Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Зиновий Михайлович Каневский

Жить для возвращения: Автобиографическая повесть

Светлой памяти воспитавших меня тети и дяди — Софьи Семеновны и Исая Ароновича Шейниных посвящаю.


Встречайте мужественно смерть.
Она нисколько не печальней,
Чем жизнь, в которой умереть
Обречены мы изначально.
Встречайте мужественно смерть.


Встречайте мужественно зло.
Оно добра — не бесполезней.
Слабее тот, кому везло,
А кто боролся, тот железней.
Встречайте мужественно зло.


Встречайте мужественно бой.
Он нам не более опасен,
Чем жизнь, любовь и шаг любой,
Который риском и прекрасен.
Встречайте мужественно бой.


Встречайте мужественно жизнь.
Она ничуть не тяжелее
Небытия. Не верьте лжи,
Трусливой лжи,
                        что жить больнее.
Встречайте мужественно жизнь!



Геннадий Головатый

Введение

Уважаемый читатель!

Перед Вами книга, над которой Зиновий Каневский работал в последние годы жизни. Это удивительная книга. В каждой ее строке — Личность автора, яркая, одаренная, уникальная. Личность, в которой гармонично соединялись талант и скромность, доброта и мужество, обаяние и деликатность. Но в книге — и время, в которое он жил. И не только трагические и героические страницы этого времени, но и «бытовой фон», описанный с мягким интеллигентным юмором.

Мы знали Зиновия почти 30 лет. Любой его приход в редакцию становился праздником. Шутки и смех, когда он был здесь, не умолкали. Уже поднимаясь по лестнице, мы знали — пришел Зиновий. На всех редакционных сборищах он был самым интересным рассказчиком и певцом. Рядом с ним всегда было легко и радостно. Он щедро дарил нам свой юмор, свое светлое восприятие жизни, свое мужество. Так было двадцать восемь лет подряд. Сейчас, когда его уже нет, нам кажется, что это — как миг, как вздох.

Он никогда не праздновал свой день рождения. И мы долго не понимали, почему. Потом узнали — при родах умерла мать. Смерть в самом начале жизни… Это — как рок, как лейтмотив проходит через его жизнь. Окончен университет, рядом — любимая женщина, много друзей, переполняет счастье, надежды, планы. Он будет полярником, Арктика — вечный магнит. Он продолжит занятия музыкой — безупречный слух, отличные руки пианиста, прекрасные педагоги.

Те двадцать часов, что он полз по морскому льду на Новой Земле, в лютый мороз навстречу ураганному ветру, вместили крушение жизни, крушение всех надежд. Опаленный страшной бедой, без обеих рук и пальцев ног, он вышел из боли и страданий в тишину и опустошение.

Прошли годы. К нам в редакцию он пришел подтянутым, серьезным и — смешливым, веселым. Мы редко задумывались, как он справляется с жизнью, с бытом — он во всем был с нами наравне, только лучше. И уж совсем мало старались понять, как он преодолел свою беду. Будто взял и отодвинул ее и стал жить так, как если бы ее не было. Как смог написать четырнадцать книг и десятки очерков? Как ездил в командировки (в Арктику!), преподавал в институте, работал в Географическом обществе? Что «вело», давало импульс, энергию?

Теперь мы можем прочитать его воспоминания. И кажется, что они приоткрывают завесу над этой тайной. Кажется, можно понять. А может быть, и чему-то научиться?

Редакция журнала «Знание — сила»



Семья Зиновия Каневского приносит свою глубокую благодарность Институту географии Российской академии наук в лице его директора академика Владимира Михайловича Котлякова и Александру Львовичу Чвёрткину за неоценимую помощь в издании этой книги.

Мы искренне благодарим всех, кто дружески помогал нам на разных этапах подготовки рукописи к печати: Екатерину Белоглазову, Игоря Бермана, Рузанну Долгих, Игоря Комарова, Владислава Корякина, Юлию Лацис. Наша особая признательность Галине Бельской, Элле Брагиной и Эмме Соломатиной, внимательно и с любовью прочитавшим всю книгу и сделавшим чрезвычайно ценные предложения. Мы также благодарны Анисиму Гиммерверту, без чьих добрых советов, постоянной и действенной поддержки эта книга никогда бы не увидела свет.

КНИГА ПЕРВАЯ

ЖИТЬ ДЛЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ

Пролог

Самолет Архангельск Москва терпеливо ждал у начала взлетной полосы. В первый и, видимо, в последний раз из-за меня, исключительно из-за одного меня, задерживался рейс Аэрофлота! Полярная, почти внерейсовая в те времена авиация сделала свое дело часов за семь, доставив меня из Диксона через Амдерму в Архангельск, и задержанный минут на двадцать-тридцать ИЛ-14 — еще даже не ИЛ-18 — тотчас взлетел, едва носилки, на которых меня везли, поставили у входа в пилотскую кабину. Как объявила стюардесса, машину пилотировал летчик первого класса Герой Советского Союза товарищ Медноногов. Часа через четыре мы были уже в Москве. Стояла ночь с первого на второе апреля.

Уже несколько дней в Москве знали о случившемся и уже двое суток знали, что я прибуду сюда именно тем рейсом, каким и прибыл. Доктора из Главсевморпути договорились с Институтом Склифосовского о месте для меня, а со «Скорой помощью» — о машине, которая будет ждать во Внуково. Однако мы прибыли, а машины в аэропорту не оказалось, как не было ее еще добрых три часа, пока внуковские медики не вызвали обычную «скорую» из города. «Скорая» примчалась быстро, но везти меня согласилась только в определенную больницу, где имелось место, указанное в наряде у фельдшерицы. Никакие мольбы не помогли, никакие уверения, что меня ждут не дождутся у Склифосовского. Фельдшерица твердила: «Не хотите — пишите отказ, и я сразу уезжаю». У меня была высокая температура, мутилось сознание, доктор, сопровождавший меня от Диксона, тревожно произносил слово «гангрена», и было ясно, что выбора у нас нет. Наташа нервозно спросила: «Больница-то хоть хорошая?», и со слов пожилой крикливой фельдшерицы поняла, что, ясное дело, больница хорошая, новая, многоэтажная, в Измайлове, на 11-й Парковой. И доктора, ясное дело, хорошие. Мы согласились.

«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» — сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.

Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы — мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).

Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья — четвертая степень, стопы — четвертая, голени, щеки, нос, подбородок — третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения — это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:

— Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.

Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:

— Оптимист!

Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой — на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.

Глава первая

«НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»

…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.

Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.

Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.

Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).

Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.

Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей — у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».



Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности — без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня — «утонул»…

День рождения всю жизнь очень нервно сопровождал меня, я всегда в глубине души опасался его наступления. Конечно, подарки у меня появлялись, но никаких торжеств не устраивалось: это был день смерти и памяти мамы, и традиция сохранилась на многие десятилетия. Время от времени судьба в этот день злобно напоминала о себе. 15 сентября 1942 года был тяжело ранен в голову сын тети и дяди, мой двоюродный по крови, а в общем-то родной брат. В тот же день, много лет спустя, меня чуть не слопал белый медведь, второй страшный медведь в моей жизни.

А когда мне исполнилось 13 лет и было решено как-то отметить мое совершеннолетие (по еврейским обычаям), тем более, что после победы над Японией окончательно наступило мирное время, погибла под машиной, возвращаясь от нас домой, сестра отца… Тут уж не до зубоскальства на тему «судьба», «предопределение» и прочее! На этом фоне смотрится как игривая шутка случай, произошедший со мною на Чукотке во время преддипломной экспедиции, когда небольшой, но на редкость рогатый олень горделивым взмахом головы сбросил меня во всей походной экипировке в ледяную воду красивейшего горного озера Якитики. Конечно, было это в день моего двадцатидвухлетия…

После врачебного обхода я находился в шоке. Как можно вот так, с ходу, ставить подобный убийственный диагноз! Да мне еще на Диксоне Наташа, сияя всеми своими карими глазами, сказала после беседы с тамошними хирургами, что все будет в порядке, разве что придется «пощипать» фаланги пальцев на руках. Что же произошло? Они все там врали? Ошибались? А, может, Наташа сияла не глазами, а горючими слезами?!

Наташа появилась в больнице, нагруженная всевозможными кульками и банками — это тебе «свежатинки» и витаминов. Услышав от меня о страшном диагнозе, она помертвела, но тут же ринулась разыскивать палатного врача. Наталья Александровна, обняв за плечи, повела ее к Павлу Иосифовичу. Много позже Наташа пересказала мне их разговор.

— Входите и слушайте меня, — сказал профессор. — Жив ваш муж будет. Рук не будет, по-видимому, до локтей, ног — до щиколоток, пострадает часть лица, кончик носа уже отпадает потихоньку, вы сами приглядитесь. Теперь о лечении. Гангрена у него идет полным ходом, она и должна идти, пока мы не отсечем пораженные конечности. Но пока об этом говорить рано, мы будем ждать, наблюдать, ампутацию сделаем в последний момент. Пусть он немного окрепнет, гангрену приглушим антибиотиками. Сегодня же положим его под гирлянды сильных электрических лампочек, пусть днем и ночью тело прогревается, быть может, что-либо оживет и нам удастся что-то сохранить. Очень сочувствую вам.

Как потом признавалась Наташа, ее потряс не только сам приговор, но и спокойствие и безапелляционность, с какими он был произнесен. Она не раз готова была перебить профессора — настолько дикими казались ей те безжалостные слова, которыми он столь легко расправлялся с нами обоими.

К тому времени мы были женаты целых четыре года. Нет, без трех месяцев четыре. И почти полностью провели их на дальней зимовке, где даже по суровому советскому законодательству год шел за два, и, уж поверьте на слово, такого срока достаточно, чтобы узнать себя и других. Я успел оценить и Наташину верность, и Наташину храбрость, мог предугадать любой ее поступок, но и помыслить не мог о том, что она скажет через несколько минут профессору Павлу Иосифовичу Фейтельбергу, явившись к нему в кабинет. От отчаяния и ужаса, задыхаясь и рыдая, она произносила бессвязные слова, смысл которых сводился примерно к следующему:

— Вы, московский врач, наверное, не специалист по обморожениям, вы только скажите, каких докторов и откуда нам сюда привезти, мы сегодня же это сделаем.

Профессор немного помолчал и сказал, что не возражает, что привезти консультантов — наше право, что в Институте Склифосовского есть хорошие специалисты, например профессор Борис Александрович Петров, у Вишневского в институте тоже есть хорошие доктора. Словом, пожалуйста, консультируйтесь, с кем найдете нужным.

Наташа хотела уже выбежать из его кабинета, однако Павел Иосифович остановил ее:

— Дослушайте меня до конца. Сейчас вы слишком возбуждены, вам нелегко примириться с тем, что я сказал. Но, поверьте, я сказал правду. У меня за плечами четыре войны, на которых я был врачом-хирургом: мировая, гражданская, финская, Отечественная. В двух последних мне пришлось оперировать много обмороженных. А после Победы я много лет провел в Сибири, где обморозившихся по пьянке хватало с избытком.

Лишь позже мы узнали от больничных врачей, что на последней войне погиб его единственный сын, сам он попал в окружение, испытал унизительные «фильтрационные» проверки и фактическую ссылку в Сибирь.

