Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Полные и доподлинные воспоминания герцога де Сен-Симона о веке Людовика XIV и Регентстве.

Избранные главы. Книга 1

ПОЭЗИЯ И ПРАВДА ИСТОРИИ

(«Мемуары» Сен-Симона)



Историческая и мемуарная проза издавна заняла заметное место во французской словесности. Причем границы между историей и воспоминаниями были достаточно зыбкими и легко преодолимыми. Речь идет, конечно, о прозе с элементами художественности, без чего, по сути дела, не могло быть ни широких исторических обобщений, ни увлекательного рассказа о событиях прошлого.

Показательно, что на исходе средневековья за хронографию взялся большой лирический поэт с ярко выраженной творческой индивидуальностью Жан Фруассар (1337–1414). Его «Хроники», охватывающие события с 1328 по 1400 год, окрашены предвзято личностным отношением к описываемому и пережитому. Но Фруассар недаром был автором одного из последних рыцарских романов в стихах («Мелиадор»): в его «Хрониках» давала о себе знать мифологизация истории, когда исторические персонажи участвовали не в войне, а в пышном, затейливом и увлекательном рыцарском турнире. Нескончаемые картины сражений у Фруассара красочны и блестящи, но лишены исторической достоверности. Развенчанием куртуазных мифов занялся в конце XV века Филипп де Коммин (1447–1511), с именем которого связано зарождение новой историографии, а его «Мемуары» отмечены наблюдательностью и здравым смыслом, стилистической простотой и однозначной точностью оценок. Очень важно, что Фруассар и Коммин, как и многие их современники, внесли неоценимый вклад в становление французской художественной прозы. Эпоха Возрождения выдвинула целую плеяду блестящих историографов и мемуаристов. Среди них выделяются скуповатый на слова, чурающийся излишней красивости, любящий точность и поэтому рассказывающий лишь о том, что сам видел и испытал, Блез де Монлюк (1501–1577) и темпераментный, увлекающийся рассказчик, замечательный мастер интриги и портретных характеристик Пьер де Бурдейль, сьёр де Брантом (1537–1614).

В следующее столетие историческая и мемуарная проза была в чести, активно способствуя формированию норм литературного языка. На этой ниве подвизались писатели самые разные, что и привело к великому разнообразию — тематическому, стилистическому и т. д. — выходивших из-под их пера книг. Уже создавалась теория историографии и мемуаристики (укажем здесь соответствующие сочинения Шарля Сореля, Сен-Реаля или Фенелона). Одни литераторы выбирали лишь одну какую-то разновидность исторической прозы, другие пробовали свои силы в разных. Так, на пороге века Агриппа д\'Обинье (1550–1630) создал очень личную мемуарную книжку «Моя жизнь, рассказанная моим детям» и рядом с ней написал пространнейшую «Всеобщую историю». И в этом веке составлялись, конечно, подробнейшие исторические обзоры и «официальные» биографии исторических лиц — от Иисуса Христа, апостола Павла, Григория Великого до Эпикура, Паскаля, Декарта. На исходе столетия великий сказочник Шарль Перро (1628–1703) издал свои «Жизнеописания великих людей, что появились во Франции на протяжении XVII века».

Самыми увлекательными и самыми разнообразными были всевозможные мемуары. Их писали и государственные деятели — кардинал Ришелье, герцог де Гиз, члены королевской семьи (например, знаменитая Мадемуазель, о которой немало говорит Сен-Симон) и, естественно, писатели. Для одних из них это не было главным в их творчестве: тут следует назвать прежде всего г-жу де Лафайет (1634–1693), замечательного мастера психологического романа, но также и иных, в том числе Бюсси-Рабютена (1618–1693), изобретательного рассказчика, интригана и авантюриста, которого недаром называли «Казановой XVII века». Писали мемуары чиновники, состоятельные буржуа, врачи и т. д. Но были и мемуаристы par exellence.[1] Среди них нужно назвать, видимо, троих. Это Франсуа де Ларошфуко (1613–1680), автор знаменитых «Максим», рассказавший в своих «Мемуарах», изданных в 1662 году, о бурных событиях Фронды; это Жедеон Тальман де Рео (1619–1692), чьи увлекательнейшие, остроумные, подчас весьма легкомысленные, пересыпанные анекдотами «Историйки» повествуют в основном о придворных интригах времен Людовика XIII и первых лет царствования его сына; это, наконец, Пьер де Гонди, кардинал де Рец (1613–1679), видный политический деятель и самый глубокий, самый оригинальный мыслитель и рассказчик (его «Мемуары» впервые были изданы в 1717 году).

Мы столь подробно рассказали о предшественниках Сен-Симона по меньшей мере по трем причинам. Во-первых, все эти книги Сен-Симон наверняка внимательно читал (относительно некоторых это устанавливается достаточно точно). Он, конечно, читал и историков античности (Плутарха, Тацита, Тита Ливия и т. д.), но ближе и интереснее ему были те, кто писал о тех же деятелях и тех же событиях, что и он. Во-вторых, Сен-Симон не создавал чего-то нового; напротив, он вписывался в очень разработанную историографическую традицию (в частности, с ее интересом как к анекдоту, так и к точной развернутой портретной характеристике). В-третьих, «Мемуары» Сен-Симона все-таки существенно отличаются от им предшествующих: на них нельзя не заметить отпечатка своего времени, эпохи Просвещения, хотя идей просветителей Сен-Симон не принял, да и вряд ли был с ними хорошо знаком.

В «Мемуарах» Сен-Симон подробно рассказал о себе, изложив свое curriculum vitae[2] Он принадлежал к старинному дворянскому роду, впрочем возвысившемуся до звания герцогов и пэров не очень давно. Когда это произошло, отец писателя пригласил досужих специалистов по генеалогиям, которые путем умелых натяжек и откровенных фальсификаций сделали герцогов Сен-Симонов потомками Карла Великого. Это очень типично и для эпохи, и для людей того круга, к которым принадлежал мемуарист. Он, конечно, не мог забыть подобных амбициозных притязаний своей семьи, вполне разделял их и одобрял, ими во многом объяснялась как его жизненная позиция, так и сам характер его «Мемуаров» — отбор материала, суждения, оценки.

Уже дед Сен-Симона, Луи де Рувруа (ум. в 1643 году), занимал видное положение при дворе, выступив в период так называемых Религиозных войн на стороне партии Гизов. Но блестящей карьеры он не сделал. Другое дело — его младший сын Клод де Рувруа (1607–1693). Совсем молодым человеком он становится пажем Людовика XIII, своим веселым нравом и охотничьей удалью завоевывает благоволение короля, участвует в его войнах, но еще больше — в любовных авантюрах и придворных- увеселениях. Он пользуется неизменным доверием Людовика, получая от него в награду земли и знаки отличия. Именно он был возведен в герцогское звание (в 1632 году его земли в провинции Вермандуа обрели статус герцогства).[3] Не очень опытный царедворец, он не сумел найти общего языка с всесильным Ришелье, вынужден был покинуть двор и укрыться в своих поместьях. После смерти кардинала он вернулся в столицу (февраль 1643 года), но на этот раз был холодно принят королем. С тех пор он не принимал заметного участия в политике, хотя как раз подоспели бурные события Фронды. Клод де Рувруа не был политиком по призванию. Он считал себя солдатом, но и на военном поприще не стяжал славы, однако был высокого мнения о себе как представителе аристократического рода и в этом сознании постарался воспитать сына.

Тот родился у него поздно. Дело в том, что в 1644 году Клод де Рувруа женился на Диане де Бюдос де Порт, родственнице Конде, но от этого брака у него было лишь три дочери (две из них к тому же прожили недолго). После смерти жены (1670) уже немолодой герцог де Сен-Симон сочетался вторым браком с Шарлоттой де Л\'Обепин (1640–1725), матерью будущего писателя. Разница в возрасте между супругами была столь велика, что придворные острословы пустили по этому поводу немало веселых анекдотов и язвительных эпиграмм. Через три года родился сын, хилый и некрасивый.

Будущий прославленный мемуарист увидел свет в Версале 16 января 1675 года. Его крестными отцом и матерью стали король и королева. Это во многом определило дальнейшую судьбу Сен-Симона: двор, Версаль, ближайшее королевское окружение всегда обладали для него сильнейшей притягательной силой, являлись тем географическим и идеологическим центром, к которому он неудержимо стремился, вдали от которого просто не мыслил своего существования. Успехи при дворе были его постоянной заботой, даже в какой-то мере смыслом жизни. Он и провел почти всю жизнь при дворе, знал его досконально, изучил его сложную структуру, в основу которой был положен строгий иерархический принцип, эту структуру всячески оберегал, ополчаясь на любые посягательства на нее, и ею восхищался. Искренне печалился, когда замечал, что заведенный издавна придворный этикет дает трещины.

Не приходится удивляться, что Клод де Рувруа поспешил ввести сына в королевское окружение. Людовику юноша не понравился: слишком молод, да и слишком мал ростом и, видимо, слаб. Последнее вряд ли было справедливым: старик отец и юная мать постарались дать сыну то воспитание, какое полагалось тогда дворянину. Появившись при дворе, молодой Сен-Симон готов был стать солдатом не на словах, а на деле: он хорошо сидел на лошади, умел фехтовать, не боялся лишений походной жизни. Отец понимал, что недолго сможет опекать сына, мать же беспокоилась, что у него маловато родственников, которые смогли бы его поддержать, продвинуть, защитить, если нужно. Отец много рассказывал ему о добрых старых временах эпохи короля Людовика XIII, когда знать была в чести, а буржуазные выскочки, при всех их талантах, знали свое место. Мать всячески поддерживала честолюбивые замыслы сына, она хотела и даже требовала от него, чтобы он непременно добился заметного положения в свете, стал «кем-нибудь», создал «нечто не совсем заурядное».

Шарлотта де Л\'Обепин не принадлежала к дворянству слишком древнему, как ее муж. Ее предки, видимо, были выходцами из чиновничьего сословия и появились на политической сцене лишь при Франциске I, то есть в первой половине XVI столетия. На родство, пусть самое отдаленное и спорное, с королевским домом она не претендовала. Поэтому-то она и ориентировала сына на то, чтобы продвигаться в жизни самому, рассчитывая только на свои силы. Отец же считал, что сын обладает всем, коль скоро он герцог и будет пэром. Тем самым в педагогических установках отца и матери противоречия были лишь кажущимися: оба мечтали о придворной карьере сына, и Сен-Симон сделал это целью всей своей жизни; герцог и пэр, он должен был подтвердить свое право носить эти высокие титулы (через все писания Сен-Симона проходит мысль, что высшее дворянство сдает свои позиции, именно сдает, то есть недостаточно противостоит упорному натиску буржуазных выдвиженцев).

