господа!

Братья и сестры, благодарю вас за вопросы, которые вы задаете мне в письмах ваших касательно правильного поведения тех, кто живет во Иисусе. Прошу вас простить мне то, что я так задержался с ответами. Вам следует знать, что с тех пор, как я лишился места в храме Каиафы, у меня нет постоянного пристанища. Я перебираюсь из одного дома в другой подобно птичке, а правильнее сказать, крысе. Я говорю всем, что живу в доме отца моего. И это правда — в той мере, в какой я живу в доме Отца нашего небесного или ожидаю, что очень скоро переселюсь в него! Но пока я еще шныряю по земле, мне должно мириться с жилищами не столь совершенными.

Письма ваши хранятся в доме отца моего, носящего, как и я, имя Малх, я же забираю их оттуда так часто, как могу. Однако, в отличие от нашего возлюбленного Иисуса и его небесного отца, Малх и Малх никогда не жили в ладу. Теперь же, когда я лишился места в храме и в кошельке моем редко отыскивается хотя бы грош, когда лицо мое обезображено, а тело сквернит воздух вонью, лада этого стало и того меньше. Всякий раз, как я прихожу в дом его, отец обращается к тому, кто оказывается поблизости от него, будь то слуга или прохожий, говоря: Разве может он быть сыном моим? Не злая ли судьба послала мне такого сына? И много иных слов такого же рода. И лишь по окончании этой церемонии дозволяется мне переступить порог его дома и забрать письма ваши, братья и сестры. Но довольно об этом, ни слова больше. Хвалите Господа!

В последнем твоем письме, любезная Азува, ты спрашиваешь, как должно поступать, когда мужчина, который не живет в Иисусе, добивается любви женщины, которая живет в Иисусе. Не припоминаю, чтобы во время моих бесед с Фаддеем и Иаковом сообщалось мне нечто о словах, сказанных Спасителем на сей счет. Согласно Фаддею, Иисус не раз говорил, что ни один человек не войдет в Царствие Небесное иначе, как через него. Однако они, инако сказать Фаддей и Иаков, не спросили у Спасителя нашего, когда он еще не покинул нас, означает ли это, что всем добрым людям, где бы ни жили они в этом мире, ни разу не слышавшим ни одного произнесенного Иисусом слова, и уж тем более не встречавшимся с ним, путь в Царствие закрыт. Иаков верит, что это так, ибо слова Иисуса были ясны. Фаддей же с ним не соглашается, говоря, что нам надлежит изучить общее умонастроение Мессии, с каким ходил он по нашему грешному миру. Он, сиречь Иисус, нередко восхвалял праведных бедняков, украдкой наблюдал за ними и ставил их в своих поучениях в пример. Фаддей вспоминал, что в некий день, в храме, одна вдова положила в короб для пожертвований всего две медных монеты, между тем как люди богатые клали до нее намного больше. Я почти уверен, что уже рассказывал вам эту историю в предыдущем послании; память моя нынче не та, что была до того, как меня поразил недуг. Обязанности мои мне удается выполнять, лишь когда сему не препятствуют извержения скверны с обоих концов тела моего.

Но вернемся к рассказу о вдове. Фаддей усматривал в этой истории великий смысл, не ограниченный лишь замечательной жертвой, которую вдова и позволить-то себе не могла. Он заметил тогда, что Иисус отпустил ее из храма. Мессия не заговорил с ней, не приказал своим ученикам последовать за нею. Вдова жила в полном неведении о нем и, сколько Иисус ни любил ее, он позволил ей сохранить это неведение. Фаддей видел здесь доказательство того, что праведник, ничего о Иисусе не ведающий, все же не проклят. Прокляты те, кто слышал Мессию и пренебрег им. В виде дальнейшего доказательства он, сиречь Фаддей, указывал, что Мессия возвратится во всей славе его, дабы судить нас, уже очень скоро и несомненно до истечения сроков наших. Но ведь за эти сроки, сколь бы усердно мы ни свидетельствовали о нем, нам нечего и надеяться просветить более нескольких сот человек. Означает ли сие, что врата Царствия Небесного откроются лишь для нескольких сотен, а для остальных тысяч, населяющих мир, останутся затворенными?

Тут, как вспоминается мне, Фаддей и Иаков принимались спорить, возвышая голоса и размахивая руками.

Сам же я верю, что в Царствии Небесном много найдется дворов, и садов, и врат, и покоев, и что невежественные праведники будут жить в одном из таких, а воистину спасенные будут жить с нашим Спасителем во внутреннем храме. И верю в правоту Фаддея, говорящего, что те, кто слышал призыв Иисуса, но отверг его, допущены на небо не будут. И потому говорю тебе, любезная Азува, так: на женщину, которая живет в Иисусе и которой домогается влюбленный, в нем не живущий, возложено тяжкое бремя. Ибо, пока человек остается невежественным, он еще может войти в Царствие, если же он услышал твои свидетельства о Мессии, но рассмеялся тебе в лицо, то будет проклят. И значит, вера твоя должна быть воистину сильной, а иначе ты достигнешь только того, что лишишь его жизни вечной.

Я понимаю, впрочем, что со дня, в который ты отправила мне письмо твое, миновали многие недели. Жизнь требует действия, а действия следуют за желаниями. Что до совершающегося между женщиной и мужчиной, я думаю, все, бывшее еще не содеянным, когда ты писала ко мне, теперь уже содеялось и отменить его невозможно, а стало быть, я зря расходую чернила. Но пусть и так — ты задала мне вопрос, я ответил. Хвали Господа!

«Вот ведь зануда, — подумал Тео. — Законченный распродолбанный зануда.»

Час ночи в его новой квартире. Он откинулся на спинку непривычного кресла, уперся коленями в испод непривычной столешницы и вперился взглядом в компьютерный экран с застывшими на нем уже переведенными словами Малха. Свиток лежал на столе, прижатый по углам четырьмя не позволявшими ему свернуться большими, тяжелыми кофейными чашками. Пустыми, конечно. Было бы сущим кошмаром, если бы случайно пролитое кофе сделало нечитаемыми свитки, сохранявшие безупречное состояние в течение двух тысячелетий. В идеале, их следовало бы поместить между двух скрепляемых винтами пластин плексигласа, однако найти такое приспособление можно лишь в Институте, а увести его оттуда будет потруднее, чем увезти свитки из Ирака.