Отплакав свое в коридоре, Наташа вошла ко мне в палату и начала копаться в привезенных ею банках и баночках, старательно пряча от меня лицо. До моих обмороженных ушей доносилось:

— Павел Иосифович сказал, что они обязательно тебя вылечат. Но лежать придется долго. Знаешь, я так обидела Павла Иосифовича, решив почему-то, что он не специалист по… по таким, как ты, а выяснилось, что очень даже специалист.

— Он сказал тебе, что в итоге со мной сделают, ведь четвертая степень?

— Пока они будут только наблюдать и лечить, а потом… О господи, куда запропастился майонез? Наверное, эта толстая сестра с косами забрала в холодильник, побегу выручать, — и с этими словами Наташа метнулась из палаты.

Она прибегала, вновь убегала, не оставляя мне никакой возможности задавать вопросы, и я отказался от всяких попыток, тем более, что все время хотелось дремать. Ладно, завтра-послезавтра чуть окрепну и уж тогда разговорю ее, а повезет, так и ее славного специалиста по обморожениям. А пока надо постараться не думать о предстоящем. Лучше — вспоминать, передумывать, «проигрывать» всю предыдущую жизнь, перебирать в памяти все, что было, что радовало и что оседало болезненным комом в душе. Мне сегодня еще только двадцать шесть, и уже ясно, что впереди совсем другая жизнь и в этой новой жизни потребуется поддержка из собственного прошлого.



Мы очень любили друг друга — тетя, дядя и я. Люди формально малообразованные, неначитанные и, прямо скажем, неинтеллигентные (опять же формально), они были очень сердечными, добрыми, терпеливыми и, я бы сказал, мудрыми. Во всяком случае, в вопросах моего воспитания, да не покажется это утверждение нескромным с моей стороны. Дядя был рядовым служащим в какой-то конторе, тетя с моим появлением оставила работу продавщицы в шляпном магазине, и поэтому баловать меня они были не в состоянии, но все лучшее, все вкусное и редкое для тридцатых годов я получал, и они этим гордились.

Мамины родители, бабушка и дедушка, принимали посильное участие в нашей повседневной жизни, тем более что обитали по соседству, на Большой Серпуховке. Бабушка была строгой, дедушка позволял мне все. В голодные военные годы дедушка, по-моему, не съел ни кусочка сахара или масла, сохраняя их для меня. Пока был жив, до 1946 года, он почти ежедневно ходил в дом своей дочери, а моей тети-матери Сони, норовя попасть ко времени обеда, чтобы посмотреть, чем кормят сиротку! Наотрез отказываясь сесть к столу, он молча наблюдал, как я ем. Тетя Соня всякий раз вскипала:

— Папа, ну зачем Вы (именно такое обращение у них было принято) все время шпионите за мной? Ребенок сыт и ухожен, и кормлю я его не какой-нибудь отравой, а самым лучшим с Даниловского рынка! Как Вам не стыдно, папа, подозревать меня в том, что я плохо за ним слежу! Невозможная картина, я пожалуюсь Исаю, пусть Вам перед зятем будет неловко!

На что дедушка, бывший кузнец, стиснув свои жилистые кисти с отбитым большим пальцем на левой руке, тихо-тихо бормотал на смеси русского и еврейского:

— Ты, Соня, должна кормить его еще лучше, он же а нэйзеле, сиротка, он нашей незабвенной Гинды (Зины) сынок.

У меня сжималось сердце от жалости к себе, к ни в чем не повинной тете Соне и к бабушке с дедушкой, которым было суждено пережить девятерых из ниспосланных им небом двенадцати детей…

Меня любили, жалели и ласкали, кормили и одевали, но вот что касается умственного воспитания — тут дело было сложнее. Ни тетя Соня, ни дядя Исай не получили даже начального образования («за неспособностью», как скромно признавались оба). Читать-писать они умели, но не более. В доме было очень мало книг, а поскольку читать мне вслух ни тетя, ни дядя не стремились, пришлось мне к четырем годам выучиться грамоте. Это привело к тому, что в школу я пошел в 1940 году сразу во второй класс, но, выгадав на этом год, прогадал в мелочах: не занимаясь чистописанием, одним из главных в первом классе предметов, я на всю жизнь приобрел плохой почерк. Слава богу, пишущая машинка способна сгладить подобный порок.



Стараюсь вспомнить, что мне рассказывали о моих корнях. Отец родом с Украины, из-под Кривого Рога, из села Широкое на берегу речки Ингулец. Когда я однажды назвал это село местечком, папа наставительно заметил, что Широкое вовсе не местечко, а именно село, в котором проживали примерно поровну и украинцы, и евреи. Последние, впрочем, проживать перестали летом 1941 года. После Октябрьской революции, ликвидировавшей черту оседлости, многодетное семейство Каневских перебралось в Москву, где вскоре возникли браки между пришлыми и коренными евреями.

Да-да, в Москве таковые имелись, полагаю, в количестве нескольких сот семей. В царские времена правом на жительство в крупных городах пользовались купцы высоких гильдий, адвокаты, другие представители интеллигенции и, что явилось решающим условием моего появления на свет, — потомки николаевских солдат. Тех, кто прослужил двадцать пять лет в армии государя Николая Павловича в первой половине XIX столетия. Сыном одного из таких доблестных служак оказался и мой дед по материнской линии, потомственный кузнец, занимавшийся ковкой лошадей в Замоскворечье, на Большой Серпуховской улице. На его младшей дочери и женился со временем выходец из села Широкое Каневский.



Лежу сейчас в палате и сочиняю некий сюжетец. Автор «Поднятой целины», фантазирую я, вполне мог писать своего Щукаря с меня. Как и этого деда, Зиновия Каневского всю жизнь преследовали всевозможные неприятности, включая пресловутую «грызь». И голову я разбивал о батареи отопления, и шарик металлический, трудолюбиво свинченный со спинки никелированной кровати, в глаз себе закатывал. Да так искусно, что в Первой градской больнице его вытягивали какими-то особыми магнитами, а потом не вернули законному владельцу, что вызвало у того слезливую ярость. Шел по Москве грипп — он находил и меня, дифтерия, скарлатина — всенепременно, с высоченной температурой, с экстренной отправкой в больницу, Русаковскую, Морозовскую, Филатовскую.

Но я ни в коей мере не могу, положа руку на сердце, сказать, что вся моя жизнь протекает под зловещим медицинским знаком. И многочисленные болезни и травмы оказались несмертельными, и промежутки между ними — довольно значительными, да и на самой жизни они до этого самого момента, до весны 1959 года, в сущности, никак не сказывались. И, глубоко ощущая и страстно любя строки Варлама Шаламова:



С годами все безоговорочней
Суждений прежняя беспечность,
Что в собранной по капле горечи —
И есть единственная вечность.



я все же не возьмусь утверждать, будто злая судьба предопределила мне злую жизнь. Нет, скорее наоборот, у меня долгие годы до 1959 и, не сглазить, многие годы после — жизнь добрая.

Уже в раннем возрасте, не ведая слова «самоотверженность», я понимал, что тетя Соня готова ради меня на все. Я заболел дифтеритом, и она сумела притвориться, будто заразилась от меня, чтобы вместе со мною оказаться в больнице. Наш класс отправили в начале войны в эвакуацию под Рязань, и она нанялась нянечкой, чтобы не оставлять «сиротку». Ну а уж на Урале, где всем эвакуированным доставалось лихо, чего только она ни делала, где только ни подрабатывала, лишь бы ее ненаглядный Зинок (такую нежную кличку я пожизненно получил у близких) был в полном порядке!



А дядей Исаем я стал гордиться уже позже, можно сказать, в зрелом возрасте, когда начал осознавать, как говорится, политическую ситуацию в стране. Сам он никогда на эти темы не высказывался из осторожности и робости, которые, увы, легко принять за трусость, однако как раз трусом-то он и не был, как выяснилось.

Еще до революции тридцатилетний красавец-коммивояжер Сайка Шейнин обзавелся собственным галантерейным делом, открыл в Москве соответствующую лавочку и вполне процветал в недолгие угарные годы НЭПа. Ко времени моего рождения в 1932 году все уже было позади: его «раскулачили», на полгода посадили для острастки в тюрьму, лишили имущества и прав, включая избирательные (словечко даже было такое подленькое, «лишенец»). Дядя Исай с трудом устроился на работу на самую низкую зарплату, трудился исключительно честно, а с моим появлением в доме, как вспоминала тетя Соня, вообще не позволял себе никаких излишеств, разве что стопку водки по выходным. И вот вспыхнула война. Что сделал дядя Исай?

В середине октября 1941 года он вытолкал нас на Урал, а сам на следующее утро отправился наниматься добровольцем в… Московский коммунистический ополченческий истребительный батальон, куда путь ему был заказан изначально, потому что был он: а) беспартийным, б) бывшим лишенцем, в) имел за плечами пятьдесят пять лет и не умел ни стрелять, ни бросать гранату, ни паять-починять, ни строить, ни хотя бы грамотно писать… И его в ту дивизию взяли, поскольку он проявил недюжинную настойчивость и сумел убедить командиров в своем исконном, глубинном, светлом патриотизме.

Считанные дни отделяли дядю Исая от передовой и от неминуемой гибели, но 5–6 декабря 1941 года последовало замечательное контрнаступление наших войск под Москвой, и немцев навсегда отбросили от столицы. Это продлило дядину жизнь еще почти на тридцать лет.



С трех лет меня водили в детский сад при фабрике «Новая заря», на которой мама до конца своей недолгой жизни оставалась рядовой работницей. Там было интересно, во дворе стоял крошечный фанерный самолетик на одного человечка, и каждый из мальчишек норовил хотя бы раз в день забраться вовнутрь, изображая из себя пилота. Стояла эпоха первых Героев Советского Союза, полярных летчиков, спасших во льдах Чукотского моря сто четырех челюскинцев. И если детсадовские девчонки корчили из себя челюскинских девочек, Аллочку Буйко и Карину Васильеву, то мы, ребята, поочередно забираясь в самолет, называли себя Ляпидевским и Каманиным, Молоковым и Слепневым, Дорониным и Водопьяновым, а также Леваневским, который, как мне стало ясно чуть ли не полвека спустя, не спас ни единого челюскинца, хотя тоже стал Героем. Естественно, каждый желал называться Анатолием Ляпидевским, самым-самым первым обладателем геройского звания, однако это место было уже захвачено наиболее сильными и дерзкими мальчишками, мне «доставался» Николай Петрович Каманин. Разбудили ли те игры мой последующий интерес к Северу? Кто знает, вполне возможно.



Какой-то гул в коридоре, приближающийся к палате. Дверь в нее круглые сутки распахнута, чтобы я мог подать голос в нужный момент, поскольку дернуть за шнур вызова мне нечем. Так и есть, вошли несколько человек в белом, среди них — Наташа.

— Вот, Зинок, и профессор Петров из Института Склифосовского. Помнишь, нам его называл Павел Иосифович? Он приехал специально посмотреть тебя.

Профессор только недавно вернулся из Индии, где оперировал кого-то из тамошних лидеров. Он приветственно сложил у груди ладони, перекинулся несколькими дружелюбными словами с забившейся в угол тетей Соней, присел на кровать. Я был отощавшим, обросшим, с черными по локоть руками и такими же черными стопами. Внимательно осмотрев их, он слегка коснулся пальцами лица и заговорил:

— Друг мой, вы меня просто порадовали. И не думал, что вы такой молодец! Вам, безусловно, страшно повезло оказаться в руках доктора Фейтельберга. Это такой редкостный специалист, такой замечательный человек! Мне абсолютно нечего добавить к выбранной им методике лечения. Доверьтесь ему и его коллегам, они помогут вам. Конечно, кое-чем пожертвовать придется, но вы уже столько претерпели, что, полагаю, с честью перенесете все неприятности. Ведь у вас за плечами такое!