Луи де Рувруа, герцог де Сен-Симон получил, конечно же, домашнее воспитание. Об этом он рассказывает мало, признаваясь, что науки — теология и почти еще средневековый круг предметов (риторика, математика и т. д., словно эпохи Возрождения с ее прорывом к новым областям знания не существовало) — его не очень интересовали. Исключение он сделал лишь для истории. «Историческое чтение, — признавался он впоследствии, — особенно же мемуары из нашей истории последнего времени, начиная с Франциска I, в которые я углублялся по собственной склонности, пробудили во мне охоту также написать воспоминания о том, что увижу я сам; и меня поддерживало желание и надежда, что я стану чем-то в жизни и узнаю возможно лучше события своего времени». Этот интерес к истории — и не древней, а в общем-то, совсем недавней — у амбициозного юноши вполне понятен. История понималась им как наука политическая и была призвана помочь лучше разобраться в окружающем. Поразительно другое признание Сен-Симона: в молодости его оставляла равнодушным изящная словесность. Это может показаться странным, ведь Сен-Симон справедливо считается одним из великих писателей своей родины. Впрочем, писателем он был своеобразным и за красотами стиля не гонялся. (Он как бы предвосхитил известное пушкинское наблюдение, сделанное, между прочим, как раз в связи с особенностями французской философской прозы: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат».[4]) Но и это равнодушие к «беллетристике» понятно. Будущий писатель, конечно, прочитал весь необходимый минимум классики, отечественной и зарубежной, и это чтение в его сознании все-таки отложилось. Его просто не интересовали ни писательские репутации, ни споры из-за литературных правил и догм. В книгах он искал прежде всего факты и мысли, а это он находил в писаниях историков. К тому же писатели-историки (собственно историки, а также, естественно, мемуаристы) нередко владели и стилем, и мастерством портретной характеристики, и умением емко, точно и кратко сформулировать свою мысль, рассказать о событии. Тут вряд ли стоит называть имена: ведь Сен-Симон в своем монументальнейшем сочинении ссылается далеко не на все книги, которые читал. Однако известно, что в его парижском особняке на улице Святого Доминика хранилась обширная библиотека и это была библиотека рабочая — не библиофила, а ученого. Видимо, исторические сочинения здесь пре- обладали. И у авторов всех этих книг, что теснились на его полках, Сен-Симон прилежно учился, быть может сам того не сознавая и всецело полагаясь на свои врожденные способности.

А вот ими он, бесспорно, был наделен щедро. Сен-Симон полагал, что в не меньшей мере он был наделен талантами политика и царедворца. И здесь он ошибался: почти вся его сознательная жизнь — это цепи неудач, ошибок и фрустраций. Он не сделал ни государственной, ни придворной карьеры. Он не сумел (а, видимо, хотел) понравиться королю-солнцу, занять при нем подобающее положение, выступить со смелыми проектами государственного переустройства (хотя такие проекты составлял в тиши своего кабинета, показывая их немногим доверенным людям). А придворная карьера его такова.

В конце 1691 года, когда юноше не исполнилось еще и шестнадцати лет, он был определен в первую роту королевских мушкетеров, находившуюся под командой Мопертюи, друга отца. Был определен рядовым, как тогда полагалось, но жил он, естественно, не в казарме, а на частной квартире, в окружении многочисленных слуг. Кампанию 1692 года Сен-Симон проделал простым солдатом и отличился при осаде Намюра. Через год он уже получает под свое начало кавалерийскую роту, затем вносит необходимую сумму и покупает патент полкового командира.

По смерти отца Сен-Симон наследовал все его звания, доходы и синекуры. Но политическим деятелем, приближенным к королю, не стал. Вскоре он женился на дочери герцога де Лоржа, маршала Франции, под командованием которого молодой человек не раз ходил в поход. Это был брак не по любви, но и не из расчета: просто нужно было обзаводиться семьей, к тому же невеста была молода и мила. Но у девушки — с точки зрения не света, а самого жениха — был существеннейший недостаток: ее мать происходила из семьи откупщиков. Однако на сей раз Сен-Симон преодолел свою стойкую антипатию к буржуазии-и не раскаялся; позже он признавался, что обрел с женой подлинное счастье, большее, чем то, на которое рассчитывал. Вскоре у них родился сын Жан Луи, потом второй — Арман Жан (именовавшийся затем маркизом де Рюффек); оба сына не оставили потомства, и старшая линия рода прервалась.

После Рисвикского мира (1697) Сен-Симон оставил армию. Это был не вполне добровольный шаг. Юный герцог был явно обижен королем: после труднейшей кампании он не получил ни повышения, ни наград. Но и король почел этот жест оскорбительным: подданный не смеет выказывать своего недовольства монарху. С этого момента начинается вражда Сен-Симона с Людовиком, который отныне не скрывает свою к нему неприязнь. С этого же момента начинается и довольно двусмысленное существование Сен-Симона: он постоянно при дворе, на что имел право как герцог и пэр, но без придворного звания и конкретных обязанностей и прав. Такая жизнь — это непрерывная цепь унижений и обид, но Сен-Симон был согласен на такую жизнь. Он наблюдает, анализирует, запоминает. И ждет своего часа. В придворной карьере час этот не наступил или наступил слишком поздно — уже при регенте, то есть после смерти Людовика, главного оппонента и того центра, к которому устремлялись все мысли и страсти Сен-Симона. В политической жизни — тоже. Автор будущих «Мемуаров» добился лишь одного действительно почетного назначения — он возглавил в 1721 году пышное французское посольство в Мадрид (правда, политическое значение этого посольства было минимальным).

Бывали у Сен-Симона приступы раздражения, и он не раз хотел было оставить двор, но друзья и жена всякий раз его отговаривали. Да он и сам не мог существовать без двора, без придворной жизни, такой насыщенной и одновременно пустой. Вот почему он купил домик в Версале, вот почему был так рад, когда получил наконец (в 1710 году) более чем скромные апартаменты в Версальском дворце. (Впрочем, это был еще один удар по его самолюбию — получил-то квартиру не он, а его жена, назначенная статс-дамой герцогини Беррийской, внучатой племянницы короля.)

1715 год не стал в судьбе Сен-Симона переломным, хотя он связывал с ним надежды на перемены. По смерти Людовика регентом стал герцог Филипп Орлеанский (1674–1723), сын «Месьё», младшего брата короля. Сен-Симон всегда поддерживал с ним дружеские отношения, даже искренне его любил и надеялся, что тот призовет его к управлению страной. Этого не произошло. Сен-Симон был включен в Совет регентства, но к его предложениям и проектам реформ никто не прислушивался. Регент был озабочен другим — сохранением власти и разгульной жизнью. Известно, что краткий период Регентства был отмечен развалом финансов, политическими неудачами, упадком нравов. В правление Людовика XV кризис феодальной системы продолжал углубляться. Вот это царствование Сен-Симон не принял совершенно; при новом дворе у него не было ни близких друзей, ни единомышленников. Версаль он оставил и жил либо в родовом поместье Ла-Ферте-Видам, близ Шартра, либо в Париже, посвятив несколько десятилетий написанию своих знаменитых «Мемуаров». Скончался он в Париже 2 марта 1755 года, пережив и жену, и сыновей.

С основным трудом его жизни, обширными мемуарными записками, связаны по крайней мере две легенды. Согласно одной, в основу «Мемуаров» якобы лег несохранившийся дневник Сен-Симона, который он вел чуть ли не каждый день с 1691 года. Что ж, какие-то заметки дневникового характера и могли существовать (и Сен-Симон мог их затем уничтожить, включив в переработанном виде в «Мемуары»), но связного, подробного дневника наверняка не было. Это доказывается очень просто: в «Мемуарах» настолько много ошибок и неточностей, что не подлежит сомнению — все это писалось по памяти. Память у Сен-Симона была замечательная, но не на числа и цифры. Это была память художника — память на впечатления, на яркие картины, на подробности. Согласно второй легенде, правительство Людовика XV якобы наложило на рукопись «Мемуаров» «арест» (как известно, «рукописи не горят», но под «арест» попадают), и она пролежала в неизвестности почти семьдесят лет. В действительности «арест», видимо, был, но связан он был не столько со страхом разоблачений (хотя и подобный мотив существовал), сколько с таким простым обстоятельством, что Сен-Симон не оставил прямых наследников, и потому бумаги его, государственного деятеля, герцога и пэра, поступили в королевский архив. Там они хранились не очень тщательно, и ряд лиц, например хозяйка знаменитого литературного салона и сама талантливая мемуаристка госпожа дю Деффан, их там читали. В 1788–1789 годах вышло их первое издание, неполное конечно. Между прочим, с этим изданием не расставался Стендаль и завещал эти семь томиков своему другу Просперу Мериме. Выходили издания «Мемуаров» и позже; так, в библиотеке Пушкина был шеститомник 1826 года. Первое издание, претендующее на научность, вышло в 1829–1830 годах.

История же работы Сен-Симона над «Мемуарами» приблизительно такова. Около 1729 года герцог де Люин передал Сен-Симону, зная его интерес к истории предшествующего царствования, пространный дневник своего родственника Филиппа Данжо (1638–1720), типичного придворного «маркиза», мемуариста болтливого, но неглубокого, плоского в своих суждениях и подобострастного в оценках. Сен-Симона эта рукопись одновременно увлекла и возмутила. Данжо он хорошо знал, иной раз подсмеивался над ним и не испытывал ни капли уважения к этому карьеристу и проныре, не сделавшему тем не менее карьеры и не сохранившему честного имени. И вдруг — этот огромный труд, фактографическую ценность которого Сен-Симон, конечно, почувствовал. О работе Данжо он отозвался так: «Трудно понять, как могло хватить у человека терпения и настойчивости, чтобы работать ежедневно в продолжение пятидесяти лет над таким сочинением, тощим, сухим, натянутым, полным всяких предосторожностей и формализма, давать только отталкивающую бесплодную шелуху. Надо, впрочем, сказать, что Данжо и не мог бы написать настоящих мемуаров, которые требуют, чтобы автор хорошо знал внутреннюю жизнь двора и ее движущие пружины. Хотя он почти не выходил оттуда, а если выходил, то на короткое время, хотя он получал там отличия и вращался в хороших кругах, хотя его там любили, даже уважали: за честность и уменье беречь секреты, тем не менее верно то, что он никогда не знал ничего как следует, не был ни во что посвящен. Сама его жизнь, пустая и внешняя, была такою же, как его «Мемуары». Он не знал ничего за пределами того, что было видно всем. Он довольствовался тем, что участвовал в пирах и празднествах и из тщеславия заботился это указать в «Мемуарах»; но он никогда не играл выдающейся личной роли». Как видим, основной упрек-это отсутствие в дневнике Данжо собственных оригинальных мыслей, ведущей идеи, достаточной информированности, а также безмерное пресмыкательство его автора перед теми, кого Сен-Симон не уважал и не любил, — прежде всего перед королем и госпожой де Ментенон. Была в этой оценке Данжо и собственная творческая программа, изложенная, так сказать, «от противного», и тягостное признание в том, что и сам-то Сен-Симон был не совсем тем, чем хотел быть.

Сен-Симон начал, естественно, с того, что написал свои замечания и добавления к дневнику Данжо. А потом решил создать свои собственные мемуары о двух последних десятилетиях правления Людовика XIV и об эпохе Регентства, то есть о том времени, свидетелем которого он был, хорошо знал, постоянно обдумывал и оценивал, страстно желая, но так и не сумев сыграть в эти годы заметную политическую роль. И вот стареющий придворный на два десятилетия засел в своем огромном кабинете, обложился книгами и рукописями и принялся создавать гигантское здание «Мемуаров».