Тео пощипал себя за переносицу, зажмурился. Если честно, он испытывал на этом этапе работы гораздо меньший, чем ожидал, душевный подъем. Живот его переполняла плохого качества пицца, «Пепси» и осыпанные шоколадной крошкой печенья. Голова гудела, спина ныла. Он скучал по своему стоившему порядочных денег эргономичному креслу, о котором Мередит почему-то забыла напомнить ему: это твое — про «25 классических композиций кул-джаза», небось, не забыла. Во рту застрял противный привкус, оставленный не столько так называемой «здоровой пищей», сколько состоявшимся сегодня разговором с институтским начальством. То, что его едва не ухлопали в Ираке, на начальников Тео никакого впечатления не произвело, их волновали лишь деньги, потраченные, чтобы отправить его туда и вывезти оттуда — плюс то обстоятельство, что оправдать эти расходы ничем вещественным они не могли.

— Господи-боже, да ведь смотритель-то погиб! — напомнил им Тео. — Его размазало по всей улице.

— Вы могли задержаться ненадолго, — сказал один из начальников. — В Мосуле. Они назначили бы нового смотрителя. И вы смогли бы с ним договориться…

— Или с ней. — прибавил другой начальник. — Положение могло сложиться очень благоприятное. Этот… э-э… инцидент наверняка породил бы большие сдвиги. Новый смотритель стремился бы, разумеется, доказать свою решительность и компетентность.

Тео ушам своим не поверил. Мередит вечно корила его за холодность и расчетливость — посмотрела бы она на эту парочку! Хранители культуры! Гиены, снующие по полю побоища!

Хорошо еще, что он им про свитки не рассказал. Не их это дело. Вот погодите, получит он финансовую независимость и уж тогда объяснит им, куда они могут засунуть их драгоценный Институт.

Тео, сидевший посреди своей омерзительной новой квартиры, снова откинулся на спинку кресла и оно опасно скрипнуло. Ничего, скоро он купит кресло превосходного качества, точно такое же, какое зажала Мередит. Скоро он сможет купить все, что захочет. В том числе, и «Алка-Зельцер». Вообще говоря, «Алка-Зельцер» было бы неплохо купить сию же минуту, да вот магазины все уже позакрывались. Висевшая в ванной аптечка была пустой, если не считать пузыречка со смывкой для маникюрного лака, свидетельства щедрости квартирной хозяйки. А венчалось все тем, что стены квартиры были окрашены в оранжевый цвет. Ради всего святого, ну кто красит стены оранжевой краской? Японские наркоманы? Одуревшие от брошюрок «Нью-эйдж» массажистки-любительницы? Пожилые голландские педерасты? Не удивительно, что квартирка сдается за такие малые деньги. Причина не в сломанной микроволновке и работающем с перебоями душе. В оранжевых, мать их, стенах.

Он глубоко вздохнул и приказал себе успокоиться. Закурил сигарету, повернувшись спиной к свитку, — не хватало еще, чтобы случайная искра пролетела по воздуху и спалила все его будущее. Затянулся отдающей ментолом отравой, выпустил струю дыма в оранжевую стену, затянулся еще и выпустил другую. Курил он торопливо, без всякого удовольствия, как будто стоял на автобусной остановке, имея в своем распоряжении лишь пару секунд, чтобы прикончить сигарету и заскочить в автобус, пока тот не укатил без него. А закончив, воткнул окурок в недоеденную пиццу и оставил его торчать из «моцареллы».

Из колонок компьютера лилась музыка его драгоценной копии «Звездных краев» Джона Колтрейна — эфирного эквивалента мочи, которой собака помечает новую свою территорию. Никакой дом не становится домом, пока Колтрейн не оросит его звуками саксофона. Правда, «Звездные края» были увернуты почти до беззвучия — из страха побеспокоить соседей, которые этим вечером представились ему, поднеся в подарок печенье. Словно желая сказать: «Вы же не обратите в ад жизнь людей, которые угостили вас печеньем, верно?». Безумные саксофонные импровизации Трейна, соединяясь с урчанием вентилятора ПК, создавали отчасти нудный гибрид, способный, однако ж, сойти за окружающую среду.

Может, лечь спать? Но тут Тео вспомнил, что одну ночь в этой квартирке уже провел, и она ему не понравилась. Кровать поскрипывала при каждом его повороте с боку на бок. Мередит в ней отсутствовала, простыни были слишком новыми. Спальня маленькая, а на потолке ее горит промигавшая всю ночь красная лампочка — часть навязанной ему системы безопасности. Лампочка была подобием залетевшего в комнату насекомого: Тео так и подмывало встать и прихлопнуть ее.

В этой квартирке с ее неудобной постелью, чужим светом и оранжевыми стенами трудно было сохранить веру в то, что скоро у него появятся деньги, которых хватит на покупку какого угодно дома, и в каком угодно месте. А ему нужна эта вера. Он не должен забывать, что свитки — историческая реликвия, равноценная пирамидам. Да! Пирамидам! Вот здесь, на его столе лежит, придавленное четырьмя чашками чудо древности. Родосский колосс, храм Артемиды, висячие сады Вавилона — все они разрушены и обратились в миф, а свитки… свитки вот они, здесь и принадлежат ему.

И все же, пока их баснословная ценность не признана другими, свитки остаются лишь частью содержимого его квартиры, такой же, как пустая коробка из-под пиццы и барахлящий «Уолкмен». Тот ослепительный, эйфорический миг открытия, когда Тео впервые увидел их на полу Мосулского музея и будущее его вдруг озарилось блеском предвкушаемой славы, теперь потускнел. Любовь с первого взгляда — штука недолговечная. Он увидел свитки, он присвоил их, и что дальше? Задача обращения их в блестящее будущее, оказалась более мудреной, чем он полагал.

Конечно, его открытие заинтересует миллионы людей. Но сам-то он продавать свитки этим миллионам не сможет. Что он сможет продать, так это перевод написанного Малхом с арамейского на английский, и вот тут-то Тео и постигала неуверенность в себе. И дело было не только в том, что проза Малха оказалась скучной до невероятия.