Никогда, наверное, мне не понять этой логики: дорогой мой, вам в жизни бывало так плохо, что теперь уже ничто плохое вам не страшно! Дескать, ты, дружок, выше головы натерпелся в жизни, так что играючи переживешь и эту, и все последующие напасти. Казалось бы, надо совершенно наоборот: ты так настрадался, что заслуживаешь лучшей участи в будущем, верно? Ан нет, сколько раз приходилось слышать: «Ну родненький, ну миленький, ты уже столько вынес, ну что тебе стоит еще немножко потерпеть? Одной операцией больше, двумя — какая разница?» От таких разговоров я обычно сатанею.



Потянулись дни, я тогда еще не знал, что до самой первой операции-ампутации их будет ровно двадцать.

Лежал в полузабытьи, стараясь не думать о будущем, отдавался докторам и сестрам на многочисленные вливания, перевязки, процедуры, слушал назойливое радио. Однажды услышал… о себе. Референт начальника Главсевморпути А. А. Страхов сочинил музыкально-драматический рассказ «Лунная соната» о том, как я, замерзая в арктических льдах, не помня уже имен родных и близких, не слыша рева пурги, слушал проникающую во все мои поры бессмертную музыку Людвига ван Бетховена, звавшую и на подвиг, и на последнее решительное сражение со стихией, и к спасению… Боже мой, до каких высот пошлости способна подняться человеческая личность! Ведь он ни разу не побывал у меня в больнице, не посоветовался ни с кем из моих близких, а просто взял да и придумал некую исповедь погибающего, так сказать, «гроб с музыкой»! Ему достаточно было узнать, что я в свое время окончил музыкальную школу по классу фортепиано — только и всего… По случайному совпадению, именно сонату номер 14 «Квази уна фантазия» (названную «Лунной» вовсе не самим композитором), ее первую, самую любимую мною часть, я играл на выпускном экзамене в музыкальной школе.



С детства меня учили серьезной музыке. В семье еще с XIX века имелось немецкое пианино марки «Рёниш». Кажется, немного играла моя мама. Естественно, пианино перекочевало в дом тети Сони, и меня за него усадили. Сперва учили на дому, потом определили в музыкальную школу имени Стасова.

Сейчас, по прошествии сорока лет, не могу сказать определенно, как я относился к занятиям музыкой. Если говорить о чисто внешнем поведении, относился я к ним ужасно: всячески отлынивал от домашних заданий, торговался с тетей Соней насчет продолжительности «тренировки», а сторговавшись, минут на пятнадцать-двадцать подводил вперед часы, чтобы поскорее освободиться (и тотчас переставлял стрелки назад). Самое интересное заключалось в том, что невозможно объяснить, куда я тогда спешил. То есть в более зрелом возрасте я куда-то все-таки спешил, на те же свидания, но обычно — никуда. Просто стремился как можно быстрее покончить с уроком. Справедливости ради нужно добавить, что такое же отношение было ко всем урокам, к музыке, пожалуй, оно было еще божеским!

И тем не менее, отбросив всякую, в том числе и ложную, скромность, могу заявить: музыку я любил, играть на фортепиано обожал, и у меня это получалось. По свидетельству всех без исключения педагогов стасовской школы, способности у меня были. И все убеждали тетю Соню непременно продолжать мое обучение в музыкальном училище и далее — в Гнесинском институте, либо консерватории.

Война на несколько лет прервала мои занятия музыкой, и стасовскую школу я закончил одновременно с первым курсом университета. Сказать, что «музыка владела всем его существом», я о себе не могу. Конечно, любил тех, кого любят все (Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен), не любил тех, кого не исполняли и даже запрещали (Вагнер, Малер, Шостакович, Прокофьев), больше других привязался к Рахманинову, полузапретному, регулярно ходил на концерты в Большой зал Консерватории, а самым лучшим пианистом на свете безоговорочно считал Владимира Владимировича Софроницкого.



Весной 1959 года, слушая по радио передачу Страхова, я, кажется, впервые надолго задумался о своей учительнице музыки Александре Мартиновне Хостник, о том, что она значила для меня в моей тогдашней и всей последующей жизни.

Она была редкой для России национальности — словенкой, дочерью крупного филолога-полиглота. Получила консерваторское образование, заодно — незаконченное медицинское. Была сестрой милосердия во время первой мировой и гражданской войн. Ее муж, сподвижник Кирова, погиб на Северном Кавказе, а она обосновалась в Новодевичьем монастыре, во флигеле с кельями, приспособленными под жилые комнаты учителей музыки и рисования. Александра Мартиновна преподавала в музыкальной школе по классу рояля, но когда я в середине 40-х годов попал в ее руки, она уже серьезно болела: у нее был деформирующий полиартрит, жестокое неизлечимое заболевание суставов и вообще всех костей тела. В начале болезни она еще появлялась в школе, но подвижность ее терялась буквально с каждым месяцем, невзирая на поездки в Цхалтубо. Ученикам все чаще приходилось ездить к ней на дом, где стоял великолепный концертный рояль, занимавший почти без остатка всю комнатку-келью. Весной 1950 года она все же приехала на мой выпускной концерт, но вскоре слегла окончательно.

Пять последующих лет, учась в университете, я продолжал брать у Александры Мартиновны уроки и каждое воскресенье ездил к ней в монастырь. Она уже лежала почти неподвижно на кровати, на правом боку, лицом к роялю, испытывая муки даже при полном покое, а когда ухаживавшая за нею женщина переворачивала ее, муки эти удесятерялись. Руки потеряли подвижность, резко ухудшилось зрение. Ситуация, к несчастью, стандартная — на Земле, очевидно, сотни миллионов тяжелобольных людей. Было в этом лишь одно нестандартное: Александра Мартиновна не переставала учить детей музыке!

Как она это делала, я видел, но как ей УДАВАЛОСЬ это делать — не в силах осознать до сих пор. Добро бы у нее продолжали обучаться великовозрастные, вроде меня, так ведь нет: к ней приводили шестилетних малышей, и она давала им первые уроки! Ни за что не поверил бы в такое, но я видел все это собственными глазами, не говоря уже о том, что сам играл на концертном «Бехштейне» в монастырской келье и два-три раза в неделю слушал доносившиеся с кровати негромкие замечания учительницы. С малышами это выглядело приблизительно так:

— Детка, сядь ровнее, нет, еще ровнее. Правую руку положи на клавиши. Ах, да, ты не знаешь, где у тебя правая рука? Так вот, она — ближе к окну. Хорошо, другая твоя рука — левая. Найди в самой середине белую клавишу между двумя черными, это нота ре. Слева от нее нота до. От нее начинается октава, нажимай по очереди все клавиши, идущие направо от до. Запоминай: до, ре, ми, фа, соль, ля, си и снова до. Умница, сейчас мы вместе займемся черными клавишами, а то им обидно, что мы не обращаем на них внимания.

Так она готовила ребятишек к поступлению в музыкальную школу, а тех, что постарше, — доводила до училищ и консерватории. Почти не видя инструмента, с трудом различая контуры фигуры ученика, держа в памяти и мелодию, и замысел композитора, она продолжала жить музыкой и жила-то, вероятно, только благодаря ей.

Чтобы подбодрить меня, «прихожане» притаскивали в больницу книги о величии человеческого духа. Была даже попытка почитать мне вслух «Повесть о настоящем человеке», о безногом летчике Маресьеве, но тут содержался прямой намек на ожидавшую меня ампутацию конечностей, и Наташа пресекла инициативу доброхотов. А мне, как никто, помогала Александра Мартиновна, я все время был мыслями в ее комнате с роялем, а в ушах звучали любимые мелодии. Она великолепно умела подбирать репертуар для каждого ученика. Зная, например, мою склонность к стремительному темпу, находила соответствующие фортепианные произведения. Такие, как виртуозный этюд Пахульского или пьесу Альбениса «Кордова», куда менее известную, чем его «Гранада». Для выпускного вечера в стасовской школе мы выбрали фантазию-экспромт Шопена, фантазию Моцарта, один из прелюдов Рахманинова, вальс Чайковского и сонату Бетховена номер четырнадцать, «Лунную». Ту самую, из страховского рассказа, который, к несчастью, услышала одновременно со мною в своей келье и Александра Мартиновна. Года два после этого она боялась обращаться ко мне, а я в те же годы не находил в себе решимости встретиться с нею. Когда я впервые навестил ее, она сказала, что никогда прежде до той передачи не испытывала такого отчаяния. Парализованная, почти полностью ослепшая, не в силах держать в пальцах ни перо, ни телефонную трубку, она не могла связаться с моими домашними, чтобы узнать, что со мной.



Итак, я учился игре на фортепиано, посещая, естественно, и обычную школу. Весной 41-го года, по окончании учебы во втором классе, меня стали готовить к операции гланд. Нашли доктора, который совершал это на дому. Хорошего доктора, можно сказать выдающегося, кремлевского, Александра Исидоровича Фельдмана. Он лечил Ермолову, Обухову, заглядывал в горло Шаляпину и многим членам Политбюро, а теперь подошла и моя очередь. Воскресным июньским утром папа повез меня на операцию. Дверь открыл сам профессор и глянул на нас с явным удивлением, хотя мы явились в точно назначенный срок. Оказалось, что он уже собирается на фронт. Так мы узнали о начале войны.

Сразу после начала Отечественной войны нашу школу эвакуировали под Рязань. Тетя Соня устроилась там нянечкой, чтобы не расставаться со мной. Но очень скоро стало ясно, что немцы вот-вот придут сюда, и ребят начали переправлять на восток. Тетя Соня, однако, решила во что бы то ни стало возвратиться в Москву.

Въезд в Москву был резко ограничен, на дорогах стояли патрули. Все же тетя Соня нашла шофера с полуторкой, и тот взялся доставить нас в столицу, рассчитывая проскочить на военном грузовике, крытом брезентом. Не удалось. Возле Коломны нас высадили, чемоданы и баулы полетели на землю. В самое последнее мгновение тетя Соня нацарапала на пачке «Беломора» наш московский адрес, заклиная шофера завезти туда хотя бы пару чемоданов. Патрульные смилостивились и разрешили водителю закинуть наш скарб обратно. Машина исчезла в темноте.

Десятилетия миновали с той поры, а вся эта сцена стоит у меня перед глазами. Я и тогда, девятилетний мальчишка, понимал, что происходит нечто непоправимое, мы лишаемся всего нашего имущества, оставшись беспомощными, полураздетыми на обочине грязного осеннего шоссе, в ночи без единого огонька, а над головой гудят невидимые самолеты, время от времени гремят выстрелы из зениток. Тетя Соня плакала, я, как мог, держался. Сердобольные люди посоветовали забыть о вещах и пробираться в Москву. По их словам, в пригородных электричках документы обычно не проверяют, особенно в самых ранних, рабочих поездах.

Мы дождались рассвета и как-то неожиданно просто доехали до Москвы, до нашего дома в Арсеньевском переулке, рядом с маминой «Новой зарей». Никаких вещей здесь не оказалось, хотя водитель заверил нас, что поедет прямиком в нашу квартиру. Впрочем, было не до материальных утрат — немцы прорвались к окраинам города, шла массовая эвакуация. Нам с тетей Соней предстояло отправиться на Урал. И вот тут-то, за день или два до отъезда, в нашей квартире появился шофер ТОГО грузовика!