Этот труд во многом носил компенсаторный характер. Он не был простыми «поисками утраченного времени», то есть попыткой еще раз пережить — теперь лишь с пером в руке — волнения, надежды и разочарования давно прошедших дней. Это был своеобразный реванш, с которым в мемуарной литературе мы сталкиваемся далеко не всегда: сейчас Сен-Симон нелицеприятно и свободно судил тех, перед кем вынужден был раньше почтительно склоняться, не смея им возражать. Он рассуждал о политических просчетах государственных деятелей, что якобы ему были ясны с самого начала, о неверных решениях военачальников, об ошибках царедворцев. Пусть иногда он немного невольно лукавил — писать ретроспективно о событиях прошлого было, конечно, легче, чем оценивать их в момент их свершения. Без исторической дистанции прийти к тем обобщениям, к каким приходил в своих «Мемуарах» Сен-Симон, было, видимо, нельзя. Он давал оценку прошлого очень взвешенную, очень продуманную и даже выстраданную — прожито было уже много, еще больше — пережито. И книга его ценна не только яркими подробностями и впечатляющими портретными характеристиками, а как раз той общей картиной последних десятилетий ушедшего века и начала века нового, той их оценкой, теми уроками, которые мемуарист извлекал из нарисованной им картины.

Сен-Симон, в общем-то, делал ту же работу, которую затем совершит (и очень скоро) Вольтер, он писал историю «века Людовика XIV». И вот что интересно: писал он ее в 30-е и 40-е годы XVIII столетия, то есть уже в эпоху Просвещения, — он ведь дожил до появления не только первых книг Вольтера, но и до «Духа законов» Монтескье (1748) и до начала издания «Энциклопедии» (1751), — но его неизменно зачисляют в писатели конца XVII века, который он как бы замыкает. Для этого были некоторые основания. Из века Просвещения Сен-Симон как бы выпал — современники его не знали. Да и сам он мало интересовался окружающим, не читал новых книг, не общался с новыми людьми (впрочем, он однажды принял Монтескье, но лишь как отпрыска старинного знатного рода, идеями его он не увлекся). Сен-Симон описывал прошлое, и, как увидим, в привычных терминах этого прошлого. Но оценку этому прошлому он дал все-таки в духе своего времени — критическую и глубокую, хотя во многом и предвзятую. А прошлое это живо интересовало современников писателя, причем не только тех, кто был несколько старше Сен-Симона (как Вобан и Буагильбер), но и людей следующего поколения. Первая половина XVIII века отмечена появлением целого потока исторических сочинений, мемуаров, политических трактатов, осмысляющих — нередко очень критически — недавнее прошлое и современную эпоху.

Вообще это было время мемуаров. Одни как раз в эти годы впервые публиковались (кардинал де Рец и т. д.), другие писались. Характерно, что нередко они принимали романную форму и наоборот — романы рядились под мемуары. Такова замечательная книга Антуана Гамильтона (1646–1720) «Мемуары графа де Грамона» (1715), то ли роман, то ли подлинные записки, где увлекательно и правдиво описаны нравы английского двора. Произведения острые, разоблачительные, но совершенно вымышленные, также в это время преподносятся как истинные мемуары. Именно так написаны многие книги Шарля Дюкло, Кребийона-сына, Мариво, а это все современники Сен-Симона. И именно в тот год, когда Сен-Симон засел за мемуары, аббат Прево выпустил свою первую значительную книгу — «Мемуары и приключения знатного человека, удалившегося от света». Некоторые мемуары сочинялись, то есть откровенно подделывались. В этом особенно преуспел плодовитый Гасьен Куртиль де Сандра (1644–1712), написавший, в частности, увлекательнейшие «Мемуары д\'Артаньяна» (1709).

Сен-Симон описывал не весь век Людовика XIV, а великий век на его излете, в пору глубоких сдвигов и трансформаций, в период его все убыстряющегося упадка. Тут писатель был не только поразительно зорок, но и достаточно глубок как политический мыслитель. Понимал он, однако, не все и не все называл своими именами. Скажем, с точки зрения сегодняшнего дня. Абсолютизм к тому времени уже выполнил свою государство-строительную миссию и вступал в период затяжного кризиса. Время волевых решений прошло, но правительство Людовика XIV продолжало к ним прибегать. Так, был отменен Нантский эдикт (1685), когда-то положивший конец гражданской войне, и страна лишилась многих десятков тысяч ремесленников, врачей, учителей, нотариусов и т. п.: гугеноты вынуждены были покинуть Францию, что не могло не сказаться на ее экономике и культуре. Безрассудная и безуспешная война за Испанское наследство (1701–1714) не только тяжелым бременем легла на сельское хозяйство, промышленность, торговлю и подорвала финансы, но и свела на нет все былые политические успехи. Как всегда в таких случаях, усилился идеологический «зажим», и опять-таки, как всегда, в противовес ему распространились вольнолюбивые настроения. Сен-Симон был всему этому свидетелем. В той или иной мере он об этом рассказал (даже о народных волнениях и голоде, хотя в основном рассказывал о дворе и придворных делах). Выводы и рецепты его, пожалуй, были в основной своей массе утопичными, а потому ошибочными, но диагноз — правильным. И поставил его столь широко, столь обобщающе Сен-Симон одним из первых.

Французские романисты, современники Сен-Симона (Монтескье, Прево, Мариво, Дюкло, Кребийон-сын), описывали, как правило, светское общество, но почти не касались его верхов. Их критика была как бы призвана показать пагубное влияние светской морали на человека во многом рядового, хотя и принадлежащего к аристократическим кругам. У Сен-Симона все совершенно иначе, все начинается с самого верха. Вопросы морали тоже стоят у него в конечном счете в самом центре его повествования, к ним все сводится, и решаются эти вопросы на конкретном, индивидуальном материале, на примере отдельной (и подчас даже очень отделенной от других) человеческой личности, но за этими индивидуальными «примерами» всегда стоит обобщение. Обобщение историческое, а поэтому очень трудное, ответственное.

Очень важно, что именно Сен-Симон описывает. С чего он начинает — понятно: со своего появления при дворе. Понятно и чем он кончает: своим уходом с придворных подмостков, то есть концом Регентства. Но в «Мемуарах» есть еще один — «промежуточный» — финиш: смерть Людовика XIV. Если бы перед нами был обычный дневник, то это событие все равно обозначилось бы в книге как рубеж, быть может еще более значительный и резкий. Но тональность в его освещении была бы иная. Дело в том, что перед нами не дневник, а воспоминания, и, описывая какое-либо событие, Сен-Симон всегда знает, чем это кончилось, что было потом. Смерть короля-солнца была воспринята писателем как конец великой эпохи. И для страны, и для него лично. Это был момент переоценки прошлого и одновременно — больших надежд. Первому он посвящает много места, о втором говорит значительно короче, так как знает, что надеждам его не суждено было сбыться. Вообще эта часть «Мемуаров» по своему объему, внутренней законченности, насыщенности обобщающими мыслями как бы составляет самостоятельную книгу в книге, ее самый важный, самый главный раздел. Именно здесь, описывая тревожные и судьбоносные события позднего лета 1715 года, Сен-Симон дает исчерпывающую оценку почившему королю, всему его царствованию, его политике, его пристрастиям и антипатиям, всей его личности. Этому вряд ли приходится удивляться: как уже говорилось, Людовик XIV был, бесспорно, главным, центральным персонажем сенсимоновских мемуаров, и эпоха его тоже была для Сен-Симона на первом плане.

Тут все понятно: Сен-Симон был придворным, причем не просто придворным все равно при каком монархе, а при короле по-своему выдающемся. Людовик был выдающейся личностью, не столько, быть может, как политик (хотя и как политик тоже), но прежде всего как человек. Это Сен-Симон все время подчеркивает. Король многое мог себе позволить, чего не могли позволить все его предшественники или потомки. Не только построить Версаль, защищать от церковников Мольера, единым росчерком пера легитимировать своих незаконных детей (от Лавальер и Монтеспан), поставив их наравне с принцами крови, или изгнать гугенотов, но и вести разорительные войны, заключать союзы, жениться на воспитательнице своих внебрачных сыновей. Он был воистину абсолютным монархом, то есть первым, кто преодолел вековые привилегии аристократии, не считался с ней, опираясь на «новых людей». И вот этого Сен-Симон не мог ему простить. Как уже говорилось, такая политика короля воспринималась мемуаристом буквально как личное оскорбление, но ведь далеко не он один был оскорблен таким образом. В самом деле, разве можно не полюбить монарха (и даже просто начальника), который оценил твои заслуги и щедро наградил за них, и разве можно не обидеться смертельно на того, кто прошел мимо них? В этом, конечно, глубоко личный подтекст в отношении Сен-Симона к Людовику, но Сен-Симон был бы лишь обычным честолюбцем, если бы все сводил к своим частным взаимоотношениям с королем.

За этими отношениями он верно подметил определенную политическую тенденцию и последствия ее считал пагубными. Для кого? Не для себя, конечно, и не для «французского народа», который его мало заботил. Для строя, для власти, механизм которой, как полагал Сен-Симон, был давно налажен и лишь портился от неоправданных новаций.

Спор писателя с Людовиком — а этот скрытый спор пронизывает все гигантское здание «Мемуаров» — это, по сути дела, спор даже не о правах и престиже, а о роли аристократии, о ее возможностях и связанных с этим обязанностях. Сен-Симон боролся за сохранение старых порядков в большом и малом, постоянно это путая, подменяя одно другим. Мелкое отклонение от формальных правил этикета вызывало в нем не меньшую бурю протестов, чем легитимирование внебрачных отпрысков или назначение на очень высокий пост человека незнатного. И то, и другое, и третье было для писателя забвением стародавних установлений, которые были освящены в его сознании и своей древностью, и покровительством церкви, и устоявшейся, привычной практикой. На королевскую власть Сен-Симон не посягал; более того, он ее глубоко чтил. Ибо она — от Бога. Короли — это для Сен-Симона образы божества. Но при такой постановке вопроса определенный отсвет святости падал также на герцогов и пэров. Их власть — тоже от Бога, но не непосредственно, а через персону короля.

Сен-Симон был очень высокого мнения об аристократии, особенно аристократии высшей и древней. Он верил в куртуазные мифы и считал феодальную систему продуманной, отработанной и надежной. Его устраивала строгая иерархия, пронизывающая эту систему сверху донизу, когда каждый знает свое место — и обязанности, и права. А права человека — конечно, аристократа — для Сен-Симона очень важны. Это краеугольный камень его общественной и политической системы, ради формулирования которой во многом и были написаны «Мемуары». У писателя, естественно, не было и речи о каком-то общественном договоре, все строилось на следовании традициям. Это был, в общем-то, немного наивный либеральный консерватизм. Консерватизм в том смысле, что напрочь отметалась идея каких-либо новшеств и даже подновлений. Либеральный же — как допуск определенной свободы, по крайней мере свободы мнений и права их высказывать. Почему писатель так носился с титулом герцога? Потому, что этот титул был связан не просто с владением землей, а следовательно и с доходами, но и с определенными правами в герцогских землях — там герцог тоже был монархом, только как бы меньших размеров. Его подчинение королю диктовалось и соглашениями, пусть заключенными далекими предками того и другого, и традицией, и легко формулируемым комплексом этических норм — своеобразным кодексом чести. Но подчинение королю было у герцога не беспредельным; король безоговорочно признавался первым, но среди равных. Это создавало определенный противовес абсолютизму и неизбежно связанной с ним административно-бюрократической системе. Аристократ не был обязан королю своим положением, оно было наследственным (что было конечно, не совсем верно: Сен-Симоны, например, стали герцогами «из рук» Людовика XIII) и поэтому неотчуждаемым. Аристократ служил королю не потому, что это было выгодным, а потому, что так подсказывали ему совесть и честь. Это бескорыстие гарантировало верность службы — герцога нельзя было переманить на свою сторону денежными и иными посулами. Он был независим экономически, политически и, если можно так выразиться, мировоззренчески. И благодаря всему этому — исключительная надежность службы. Сен-Симон полагал, что аристократ держится за свой высокий пост (если он вообще за него держится) не потому, что тот дает ему власть и доход (и тем и другим он и так владеет), а потому, что к этому побуждает его чувство долга, стремление наилучшим образом выполнять свои обязанности, диктуемые не личным интересом, а высшими принципами. Сен-Симон был уверен, что так было в прошлом — от Людовика Святого до Людовика XIII (эти имена он не раз сопоставляет в своей книге), как бы закрывая глаза на кровавое вероломство монархов, алчность, своекорыстие и предательство феодалов, чем так щедро расцвечена французская история на протяжении столетий.