Сам процесс перевода свитков лишал их мистического ореола, обращал в нечто банальное. Тео, профессионального лингвиста, взявшегося за выполнение этой задачи, обуревали мелкие въедливые тревоги, беспокойство по поводу как несовершенства английских эквивалентов арамейских глагольных основ, так и этической допустимости замены синтаксической конструкции «глагол-субъект-объект» на «субъект-глагол-объект». Мысленно он разлагал текст на отдельные слова и фразы, пока оригинальное грандиозное сооружение, Восьмое чудо света, не обращалось в набор пронумерованных камней. А затем снова собирал его из этих камней в виде цифрового текста, мерцающего над пластиковым пьедесталом компьютерного экрана. И результат выглядел почти неотличимым от остального содержимого его ПК — фикцией, принадлежащей к тому же миру, что eBay, CNN.com, предложения дешевой «Виагры» и увеличения пениса, засорявшие ящик входящих сообщений. Тео взглянул на свиток, распятый на столе, и напомнил себе, что эти рассыпанные по древней бумаге чернильные закорючки поразительны, сенсационны, бесценны. «Я зря расходую чернила» — таким было первое предложение, попавшееся ему на глаза.

Неужели это правда? Нет, не может быть, не должно быть.

Ладно, пусть Малх — зануда из зануд. Ну и что с того? Все-таки, он не пустозвон-фундаменталист из Олухвилля, штат Миссури, пишущий в интернетовском блоге. Он — автор старейшего из уцелевших произведений христианской литературы! Он лично знал двух учеников Иисуса! Он был полноценным евангелистом еще тогда, когда святой Павел оставался правительственным погромщиком по имени Савл из Тарса и отволакивал в тюрьму адептов запрещенной веры. Малх мог быть нудливым ничтожеством, но был и Значительным с большой «З» человеком!

И Тео с обновленной решимостью вернулся к работе.

 Обращаюсь теперь к вопросу, который задает мне возлюбленный брат Хореш.

Тео пожевал нижнюю губу. Перевести «Хореш» как «Джордж»? Постучав пальцем по клавише обратного хода, он стер пять букв и набрал вместо них «Джордж». Затем стер «Джордж» и ввел «Хореш». В правом нижнем углу экрана значилось время — 1:27. Холодная постель ожидала его, в желудке покоилось полфунта инкрустированной салями, промаринованной в «Пепси» «моцареллы», а Мередит, надо полагать, обвивала сейчас ногами шею фотографа дикой природы.

Ты спрашиваешь, каково истинное имя Фаддея. Фаддей, когда я спросил его об этом, ответил, что имя его Фаддей. И потому я должен сказать тебе, что его имя Фаддей.

— Чтоб ты сдох! — горестно возопил Тео и отправился спать.

На следующее утро он, со слезящимися глазами, в очках, слегка запотевших от горячего кофе, перевел следующие строки:

Однако, говоря со всем благоразумием, в кругу достойных доверия друзей, не будет, думаю я, предательством сказать, что если бы ты задал этот вопрос не мне, а матери Фаддея, она ответила бы тебе, что имя ему — Иуда.

Ибо под таким именем был он известен, пока деяния другого Иуды, Предателя, не покрыли это имя позором. Более того, если случится тебе когда-нибудь повстречаться с самим Иудой, инако Фаддеем, а такая удача может выпасть тебе, ибо он отправился странствовать, дабы преданно свидетельствовать о славе Спасителя нашего, советую обращаться к нему, как к Фаддею, а другого имении ни в коем случае не произносить. Ибо оно сильно его уязвляет.

И я хорошо его понимаю. Ведь я знал обоих Иуд и даже был в храме Каиафы, когда Иуда-Предатель получал свою мзду. И мне так же горько, как Фаддею, смотреть сейчас на Иуду, разжиревшего с этих денег и обленившегося.

Однако самым горестным для меня стало знание, что я стоял рядом с ним в самую ту минуту, когда совершался сговор о предательстве Спасителя нашего, и никакой беды не ощущал. А ощущал я лишь уязвление завистью к размеру суммы, которая представлялась мне непомерно большой платой за услугу, им оказанную.

Такой была нечистота сердца моего в те последние дни моей прежней жизни — перед тем, как я пришел на Голгофу и сердце это опалила дочиста кровь Спасителя нашего.

Таким был Малх.

Числа

— Двести пятьдесят тысяч долларов, хотите, берите, не хотите, нет, — сказал Баум и откинулся на спинку кресла — так далеко, что бивший в окно за ним солнечный свет обратил стекла его очков в непроницаемые блистающие кружки. — Четверть миллиона.

Тео поморщился. Слово «миллион» повисло в воздухе отвлекающей внимание иллюзией. Настоящая же, лишенная магии семизначности сумма, состояла всего лишь из тысяч. И была отнюдь не той, какую позволяло ожидать проведенное им исследование величин авторских авансов.

— Книга с легкостью принесет такие деньги в первые же часы продажи, — возразил он. — Я был бы полным дураком, если бы согласился на ваше предложение.

— Напротив, — ответил ни в малой мере не обидевшийся Баум. — Если продажи резко пойдут вверх, вы одержите победу, и немалую. Отработаете аванс за один день, а потом будете до гробовой доски получать роялти.

— Ну да, мизерные, — сказал Тео, постаравшись, чтобы в голосе его прозвучала ирония, а не отчаяние. — Может быть, самые мизерные и пуще всего отсроченные роялти за всю историю авторских договоров. Похоже, мне придется повторно пройти курс алгебры, чтобы понять, когда эти денежные микрочастицы сложатся, наконец, в мой первый доллар. Да любой хотя бы наполовину приличный адвокат или агент, взглянув на меня, только головой покачает.

Баум повернулся вместе с креслом, склонился вперед и уставился в глаза Тео добродушным, но безжалостным взглядом.

— Так ведь они уже покачали головами, не так ли? — прошелестел он. — И наполовину приличные, и приличные — может быть, даже не очень приличные. Никто же не захотел представлять ваши интересы.

— Неправда, — ответил Тео.