Как же корило себя потом все наше семейство за то, что мы не узнали даже его имени! Он страшно спешил, и не куда-нибудь, а прямо на передовую, в бой. Успел только сказать, что в тот день его завернули на какой-то объект и пришлось ждать случая, чтобы вырваться в город «вещички ваши передать». Тетя Соня и бабушка, заливаясь слезами, стали совать ему деньги, а он засмеялся и сказал, что этого добра ему еще долго не понадобится. Ну, а курево, несколько банок консервов и нетипичный для нашего дома предмет, бутылку водки, взять не отказался. Даже, кажется, пытался смущенно благодарить. И уехал, скорее всего, на смерть — многие ли воины 1941 года дожили по мая 1945-го? Победу, в сущности, встретило совсем другое поколение, другое не по возрасту, а по стажу пребывания на фронте, по дате призыва в армию.

Сам же случай, о котором я вспоминаю, был, несомненно, характерным для той эпохи. Хорошо помню, как вспылила бабушка, когда кто-то из родни, услыхав о происшедшем, саркастически заметил, что нет, мол, ничего удивительного в благородном поступке шофера: на кой черт ему чемоданы, если завтра ему на войну, а торговать имуществом просто-напросто некогда! Сегодня подобное предположение, скорее всего, нашло бы многочисленных сторонников, но тогда мы все, стар и млад, были едины в восприятии доброго поступка, воспоминание о котором всегда жило в нашей семье.

Почти каждую ночь нас бомбили, однако скажу без всякого хвастовства, что лично мне, как и остальной ребятне, не было страшно в условиях большого города и надежных, как все полагали, бомбоубежищ. Иное дело — на ночной дороге или чуть позже в тихоходных эшелонах, шедших на восток в эвакуацию, — там бывало по-настоящему жутко. Германские танки были очень близко, едва ли не в Химках — так, во всяком случае, передавали друг другу встревоженные, готовые поддаться панике горожане, и паника такая возникла через сутки после нашего с тетей Соней отъезда, 16 октября.

Уже по окончании войны один из маминых братьев, дядя Миша, проходя со мною по Крымскому мосту, обмолвился:

— Наш трест «Мосгорсвет» вместе с саперами занимался осенью 1941 года подготовкой взрыва всех мостов через Москву-реку. Видишь эти аккуратные вмятины в асфальте? В эти ямки мы закладывали взрывчатку, все ячейки были соединены общим кабелем, и войди только немец в черту города, все взлетело бы на воздух.

Два года эвакуации мы провели в селе Большая Соснова недалеко от тогдашнего Молотова, ставшего впоследствии опять Пермью. Там я учился в третьем и четвертом классах. Жили, как все: полуголодный быт, постоянные поиски продуктов, выменивание столичных промтоваров на кринку молока и мерку (небольшое ведерко) картошки. Недобрые взгляды местных («от немца бежали, трусы несчастные, нахлебники, нам и без вас живется скудно») — и нередкие проявления доброты, даже щедрости, особенно к детям.

Помню первую в жизни кражу: стащил коробок спичек на школьном новогоднем вечере. Я прекрасно понимал, какая это ценность, потому-то, надо думать, и украл. Очевидно, всякое постыдное — вместе с тем и смешное: я запрятал коробок в чулок, и при каждом моем движении спички чудовищно громыхали! И вот что было удивительно: когда я доковылял до дома и, ежась от ожидания взбучки, протянул добычу, тетя Соня, всю жизнь учившая меня быть честным, правдивым (добрым, храбрым, справедливым и пр.), даже не пожурила меня за воровство. Верно, жизнь допекла.



Ой, кто ко мне пришел — Вовка Бутьев! Мой давний, еще доуниверситетской поры, приятель. Помню, мы вместе подавали заявления в приемную комиссию МГУ, и он вдруг спросил меня:

— Ты, парень, не был ли в сорок пятом году в Артеке?

Я тут же вспомнил его, да и как забыть первого в моей жизни инакомыслящего? Сейчас он будет помогать Наташе переворачивать меня, а потом, когда я бессильно откинусь навзничь, мы станем вспоминать былое и начнем с Артека.

Еще одна из бесчисленных легенд нашего прошлого, знаменитый пионерский лагерь у подножья Аю-Дага, куда со всех концов необъятной Родины приезжали понежиться под небом солнечного Крыма лучшие из лучших, сыновья рабочих и крестьян-колхозников, те, кто своим личным пионерским трудом (отличной учебой), а то и подвигом, свершенным на хлопковом поле (на погранзаставе, на конезаводе, в высокогорном ауле) помогал взрослым крепить могущество и безопасность державы. Легко догадаться, что ничего похожего на моем личном счету не значилось, просто мой партийно-профсоюзный родитель сумел «достать» туда путевку.

Скажу сразу: ни единого пионера-героя я там не встретил. Были среди артековцев сынки и дочки «ответработников», видных деятелей науки и культуры, директоров пищеторгов, деятелей народного просвещения. Помню кругломордого румяного мальчишку по фамилии Селиванов, чей отец работал в Моссовете. От него я впервые услыхал о том, что у всех ответственных товарищей, много позже названных номенклатурой, имеются литерные пайки (не забудем, что продовольственные карточки отменили только в декабре 1947 года), просторные отдельные квартиры в центре Москвы и сказочные государственные дачи, куда каждую субботу привозят новые, доселе не виданные советским зрителем картины с Чарли Чаплиным, Диной Дурбин и прочими мировыми знаменитостями (точно по песне Галича, «и, сопя, уставится на экран мурло — очень ему нравится Мэрилин Монро!»). Познакомился я тогда в Артеке и с сыном кинорежиссера Пырьева Эриком, с которым несколько лет спустя оказался в одном классе и одновременно поступал в МГУ. А Вовка Бутьев попал в Артек как сын погибшего фронтовика, таких в пионерлагере тоже было немало, нужно отдать властям справедливость.

Дело было в августе. Нас внезапно построили на огромную всеартековскую линейку, и старшая пионервожатая срывающимся от радостного волнения голосом донесла до лагерных масс известие о том, что Советский Союз, верный взятым на себя обязательствам, объявил войну японским самураям. С каждой секундой голос вожатой становился все возвышенней, и вскоре чувство ликования целиком овладело нами. Все заорали, захлопали в ладоши, заплясали на месте, но, говоря словами Владимира Высоцкого, «был один, который не стрелял». Вовка Бутьев.

— Чему обрадовались? — неожиданно закричал он, такой же, как и мы, тринадцатилетний. — Что опять война, и снова начнут гибнуть люди? Знать, у вас у всех отцы живы-здоровы, а у меня он убит. Теперь и у вас тоже погибнут, сами увидите, дураки!

Было бы неправдой утверждать, что после этого невероятного выступления парнишки из Тамбовской области у нас наступило отрезвление, однако мне та речь запомнилась навсегда, и не только слова, но даже выражение лица и интонация.



Наверное, меня глушат успокоительными и снотворными снадобьями, и никаких болей я не испытываю, однако неудобства — невероятные: не могу повернуться, передвинуть руки-бревна и ноги-колоды, не могу приподнять туловище, разлепить как следует глаза. А уж насчет того, чтобы поесть-попить самостоятельно и удовлетворить самые насущные надобности, и говорить не приходится. Ужасное ощущение поистине вселенского бессилия, когда любая муха, присевшая на отваливающийся кончик твоего носа, чувствует себя по меньшей мере Бонапартом при Аустерлице!

Каждый день меня навещают. Помимо, естественно, бессменной Наташи, приходят десятки людей, родных, друзей, просто знакомых, совсем не близких мне, но они навещают от души, трогательно и заботливо.

Врачи пытаются даже воспрепятствовать этому, как они говорят, «паломничеству», считают, что оно меня утомляет, отнимает слишком много сил, которых и так-то не в избытке. А для меня это — просто спасение, дает замечательную возможность не допускать в мозг ни единой мысли о предстоящем, вспоминать сообща о событиях нашего прошлого. Как врачи этого не понимают!

Вот и сейчас пришел самый мой близкий школьный друг, Игорь Комаров, принес приспособление, позволяющее локтем нажимать на широкую клавишу для подачи сигнала вызова сестры или нянечки. А ведь никто ему об этом и не говорил, сам догадался и сделал.



С Игорем мы учились вместе в первые послевоенные годы, когда жизнь в стране была по-прежнему суровой и скудной. Одно из ярких воспоминаний этих лет — бублики, выдаваемые каждый день по большим переменам на весь класс. Иногда учителя разрешали тихо жевать их на уроке, понимая, очевидно, какое это наслаждение — растянуть подольше удовольствие! Все мои сверстники, с кем ни заговоришь теперь, оживляются, вспоминая эти бублики. Понятно, иначе и быть не может: скудные школьные завтраки составляли ощутимый «привес» к полуголодным карточкам на хлеб и прочие продукты, существовавшим до 1947 года.

Мирное время наступило, люди уже перестали гибнуть на фронте, но повсеместно бушевал бандитизм, даже обычное хулиганство то и дело перерастало в кровавую уголовщину. У нас в десятом классе двоих ребят взяли прямо на уроке — грабили квартиру и убили старушку-свидетельницу. Казалось бы, ничего путного не приходилось ждать почти ни от одного из нас, а вот поди ж ты… Выросли, встали на ноги, практически все получили дипломы вузов и не каких-то плохоньких, а самых что ни на есть ведущих — МГУ и МВТУ, МАИ и МЭИ.

Мы часто дрались и озорничали, шалости наши бывали далеко не безобидными. Мог, допустим, встать с места пятнадцатилетний балбес и науськиваемый куда более смышлеными ровесниками задать вопрос учительнице рисования:

— Надежда Ивановна, а как вы провели свою первую брачную ночь?

Или прокричать на уроке английского, не мигая глядя в глаза молоденькой «училке», замеченной в неуставных отношениях с фатоватым военруком:

— Инглиш лессон, инглиш бук, драит инглиш военрук!

Всеобщий гогот сопровождал подобные выходки, и не находилось среди нас никого, кто бы устыдился сам и попробовал бы урезонить остальных. Всеобщее веселье достигало апогея, когда мирно подремывавшего на стуле пожилого преподавателя черчения опутывали под столом волейбольной сеткой и едва он приподнимался с места, как оказывался в тенетах. Причем вряд ли хоть кто-либо из нас читал в те годы «Очерки бурсы», «Республику ШКИД» или «Педагогическую поэму» — все шкоды мы придумывали сами, чем страшно гордились.

Бытует педагогическое мнение, что школьники прекрасно разбираются в глубинной человеческой сути своих наставников, безошибочно выявляют, кто из них чего стоит, у кого на уроках баловаться можно, у кого — нельзя, кто из учителей личность, а кто просто подыгрывает своим «юным друзьям». Нет, думаю, все гораздо сложнее. Скольких учителей мы так и не сумели оценить по заслугам, скольким ошибочно доверяли.

Больно и сегодня вспоминать Михаила Семеновича Вагуртова, математика, изначально несчастного человека: он был до жути похож на Гитлера, вернее, на карикатурный его портрет! Звали мы этого учителя, натурально, фюрером, едва ли не в лицо, и относились к нему и его дисциплине соответственно. Он же, как назло, был криклив, раздражителен, часто несправедлив к нам, хотя, нужно признать, учил добротно и на экзаменах вовсе не зверствовал. К десятому классу мы сделались чуть снисходительнее к нему (да и война с фюрером, и наша общая Победа были уже позади), но вдруг Михаил Семенович исчез.