Сен-Симон не был настолько наивен, чтобы мечтать о возрождении обычаев и порядков четырехсотлетней давности. В его время с очень многим приходилось решительно распрощаться. И писатель бился за последние жалкие остатки дворянских вольностей и привилегий — «право табурета», «право на шляпу» и т. д., о чем он пишет с такой заинтересованностью, вдохновением и горечью. Во всем он винит Людовика и его окружение. Он противопоставляет его правление предшествующим и поздние годы его царствования (чему был свидетелем) — его началу. Образ короля в «Мемуарах» одновременно подвижен и статичен: король меняется, но, как полагает Сен-Симон, все его пороки и недостатки всегда были ему присущи, лишь обнаруживались они постепенно. Но своеволие, гордыня, жажда славы, любовь к лести, а также сластолюбие и жажда удовольствий всегда его отличали. Конечно, в оценке Людовика и его политики Сен-Симон субъективен. К тому же он берет лишь одну, чисто внешнюю сторону дела. И все-таки и тут он бывает прав. Вот как он описывает 60-е годы, о которых, естественно, он знал только понаслышке и именно поэтому идеализировал: «Государство процветало и богатело. Кольбер поднял финансы, морской флот, торговлю, мануфактуры и даже литературу на высочайший уровень, и в сей век, сравнимый с веком Августа, во всех областях в изобилии явились великие люди, в том числе и такие, которые хороши только для увеселений». Совсем иначе обрисовано положение страны на пороге нового века: «В эти последние годы, подавленный бременем неудачной войны, ни от кого не получая помощи по причине бездарности министров и генералов, став жертвой невежественного и коварного семейства, терзаясь, но не из-за собственных ошибок, которые он не желал признавать, а из-за бессилия противостоять объединившейся против него Европе, дойдя до самой горестной крайности из-за расстройства финансов и невозможности оборонять границы, он избрал единственное средство — замкнуться в себе и подавить свое семейство, двор, совесть, своих подданных и все несчастное королевство гнетом все более ужесточающейся власти, стремясь с помощью плохо согласованных средств как можно больше расширить ее пределы, чем только выказывал свою слабость, которой с презрением злоупотребляли его враги». Нельзя не признать, что здесь образ Людовика приобретает трагические черты (одиночество, затравленность, бессилие). С еще большей остротой трагическая атмосфера, окружающая этот образ, передана в описании последних дней короля, особенно в той сцене, когда раболепные царедворцы вдруг покинули испускающего дух короля — он им был уже не страшен и не нужен.

Противопоставление прошлого (давнего и ближнего) настоящему у Сен-Симона, возможно, непроизвольно, но логично. Невольна, но логична и идеализация прошлого: прошлое всегда кажется неким «золотым веком» рядом с очень зримо нарисованным неприглядным настоящим. Что касается прошлого, то вряд ли стоит о нем говорить, а вот о кризисных явлениях в современном ему обществе Сен-Симон заговорил если и не одним из первых, то очень подробно и доказательно. Вот лишь рецепты он предлагал не только утопические, но и наивные. И не этими рецептами сильны его «Мемуары» и даже не верно подмеченными чертами кризиса абсолютизма, что ставилось автором в вину Людовику и его ближайшему окружению.

И вот здесь мемуарист впадает в некое противоречие: он не может не признать, что «век Людовика XIV» — это было великое царствование, фактически продолжавшееся более 54 лет (формально еще дольше — с 1643 года), отмеченное великими же свершениями в области политики, общественной жизни, культуры. И рядом с этой позитивной оценкой-постоянные упреки в недальновидности, в отсутствии самокритичности, в неумении разбираться в людях. Последнее Сен-Симон особенно подчеркивает (и для этого у него были и чисто личные мотивы): тут он видит корень всех бед, обрушившихся на страну, именно по этому вопросу ведет он заочный спор с королем. «Король, — замечает мемуарист, — боялся ума, талантов и благородных чувств даже у своих генералов и министров». И легко попадал под влияние людей коварных, корыстных, даже подчас злонамеренных, оказывавших самое дурное воздействие на короля. Таких людей было много, почти обо всех Сен-Симон пишет, но особенно подробно он рассказывает о двух «злых гениях» Людовика — министре Лувуа и возлюбленной г-же де Ментенон. Он пытается понять сам механизм такого влияния, повествуя о тех хитростях и уловках, к которым им приходилось прибегать, чтобы склонить монарха к принятию того или иного решения.

За течением истории Сен-Симон видит действия конкретных личностей, и в той политике, которую он так подробно описывает, очень часто политике закулисной, даже тайной, именно так и было. Вот почему «Мемуары» Сен-Симона переполнены «личностями», и вот эти личностные характеристики и составляют, пожалуй, главную ценность книги.

Отношение к Лувуа или г-же де Ментенон у Сен-Симона однозначно отрицательное. Но это не значит, что он огрубляет и упрощает характеристики этих персонажей. Он отдает им обоим должное — их находчивости, уму, подчас даже исходящему от них обаянию. Но не прощает (как, в общем, не прощает и Людовика). Даже напротив, судит еще строже и бескомпромиссней. Вообще Сен-Симон очень часто в своих оценках решителен и бесповоротен. Но и гибок. Дело в том, что почти всех, о ком он пишет, он хорошо знал, поэтому ему трудно отделаться от личностного элемента в своих суждениях, они отражают его отношения с персонажем. Нередко это вступает в противоречие с оценкой его исторической роли и распространяется на его личные качества. Полного замещения, полной подмены у Сен-Симона не происходит, но у человека, с его точки зрения, отрицательного писатель как бы невольно обнаруживает то какие-то странности в поведении, то неприятные черты во внешности и т. д.

Это не значит, однако, что положительные персонажи «Мемуаров» выглядят плакатно идеальными. Тут, видимо, сказался тот факт, что Сен-Симон не был активным членом какой-то конкретной придворной группировки или партии. Он во многом был «сам себе партией», хотя и тяготел к тому или иному кружку (например, окружению герцога Бургундского). Поэтому он хорошо относился к кому-то не из-за его партийной принадлежности, а исходя из своих личных побуждений и симпатий. Ему просто кто-то мог быть приятен, мог нравиться, хотя Сен-Симон видел все слабости и все недостатки этого человека. Тем самым он оставался в своих суждениях свободным и независимым. С этой точки зрения весьма показательно отношение мемуариста к герцогу Орлеанскому, племяннику Людовика и будущему регенту. Сен-Симону он симпатичен, хотя мемуарист не может одобрять его моральной распущенности. Как приверженец религиозной морали (а она имела для Сен-Симона огромное значение) он его осуждает, как светский человек — старается понять. Образ Филиппа Орлеанского дан в «Мемуарах» выпукло и ярко. Сен-Симон пытается объяснить появление отрицательных качеств в характере герцога. И тут он, между прочим, очень во многом винит Людовика: воинственный по натуре, герцог был отстранен от военных дел, потенциальный политик, он не подпускался к государственному управлению (пока, естественно, не стал регентом); герцог Орлеанский был постоянно унижаем королем (его, в частности, вынудили жениться на побочной дочери Людовика) и ударился в неслыханный разврат, сначала во многом из эпатажа, но потом втянулся в такую жизнь и уже не мог жить иначе.

Противоречивы многие образы «Мемуаров». Но они глубоко человечны. Их слабости объяснены, хотя пороки и не оправдываются. Здесь стоит сказать о приемах создания Сен-Симоном образа не отрицательного персонажа (абсолютно отрицательны в «Мемуарах», в общем-то, считанные единицы — Фекье, д\'Аркур, герцоги Мэнский и Вандомский, г-жа де Ментенон, но и их недостатки как-то истолковываются), а такого, кто ему в целом симпатичен или кого он стремится оценить объективно. Сен-Симон был свидетелем великого царствования, которое выдвинуло большое число личностей ярких, самобытных. Речь здесь не идет о светских красавицах, нередко авантюристках, о которых тоже немало пишет Сен-Симон (Нинон де Ланкло, г-жа де Субиз, Олимпия Манчини, г-жа де Шеврез и т. д.). Имеются в виду личности влиятельные, игравшие значительную роль, подчас выдающиеся. Поэтому оценка их в «Мемуарах» предполагает сопоставление г их личных качеств и их объективной роли, их намерений и реальных результатов их деятельности и т. д. Как уже говорилось, роль и личность нередко вступают в резкое противоречие: в разумно устроенном государстве роль как бы не может быть аморальной, личность же — сколько угодно. Поэтому мы нередко сталкиваемся в «Мемуарах» со сходными формулировками, хотя идет речь о персонажах, с точки зрения Сен-Симона, различных, порой противоположных, например д\'Аркура и Барбезье (что тонко отмечено Л. Я. Гинзбург[5]), и это понятно: характеризуется в данном случае исполняемая роль, а не личность, которая ее воплощает.

В отличие от Лабрюйера, который описывал литературный характер, предельно обобщенный и освобожденный от конкретных черт, Сен-Симон, также не чуждый обобщений, в силу самого своего материала шел от конкретных лиц, поэтому не мог их подгонять под нужные ему мерки. Вот почему все его персонажи выглядят подчас парадоксальными по своей натуре — единичный человек имеет право на индивидуально-неповторимое. Эта парадоксальность обнаруживает себя нередко и чисто внешне: так, у Сен-Симона физически безобразен благородный и талантливый маршал Вобан, но импозантны, даже красивы многие ничтожества, честолюбцы, интриганы. Вчитаемся в характеристику, которую дает Сен-Симон герцогине Бургундской: «Кроткая, застенчивая, но умная и сообразительная, добрая до того, что боялась причинить малейшее огорчение кому бы то ни было, и вместе с тем веселая и легкомысленная, прекрасно умевшая облюбовать себе цель и упорно ее преследовать, она, казалось, с легкостью переносила любое, самое суровое, принуждение, давившее на нее всей своей тяжестью. Она была полна дружелюбия: оно било в ней ключом. Она была весьма некрасива: щеки отвислые, лоб чересчур выпуклый, нос незначительный, но пухлые вызывающие губы, роскошные темно-каштановые волосы и того же цвета изящно очерченные брови; глаза у ней были выразительнее всего и воистину прекрасны, а вот зубов мало, и все гнилые, о чем она сама упоминала и над чем подшучивала; превосходный цвет лица, чудесная кожа, грудь невелика, но прелестна, длинная шея с намеком на зоб, ничуть ее не портивший, изящная, грациозная и величественная посадка головы, такой же взгляд, выразительнейшая улыбка, высокий рост, округлый, тонкий, изумительно стройный стан и поступь богини в облаках». Какой калейдоскоп, какая смесь прекрасного, величественного, гармоничного с некрасивым и даже уродливым! Вот от этого сочетания облик герцогини Бургундской только выигрывает, становится особенно привлекательным и милым.