По тому, как зазудели шрамы на его лице, он понял, что краснеет. Заживали они плохо; надо было все-таки наложить на них швы, а не лететь сломя голову домой, чтобы его унизила Мередит. Будь он проклят, если позволить еще хоть раз унизить себя.

— Я обратился всего лишь к двум агентам, — сказал он, — или к пяти, если считать тех, кто на мои звонки не ответил. И из тех двух, с какими я встретился, одна, в конце концов, заявила, что не занимается религиозными по их характеру книгами, и я разозлился, потому что она могла бы сообщить мне об этом и по телефону. А другому очень хотелось заняться мной. Очень.

— Однако ко мне вы пришли в одиночку.

— Я… просто он мне не понравился. Мы с ним не подходим друг другу. Вот я и решил посмотреть, что произойдет, если я обращусь к издателю сам, без посредников. Вы поймите, это же фантастически важная книга; я и подумать не мог, что мне придется убеждать кого-то в том, какой огромный интерес она вызовет.

 — Разумеется, — негромко произнес Баум. — Разумеется.

Он снял очки и начал, уперев расплывчатый взгляд в поверхность стола, протирать их кончиком галстука. Потратил тридцать секунд на одно стекло и взялся за другое. Во все время этого разговора в других комнатах занимаемого издательством «Элизиум» этажа телефоны продолжали звонить, а служащие издательства — отвечать на звонки. Телефон самого Баума раз за разом помигивал лампочкой, но звуков не издавал, если не считать таковыми тихие щелчки, похожие на затрудненные сглатывания нервничающего человека. Тео обвел взглядом кабинет Баума — стопки одинаковых томиков в твердых обложках, возвышавшиеся рядом с охладителем воды, застекленные шкафы с образцами изданных здесь книг, плакаты, посвященные единственному бестселлеру «Элизиума», африканские статуэтки, обрамленные эскизы обложек на стенах, не вскрытые картонные коробки и груда рукописей в дальнем углу (некоторые из них все еще оставались не извлеченными из запечатанных упаковочных пакетов) — то, надо полагать, что именуется здесь «самотеком». Тео и не думал никогда, что «самотек» просто-напросто сваливают на пол. По его понятиям, «самотек» выглядел не так жалко и не выставлялся с такой неуважительностью всем напоказ.

— Книга вроде вашей, — сказал, наконец, Баум, — порождает в индустрии вроде нашей массу кривотолков. Я никаких иллюзий не питаю. Вы уже обращались в «Оксфорд юниверсити пресс», «Кнопф», «Харкорт», «Гроув Атлантик», «Литтл, Браун», «ХарперКоллинз», «Пингвин»… может быть, и в другие издательства, о которых я просто не слышал. Подозреваю, что вы предлагали вашу книгу практически каждому издательству, печатающему большие тиражи. А потом пришли ко мне.

— «Элизиум» — уважаемое издательство научной литературы, — ответил Тео.

— Конечно-конечно, — легко согласился Баум. — Именно так — или было так всего два года назад — мелкая рыбешка, вечный неудачник, воробей, кружащий над гиенами в надежде, что, когда они нажрутся, на земле, глядишь, и останется кусочек мяса, который эти зверюги прозевали, — будет и ему что поклевать.

Тон Баума стал более жестким. Впервые с той минуты, как Тео вошел в его кабинет, Баум утратил сходство с мирным владельцем букинистического магазина.

— А потом, два года назад, на одном из разудалых массовых побоищ, которые именуются у издателей книжными ярмарками, — после того, как все самоочевидные «большие книги» уже растащили, покрыв землю кровавыми следами, а мне, как обычно, остались лишь потроха да обломки ногтей, — я наткнулся на рукопись норвежской учительницы, переведенную человеком, никаким языком уверенно не владевшим, и описывавшую игры, которые родителям следует проводить с детьми, чтобы обучить их арифметике. Эта книжечка, как вы наверняка знаете, неожиданно стала бестселлером «Элизиума». Она обскакала каждую из книг той ярмарки, все разрекламированные романы, проданные там с аукциона за астрономические суммы, все рукописи, приезжавшие туда на лимузинах с личными водителями, все покрытые позолотой пробные оттиски. Она растоптала их маленькими норвежскими ножками в вязанных ботиночках. А мы каждую неделю продавали тысячи экземпляров озабоченным родителям, которым хотелось, укладывая своих деток спать, распевать с ними таблицу умножения.

Тео молчал. Когда человек забирается на любимого конька, лучше всего дать ему выговориться.

— Я кажусь вам озлобленным, Тео? Хорошо, я озлоблен. Слишком много лет я был воробьем, порхавшим над гиенами. Я состарился, ожидая, когда мне улыбнется удача. И очень хорошо понимаю, что моя детская книжечка по арифметике вовсе не подтолкнет престижных авторов к тому, чтобы они начали отдавать «Элизиуму» очередные свои шедевры. Эта самая «Умножь свою песенку» так и останется счастливой случайностью, а на следующей Франкфуртской ярмарке на меня навалится орда литературных агентов, которые постараются всучить мне книжки о том, как обучить собаку геометрии с помощью джазового балета.

— Моя книга не о том, как обучать собак геометрии, — напомнил ему Тео. — Ради Бога, мистер Баум, это же новое Евангелие. Остававшийся до сей поры неизвестным рассказ о жизни и смерти Иисуса, написанный на арамейском, языке, на котором говорил Иисус. Единственное, фактически, Евангелие, написанное на арамейском — все остальные писались на греческом. И созданное раньше, на много лет раньше, чем Евангелия от Матфея, Марка, Луки и Иоанна. Я не понимаю, почему издатели не ухватываются за нее обеими руками — девяносто девять и девяносто девять сотых процента книг не могут похвастаться ни такой значительностью, ни подлинностью. А эта может.