Каждый знает, какая это мало с чем сравнимая радость, если из-за болезни преподавателя срывается урок, а повезет, так и не один! Однако день шел за днем — математик не появлялся, и нам уже перестало это нравиться: кому охота наверстывать потом пропущенное, имея по семь уроков ежедневно? Начали интересоваться, что да как, нам отвечали невразумительно, а недели через две прислали нового математика, старого и чрезвычайно лукавого еврея с экзотическим именем Исаак Тарасович. О «фюрере» словно забыли.

Мы были настолько жестоки, что время от времени вспоминали о его сходстве с Гитлером, зубоскалили на эту тему, что, мол, наконец-то наши контрразведчики схватили душегуба. По сути, мы не ошибались: учителя арестовали по 58-й статье за какое-то неосторожное высказывание, об этом нам позже доверительно сообщил наш любимый классный руководитель биолог Сергей Федорович.

Уже в десятом классе мы еще раз столкнулись с невидимой зловещей работой «органов» — пропал Зяма Файбисович, «Зайчик», как мы его называли, потому что ему еще в раннем детстве отрезало трамваем ногу и он, как заяц, прыгал на одном костыле. Зямка однажды высказался в компании, что у нас, случается, обижают евреев, и его, семнадцатилетнего инвалида, упекли в лагеря. По слухам, на пять лет. Таковы были мои первые «встречи» с режимом, которые, буду откровенен, никоим образом не повлияли на формирование моей комсомольско-молодежной души. Хотя я едва не расстался в девятом классе с комсомольским билетом.

Мы рассаживались по местам в химическом кабинете, еще не остыв после бурной переменки. Орали, свистели, перебрасывались портфелями. В кабинет вошла химичка, ненавистная всей школе Мария Ивановна Жирнова. В ее-то высокую прическу и попал неудачно брошенный через всю комнату увесистый портфель. Посыпались на пол многочисленные шпильки-заколки, раздался испуганный вопль учительницы, и — возникло массовое комсомольское «дело», хорошо еще, что не уголовное.

Разбирали троих наиболее рьяных «кидал» — Леню Филиппова, Сережу Сергеева и Зиновия Каневского. Наказание выпало серьезное: двоим строгий выговор с занесением в учетную карточку, а Леньку Филиппова исключили и из комсомола, и из школы. Ума не приложу, за что. Он не безобразничал в отличие от большинства, не был не только хулиганом, но даже обычным шкодником, просто в тот день, как говорится, «бес попутал». Все мы, виноватые и невиновные, горой стояли за Леньку, пытаясь уберечь его от расправы — тщетно, его выгнали с «волчьим билетом».

Не прошло и нескольких месяцев, как на меня свалилось второе комсомольское «дело». Точнее сказать, не свалилось, а лишь грозно помаячило невдалеке, и тут уж была самая откровенная обоюдная дурь, моя собственная и учителя физики Ивана Кондратьевича.

Вообще-то почти всеми дисциплинами, не относящимися к гуманитарным, я просто-напросто не занимался, списывая домашние задания и контрольные у преуспевающих приятелей, как правило, у Игоря Комарова, чрезвычайно одаренного в точных науках. Естественно, за годы безделья утратил всякую способность соображать, и либо списывал, либо ждал подсказки. На худой конец зазубривал ход решения задачи, не пытаясь, упаси бог, логически мыслить! И вот однажды на уроке астрономии, которую также вел Иван Кондратьевич, я попал в бедственную ситуацию.

Учитель спросил меня, при каких условиях можно наблюдать солнечную корону. Ответа я, понятное дело, не знал, однако в уголке памяти застряло нечто, связанное с темнотой (корона видна при полном солнечном затмении). И я, ничтоже сумняшеся, брякнул:

— Ночью.

Класс дружно расхохотался, что весьма меня уязвило — чему радуются, остолопы! Иван же Кондратьевич прорычал:

— Солнце?! Ночью?!

У меня упало сердце, и я в отчаянии пролепетал:

— Ну да, ночью, с помощью сильного телескопа.

Иван Кондратьевич ринулся к директору, добрейшему толстяку Тимофею Алексеевичу по кличке «Бомба», обвиняя меня не в слабоумии, на чем настаивал я перед директорским ликом (в присутствии вызванного в школу папы), а в наглом издевательстве над преподавателем. Надо отдать должное ребятам из класса, они наперебой убеждали школьные власти и моего перепуганного папу в том, что я вовсе не подлец-мерзавец, а обыкновенный идиот, имеющий к тому же строгий комсомольский выговор, и новое персональное «дело» меня погубит. Спасибо Ивану Кондратьевичу, он все-таки меня простил и всласть отвел душу на выпускном экзамене, поставив мне по физике «тройку», справедливую, но явно завышенную!

Вообразите теперь мои ощущения, когда много-много лет спустя я услышал анекдот о нашем очередном вожде. Вызывает к себе Брежнев Генерального конструктора ракет (фамилию С. П. Королева весь мир узнал лишь после его кончины) и требует, чтобы советские космонавты летели сразу на Солнце, ибо на Луну нацелились американцы. Тот ему: «Леонид Ильич, Солнце раскалено, они погибнут», на что Брежнев отреагировал в точности так же, как Зиновий Каневский лет за двадцать до того: «Мы здесь, в Политбюро, тоже не лыком шиты, понимаем, что да как. Принято единогласное решение лететь ночью, чтобы, значит, людям ничего не угрожало».

Когда я сдавал документы в МГУ, женщина в приемной комиссии, просматривая бумаги, неожиданно спросила:

— Это не в вашей ли школе швырнули портфелем в учителя? Мне помнится, что это произошло в школе номер 554, верно?

Верно, именно так! Швырнули, и я один из «метателей». Только мой выговор уже снят райкомом комсомола, поэтому я теперь не обязан ни в чем признаваться. И я трусливо не признался, заявив, будто не ведаю о подобном безобразии. Женщина-приемщица больше в эту тему не углублялась, а, между прочим, могла бы задать и несколько иной вопрос, поинтересоваться, чем вообще-то знаменита ваша пятьсот пятьдесят четвертая школа Москворецкого района, располагающаяся в Стремянном переулке прямо напротив Института народного хозяйства имени Г. В. Плеханова. И я бы ей ответил (правда не тогда, в 1949 году, а много позже):

— Видите ли, наша школа вывела в свет весьма незаурядных людей. Через год-два после нас, например, ее окончили два Андрея, Тарковский и Вознесенский, а с ними вместе Юра Безелянский, сорок с лишним лет спустя порадовавший читательские массы «Календарем от Рюрика до Ельцина». И уже вовсю подрастал ученик той же школы, красивый курчавый мальчик Алик, которому суждено было стать отцом Александром Менем и погибнуть 9 сентября 1990 года страшной смертью, успев обрести истинное бессмертие еще при жизни…



— Больной, к вам какая-то женщина. Можно ей войти?

В палате появилась моя первая любовь по имени Наташа. Наташа, Ната — первая, Наташа, Натик, Натинька — вторая, и я ни разу не спутал, как кого из них звать!

— Не сердись, что я без предупреждения. Узнала, что тебя привезли в одну из больниц в Измайлове. У твоих ведь нет телефона, я два дня обзванивала все измайловские и прилегающие больницы и только сейчас набрела на эту. Разреши мне побыть здесь.

Я разрешил.

Ната причинила мне немало боли. Я влюбился в нее, когда нам обоим было по пятнадцать, но именно она считалась в нашей паре старшей и главной. Моя влюбленность длилась четыре года. Ната, уверен, охладела ко мне гораздо раньше, но скрывала это, обманывала меня, искусно будоражила мои чувства. Словом, вела себя как многоопытная разбивательница сердец. У нее отбоя не было от женихов, причем настоящих, а не такого юнца, да еще и голытьбы, как я.

Поступив в университет, Ната немедленно вышла замуж за сокурсника, родила ребенка, столь же молниеносно разошлась с мужем и к моменту появления в больнице № 57 состояла уже в третьем браке. Ну и хорошо, и зла я на тебя не держу, тем более, что свет клином на тебе не сошелся, появилась другая, так разительно не похожая на тебя, хоть и с похожим именем.

Но как забыть… нет, не тебя, не о тебе, а о том, что зовется судьбою, о ее предначертаниях и предназначениях? Ведь я двинулся в университет следом за тобою, и, сложись у нас единая жизнь, не случилось бы того, что привело меня в эту больницу. Я стал бы, как и ты, филологом, вел бы размеренную интеллектуальную жизнь и вряд ли когда-либо узнал о том, что обморожения бывают различных степеней, в том числе и четвертой…

Нату, золотую медалистку, приняли сразу, мне предстояло помучиться. Время, как писал, правда о других временах, Аркадий Гайдар, шло «веселое», конец сороковых годов, яростные антикосмополитские (они же антисемитские) сражения. Однако на удивление всем и самому себе я набрал двадцать четыре балла из двадцати пяти возможных и честно поступил на романо-германское отделение филфака. С крошечным уточнением: в списке принятых моя фамилия не значилась!

В шестидесятые, семидесятые и по меньшей мере восьмидесятые годы подобного произойти не могло. Тут все было великолепно отработано: нежелательный абитуриент получал законную двойку на первом письменном экзамене («нераскрытие темы» в сочинении, нетрадиционное решение задачи, не теми чернилами написано, не те поля сбоку оставлены) — и все, можете апеллировать, причем никакие апелляции, как правило, не срабатывали.

В мои же времена цинизм еще не отличался изощренностью, деятельность «приемщиков» была простой и топорной: ставили заслуженные высокие баллы — и не принимали. Когда я со своей четверкой по сочинению и всеми остальными пятерками сунулся в приемную комиссию, мне объяснили, что в МГУ берут не по правилам арифметики, а согласно заслугам поступающего и не в последнюю очередь его родителей. Эрику Пырьеву, в частности, с избытком хватило двадцати баллов. Мне же, при проходных двадцати трех, не хватило двадцати четырех.

Вторым таким же неудачником на романо-германском отделении оказался щуплый рыжеватый парнишка с умными плутовскими глазами и доброй широкой улыбкой. Мы, естественно, сдружились, вместе обивали ректорские пороги, вместе добились в итоге зачисления в экстернат, нечто среднее между очным и заочным образованием. Нам не выдали студенческих билетов, не платили стипендий, но позволили посещать все лекции и семинары, а в случае успешной сдачи первых двух сессий сулили перевести на дневное отделение. Последнего в конце концов и добился мой «подельник», стал полноправным студентом, получил диплом преподавателя английского языка и отбыл в 1954 году в одну из школ на казахстанской целине. У меня же никакого стимула отлично сдавать экзамены и стремиться в студенты больше не было: Ната вышла замуж не за меня, нужно было уходить с филфака.

«Моего» рыжего звали Мишкой. Мало того, что в его паспорте фигурировала пресловутая национальность — в графе «место рождения» значилось: «г. Париж, департамент Сены и Уазы», а полное имя владельца документа звучало и вовсе диковинно: «Мишель-Анмартин Леопольдович Бройде»! Как его угораздило обзавестись такой фантастической «ксивой»? — На этот вопрос Мишка отвечал охотно и весело. Его родители-внешторговцы, разъезжая по белому свету, каждого из троих своих сыновей рожали в очередной зарубежной стране. Мишке «досталась» Франция, поэтому он стал Мишелем, а второе, смешанное имя, коммунистические родители дали ему в честь легендарного революционера Андрэ Марти.