Проводя тщательный смотр своих персонажей, Сен-Симон неизбежно столкнулся с дуализмом человеческой натуры; он одним из первых проанализировал это на таком широком материале и с такой выпуклой определенностью. Сделал он немало интересных и тонких наблюдений. Все они говорят о непредсказуемой сложности человеческой природы. Сен-Симону было чуждо дихотомическое деление окружающих на однозначно хороших и плохих. Но типы как сочетания неких исходных черт характера он все-таки намечал. Известную схематизацию персонажей он невольно проводил. Поэтому у него тип далеко не всегда тождествен прототипу. И самое интересное, что каждый из них оказывается шире: прототип с трудом втискивается в отведенную ему типологическую ячейку, а тип оказывается наделенным большим набором признаков, чем приравненный ему прототип.

Комбинаторика Сен-Симона многообразна, но, главное, не очень строга. Он склонен выделять какие-то ведущие качества в характере описываемого лица, другие выносятся за скобки и не принимаются в расчет. Так, его «Мемуары» кишат придворными честолюбцами, и в ком-нибудь он вдруг высвечивает именно эту черту, забывая, что и сам не был лишен честолюбия, а в придворной жизни, точнее, придворном быте это являлось необходимой родовой чертой. Сама жизнь боролась против схем, но Сен-Симон не мог не намечать хотя бы самые общие схемы (министр-выскочка, старый аристократ не у дел, аристократ-хищник, «светский человек», придворный-авантюрист и т. д.). Но оказывается, что подобных типов слишком много, а большинство из них как бы возникает на пересечении нескольких (скажем, аристократ-хищник и он же «светский человек» — д\'Аркур и т. п.). Правильнее, быть может, было бы всю пеструю толпу персонажей «Мемуаров» представить в виде таблицы, где плюсы или минусы в соответствующих клеточках указывали бы на наличие или отсутствие того или иного качества у персонажа.

Но главные действующие лица «Мемуаров» отмечены прежде всего не наличием каких-то определенных черт, а человеческой достоверностью, подлинностью: поэтому-то книга Сен-Симона и населена столь пестрой толпой неповторимых типов, ярких индивидуальностей. Всем им противостоит в книге один непременно положительный персонаж. Это сам Сен-Симон. Он не то чтобы злоупотребляет своими правами рассказчика, но изображает себя все-таки несколько иным, чем он был на самом деле. И не в том дело, что он — ретроспективно — неизбежно оказывается дальновиднее и догадливее своих современников, а в том, что его моральные позиции выглядят всегда предпочтительнее. Писатель не был по натуре ни ханжой, ни циником, но он, конечно, осознавал всю уютную относительность господствовавших в обществе нравственных норм. Этой относительностью он пользовался, но во вполне допустимых пределах. С этим связана и его религиозность, которая дает о себе знать в «Мемуарах». В ней нет ничего показного и нарочитого, ее можно было бы назвать «народной», то есть основывающейся на непритязательных взглядах широких масс, для которых религия была надежным подспорьем в жизни. Подспорьем, а не суровым однозначным императивом (и здесь Сен-Симон еще раз вступал в полемику с г-жой де Ментенон и Людовиком, насаждавшими при дворе ханжеское благочестие, противное, по мнению мемуариста, здравому смыслу и человеческой природе).

Вообще в повествовательной ткани книги мы можем выделить несколько перемежающихся, переплетающихся слоев.[6] Во-первых, это поступательный, однонаправленный рассказ о ходе истории, о движении, развертывании, поворотах придворной жизни. Во-вторых, это вклинивающиеся в это ровное повествование короткие анекдоты, подчас остроумные, забавные, острые, подобные щелканию бича, заключительному pointe’y эпиграммы и т. п. (и тут Сен-Симон сближается с Тальманом де Рео). В-третьих, это развернутые портреты-характеристики, растягивающиеся порой на многие десятки страниц (как писал автор мемуаров, «повествование о фактах полезно только тогда, когда оно раскрывает их истоки, причины, последствия и взаимные связи, что достигается лишь путем показа поступков лиц, в них участвовавших»). Наконец, в-четвертых, это отступления-размышления на политические, реже на моральные темы. И все это соединено, сплавлено в единый повествовательный поток.

Необходимость давать пространные характеристики-портреты основных персонажей «Мемуаров» заставила Сен-Симона находить емкие, всеобъемлющие формулировки, \'близкие к афоризму, максиме, и здесь он с успехом использовал опыт таких своих предшественников, как Ларошфуко или Лабрюйер. Но рядом с характеристикой характерологической (отчасти психологической и социальной) мы находим у Сен-Симона широко разработанные приемы передачи чисто внешнего портрета. Мемуариста сравнивали с Рубенсом, и это верно: Сен-Симон близок великому фламандцу размашистостью мазка, смелым высвечиванием деталей, сосредоточенностью на главном (и потому Сен-Симона было бы ошибкой сравнивать с Ван Дейком, с его большей парадностью и гармонической уравновешенностью). И вот что стоило бы отметить: Сен-Симону более с руки изображение странного, отклоняющегося от нормы, неординарного, даже уродливого, чем гармонически прекрасного или попросту обычного. Это и понятно: некрасивое и вообще отрицательное более индивидуально, чем безоговорочно позитивное. Сен-Симон подметил эту особенность читательской рецепции и широко пользуется этим в своей книге.

«Мемуары» Сен-Симона — это история не личной жизни (как бывало в стольких мемуарных книгах) и не отдельных частных жизней. Это история целой четко обозначенной эпохи. Это, конечно, в известной мере поиски утраченного прошлого, причем поиски двоякие — поиски просто «прошлого», как в любых мемуарах, и поиски «века Людовика XIV», каким он обещал стать в своем начале и каким не стал во времена Сен-Симона.

Писатель знал, какими качествами должен обладать историк, и сказал об этом во введении к «Мемуарам». Это наблюдательность и начитанность, ясность суждений с позиций «истины» и беспристрастность. Всем этим он сам обладал в очень большой мере. И потому книга Сен-Симона — неоценимый исторический источник и яркий человеческий документ.

Впрочем, он лишен исповедальной обнаженности иных мемуарных книг или дневников (типа стендалевских «Жизни Анри Брюлара» и «Воспоминаний эготиста» или же дневников Гонкуров). Писателем-моралистом — как Ларошфуко или Лабрюйер, как его современник Вовенарг — он не стал. Не владел он и мастерством интриги — увлекательность его повествования объясняется не столько композиционными ухищрениями, сколько захватывающей головокружительностью самой жизни, описываемой Сен-Симоном. Не был он и большим стилистом, о чем почел необходимым специально сказать в конце книги. «Я помышлял лишь о точности и правде, — писал мемуарист. — Смею утверждать, что оба эти достоинства неотделимы от моих «Мемуаров»; составляют их основу и душу». Стиль его не то чтобы коряв, но прост и непритязателен.

Сен-Симон вообще не считал себя писателем. Он хотел быть политиком и царедворцем (последовательность здесь не очень важна), но потерпел тут полное фиаско; тогда он решил стать историком, но историком своеобразным — описывающим политиков и царедворцев. Но все-таки «век Людовика XIV» изучают не только, да и не столько по его книге. Ему оказалась уготована совсем иная роль — роль писателя-характеролога, писателя-психолога, давшего по-своему внушительную картину если и не всей эпохи целиком, то того общества, которое эту эпоху наиболее характеризовало. Картину верную и нелицеприятную. Вот почему сопоставления его с Бальзаком и особенно с Прустом вполне закономерны и могут кое-что прояснить в творчестве этих двух великих представителей французской литературы.

А. Д. Михайлов

ПРЕДИСЛОВИЕ

О дозволительности писания и чтения исторических книг, особенно тех, что посвящены своему времени

Июль 1743 года

Во все века изучение истории считалось столь достойным занятием, что, думается, было бы пустой тратой времени приводить в защиту этой истины несчетные высказывания самых уважаемых и ценимых авторов. Даже если ограничить число последних только католиками, оно все равно будет весьма велико: вряд ли найдется среди духовных писателей хоть один авторитет, в сочинениях коего содержалось бы малейшее сомнение на этот счет. Хроники и летописи, отнюдь не духовного, но вполне светского содержания, составляли не только особы, прославленные своими познаниями и благочестием, но и настоящие святые, чьи произведения высоко ценимы потомством, коему принесли немалую пользу. Страха Божия ради оставим в стороне исторические книги Писания. Но даже не дерзая сравнивать в этом смысле Творца с теми, кто Им сотворен, нельзя в то же время не признать, что, коли уж сам Дух святый не погнушался стать автором исторических сочинений, посвященных по преимуществу событиям в сей юдоли и оказавшихся бы, не будь они продиктованы Духом святым, такими же мирскими, как любая историческая книга на этом свете, подобное обстоятельство следует полагать вполне достаточным основанием для того, чтобы христианин имел право писать и читать исторические сочинения. Если же мне возразят, что история, автором коей выступает Дух святый, относится к более возвышенной сфере и, оставаясь доподлинной и достоверной, представляет собой прообраз того, что должно свершиться в грядущем, и таит под покровом аллегорических фигур великие чудеса, тем не менее остается бесспорным, что в вышеозначенном творении очень много места отведено истории, а это оправдывает исторические книги, сочиненные и сочиняемые с тех пор людьми; более того, если Духу святому благоугодно было скрыть под покровом аллегорий сущность исторических и на самом деле происходивших событий, то, значит, Он не отвергает историю, поскольку пользуется ею, чтобы поучать детей своих и церковь свою. Положения эти, каковые немыслимо сколько-нибудь серьезно оспаривать, суть высший и непререкаемый довод в пользу истории. Но ни на миг не отказываясь от сей божественной поддержки, посмотрим все же на поставленный нами вопрос с точки зрения истины, разума, необходимости и существующего испокон веков обычая.

Можно ли знать то, чему не учился? Здесь ведь речь идет не о пророках и сверхъестественном прозрении, а об обычной стезе, по коей Провидение ведет смертных. Труд есть следствие первородного греха и кара за него; плоть не может жить, кроме как плодами рук своих, трудом и потом тела; дух же просвещается иного рода трудом, имя которому — ученье; и уж если, учась ручному труду, нельзя обойтись без наставника, по крайности без наглядного примера, то тем более нужны они в различных умственных и научных занятиях, где невозможно руководствоваться только зрением и прочими чувствами.

А коль скоро лишь уроки, полученные от других, делают разум способным усвоить то, что он должен усвоить, нет науки, без коей было бы трудней обойтись, нежели история. Конечно, изучая любую науку, следует самое малое иметь рядом с собой того, кто хотя бы введет нас в нее, но умам особой широты случалось и самим, без чьей-либо помощи, кроме как на первых порах, подниматься в своей области знания со ступени на ступень, восходя все выше, исключительно благодаря усердию и одаренности и, опираясь на первые свои открытия, торить себе дорогу к новым, осознавать и дополнять уже открытое и достигать таким образом вершин избранной науки, начала коей были преподаны им кем-то из ближних. Дело в том, что искусства и науки представляют собой сплетение правил, соразмерностей и градаций, которые по необходимости вытекают друг из друга, а значит, могут быть последовательно выведены ясным, основательным и трудолюбивым умом, получившим от ближнего начатки их и ключ к ним, хотя вышеописанные случаи крайне редки и подавляющее большинство людей не в силах восходить по ступеням познания иначе, как опираясь на руку наставника, который умело приноравливает свои уроки к успехам, кои замечает у своих учеников.