Баум грустно улыбнулся:

— Тео, вы все время называете ее книгой. И тут мы сталкиваемся с препятствием номер один. Это не книга. Это тридцать страниц текста, максимум, да и то, если напечатать его крупным шрифтом и оставить просторные поля. В виде брошюры ее публиковать нельзя. Стало быть, очевидное решение таково: дополнить ее вашим рассказом о том, как вы обнаружили свитки, как вывезли их из Ирака, — плюс какими-нибудь увлекательными сведениями об истории и структуре арамейского языка, о том, чем вы позавтракали в утро вашего возвращения в Торонто, и так далее, и так далее, и так далее. И тут «Элизиуму» придется сильно рискнуть. Потому как у нас нет ни малейшей уверенности в том, что вы умеете писать. А для меня, какие бы выводы ни сделали вы из истории с «Умножь свою песенку», слог автора все еще остается предметом заботы.

— Я написал для лингвистических журналов кучу статей об арамейском языке, — сказал Тео.

— И, нисколько не сомневаюсь, получили в награду по два-три номера этих журналов. Не двести пятьдесят тысяч долларов. — Прежде чем Тео успел возразить, Баум продолжил: — Препятствие номер два — свитки, понятное дело, были вами похищены. Именно поэтому «Оксфорд юниверсити пресс», «Пингвин» и все прочие не захотели связываться с вами — и вы это понимаете.

Такого заявления Тео ждал. И загодя подготовил защитительную речь.

— Я смотрю на это совершенно иначе и совесть моя чиста. Если бы вы — до того, как я появился в музее, — спросили у его работников, располагают ли они этими свитками, вам ответили бы: «Какими еще свитками?». Насколько было известно им, никакими свитками они не располагали. Я просмотрел список их экспонатов — весь, до последней статуи, монеты и глиняной таблички, какие имелись в музее до начала войны. Свитки в этом списке не значились. И стало быть, официально их просто-напросто не было. Они могли с таким же успехом свалиться мне на голову с дерева — или их могла выбросить на берег морская волна.

Баум устало покивал:

— Каждый из этих сценариев был бы для нас более безопасным в юридическом смысле, однако начинать раскручивать их сейчас уже поздновато. Суть в том, что мы попадаем в «серую зону», понимаете? Вы присвоили вещь, которой музей владел, сам того не зная. Вещь чрезвычайно важную — в нормальных обстоятельствах народ Ирака наверняка пожелал бы ее сохранить. И как поведет себя эта страна, если мы опубликуем свитки, — большой вопрос. Она может вообще ничего не предпринять. В конце концов, они там заняты… другими делами. Да и концепция иракского народа в целом, — кто вправе высказываться от его имени, кто представляет его интересы, — пока что остается невнятной. Подозреваю, однако, что рано или поздно в Ираке отыщутся люди, которые потребуют возвращения свитков. Для нашей книги это проблемы не составит, поскольку она к тому времени уже разойдется. А возможно, и составит, если какие-нибудь иракские юристы заявят, что мы получили незаконную прибыль, и потребуют ее конфискации. Не знаю — «серая зона». Однако я хорошо понимаю, почему другие издатели пойти вам навстречу не решились. И не исключаю, что мне придется-таки пожалеть о том, что я — решился.

— А как же Библия? — вопрос этот Тео, не удержавшись, задал несколько громче, чем следовало. — Библию-то вправе издавать каждый желающий, так? Или, уж если на то пошло, романы Диккенса, Марка Твена, «Путешествия Гулливера» — да все, чему больше ста лет. Ладно, может, и существуют люди либо организации, которым принадлежат оригинальные рукописи, но это совершенно другой вопрос. Текст, слова, из которых он состоит, авторским правом уже не защищаются. Они обратились во всеобщее достояние.

— Что и приводит нас к препятствию номер три, — ответил Баум. — Наш Малх умер задолго до Диккенса. А это означает, что после выхода книги единственным, что будет иметь непробиваемую защиту со стороны закона об авторском праве, окажется написанное вами. Волнующий рассказ о том, как у вас покрывался потом лоб при мысли, что ваш чемодан может задержать служба безопасности Багдадского аэропорта. О том, сколько полосок гигиенического пластыря вам пришлось налепить себе на лицо. И так далее. Закон сделает каждое ваше слово неприкосновенным. А написанное Малхом разлетится по всему Интернету за двое суток — или сколько там времени потребуется, чтобы разместить его на вебсайте?

— Вы не правы. Мой перевод тоже будет защищен законом.

— Конечно-конечно. Этим жуликам придется перефразировать его, изменить там и сям по паре слов. А может, они и на это наплюют. Интернет штука скользкая. Отсеките один вебсайт, и на его месте тут же вырастут семь новых. У меня от одной мысли об этом язва обостряется. И все же, я хочу издать вашу книгу. Что это — преданность делу или нечто иное?

Он улыбнулся. Зубы у него были вставные. Баум не лукавил, называя себя стариком.

— И все-таки, ваш договор остается оскорбительным, — сказал Тео.

— Нисколько, — ответил Баум. — Вам он дает четверть миллиона долларов, а мне — полмиллиона мигреней. Не забывайте, «Элизиум» издает или, во всяком случае, издавал научную литературу. А при издании научных книг деньги обычно платятся очень небольшие. Зачастую авторы даже авансов не получают. Мы же, в «Элизиуме», не бестселлеры публикуем, мы публикуем… м-м…

Баум резко встал, подошел к ближайшему книжному шкафу, вытянул из него несколько тощих книжонок. И принялся выкладывать их на стол перед Тео — смотрите — одну, вторую, третью, четвертую, точно игральные карты. «Готический аскет. Парадоксальный шедевр Джованни Пиранези» — так называлась одна. «Неприметные предвестия будущего. Женщины-поэты и политические репрессии в Иране, 1941–1988» — другая.

— Да, но моя книга принадлежит к совершенно иной категории, — сказал Тео. — Я говорю не о качестве, а о числе тех, кого она заинтересует. Тут же и сравнивать нечего. Она станет настоящей бомбой.

Баум отошел от стола, остановился у рекламного плаката книги «Умножь свою песенку», на котором парочка сидевших в наполненной пеной ванне младенцев осыпала числами своих счастливых родителей. На лицо его вновь вернулось мягкое, неопределенно подавленное выражение отрешившегося от земной суеты букиниста.

— Да, — пробормотал он. — Этого-то я и боюсь.