Про свою маму Мишка рассказывал с большой теплотой. Она служила разъездным фотографом, зарабатывая на жизнь себе и троим мальчишкам — отец без вести пропал в войну, никаких сведений о нем получить не удалось. Правда, понизив голос, добавлял Мишка, до семьи доходили слухи, будто папу видели в погонах полковника-и-грудь-в-орденах, и, судя по всему, еще больше понижал голос Мишка, он находится сейчас на подпольной работе где-то в Тунисе или Марокко. Наверняка, он член тамошнего ЦК партии, а то и самого Политбюро!

В те месяцы и дни, когда мы обсуждали тайны Мишкиной родни, его отца, выдающегося советского разведчика, руководителя легендарного «Красного оркестра» («Красной капеллы») Леопольда Треппера, мучили в камерах Лубянки, Лефортова, Бутырок, добиваясь от него признания в том, что он агент гестапо. (Сам я узнаю об этом очень и очень нескоро, в 1990 году, когда выйдет на русском языке книга Л. Треппера «Большая игра» и на одной из фотографий я увижу славную рыжую физиономию Мишки. Виноват, профессора Копенгагенского университета Мишеля Бройде! На том снимке — вся семья. Ее глава после почти десяти тюремных лет вышел на свободу, они уехали сначала в Польшу, оттуда, на гребне волны гомулковского антисемитизма, в Израиль, но сыновья все же разъехались по разным странам, и Мишка обосновался в Дании.)

Бесславно проведя год в экстернате, потерпев полную катастрофу в едва наметившейся «личной жизни», я решил попытать счастья на другом факультете, географическом, благо набор вступительных экзаменов был тогда таким же «гуманитарным», как и на филфаке. Огромным соблазном было подать документы в Гнесинское училище — я ведь только что окончил музыкальную школу и аттестат о неполном среднем музыкальном образовании имел сплошь пятерочный. На выпускных экзаменах присутствовали, как обычно, преподаватели из Гнесинского училища, потом они обступили нас с тетей Соней и прямо-таки требовали, чтобы я поступал к ним. Но мне шел восемнадцатый год, и я был накануне призыва в армию. Поэтому речь могла идти только о совмещении музыкальных занятий с учебой в другом вузе. Сдавать же вступительные экзамены сразу в два заведения я не решился — можно было завалить и то, и другое. С географическим риска было меньше. Долго колебался, но решил все-таки отказаться от музыкальной карьеры.



И десяти лет не прошло с того сентябрьского дня 1950 года, когда я вошел в аудиторию геофака в старом здании МГУ, а лежу вот сейчас беспомощный, под горелками, днем и ночью обогревающими мои черные руки! И молоденькие сестрички на подозрительно оживленных нотах все чаще заигрывают со мною, отпускают шуточки, вовлекают в свои нехитрые развлечения. Жалеют. Как я им благодарен! Слово «жалость» незаслуженно вычеркнуто из списка «положительных», ему придан стойко снисходительно-презрительный оттенок, и, конечно, зря. Тут даже объяснять, по-моему, ничего не нужно. Могу лишь сказать: если бы меня лично не жалели — не выжил бы.

Глава вторая

ГЕОФАК

Геофак начала 50-х годов размещался в старом университетском корпусе на Моховой улице в глубине двора. Факультет ютился на самом верхнем, четвертом, этаже (без лифта), в жуткой тесноте и неустроенности. На узкой лестнице была постоянная толчея, переходившая за несколько минут до начала занятия в настоящую свалку. Все жили ожиданием переезда в новое здание на Ленинских горах (это произошло осенью 1953 года). А пока мы застали еще обстановку, напоминавшую истинный расцвет факультета, который, судя по всему, пришелся на конец 40-х годов.

Штаб общественной, чрезвычайно активной, если не сказать кипучей, жизни располагался между третьим и четвертым этажами, на лестничной площадке, которая так и называлась — комсомольской. Во всю ее ширину, от стенки до стенки, висела стенная газета. Возле нее всегда толпился народ, кипели страсти.

Мы, новички, не сразу поняли, почему факультетская газета носит название «На одной шестой» — из географических констант, которые надлежало студентам знать назубок, «одна шестая часть суши принадлежит СССР» осела в нашем сознании позднее. Кто придумал такое название, теперь уже не выяснить, только мне кажется, что это был Борис Беклешов, комсомольский вожак геофака, наш общий любимец и защитник, заклятый враг деканата и прочего начальства. Влюбленный в родную природу, он увлекал и нас бесчисленными походами по Подмосковью, укрепляя тот дух романтики, что привел на геофак большинство наших студентов. Во многом благодаря ему на факультете царила удивительно теплая, дружеская атмосфера. Это был, безусловно, талантливый педагог, и распоряжался он своим талантом вполне осознанно. По его почину для старшеклассников был организован Клуб юных географов, которому Беклешов отдавал все свободное время. Да что там время — всего себя! «Беклешовщина» — так презрительно и зловеще аттестовали недруги добрую подвижническую деятельность Бориса Леонидовича. Спасибо писательнице Любови Кабо: в книге «Повесть о Борисе Беклешове» она рассказала о его замечательной жизни и мучительном умирании в 36 лет. Мы же неизменно принимали в штыки любые нападки на него, и благородный беклешовский дух праведного бунтарства против всяческого формализма в любом деле впитали прочно, можно считать — навсегда.

Откровенно говоря, деспотизма деканата мы, студенты, не замечали. Может быть потому, что в целом нам всем чрезвычайно нравилось жить и учиться на геофаке. Вся обстановка располагала к хорошей жизни: добрые традиции факультета, еще довоенные; обилие собственных песен, гимнов, стихов собственных поэтов — В. П. Максаковского, Ю. Г. Симонова (ныне профессоров), Ю. К. Ефремова, яркой личности, поэта и писателя, эрудита, страноведа (но так и не ставшего кандидатом наук), и многих других; неплохой состав преподавателей и какой-то особый подбор студентов — славных, компанейских людей, не без недостатков и даже пороков, однако очень общительных и совместимых; заметно сдвинутые рамки учебы с последующим отъездом на интересную практику или еще более интересную экспедицию.

На саму учебу тратился минимум времени, даже на младших курсах учебный год у нас и у соседей-геологов начинался в октябре и завершался не позднее мая. Все остальное время занимали практики и экспедиции, причем к четвертому-пятому курсу они уже решительно доминировали. «Учебный процесс» шел лихо, мы не успевали оглянуться, как накатывала очередная сессия. Многие сдавали ее досрочно, чтобы побыстрее укатить в экспедицию, одну экзотичнее другой. На легендарный «Витязь», единственный в ту пору корабль науки. На Памир. На Тянь-Шань. На Чукотку, куда даже на самолете добирались иногда целыми неделями.

Нам преподавали добротно, интересно — и рядовые лекторы, и корифеи. Среди последних были маститые авторы наших недавних школьных учебников Иван Александрович Витвер и Николай Николаевич Баранский. Баранский, громкоголосый, всегда ратовавший за справедливость, не стеснявшийся ради этой справедливости повышать голос на саму замдеканшу Веру Ивановну Веденееву, когда, например, речь шла о том, что курсовое светило Борис Родоман был лишен стипендии (в общем-то, законно) за «хвосты». Ему приписывали ядовитую остроту по адресу одного его коллеги: «Наука — великое дело, она даже из Петра Николаевича сотворила ученого!»

Были яркие ораторы, типа Георгия Казимировича Тушинского или Бориса Павловича Орлова с его превосходными «устными рассказами» на лекциях по физической географии (можно сказать, Андроников от географии). А незабываемый Иван Семенович Щукин, корифей геоморфологии, к тому же страстный любитель и знаток ботаники, которому тогда было под 70 (он дожил до 101, причем все понимал и помнил)!

Импозантнее других выглядел профессор-океанолог Николай Николаевич Зубов. Мичман при Цусиме, колчаковец при Колчаке (в 20–30-е годы это ему зачлось — пришлось несколько лет провести в ссылке…), советский контр-адмирал, крупнейший знаток морских вод и льдов. Подавляющее большинство студентов мужского пола, едва поступив на геофак, стремилось стать океанологами.

Я не был исключением, мешала самая малость: я позорно укачиваюсь даже на речном трамвайчике! Естественно, доброжелатели сочувственно напоминали мне, что великий адмирал Горацио Нельсон зверски укачивался, великий полярный мореплаватель и путешественник Фритьоф Нансен тоже страдал от морской болезни, только все это не утешало. Теория — одно, а живая морская практика совсем иное, и этой практики мне пришлось нахлебаться и в Черном море, и в Балтийском, и в Охотском, и едва ли не во всех морях Ледовитого океана. Лишь во льдах я чувствовал себя превосходно, мечтая, чтобы они никогда не кончались и мне не пришлось бы снова пластом лежать на койке, теряя рассудок от безжалостной качки!

Попадались среди наставников и личности предельно несимпатичные. Взять хотя бы нашу партийную вождиху, сожравшую «по идеологическим мотивам» не одну жертву. Она и фамилию носила многообещающую, расстрельную — Калашникова, и автоматом служила ей испытанная партийная демагогия самого высокого калибра. Старшекурсники делились с нами мрачными историями, связанными с этим верным и бдительным солдатом партии. Например, одному выпускнику, москвичу, женившемуся на дочери «врагов народа», которого прочили в аспирантуру, она не позволила даже остаться в Москве.

Работала в деканате пожилая тихая женщина по имени Любовь Александровна, ведавшая распределением аудиторий, составлением расписания занятий, экзаменов, пересдачей «неудов» и «хвостов» и прочими жизненно важными делами. Все мы относились к ней так же хорошо, как и она к нам. Рассказывали, что во время войны она была как-то связана с партизанским движением в Белоруссии, что семья ее погибла от рук карателей, и это вызывало еще большую симпатию к ней. И только после кончины Любови Александровны стали говорить, что была она многолетним осведомителем «компетентных органов», и даже наиболее законопослушные преподаватели опасались ее…

Совершенно особый клан составляли сотрудники военной кафедры. С одной стороны, здесь не было недостатка в личностях, о коих по сей день слагают анекдоты типа: «От меня до следующего столба — бегом!» Или: «От менингита либо помирают, либо становятся полными идиотами, это мне известно доподлинно — я сам лично болел». Но встречались среди наших полковников и люди грамотные, интеллигентные, с университетским образованием за плечами. Нас, географов, а также геологов и математиков, всех, кто с осени 1953 года поселился в главном высотном корпусе на Ленинских горах, по военной линии учили на офицеров-зенитчиков и читали нам мудреные курсы по теории стрельбы, теории вероятностей, знакомили с ПУАЗО, хитроумным «прибором управления автоматическим артиллерийским зенитным огнем».

Выделялись два полковника. Павел Петрович Блинов — мужчина неулыбчивый и придирчивый, но никак не деспот и не иезуит, хотя и то, и другое мы ему, по молодости, «клеили». Многие его высказывания доставляли нам минуты большого веселья. Например: «Довожу до вашего сведения, что вчера, по прибытии на станцию Петушки (там у нас были военные лагеря), студент вашего курса Суконкин был обнаружен мною пьяным в канаве, где и был по моему распоряжению обмундирован двумя его и вашими товарищами». Или: «Не думаю я, чтобы когда-нибудь Горбунов изменился в сторону, противоположную ухудшению». А нашего сокурсника Яблокова Блинов попеременно называл то Виноградовым, то Арбузовым, то Абрикосовым, никогда не повторяясь, и мы каждый раз с любопытством ожидали очередного обращения полковника к нашему товарищу. Наши ожидания были сполна вознаграждены, когда он в конце концов назвал Яблокова Антоновым!