Однако история есть наука, совершенно не схожая со всеми остальными. Хотя составляющие ее предмет события, как великие, так и частные, вытекают одно из другого и связаны между собою в столь своеобразную цепь, что разрыв одного ее звена приводит к исчезновению или по меньшей мере видоизменению следующего, нельзя все же отрицать, что в отличие от искусств и в особенности наук, где каждый шаг вперед, каждое открытие влечет за собой новый определенный шаг вперед, новое открытие, исключающее все прочие, ни одно историческое событие, будь то великое, будь то частное, не только не позволяет предсказать, что за ним неизбежно воспоследует, но очень часто дает основания думать, что из него получится нечто противоположное ожидаемому. Значит, в истории нет законов, правил, ключей, рекомендаций и прочих отправных точек, кои, будучи усвоены ясным, усердным и основательным умом, сами по себе подводят к различным дальнейшим историческим событиям; отсюда следует, что в ней рядом с нами должен постоянно находиться наставник, каковой и поведет нас. от факта к факту с помощью связного повествования, чтение коего учит тому, без чего они неизбежно навсегда останутся непознанными.

Это повествование именуется историей и обнимает все события во все века во всех странах. Но ежели бы она ограничивалась сухим и голым описанием этих событий, то была бы только ненужным и тяжелым бременем: ненужным потому, что ученью мало способствует память, перегруженная безжизненными сведениями, которые содержат лишь сухие факты, загромождающие голову, ничем не упорядоченные и не связанные между собой; тяжелым — потому, что весь этот докучный и темный хлам только заставляет сгибаться под грузом разрозненных и обрывочных познаний, кои не учат ничему путному и разумному.

Итак, повествование о фактах полезно только тогда, когда оно раскрывает их истоки, причины, последствия и взаимные связи, что достигается лишь путем показа поступков лиц, в них участвовавших, и, подобно тому, как голые факты всегда останутся лишь хаотическим их нагромождением, то же самое произойдет и с поступками отдельных лиц, если ограничиться изложением этих поступков, то есть содержанием истории, и не поведать, каковы были эти лица, что вынудило их к участию в описываемых событиях и что соединяло или разъединяло их. Следственно, чем больше обо всем этом сообщается, тем ясней факты, интересней и любопытней история, поучительней примеры нравов и причины событий. Это требует проникновения в интересы, пороки, добродетели, страсти, вражду, привязанности, интриги, заговоры и прочие важные или случайные пружины, равно как в поступки государственных людей и частных лиц, участвующих в описываемых событиях, во все разновидности и разветвления последних, похожие на водопады, превращающиеся затем в потоки, и в причины новых интриг, вызывающих новые события.

Для достойного выполнения своей задачи автор всеобщей или частной истории обязан досконально изучить предмет посредством углубленного чтения, точного сопоставления и верного сравнения других тщательнейше отобранных авторов, разумной и ученой критики, и все это должно подкрепляться большой образованностью и остротой суждения. Я именую всеобщей историей ту, что является таковой, ибо обнимает много стран, много веков жизни церкви или одного народа, несколько царствований либо одно очень давнее или важное религиозное событие. Частной я именую историю, если она относится к временам автора и его стране, повествуя о том, что происходит у всех на глазах; и, будучи более узким по охвату, подобный исторический труд должен содержать гораздо больше мелких подробностей и вводить читателя в гущу действующих лиц, чтобы ему казалось, будто он не читает историю или мемуары, а сам посвящен в тайны того, что перед ним изображают, и воочию видит то, о чем ему рассказывают. Такой жанр требует щепетильной точности и достоверности каждого сюжета и каждой черты, умения подавлять в себе ненависть и симпатию, отказа от попыток домысливать то, до чего не удалось докопаться, и приписывать действующим лицам вымышленные взгляды, мотивы и характеры, что очень опасно и легко, если автор не является человеком прямым, правдивым, откровенным, безупречно честным и постоянно не остерегается ловушек чувства, вкусов и воображения; особенно же важно, чтобы, описывая события, сочинитель опирался на источники, личные впечатления или рассказы своих близких друзей; в последнем случае самолюбие, дружба, неприязнь и собственная выгода должны приноситься в жертву истинности даже наимельчайших и наименее важных подробностей, ибо в этом заключается душа и оправдание любого исторического сочинения, где ничего нельзя затушевать и где все события надлежит представлять во всей полноте и со всей правдивостью.

Но вправе ли писать и читать историю христианин, не желающий ослаблять в себе веру? Да, воистину, сухие факты отягощают нас; прибавьте к ним неприкрашенные поступки лиц, участвовавших в событиях, и повествование утратит поучительность, а хаос фактов усугубится. Как! Изображать интриги и заговоры действующих лиц, чтобы постичь причины и следствия событий? Спору нет, без этого последние останутся непонятны, и, может быть, лучше вовсе не знать того, что гнетет ум и сердце, ничему не уча и, следственно, ничему не поучая. Совместимо ли милосердие с рассказом о стольких страстях и пороках, с обнажением стольких преступных пружин и низменных целей, со срыванием масок со стольких людей, к коим в противном случае мы сохранили бы уважение или хоть не узнали бы их пороков и недостатков? Не предпочтительней ли блаженное неведение, нежели столь далекая от милосердия поучительность, и что можно подумать о том, кто, взяв на себя смелость поучать от своего име-ни или от имени других, передает свои оценки потомству, раскрывая перед ним столько мерзких или преступных деяний своих современников?

Вот это, на мой взгляд, и есть самое весомое возражение. Однако, чтобы опровергнуть его, довольно сослаться на то, что было сказано в начале сего рассуждения, — на пример Духа святаго, но мы попробуем обойтись без ссылок на Священную историю, ибо считается, что коль скоро она определенным образом высказалась о трактуемом предмете, рассуждать о нем больше непозволительно.

Запрещать себе любую историю, кроме той, что содержится в Священном писании, — значит погружать себя во тьму египетскую. Что касается религии, это означало бы отказ от изучения традиции, а разве это не кощунство? Не приведет ли неведение о вселенских соборах, выработавших церковные догматы и правила, к незнанию этих догматов и правил, не поставим ли мы тем самым святых, защищавших веру — кто ученостью и трудами, кто силой духа и мученичеством, — в один ряд с ересиархами и гонителями, не лишим ли себя величественного зрелища первых веков церкви и установления ее опорных колонн, поучений первых богословов, священного трепета при воспоминании о первых отшельниках и аскетах, о чудесах подвижничества, возвысивших, распространивших и приведших церковь к победе сквозь дебри противоречий и гонений, — и все это из боязни узреть злодейства, жестокости и преступления ересиархов и главных их потатчиков, тщеславие, пороки и варварство епископов и тех, кто занимал наиважнейшие церковные престолы, а как следствие, не забудем ли мы все, что вплоть до наших дней сделано церковью приснопамятного для сохранения в чистоте догматов и культа и для отпора новым ересям, — и только лишь потому, что устрашимся открыть глаза на невежество и неурядицы, алчность и тщеславие иных высокопоставленных духовных особ? О том, что может проистечь из такого неведения, страшно помыслить, а не то что представить себе все это — настолько оно очевидно и говорит само за себя.

Но если неразумно отказываться от изучения подобных вещей, столь глубоко интересующих каждого христианина, то как можно оставаться равнодушным к светской истории, столь тесно и непременно связанной с историей церковной, что их нельзя разграничить, иначе обе станут непонятны?

Это такая смесь и связь, которая по той или иной причине возобновляется из века в век вплоть до нашего и делает невозможным знакомство с одной ее частью без знакомства с другой, соответствующей первой по времени. Поэтому христианин, который всем, что относится к религии, дорожит тем больше, чем больше он предан ей, не может быть равнодушен к событиям, потрясавшим церковь во все времена, но не может также не учиться параллельно светской истории, столь постоянно и неразрывно сопряженной с историей церковной.

Но даже отбросив в сторону эту взаимосвязь, поскольку целые отрезки истории в самом деле не имеют ничего общего с церковной историей, можно ли без зазрения корить себя за знание того, чем была Греция и чем — римляне, за осведомленность в истории этих прославленных республик и важнейших их деятелей? Кто откажется в угоду подобной щепетильности изучать постепенные перемены в них, упадок их, крах, возвышение государств, возникших на их обломках, происхождение и становление всех наших европейских, а также сарацинских и турецкой монархий, наследство, доставшееся нам от прошлых веков и царствований, и основные события, происходившие до нас? Вот, в сущности, все, что нужно сказать про всеобщую историю. Перейдем теперь к той, что занимается своей страною и своим временем.

Согласившись, что щепетильность, которая потребовала бы от нас полного невежества во всеобщей истории, представляла бы собой очевидную нелепость, чреватую самыми тяжкими и постыдными недоразумениями, нам трудно не прийти к выводу, что никакие сомнения не могут и не должны оправдывать незнакомства с частной историей своего времени и своей страны, гораздо более интересной, чем всеобщая, и оказывающей куда большее влияние на наше поведение и нравы.

Я так и слышу, как эдакий вот совестливец возражает мне, что отдаленность во времени и пространстве делает нас в известном смысле милосердней и терпимей к давним и чужеземным деятелям, происхождение и личности коих нам неизвестны, а ныне и вовсе безразличны, в отличие от деятелей нашего века и страны, которых мы знаем по именам, поведению, семейным связям, друзьям, отчего к ним можно питать уважение, порой даже заслуженное, каковое они начисто утратят, если приподнять над ними покров.

Подобное возражение не отличается от того, что было приведено выше; доводы, опровергающие его, также тождественны тем, к коим мы уже прибегали. Но чтобы разом со всем покончить, не побоимся сарказма, да, сарказма, которым, в полном смысле слова, у меня на глазах пользовались люди, чьи имена и высокое положение всем известны. Нет, занятиям историей препятствуют не щепетильность, а невежественное воспитание, леность и поглощенность вихрем игры и наслаждений при дворе. Но чем бы ни объяснялось такое невежество, оно все равно сразу заметно; поэтому займемся лучше его следствиями. До чего, например, удивительно слышать, как люди недоумевают — кто был Монсеньер,[7] чье имя при них поминали, присовокупляя, что он умер в Медоне?[8] Кто был отцом короля и в каком родстве наш государь с королем Испанским?[9] Что означает титул Месье[10] и кто такие их высочества герцог и герцогиня Беррийские? Кому приходился сыном покойный регент герцог Орлеанский? Слыша такое, нетрудно сообразить, каковы представления говорящих об истоках только что минувшего царствования или хотя бы о деятелях и событиях его и какие потемки царят в их головах во всем, что относится к временам более отдаленным. Вот они, следствия невежественного воспитания и вихря светской жизни, которые тем не менее легко исправить беседой и чтением, тогда как, будь здесь дело в чрезмерной щепетильности, они были бы неисцелимы. Подобная идея так нелепа, так оскорбляет здравый смысл и данный нам от природы разум, что ошибочность ее выявляется сама собой, стоит лишь высказать ее, и происходит это с такой быстротой, которая сводит на нет и заставляет умолкнуть любые противодоводы.