…всяким словом, исходящим из уст Божиих[2]

Гримерша постучала его по лбу соболиной кисточкой. Обмахнула нос, прошлась наманикюренным пальчиком по бровям. Манипуляции ее выглядели почти эротическими — и в особенности потому, что, когда она склонялась к сидевшему в кресле гримерной Тео, в низком вырезе ее блузки показывался краешек розового кружевного лифчика.

— Так про что ваша книжка? — спросила девушка.

— Называется «Пятое Евангелие», — ответил он. Его охватило ребяческое желание вытянуть книгу из сумки и показать ей. На обложку «Элизиум» не поскупился: двойной супер с тисненым названием, на верхнем — якобы фотография Голгофы с крестообразной прорезью, сквозь которую виден нижний, с высоким разрешением воспроизводящий часть рукописи Малха. Несмотря на уверения Баума, что издательство его — по сути своей научное, и на дешевую, непритязательную обложку книжки «Умножь свою песенку», «Элизиум» явно продвигался в главную лигу — и скорым шагом. Даже название книги Тео он оттиснил фольгой.

— А кино по ней снимут? — спросила гримерша.

— Нет, — ответил Тео. (Хотя… кто может предсказать пути голливудовы?). — Это не вымысел, а рассказ о подлинных событиях. Я нашел свитки — древние, написанные в первом столетии человеком по имени Малх. Он был знаком с Иисусом. Знаком на самом деле.

— Ух ты, — произнесла девушка. Впрочем, особого ошеломления в голосе ее слышно не было.

— Вы ведь знаете четыре Евангелия, те, что в Библии? Матфей, Марк, Лука и Иоанн?

— Конечно, — ответила она, приопуская наполовину веки и припудривая подбородок Тео.

— Двое из них Иисуса в глаза не видели, двое других видели, но у нас нет уверенности в том, что написанное ими действительно кошерно, если вы простите мне такое слово.

— По-вашему, я похожа на еврейку? — спросила девушка и светозарную чистоту ее лба прорезала складочка.

— Ну что вы. Я говорю о том, что мы не знаем, были ли Евангелия от Матфея и Иоанна действительно сочинены Матфеем и Иоанном. Самые ранние из сохранившихся манускриптов написаны долгое время спустя после того, как все случилось, причем людьми, которые, скорее всего, копировали копии копий. Но копий чего? Не известно. Может быть, Матфей и Иоанн действительно написали воспоминания. А может быть, это сделал за них кто-то другой — лет пятьдесят спустя.

Пока Тео так вот болтал, им понемногу овладевало чувство, что, может быть, зря он выкладывает все это здесь, в гримерной, а не перед камерами, понукаемый вопросами гламурной Барбары Кун, исповедницы звезд. Однако пустенькая физиономия этой калифорнийской нимфетки олицетворяла для Тео широкую публику, над которой он должен одержать победу. Баум убедил его, что первые после выхода книги дни имеют значение абсолютно решающее. «Пятое Евангелие» — не из тех книг, что сами привлекают к себе медленно разгорающееся любопытство публики. «Пятому Евангелию» должно воспламенить воображение всего мира, а для этого требуется продуманная, хорошо организованная кампания.

— Мои свитки — это оригиналы, — говорил между тем Тео, изо всех сил стараясь обаять девушку, которая как раз в эту минуту промокала мясистую ложбинку, отделявшую его нос от верхней губы. — Малх собственноручно записал свой рассказ на папирусе. И Малх был там. Когда творилась, так сказать, Библия. Он был в Гефсиманском саду в ночь предательства Иисуса. Именно ему там ухо и отсекли.

— Да? — проблеск интереса. — А я и не знала. На этой работе каждый день что-нибудь новенькое узнаешь. Вот вчера в нашем шоу выступал один дяденька. Он, типа, главный в мире специалист по насилию над детьми. И открыл часть мозга, в которой хранятся плохие сексуальные воспоминания. Это, типа, особый кусочек фронтальной дули мозга, он всякие картинки принес и все на них точно показывал. И если в этот кусочек вколоть какое-то новое лекарство, то вы избавитесь от всего вреда, который получили из-за насилия. Типа: вот в чем нуждается мир.

— К слову сказать, — устало пошутил Тео, — вы уверены, что я нуждаюсь в таком количестве грима?

— Да вы не волнуйтесь, — ответила она с апломбом очень юного существа. — Это все для того, чтобы кожа не блестела под сильными прожекторами. Без грима вы всем просто потным итальяшкой покажетесь.

По мерной шкале унижений, выступление Тео в «Шоу Барбары Кун» оказалось хуже одних из перенесенных им за последние дни и лучше других. Мисс Кун, по крайности, прочитала книгу, которую большинство других ведущих чат-шоу не осилили, несмотря на ее малую толщину (126 страниц, включая перевод). Представила она его публике отлично — так хорошо и полно, что добавить Тео было почти и нечего. После этого логических курсов действий осталось только два: либо помахать ладонью камерам, отвесить короткий поклон и удалиться, либо заняться серьезным обсуждением «Евангелия от Малха». Ни то, ни другое замыслом шоу не предусматривалось. Тео выступал по телевидению и должен был за четыре минуты создать у зрителей иллюзию неторопливой сложности своей персоны. По счастью, передаче предстояло идти в записи и, по крайней мере, от позорного кривляния перед ордой жующих резинку и то и дело аплодирующих зевак он был избавлен.

— Строго говоря, настоящим учеником Иисуса Малх не был, правильно? — спросила мисс Кун, пышная грудь которой оказалась, при ближайшем рассмотрении, немного морщинистой, лицо же и вправду было безупречным и непроницаемым.

— Ну, и да, и нет, — ответил Тео. — Каждый последователь Иисуса был его учеником и Малх тоже называл себя таковым. Он не принадлежал к числу изначальных, избранных Иисусом двенадцати. Однако и Марк с Лукой к нему тоже не принадлежали. Малх действительно знал Иисуса. Видел, как его распинали. Присутствовал при этом.

В разговор вмешался сидевший на «зрительском месте» режиссер передачи, коренастый, беловолосый мужчина в черной рубашке и кремовых брюках:

— Хорошо, отлично. Только постарайтесь не слишком часто повторять «и да, и нет».

— Может быть, переснимем? — спросил Тео.

— Нет, одно «и да, и нет» это не страшно. Сойдет. Просто постарайтесь его не повторять.