Полковник Павел Михайлович Тараканов — совсем другой. Он постоянно фиглярствовал, гримасничал, прямо-таки напрашивался на наши выходки и ужасно озлоблялся, когда ему давали понять, что он похож на шута горохового. Грешен, я всегда был в рядах наиболее активных «издевателей», самоуверенно полагая, что этот «тюха-матюха и брат их Кондей» все равно ничего не «сшурупит» и любую колкость преотличнейшим образом скушает. Не тут-то было! Терпение Тараканова лопнуло, и случилось это, на мою беду, перед самым госэкзаменом по военному делу, в конце четвертого курса. После какого-то неповиновения Володи Бутьева полковник неожиданно заявил ему:

— Жаль, товарищ Бутьев, я все-таки считал вас интеллигентным человеком, а вы не лучше Каневского. — И добавил, повернувшись ко мне:

— Вам еще жить целую жизнь, и пора бы понять, что вы отнюдь не умнее всех на свете.

Обычно нравоучения мало кого впечатляют, но на меня слова полковника подействовали самым отрезвляющим образом. Во-первых, стало просто совестно, в ушах зазвучали интонации Акакия Акакиевича Башмачкина из «Шинели»: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» Во-вторых и в главных, меня бросило в дрожь от предчувствия грозной расплаты. Каждый студент был в руках полковников: двойка на госэкзамене означала автоматическую отправку в солдаты немедленно по окончании учебы в МГУ.

Тараканов и впрямь рассчитался со мною, причем, как я и ожидал, самым изощренным способом. Задолго до экзамена мы «купили» себе полный набор шпаргалок, собрав по совету предшественников деньги и вручив их вольнонаемным лаборантам с военной кафедры. Экзамен состоял из нескольких зачетов по отдельным дисциплинам: устав Советской Армии, общевойсковая тактика, ПУАЗО, 85-миллиметровая зенитная пушка, теория стрельбы и т. д. Ответив на вопрос одному преподавателю, под водительством лаборанта шествовали в другую аудиторию, где ждал очередной экзаменатор. Тут-то, на переходе, все и вершилось. Лаборанты-взяткобратели сообщали в коридор инициативной группе со сменяющимся контингентом, кому какие вопросы достались, и наш мозговой центр писал на листках подробные ответы по всему спектру дисциплин. Эти спасительные листочки лаборант передавал из рук в руки тому, кого он «конвоировал», главное было не завалиться на самом первом вопросе — тут при всем желании было невозможно снабдить отвечающего шпаргалкой. Я же, как назло, вытянул билет, в котором номером первым шел вопрос по теории стрельбы, а это означало, что меня доставили в комнату, где сидел товарищ Тараканов…

О том, чтобы самостоятельно справиться даже с самым пустячным вопросом, не могло быть и речи, слишком вольготно чувствовал я себя все четыре года, слишком откровенно презирал полковника. А он каждую минуту вставал со своего места, подходил ко мне, заглядывал через плечо и плотоядно — я нутром это чуял! — всматривался в чистый бумажный лист. Разок он вышел из аудитории, однако неподкупленные офицеры-ассистенты бдительно следили, чтобы мы не перешептывались с соседями. Я отключился от жизни и отрешенно ждал страшного конца.

Вошел Тараканов, снова заглянул в лежащий передо мной белый лист и вдруг что-то положил на самый краешек моего стула. Это была шпаргалка, собственноручно доставленная полковником из коридора. Ребята потом в лицах рассказывали, как он велел срочно составить ответ на продиктованный им же вопрос из моего билета. Тараканов наклонился ко мне и очень тихо, но отчетливо, произнес:

— Нельзя же, товарищ Каневский, быть такой задницей!

Так мне был преподан урок на всю оставшуюся жизнь. Обижаемый и оскорбляемый мною человек рассчитался добром за всю мою былую недоброту. И наши фокусы со шпаргалками отлично знал, и продажных лаборантов не жучил — всем давал жить, никому не желая зла.

В тот день я особенно отчетливо представил себе, как Павел Михайлович командовал зенитными батареями под Москвой и в Мурманске, как оборонял от германских бомбардировщиков заполярный Мончегорск. А я-то, кретин, хохотал ему в лицо, когда он рассказывал о своих встречах с союзниками: иду, мол, по Мурманску, а навстречу — здоровенный негр. И тут мною овладевало подленькое веселье, ужас до чего смешно было мысленно вообразить коротышку Тараканова на фоне чернокожего Геркулеса…

Еще один яркий персонаж из студенческой жизни — доцент кафедры марксизма-ленинизма Зоя Петровна Игумнова, супруга тогдашнего лидера советских профсоюзов Василия Васильевича Кузнецова, будущего дважды Героя Социалистического Труда, заместителя министра иностранных дел, заместителя Председателя Президиума Верховного Совета СССР и даже — бери выше! — кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Нетипичная была марксистка, абсолютно непохожая на большинство своих ортодоксальных коллег. Крупная, властная, громогласная, порой до обидного несправедливая, Зоя Петровна была вполне демократична в общении с нами, никогда не подчеркивала своего высокого, я бы сказал семейно-государственного, положения, не демонстрировала ни надменности, ни высокомерия, оставалась простой и естественной, готовой помочь студентам, в том числе и материально. Лекции она читала хорошо, иногда, правда, проявляла забавную неграмотность: называла француженку Жанну Лябурб, героиню революционных событий в Одессе, Жанной Лябубр; не могла отыскать Крым на географической карте… А семинары вела крайне интересно и насыщено.

Была у нее манера давать время от времени на семинарах каждому из нас какую-либо политическую кличку. «Садись, Каневский, садись, бухаринец». А в другой раз: «Садитесь, Каневский, троцкист вы наш отъявленный», — чувствуете, как она серчает и на Каневского, и на Троцкого?! Еще оставались год-два до смерти Сталина, еще за высокими горами был XX съезд партии, начавший ломать сталинскую эпоху, так что не следует удивляться фразеологии Зои Петровны.

Она обожала рассказывать о своих встречах, точнее — о том, как она видела товарища Сталина. В голову ей особливо запали два таких эпизода: празднование 70-летия товарища Сталина в Большом театре в 1949 году и встреча товарищей Сталина и Мао Цзэдуна в гостинице, кажется, «Метрополь», в ресторане, где они братались и провозглашали тосты. Зоя Петровна была в числе приглашенных, вспоминала об этом растроганно, назвала даже число тостов, их было несколько десятков, и тут я уже не мог не спросить: «А как же они не напились?» (слова, правда, я выбрал более деликатные). Зоя Петровна величественно повела рукой, как бы затыкая мне пасть, и снисходительно пояснила: «На подобных банкетах не пьют, а лишь пригубляют рюмку после каждого тоста».

Неожиданно для самого себя я однажды задался вопросом: если в РСФСР имеется Совет Министров, Верховный Совет, прочие учреждения, наличествующие еще в пятнадцати республиках, то почему именно в России нет своего ЦК партии? И на очередном семинаре я вылез со своими недоумениями. Против обыкновения, Зоя Петровна никак меня не обозвала, но отреагировала зловеще:

— Вот как раз за это понесли наказание бывшие ленинградские руководители. А ты, Каневский, все-таки соображай, чем интересуешься.

Откуда было нам знать, что еще в 1950 году Сталин велел расстрелять группу ленинградских обкомоцев и горкомовцев во главе с одним из секретарей ЦК ВКП(б) А. А. Кузнецовым? Спустя годы советскому народу доверительно сообщили, что эти деятели возжелали завести свой собственный, Российский ЦК, а Ленинград объявить столицей РСФСР, а еще через какое-то время тому же народу дали понять, что над несчастными ленинградцами разверзлись незаконные репрессии, но теперь, слава Богу и товарищу Хрущеву, все они посмертно реабилитированы!

В марте 1953 года не стало вождя. Когда сегодня я думаю об этом, поневоле прихожу к убийственному для истории и историков выводу: мы, скорее всего, никогда не узнаем, от чего и в какой именно день умер Сталин. Вся логика событий подсказывает, что ему «помогли» убраться на тот свет и случилось это не 5 марта, а на день-два раньше. А ведь речь идет о крупнейшей личности XX столетия.

На следующий день после объявления о тяжелой болезни товарища Сталина у нас шло курсовое комсомольское собрание. Зоя Петровна сидела в президиуме на правах идеологического куратора. О Сталине до поры до времени не говорили, однако на душе у всех было тревожно, уж слишком трагическим голосом зачитывал по радио диктор Левитан сводки о состоянии здоровья Бессмертного Вождя. Собрание началось часа в четыре дня и, как водится, затянулось. В президиум пришла записка от группы студенток: девчата еще на прошлой неделе купили билеты во МХАТ и просят отпустить их на спектакль, начинающийся через час. Едва комсорг курса огласил записку, с места вскочил Оська Михайлов и, чуть ли не рыдая, прокричал:

— В такие минуты, когда наш… когда любимый… товарищ Сталин так тяжко болеет, а может, умирает… в этот самый момент находятся люди, которые думают только о развлечениях… и это наши с вами товарищи… да как они могут, как они нам в глаза будут завтра глядеть… я требую поставить вопрос… требую решить… пусть они ответят!

Оглядываясь на эту историю, не могу не задать себе вопрос: что это был за поступок? Неужели Оська, весьма даровитый и просто умный человек, мог так слепо любить вождя, или им двигали иные мотивы, нам тогда непонятные, как, впрочем, и сейчас?

Почему-то никому, включая доцента Игумнову, не пришло в тот момент в голову осадить Оську и, пусть в откровенно демагогической форме, рявкнуть на него: ты что, такой-сякой, панику сеешь, самостийно траур объявляешь?! Этак недолго накликать беду на больного вождя. Даже идеологически неверно отказываться именно теперь от посещения театров, это было бы превратно истолковано нашими классовыми врагами. А он всенепременно поборет и эту болезнь, и всякое будущее недомогание!

Значит, были мы все же людьми нормальными, не до конца изуродованными системой, да и Зоя Петровна оказалась на высоте.

— Успокойся, Иосиф, — дружелюбно сказала она. — Мы тебя понимаем, только и ты обязан понять, что надежда вовсе не потеряна, доктора обязательно помогут Иосифу Виссарионовичу. С другой стороны, менять комсомольское собрание на театральное зрелище, тем более в такой момент, не резон, в этом ты прав. Как думают товарищи? — Товарищи думали по-комсомольски. — Однако девушки заранее приобрели билеты в свой любимый театр, стояли в очереди, деньги потратили, а велика ли у вас стипендия, друзья мои? То-то. Словом, решаем так. Ты, Лемберская, и ты, Кривопалова, отправляйтесь в кассу и сдайте все билеты. И сразу возвращайтесь, у нас сегодня большая повестка дня, последним пунктом стоит персональное дело небезызвестного Столярова Александра.