В самом деле, разве мы обязаны отказываться от знакомств с королями и двором времен Гизов[11] из боязни узнать о множестве их мерзостей и злодейств? С Ришелье и Мазарини — из страха перед волнениями, вызванными их властолюбием, перед пороками и недостатками, так ярко обнаруживавшимися в интригах и заговорах тех лет? Неужто мы умолчим о Принце,[12] чтобы не подражать его мятежам и всему, чем те сопровождались? О г-не де Тюренне и его присных, чтобы не видеть самого вопиющего коварства, удостоенного самых безмерных наград?[13] Неужто, обладая хоть каплей разума и живя среди потомков тех, о коих я говорил, мы решимся коснеть в неведении относительно того, откуда взялись эти люди, как сделали карьеру, каковы были сами и какие доселе ощутимые бедствия оставили нам в наследство? Вправе ли мы не ведать о г-же де Монтеспан и ее злокозненных отпрысках, дабы не знать греховных обстоятельств их возвышения? Или не составить себе мнение о г-же де Ментенон и чудесах ее владычества, убоявшись гнусностей ее постыдной молодости, мерзостей и несчастий лет ее величия и бед, кои оно обрушило на Францию? Точно так же обстоит дело и с теми, кто выдвинулся при этом долгом царствовании, столь обильном событиями, целиком изменившими прежний облик королевства. Неужто в угоду щепетильности мы не дерзнем уяснить себе причины столь роковой перемены и устрашимся раскрыть интересы и побудительные мотивы великих министров, которые, выйдя из грязи, сочли, что на свете нет никого, кроме них, и все перевернули вверх дном? Неужто, наконец, мы останемся слепы даже к нынешним временам и не заметим ни личной распущенности регента,[14] ни злодеяний первого министра,[15] ни жестокостей и глупости его преемника, ни мошенничеств, промахов, безмерных притязаний и преступлений того, кого недавно не стало[16] и чьи завистливость и неспособность ввергли государство в столь отчаянное состояние и разрушительный разброд? Кто в силах подчиниться столь безумному, скажу больше, столь немыслимому требованию? В ком оно не вызовет возмущения? Способны ли те, кто не в меру щепетилен, убедить, будто Господу угодно то, что поистине должно быть противно Ему, коль скоро Он — истина и свет, то есть убедить, будто Он понуждает нас ослеплять себя ради лжи из боязни увидеть правду, будто Он лишь затем дал нам глаза, чтобы мы закрывали их на события и деятелей мира сего, а здравый смысл и разум — дабы мы отупили их и стали совершенно глупы, темны и начисто неприемлемы для общества даже самых терпимых людей?

Нет, будем чтить Творца более разумным способом и не назначим платой за спасение, добытое для нас Искупителем, ни недостойное отупение, ни недостижимое совершенство. Господь слишком добр, чтобы желать первого, слишком справедлив, чтобы домогаться второго. Избежим же безумных крайностей, из коих один выход — в пропасть, и вместе со св. Павлом, не позволяя своей мудрости переходить естественные пределы, будем думать о самих себе по мере веры, какую каждому Бог уделил.[17]

Воспользуемся же способностями, коими Господу угодно было взыскать нас, и не будем выдумывать, будто милосердие возбраняет видеть правду, какова бы та ни была, и судить о происходящих событиях, равно как обо всем, что их сопровождает. Мы обязаны в меру наших сил быть не менее милосердны к себе, чем к другим, а значит, должны учиться, дабы не остаться темными глупцами и постоянными жертвами обмана. Мы должны безбоязненно стараться познать людей, как хороших, так и дурных, дабы не заблуждаться на их счет и, мудро судя о них, соответственно определять свое поведение и отношение к ним, потому что в этом мире неизбежно приходится общаться с другими и все мы зависим друг от друга. Сделаем себе из наших познаний как бы зеркало, которое поможет нам выработать для себя и соблюдать правила нравственности, дабы спасаться и бежать от того, что вселяет отвращение, любить, чтить, защищать то, что заслуживает этого, способствуя ему и предаваясь благородному и святому соревнованию с ним. Итак, познаем по мере сил истинную цену людям, причем главная трудность здесь в том, чтобы не сбиться с дороги в чаще мира сего, насельники которого в большинстве своем скрываются под маской, и поймем, что знать — всегда хорошо, а получится из этого добро или зло, зависит от того, на что употреблено знание. Вот где нужна совестливость и где христианская мораль, безграничное милосердие — словом, Новый завет — должны постоянно озарять и направлять наши шаги, а отнюдь не препятствовать приобретению знаний, коих никогда не бывает достаточно.

Дурные люди, обладающие в этом мире столькими преимуществами перед хорошими, располагали бы еще одним преимуществом, если бы вторым возбранялось распознавать и понимать первых, а следственно, остерегаться их, предупреждать о них, собирать сведения об их поведении в определенных обстоятельствах и в меру их участия в событиях запечатлевать их подлинный — теперешний или прошлый — облик, создавая тем самым для потомства историю своего времени. С другой стороны, горестен был бы удел добрых на земле, если бы они, как бессловесные скоты, были отданы в руки дурных из-за того, что они не изучали последних, а значит, оставались беззащитны и уносили с собой в могилу свою добродетель. Короче, всякая добродетель угасла бы, любой пример утратил бы поучительность, образование стало бы немыслимо, а предвидение, ограниченное верой, лишилось бы ценности в глазах людей.

Будем же различать то, чего требует милосердие, от того, чего оно не требует и не хочет требовать, ибо не может требовать ничего, что приносит вред, и свет его не способен порождать ослепление. Только милосердие, повелевающее возлюбить ближнего, как самого себя, отвечает тем самым на поставленный нами вопрос. Этим своим заветом оно ставит под запрет споры, пререкания, оскорбления, ненависть, клевету, злоречие и высокомерие. Все это относится как к чувствам, которые надлежит подавлять в себе, так и к внешним проявлениям их, нетерпимым в общении и обществе. Милосердие запрещает вредить, причинять зло и даже желать его; однако, каким бы всеобъемлющим ни был такой завет, следует все же признать, что он имеет свои исключения и пределы. То же самое милосердие, кое накладывает на нас все обязанности, не обязывает не видеть вещи и людей такими, как они есть, не требует под предлогом любви к ближним, поскольку все мы братья, любить заодно их недостатки, пороки, дурные намерения, преступления, не велит становиться их жертвами, но, напротив, предостерегает от них, дабы мы были начеку и умели обезопасить себя, и вовсе не возбраняет применять все законные средства самозащиты.

Такова неизменная точка зрения самых прославленных и досточтимых святых, кои беспощадно обличали наиприскорбнейшие дела и не стеснялись бичевать самыми жестокими словами тех злокозненных частных лиц, от которых им приходилось обороняться и которых они почитали за долг сокрушать; говоря «частные лица», я употребляю это выражение лишь затем, чтобы мысль мою не распространили на людей вообще и чтобы показать, как святые вступали в борьбу с деятелями своего времени из числа духовных, а равно и светских особ, причем иногда с наиболее высокопоставленными меж ними. Причина такого поведения очевидна: милосердие всегда должно иметь целью добро и — коль скоро это требование соблюдено — благо отдельных лиц; но как только возникает опасность, что оно может пойти во вред добру, и дело сводится к вопросу о личностях, на кои оно направлено, становится ясно, что оно должно проявляться к добрым за счет злых, которым нельзя давать свободу вредить первым и наносить им урон, а посему следует остеречь и защитить добрых, разоблачая ухищрения, дурные намерения, опасные действия и даже преступления злых, каковые, если им не помешать, ничем не будут связаны в своих бесчинствах и непременно возьмут верх над добрыми, которые и при такой поддержке нередко терпят от тех притеснения.

Из этого разъяснения вытекает еще одно: христианина, коему милосердием заказано злословить о ближнем и вредить ему, то же самое милосердие понуждает к прямо противоположному в иных, отличных от рассмотренных нами, случаях. Те, кто пользуется доверием военачальников и министров, а в особенности государей, не вправе оставлять своих доверителей в неведении относительно нравов, поведения, поступков людей. Они обязаны осведомлять их о человеке, как он есть, дабы обезопасить их от ловушек, неожиданностей и, главное, дурного выбора. Именно такое милосердие должны проявлять те, кто властвует, ибо оно направлено прежде всего на общество, а последнему всегда надлежит отдавать предпочтение перед частными лицами. Те, в чьих руках, всецело или частично, находятся бразды правления, слишком поглощены делами, ограничены своим окружением, ослеплены лестью, их слишком часто обманывает и вводит в заблуждение всеобщая корысть, чтобы они умели хорошо разбираться в людях и судить о них. Они поступают мудро, собирая сведения о последних; они — счастливцы, если находят истинных и верных друзей, кои не позволяют иным обвести их, и общество или его часть, каковой они управляют, состоит в большом долгу у таких просвещенных советников, которые удерживают сильных мира сего от передачи многих отраслей управления в негодные руки, что всегда чревато несчетными бедствиями; тем же, к кому преклоняют слух великие мужи века, не пристало ждать, пока последние спросят их мнения о каком-нибудь дурном человеке, — они, зная вкусы и слабости правителей, должны предостерегать их от расставленных им ловушек и не давать туда угодить. Таким людям надлежит понимать, что именно для этого они и облечены доверием владык; равно и те, кому доверяют подобные фавориты, имеющие право говорить все, обязаны осведомлять их, принося тем самым пользу обществу. То же относится к их близким и друзьям.

Если, как мы только что показали, милосердие дозволяет обороняться от злых и даже нападать на них; если ему угодно, чтобы добрые были настороже; если оно требует, чтобы тех, кто занимает важные должности, без излишней щепетильности осведомляли о людях и делах, хотя это невозможно осуществить, не причиняя прямого и серьезного ущерба чьим-то репутациям и карьерам, то тем с большим основанием милосердие не препятствует писать, а следственно, и читать сочинения по всеобщей и частной истории. Кроме приведенных в начале сего предисловия доводов, хотя ими вполне можно было бы удовольствоваться, следует все же привести и другие, устраняющие всякие сомнения насчет интересующего нас предмета. Я оставлю в стороне всеобщую историю и ограничусь только частной, то есть историей своей страны и своего времени, ибо если доказать, что последняя вполне дозволительна, те же доказательства, только более убедительно, распространятся и на всеобщую историю. Но пора вспомнить об условиях, кои поставлены были нами историку.

Писать историю своей страны и своего времени — значит тщательно и обдуманно воскрешать в уме виденные, пережитые, узнанные из безупречного источника события на театре жизни, различные их механизмы и подчас ничтожные на первый взгляд пустяки, которые привели в движение пружины этих механизмов, имели наиважнейшие последствия и породили новые события; это значит мало-помалу раскрывать перед самим собой тщету мира сего, страхов, вожделений, надежд, неудач, успехов, трудов; это значит убеждаться в ничтожестве всего мирского ввиду краткости и быстротечности существования вещей и людей; это значит пробуждать в себе живое воспоминание о том, что никто из счастливцев не бывал истинно счастлив и что блаженство, равно как покой, недостижимо на земле; это значит со всей очевидностью доказывать, что если бы множество людей, о которых по необходимости приходится вести речь, могли рассмотреть в грядущем ту награду, коя суждена им за страдания, труды, заботы, интриги, то все эти люди, за исключением разве что дюжины, остановились бы еще в начале пути и отказались бы от самых своих заветных целей и притязаний, да и у вышеназванной дюжины мысль о смерти, кладущей конец благам, которых они добились, лишь усугубляет привязанность к ним, а значит, сожаления о них, что и сводит на нет то счастье, которое они вкушают. Хотя нравоучительные сочинения, излагая сию мораль, способную научить презрению ко всему преходящему, делают это более определенно и доказательно, нельзя не признать, что такие теоретические рассуждения впечатляют все же слабее, нежели факты и размышления над тем, что написано об этих фактах. Плод чтения, первым достающийся автору, достается затем читателям; они присовокупляют к нему наставительный смысл истории, которой дотоле не знали. Поучительность ее воспитывает для жизни в свете, общения с людьми и в особенности для занятий делами. Примеры, которые почерпывают в ней читатели, направляют и остерегают их тем легче, что живут последние в тех же местах, где произошли события, и во времена, еще недостаточно отдаленные, чтобы нравы и образ жизни, правила обхождения и поступки существенно изменились. Каждый мазок авторской кисти вооружает рекомендациями и советами в отношении изображаемых лиц, поступков, стечений обстоятельств и следствий, ими вызванных, но эти рекомендации и советы насчет предметов и людей извлекаются самими читателями и воспринимаются ими тем легче, что они свободны от многословия, сухости, навязчивости, докучности, кои делают неприятными и бесплодными рекомендации и советы тех, кто навязывает их нам. Итак, я не вижу ничего, что было бы полезнее этой двойной отрадной возможности просвещаться, читая историю своей страны и своего времени, и, следственно, ничего более дозволительного, чем писать последнюю. В каком глубоком невежестве, в какой темноте в смысле воспитания и житейского поведения коснели бы мы, не будь у нас исторических сочинений! Очевидно поэтому, что именно по воле Провидения они существовали всегда, невзирая на бесчисленные утраты, случавшиеся при передаче их от века к веку до изобретения книгопечатания вследствие небрежности, а после изобретения такового — в угоду различным корыстным интересам, от пожаров и множества иных несчастных случаев.