— Итак, мистер Гриппин, — снова начала Барбара Кун.

Тео заморгал. Он все еще не успел окончательно свыкнуться со своим псевдонимом и всякий раз, как журналисты или ведущие ток-шоу произносили его, первым делом ловил себя на желании оглянуться и посмотреть, к кому они обращаются. Однако Баум убедил Тео в том, что для покупателей и книготорговцев «Тео Грипенкерл» может оказаться камнем преткновения — слишком велика вероятность того, что кто-то ошибется, вводя такое имя в поисковую машину, а то и вовсе с первого раза запомнить не сможет. Тогда как «Гриппин» выглядит и симпатично, и просто, оставаясь при этом достаточно своеобразным для того, чтобы не затеряться в рыночной толчее.

— В толчее недавно найденных Евангелий? — саркастически осведомился Тео.

Баум пожал плечами:

— Если вы настаиваете, мы сохраним «Грипенкерла». Решайте сами.

Тео рывком вернул себя в настоящее, заставил снова вселиться в тело, сидевшее на краешке кремовой софы в студийной декорации «Шоу Барбары Кун». Тело было облачено в одежду самую повседневную, что относилось и к куртке, купленной Тео специально для этого турне. Волосы вымыты и расчесаны, маленькие шрамы на лице укрыты слоем косметической присыпки. Он изо всех сил старался зажечь в своих глазах огоньки благожелательной, но авторитетной интеллигентности, чтобы зрители заметили их и пришли в восторг.

— Прошу вас, называйте меня Тео, — попросил он.

— Итак, скажите, Тео, — произнесла мисс Кун. — В какой именно исторический период писал свое произведение Малх?

— Скорее всего, в тридцать восьмом, в сороковом году нашей эры, примерно так.

Тео на долю секунды примолк, — вдруг режиссер потребует назвать точную дату, — затем пошел дальше:

— То есть за тридцать-пятьдесят лет до того, как было, предположительно, сочинено самое раннее из Евангелий, и всего через несколько лет после смерти Христа. В сущности, сразу после встречи с Иисусом Малх отказывается и дальше служить шпионом Каиафы и начинает проповедовать, и несколько лет занимается только этим, а затем его поражает мучительная болезнь, цирроз, вероятно, или рак печени, или что-то подобное, и он начинает писать воспоминания.

— Прошу прощения, — снова вмешался режиссер. — Изложение фактов у вас получается не самым толковым. Этот малый заболевает после карьеры, к которой он приступает после встречи с Иисусом, но ведь зрители про Иисуса ничего пока не услышали. Дайте нам побольше Иисуса — и поскорее — тогда все будет отлично.

— Я думаю, мы могли бы предоставить слово самому Малху, — сказал Тео, уже начавший перелистывать «Пятое Евангелие» в поисках заложенного им места. — Значение имеет то, что говорит он, а не я. Если вы… э-э… если позволите, я хотел бы зачитать место, где рассказывается о только что преданном Иудой Иисусе в Гефсиманском саду.

Он опустил взгляд на текст, стараясь ничем не выказать раздражение, которое внушила ему ближайшая камера, быстро и беззвучно покатившая на него, точно огромный, бронированный хищник.

— Итак, Малх снует по саду, собирая информацию для первосвященника Каиафы. А затем:

По знаку, поданному так Иудой, воины выступили вперед. Только тогда я понял, что я, а вернее тело мое, оказалось между римской стражей и последователями Иисуса. Я попытался уверить себя, что никакая опасность мне не грозит, ибо воины знают меня как слугу Каиафы, но тут один из последователей Иисусовых сказал: Господин, позволь мне прикончить этих шакалов. Я упал на колени, думая, что этот могучий муж опустил кулак на мое плечо с силой, от которой у меня подкосились ноги. На деле же, как мне потом сказали, он ударил меня мечом и почти отсек правое ухо от головы моей, так что оно заболталось над плечом, точно женское украшение.

Тогда Иисус шагнул к слуге своему и велел ничего более не совершать, и больше того, Иисус сказал: Я главенствую над воинством, которое много сильнее этого.

Думаете, не могу я призвать армию ангелов, чтобы она сразилась за меня? Но время еще не пришло.

У меня же, истекавшего кровью, кругом пошла голова, и я пал ниц, и лицо мое уткнулось в пах Иисуса, и он мягкими руками сжал мою голову и…

— Виноват, — сказал режиссер. — Тут у нас проблема. Пах. В особенности: пах Иисуса. «Шоу Барбары Кун» идет по главным каналам. И со всякими геевскими выкрутасами нам приходится быть поосторожнее. Джонни Мэтис — это еще куда ни шло. СПИД тоже, в разумных пределах. Армани, Ив Сен-Лоран… сколько влезет. А вот однополый секс с Иисусом…

— Я совершенно уверен, что никакого секса здесь нет и в помине, — сказал, мигая под прожекторами, Тео. — Пах это просто… э-э… часть тела, в которой торс соединяется с ногами. Я мог бы перевести это слово, как «чресла», однако счел их ненужно архаичными. Видите ли, переводя свитки, я старался добиться равновесия между откровенной прямотой исходного арамейского текста и причудливым елизаветинско-еврейским гибридом, к которому мы привыкаем, читая Библию короля Якова…

— И потом, это слишком длинно, — сказал режиссер. — Слишком. У чтения текста по телевизору есть одна особенность: оно воздействует на зрителя только в исполнении актера. Я имею в виду: ак-тееера.

И режиссер произвел экстравагантный жест, поразивший Тео его — ну, если прямо сказать, — геевской природой.

Барбара Кун, профессионалка до мозга костей, почувствовала, что динамика происходящего в студии дает сбои, и снова взяла управление разговором с Тео в свои руки.

— Давайте поговорим о вас, — промурлыкала она. — Что вы ощутили, когда впервые увидели свитки?

— Страх, — ответил Тео, нервно утирая напудренный лоб. — Страх, что еще одна бомба взорвется и похоронит меня под руинами туалетов Мосулского музея.

— Где никто вас в следующие две тысячи лет не найдет, — подсказала ему непроницаемая мисс Кун.