Саша, Саня, Столярюга — да, это была личность, пожалуй, одна из самых колоритных на нашем курсе. Мы с ним тесно общались во время подмосковных практик, в военных лагерях и в различных поездках по колхозам и университетским городам с группами художественной самодеятельности. Вчера они с Бутьевым рвались ко мне во внеурочное время, и Санька, как мне донесли, успел сделать предложение руки и сердца дежурной сестричке, хотя у него произрастал ребенок от второго, вполне благополучного брака! Лодырь, трепач, пройдоха, обманщик-сердцеед, выпивоха — и в то же время талантливый актер на сцене студенческого театра МГУ, свой в доску, добрая душа, рубаха-парень, незаменимый в компании и несложном походе… Но в трудном деле подведет самым роковым образом, а потом будет так преданно на тебя смотреть, обещать больше «никогда-никогда», что ты сам начнешь просить у него прощение! Он позировал на сцене, пижонил на лекциях, мог на спор оглушительно чихнуть на военных занятиях, повергая в страх полковника Блинова, перевести стрелки карманных часов полковника Тараканова, убедив его в том, что давно уже был звонок на перемену — просто товарищ полковник его не слышал.

У Зои Петровны нервы сдали на последнем семинаре, в ходе которого Саня на спор взялся сжевать за сорок пять минут четырехстраничную газету «Труд» и начал проделывать это на глазах Игумновой с той восхитительной смиренной наглостью, за какую, в сущности, его и обожал весь курс. Но Зоя Петровна закусила удила и вынесла «дело» на обсуждение. Даже тяжкая болезнь вождя не спасла Столярюгу от возмездия, строгого выговора, правда, без занесения в учетную карточку.

Болезнь стремительно прогрессировала. Вскорости Учитель скончался. На всех этажах учебного корпуса на Моховой, на каждой лестничной площадке появились гипсовые бюсты Сталина, возле которых с утра до вечера стояли, застыв в почетном карауле, по двое студентов обоего пола. Дня три подряд мы пытались прорваться к Колонному залу, где находился гроб с телом усопшего, сквозь многорядные заслоны грузовиков на улице Горького, но, насколько знаю, ни одному сделать этого не удалось. К счастью, никто из наших не пострадал в страшной кровопролитной давке у Трубной площади.

Скажу честно: не видел тогда ни единого радостного лица, не слышал ни одной ироничной реплики по поводу очередного массового психоза, да и вряд ли даже самые отважные из инакомыслящих рискнули бы непочтительно высказаться о Нем. Я бы сам бросился на таких с кулаками, недаром же два вечера подряд бегал в «Метрополь» смотреть подлейший, фальшивейший фильм «Клятва», посвященный великому Сталину. Так было. Могу добавить: со мною и с моею страной, хотя, разумеется, не со всей.

(В нашей семье с именем Сталина связан некий эпизод. Среди моих многочисленных двоюродных братьев и сестер был профессиональный фотограф довольно высокого класса. В начале 50-х годов он сделал роскошный цветной снимок на обложку «Огонька»: сидит за столиком пятилетняя девчушка и вышивает по шелку идущие от сердца слова «Сталин — это мир», а само фото названо незатейливо, однако с глубоким смыслом: «Первая работа Марины». В роли Марины снялась… Марина, дочка другого двоюродного брата. На протяжении двух-трех лет «Первую работу» отмечали на всех советских и международных конкурсах, плакаты с многократно увеличенным снимком таскали на первомайских и ноябрьских демонстрациях, и сам Сталин, наверняка, мог видеть этот художественно-идеологический шедевр с трибуны Мавзолея. Но наступила эпоха борьбы с культом личности. Название фотографии сохранилось, однако девочка Марина вышивала отныне несколько другие слова: «Мир — это мы», и этого за душу берущего сюжета хватило еще лет на пятнадцать!)



На факультете не было кафедры географии лесов, пустынь, тропиков, экватора, географии умеренных широт, а вот кафедра географии полярных стран была, причем стран исключительно северных — об Антарктике в ту пору лишь грезили, только в 1955 году вышла в путь к Южному материку первая Советская Антарктическая экспедиция. Со второго курса, едва началась специализация, я стал учиться в группе североведов, как величали нас на факультете.

Вот вам один из парадоксов, которыми прямо-таки перенасыщена вся наша жизнь: в группе будущих полярников и на всех прочих курсах, от третьего до пятого, среди североведов заметно преобладали девушки. В чем тут дело — не знаю. Не знаю, почему ребята охотнее шли на специальности «география растений» или «геодезия и картография», чем на нашу кафедру. Может, отпугивала перспектива дальних и долгих зимовок? Но перспектива та оставалась призрачной, и вплоть до нашего выпуска ни один человек на полярную станцию не уехал, все обосновались в исследовательских учреждениях. Может, считали нашу будущую профессию несерьезной — нас обучали как бы всему и одновременно ничему, готовя специалистов по льдам и снегу, по вечной мерзлоте, белым медведям, морскому зверю, водам Ледовитого океана, по истории и экономической географии Арктики, советской и отчасти даже зарубежной.

Вот и получилось, «восемь девок один я», а если быть точным, то из двенадцати студентов «девок» насчитывалось девять, а мне в такой группе предстояло стать комсомольским вожачком. Кое-кто зубоскалил на тему о том, что щуку бросили в реку, но какая там «щука», какая «река», коли все мои мысли были уже заняты только одной из них — моей второй Наташей.

Своих «девок» всегда вспоминаю с удовольствием, да чего уж там — с нежностью. У нас очень быстро установилась «не омрачаемая любовью» дружба. Они кокетничали с одними, выходили замуж за других, в меру безобразничали, заваливали сессии, и тут уж вовсю проявлялся темперамент мужчины по кличке комсорг, который сам учился неплохо и не давал спуску бездельницам и срывщицам учебного процесса!

Среди преподавателей кафедры были личности светлые. Заведующий — Вениамин Григорьевич Богоров, член-корреспондент Академии наук, гидробиолог океанов, один из непосредственных создателей Института океанологии АН СССР и первого нашего исследовательского судна «Витязь» (названного в память корвета «Витязь», на котором адмирал С. О. Макаров совершал плавания в Мировом океане). Профессор Богоров и организовал на факультете нашу кафедру северных полярных стран. Он был предельно, вернее — беспредельно, доброжелательным и демократичным человеком, всегда внимательно и с колоссальным уважением относился к студентам. Иона Лазаревич Фрейдин — наш главный учитель, выдающийся специалист по экономике и истории Арктики. Не шутя думаю, что он вполне мог заменить весь Госплан и еще немало разных учреждений, начиная с ЦСУ и кончая специализированными НИИ. Фрейдин возил нас на практику на Кольский полуостров, в Мурманск и Архангельск. За его постоянную о нас заботу «девки» прозвали его «папой Ионой», а потом и просто «папой». Выделялся геоморфолог Виктор Петрович Кальянов, блестящий знаток и коллекционер русской живописи, консультации у него часто завершались увлекательнейшими экскурсами в искусствоведение.



Первые два весенне-летних сезона были поделены пополам: пять недель в подмосковном Красновидове, недалеко от Можайска, а затем полтора-два месяца дальних географических экскурсий. Для меня это были Хибины и прочие экзотические места Кольского полуострова. Поездка в Хибины осталась в воспоминаниях навсегда. Наверное, то же самое могли бы сказать и те, кто побывал тогда в Крыму и на Кавказе. Но Крым и Кавказ в те времена были совершенно доступны для всех, Хибины же еще долго оставались экзотическим краем, лишь много позже они стали местом паломничества туристов и горнолыжников.

Нами, первокурсниками, руководил аспирант Григорий Михайлович Игнатьев, впоследствии — профессор, крупный специалист по зарубежному Северу. Интеллигентнейший человек, эрудит и эстет, обожатель мало кому тогда известного Хемингуэя, Григорий Михайлович раскрывал для нас природу Кольского Севера с любовью и увлеченностью. Мы восхищались теплым июльским Заполярьем с его белыми, куда «белее», чем ленинградские, ночами, бродили по горам и долинам, перевалам и плато, перебирались вброд или по натянутому тросу через горные речки, разбивали лагерь на берегу фантастически красивого лесотундрового озера, где охотились на диких уток, а заодно страдали от комаров. Мы упивались одними только названиями: массивы Юкспор, Расвумчорр, Кукисвумчорр, ущелье Рамзая, перевал Западный Петрелиус, озеро Пайкунъявр.

Хибинские горы стали моей первой северной любовью.



— Натик, ты чего так долго? У меня опять поползла температура, а ты куда-то запропастилась. Вчера обещала приехать пораньше, уже обход был, Павел Иосифович опять ни слова не изрек, буркнул что-то Веронике, ну, той, длинной, хирургической сестре. Ты бы разузнала у нее, как будет со мной, и вообще…

— Зиночек, ты зря капризничаешь, я пришла, как смогла. Ведь сюда полтора часа езды с тремя пересадками. Вчера весь вечер искала тебе черную икру, и нигде не было, а позавчера всюду лежала.

— Да не надо мне никакой икры!

— Это уж нам решать, надо или не надо, профессор сказал — значит, будешь лопать как миленький!

— Ну до чего же вы все безжалостные, видите, как мне плохо, а все желаете на своем поставить. Никто не придет просто, по-человечески, не поговорит по душам — нет, шепчетесь по коридорам, я же все чувствую, все вижу! Мне стало хуже, да? Они уже назначили день операции?

— Ничего никто не назначал, хватит придумывать и подозревать всех и каждого. Все идет по плану, я же передавала тебе шутку Павла Иосифовича: «Гангрена развивается нормально!»

— А я не хочу шутить! Я имею право знать, что со мной будет. С них еще станется оттяпать мне пальцы…

— Сейчас же прекрати, угомонись! Завтра привезем к тебе гомеопатку, говорят, гомеопаты могут такое, что обычным врачам и не снилось! Ой, тут что было на днях — я заикнулась насчет этой самой целительницы, а Павел Иосифович как вскипит: «Пока я заведую отделением, ни один знахарь, ни один шаман сюда не проникнет, запомните это!» Я стою, ни жива ни мертва, он ругается, а сзади мне шепчут: «Обязательно, обязательно приводите вашего гомеопата, они иногда помогают там, где мы бессильны». Представляешь?! Завтра Павла Иосифовича не будет на этаже, я точно разузнала, и ребята доставят к тебе ту старушку, она, говорят, светилом считается.

— А сегодня ты побудешь у меня до вечера? Я, кроме тебя, всех стесняюсь, одна дневная няня на все отделение, вечно торопится. Побрей меня, а?

— Нет, рано, нельзя трогать кожу на щеках.

— Господи, сколько можно терпеть эти издевательства! Побыли бы вы все в моей шкуре, не дай бог, конечно…

— Ладно, ладно, сейчас протру тебе спину камфарным спиртом, а то, говорят, пролежни пойдут.

— Какие еще пролежни, что это такое?

— Сама не знаю. Вроде ранок или язв каких-то от долгого лежания на спине.

— Да разве я долго лежу?

— Нет, но кто его знает, сколько еще придется.

— Опять вы за моей спиной… Ну-ка отвечай, что ты обо мне знаешь?

— Я о тебе знаю много всякого разного, целых семь лет знаю.

— Неужели семь? Мы и женаты всего-ничего, и четырех лет нету.

— А что, разве отсчет ведется с женитьбы? Может, Хибины напомнить? Может, моя тезка еще имеет шанс — недаром она к тебе давеча заглядывала?

— Тебе не совестно? Она ж из лучших побуждений, по дружбе… И вообще, дай мне хотя б недельку побыть ловеласом, ощутить, что я не одной родной жене нужен.