Он кивнул, идиотически улыбнувшись, почувствовав облегчение от того, что она переводит стычку с режиссером в русло задушевного разговора. И в то же самое время, Тео посетило подозрение, что она презирает его — по какой-то причине, уразуметь которую он сможет, лишь прожив с ней полдесятка лет.

— Сколько времени отнял у вас перевод свитков?

— Несколько дней. Может быть, неделю.

— Всего лишь?

По ее тону Тео понял, что допустил промах. И если он укажет сейчас на то, что переведенный им текст отнюдь не велик, то лишь увязнет еще пуще, поскольку даст понять: книжка-то тощенькая.

— Я работаю быстро, — сказал он. — Мой арамейский так же хорош, как, скажем, французский большинства людей.

— Это придется вырезать, — сказал режиссер. — Ваша фраза имеет смысл только в Канаде.

— Извините, — сказал Тео.

— А мы с вами не в Канаде, — не без некоторого озлобления добавил режиссер.

— Я понимаю.

— А что вы почувствовали, Тео, — продолжала гнуть свое мисс Кун, — когда закончили перевод свитков?

— Э-э… облегчение. Оттого, что сделал хорошее дело.

— А какой-либо душевный подъем, нет? Прилив взволнованных чувств? — Она явно пыталась помочь ему слиться со стереотипом, который кажется привлекательным большинству зрителей.

— Скорее, довольство, — это походило на последнее предложение, какое вносится при заключении сделки одной из двух несговорчивых сторона.

— Угу, — произнесла Барбара Кун, и повернулась к камере, к легионам своих поклонников. — Конечно, читателей этого Евангелия изумит множество расхождений между рассказом Малха и теми версиями происходившего, которые известны нам по Библии. Например, та часть его рассказа, которая относится к Иисусу в Гефсиманском саду, — та, в которой Иуда предает Иисуса, и один из его учеников отсекает ухо Малха мечом…

Тео молча кивал. Он понимал, это реферативное изложение случившегося означает, что его тщательно отрепетированная, отснятая пару минут назад театральная декламация обречена на забвение.

— В Библии, — продолжала мисс Кун, — а именно, в «Евангелии от святого Луки», который был врачом, сказано, что Иисус исцелил ухо Малха наложением рук. Однако, по словам Малха, ухо осталось не исцеленным. Малх возвращается домой, рану его перевязывают, затем она воспаляется — это он описывает очень подробно — и, наконец, подсыхает. И до конца жизни Малха с этой стороны его головы свисает что-то вроде хряща.

— Или женского украшения, как столь живо описывает его Малх, — вставил Тео.

— Иными словами, — продолжала мисс Кун, — чуда не происходит. Святой Лука выдумал его. Солгал. Как, по-вашему, отреагируют на это христиане?

— Э-э… ну, я надеюсь, их это заинтересует.

Мисс Кун слегка склонила голову набок — то был ее фирменный жест отчасти испуганного изумления, который камера обычно показывала крупным планом.

— Позвольте, спросить вас, Тео, какова ваша личная вера?

— У меня ее нет.

Мисс Кун откинулась назад, якобы задумавшись.

— Если я попрошу вас представить, с вашего позволения… Допустим, вы обладали бы верой, что бы вы почувствовали, прочитав, что последним, сказанным на кресте Иисусом, было не «совершилось!»[3] и не «в руки Твои предаю дух мой»,[4] а «Прошу, кто-нибудь, прошу, убейте меня»?

— М-м… ну, думаю, это позволило бы мне по-новому взглянуть на человечность Иисуса и на весь ужас того, что ему пришлось перенести.

— На вас, Тео, это подействовало именно так?

Тео откинулся, пытаясь справиться с внезапным приступом клаустрофобии, назад, сквозь покрывавший его лицо грим проступили капли пота, он увидел свои налитые кровью глаза, пялившиеся на него с многочисленных мониторов.

— Да, — выдохнул он.

Книга судей

Шесть дней назад «Пятое Евангелие» официально поступило в продажу. Сейчас Тео находился в Лос-Анджелесе, в бездушном корпоративном отеле — курил сигарету за сигаретой и грыз арахис. Номер отеля был очередным его пристанищем в рекламном турне по США; орешки Тео извлекал из имевшегося в номере мини-бара, он же холодильник, содержавшего также конфетки, пряные закусочки и спиртное.

— Несравненное воздействие на волосы и ногти, — бубнил телевизор, массивный робот, возвышавшийся над изножьем кровати. Тео сунул пальцы в пакетик из фольги, достал еще один орешек. Вкусны они были на удивление — чуть жирноватые, присыпанные солью, и все же сладкие, — однако в пакетике их осталось всего ничего. На украшавшей пакетик фотографии орешков, сказать по правде, было больше, чем в нем самом. Кроме фотографии, на пакетике красовалось полезное для аллергиков предостережение: «ВНИМАНИЕ! СОДЕРЖИТ ОРЕХИ».

— …пять удобных мест, — заверил Тео телевизор, — в которых мы ждем возможности поприветствовать вас!

Что сейчас, в полночь, представлялось малоправдоподобным.

Тео открыл и закрыл холодильник. Сопровождавший его весь этот день представитель издательства около 9 вечера привел Тео в китайский буфет, стало быть, испытывать голод он сейчас не мог — тем более, что обычно уже спал в это время. Надо проявить силу воли и перестать пожирать арахис, пакетик за пакетиком. И никакие сушки ему тоже не нужны, и шоколадки «Твинки», и молоко со вкусом «Сникерса». Да к тому же, стоимость всей этой дребедени добавится к счету, который выставит отель, а потом, через несколько недель или месяцев молодой, щеголеватый бухгалтер, работающий в головном офисе «Элизиума», просмотрит список его трат на орешки и на все остальное. И распечатает на одном листе бумаги число проданных экземпляров «Пятого Евангелия», а на другом — стоимость полуночных покушений автора этой книги на гостиничную жратву.

Глупо, конечно, волноваться по поводу такой мелочи после того, как на его банковском счету осели сотни тысяч долларов. Он мог спокойно оплатить эти расходы, а мог и со смаком слопать все на халяву. Однако к большому раздражению Тео, ни того, ни другого ему не хотелось.