Что же до милосердия, история обладает тем преимуществом, что, как мы видим, позволяет, а иногда и обязывает обличать и преследовать дурных людей. Дело в том, что она обличает и преследует их лишь тогда, когда они уже мертвы, причем давно, и всем безразличны. Поэтому репутация, карьера и корыстные интересы живых не могут из-за нее пострадать, и правда беспрепятственно выступает во всей своей чистоте. Причина тут ясна: тот, кто пишет историю своего времени, стремясь только к правде и никого не щадя, всячески старается скрыть, чем занимается. В противном случае чего только не пришлось бы ему опасаться от стольких сильных мира сего, задетых лично или через своих близких сказанной им бесспорной, а значит, беспощадной правдой! Следственно, автор, ежели только он не решился ума, ни за что не позволит, чтобы его заподозрили в написании истории. Он даст книге созреть, упрятав ее под ключ и надежные замки, так же тайно передаст своим наследникам, а те благоразумно выждут одно-два поколения и выпустят ее в свет не раньше, чем время станет ей защитой от преследований. Так вот, наши дни достаточно удалены от изображаемых, и время набросило на последние свой покров. Сразу после смерти Людовика XIV мы с удовольствием, пользой и без всякой опаски прочли немало трудов и мемуаров о временах его несовершеннолетия, и то же будет повторяться из поколения в поколение. Кому теперь есть дело до изображаемых автором людей, кого задевает описание их поступков и уловок? Ничто в этих книгах не идет вразрез с милосердием: они лишь учат и просвещают читателей. Распространяться долее о подобных истинах означало бы бесполезно доказывать, что днем сияет солнце и потому светло. Надеюсь, во всяком случае, что все возможные возражения сняты.

1. 1692. Сдача Намюра

Через три месяца после поступления моего в мушкетеры,[19] то есть в марте следующего года, король отбыл в Компьень,[20] где устроил смотр легкой и тяжелой гвардейской кавалерии; там я один раз стоял в карауле в королевских покоях. Этот небольшой поход послужил поводом к разговорам о гораздо более дальнем.[21] Радости моей не было предела, но отец мой, не предвидевший такой возможности, весьма раскаивался, что послушался меня, и дал мне это почувствовать. Матушка же моя, которая сперва несколько сердилась и досадовала, что отец вопреки ей позволил мне вступить в военную службу, вскоре не преминула признать его правоту и снарядила обоз из трех с половиной десятков лошадей и мулов со всем необходимым, чтобы я мог жить достойно и ни в чем не нуждаясь. Все это не обошлось без досадного происшествия, случившегося за три недели до моего отъезда. Некий Тессе, управляющий моего отца, уже много лет служивший у него, неожиданно скрылся вместе с пятьюдесятью тысячами ливров, каковые должен был уплатить поставщикам, чьи расписки он подделывал и прилагал к счетам. Тихий, приветливый, деловой человечек, он производил впечатление порядочного, имел достойных друзей и был адвокатом при парижском парламенте, а также королевским адвокатом при казначейской канцелярии в Пуатье.

Король с дамами выехал 10 мая 1692 года, а я весь поход, продолжавшийся два месяца, проделал, как и остальные мушкетеры, верхом, вместе с ротой и слугами. Меня сопровождали два дворянина; один из них давно принадлежал к нашему дому и был моим воспитателем, второй был конюшим моей матушки. Армия короля собралась в лагере близ Живри.[22] Армия герцога Люксембургского соединилась с ней почти тотчас же. Дамы были в Монсе, в двух лье оттуда. Король привез их в лагерь, где устроил для них обед, а потом смотр, равного по великолепию которому, наверно, никогда не было: обе армии выстроились двумя линиями, растянувшимися на три лье в длину, так что правый фланг герцога Люксембургского смыкался с левым флангом армии короля.

Пробыв в Живри десять дней, армии разделились и двинулись вперед. Через два дня была объявлена осада Намюра, куда за пять переходов прибыл король. Армией, находящейся под главнокомандованием короля, начальствовали по нисходящей Монсеньер, Месье, Принц[23] и маршал д\'Юмьер, а герцог Люксембургский, единственный предводитель своей армии, прикрывал осаждающих и вел наблюдение за противником. Дамы направились в Динан. На третий день похода Принц был отряжен обложить город Намюр. Прославленный Вобан, душа всех осад, которые вел король, настоял на раздельном штурме города и крепости, вопреки мнению барона Брессе, полагавшего, что следует вести одновременную осаду обоих, каковые он в свое время сам и укреплял. Весьма недовольный службой у Испании, Брессе оставил ее и тотчас же предложил свои услуги Франции, что, правда, бросило известную тень на его репутацию. Человек доблестный и даровитый, он был великолепным инженером и превосходным военачальником. Вступив в королевскую службу, он получил чин генерал-лейтенанта и высокое денежное содержание. Внешности он был самой заурядной, скромен, спокоен, лицо имел выразительное, однако очень скоро обрел доверие короля и полное признание у военных.

Принц, маршал д\'Юмьер и маркиз де Буффлер произвели по приступу. За десять дней, что длилась осада, никаких крупных дел не было. На одиннадцатый день, когда были закончены траншеи, прозвучал сигнал капитуляции, и она была принята примерно на тех условиях, о коих просили осажденные. Они отступили в крепость, причем стороны договорились, что она не будет атакована из города, равно как из нее не будет выпущено ни одного выстрела по городу. Во все время этой осады король пребывал в лагере, и погода с самого выхода из Парижа стояла жаркая и солнечная. Значительных потерь армия не понесла, кроме Кормайона, молодого военного инженера, подававшего большие надежды и притом превосходного офицера, о котором очень сожалел Вобан. Граф Тулузский был легко ранен в руку, когда находился рядом с королем, который наблюдал с возвышенного, хотя и достаточно удаленного места, как старейшая из двух рот мушкетеров среди бела дня штурмует равелин, каковым она и овладела.

Во время осады от болезни умер Жонвель, доблестный благородный дворянин и воин по призванию. Он был генерал-лейтенант и капитан второй роты мушкетеров; ему уже перевалило за восемьдесят, и о нем очень сожалели и король, и вся его рота. Обе роты соединились для отдания ему воинских почестей. Его рота сразу же была передана маркизу де Вену, служившему под его началом, свойственнику г-на де Помпона, бригадного генерала в итальянской армии, который командовал в ту пору корпусом, прикрывавшим Прованс, и весьма хорошо проявил себя по службе, а в следующем году был пожалован генерал-лейтенантом.

Для осады крепости армия сменила лагерь. Каждой части было определено место, но, когда пехотный полк его величества прибыл на свое, оказалось, что оно занято небольшим неприятельским отрядом, который там укрепился, вследствие чего завязалось дело местного значения, но довольно жаркое. Г-н де Субиз, дежурный в тот день генерал-лейтенант, ринулся в бой и весьма в нем отличился. Полк его величества снискал в том бою изрядную славу, понеся малые потери, а неприятель вскорости был выбит. Король, питавший привязанность к этому полку и особо отличавший его среди прочих войск как свой собственный, был весьма доволен.

Палатки короля и двора были разбиты на великолепном лугу в пятистах шагах от Марланьского монастыря.[24] Вёдро сменилось дождями, столь затяжными и сильными, каких никто в армии не упомнит; это весьма укрепило славу св. Медарда, день которого приходится на 8 июня. В тот день лило, не переставая, а по примете такая же погода будет стоять сорок дней кряду. По случайности в тот год так и вышло. Солдаты, доведенные до отчаяния таким потопом, кляли этого святого и, ежели находили где-нибудь его изображения, тут же их разбивали и сжигали. Дожди стали подлинным бедствием для осаждающих. До королевских шатров можно было добраться только по настилу из фашин, который приходилось возобновлять ежедневно, так как он уходил в землю; к лагерям и квартирам подходы были не лучше, в траншеях стояли вода и грязь; чтобы перетащить пушку с одной батареи на другую, нередко затрачивалось по три дня. Пользоваться телегами не стало никакой возможности, подвоз бомб, ядер и пр. пришлось производить во вьюках на лошадях и мулах, запрягавшихся прежде в экипажи придворных и армейские подводы, — без вьюков было теперь не обойтись. Из-за бездорожья не могла воспользоваться своими повозками и армия герцога Люксембургского. Она страдала от нехватки хлеба, и, дабы выйти из такой крайности, король приказал гвардии каждый день поротно отвозить на крупах лошадей по мешку зерна в одно селение, где их принимали по счету офицеры армии герцога Люксембургского. Хотя королевская гвардия почти не знала отдыха во время осады — таскала фашины, несла караулы и другие ежедневные наряды, — на нее возложили еще и эту заботу, так что ее лошади исполняли добавочную работу, хотя в качестве фуража они получали чуть ли не одну листву с деревьев.

Соображения крайней необходимости не убедили королевскую гвардию, привыкшую ко всяческим привилегиям. Она роптала. Но король не уступал и требовал повиновения. Пришлось подчиниться. В первый день отряд тяжелой и легкой гвардейской кавалерии, прибывший рано утром к складу зерна, стал роптать, и солдаты, возбуждая друг друга, дошли до того, что побросали мешки и наотрез отказались их везти. Крене, в чьей бригаде я служил, учтиво осведомился у меня, не соглашусь ли я перевозить мешки, а ежели нет, он меня назначит в другой отряд; я согласился, подумав, что это пойдет мне на пользу в обстановке поднявшегося шума. Вместе с отрядом мушкетеров я прибыл на склад, как раз когда красномундирники[25] отказались перевозить хлеб, и у них на глазах погрузил мешок на свою лошадь. Марен, бригадный генерал кавалерии и лейтенант личного конвоя короля, присутствовавший там и распоряжавшийся отправкой зерна, тотчас же заметил это и, разъяренный оказанным ему неповиновением, указал на меня, назвал по имени и крикнул, что уж коли я не считаю такую службу ниже своего достоинства, то легкой и тяжелой кавалерии не будет в бесчестье и унижение последовать моему примеру. Эта речь, равно как и суровый вид Марена, произвели столь скорое воздействие, что красномундирники без слова возражения в тот же миг принялись грузить мешки, и с тех пор никаких, даже самых незначительных, недоразумений по этому поводу больше не случалось. Марен, пронаблюдав за отбытием отряда с зерном, тотчас же отправился доложить королю о происшедшем и действии моего примера. За это я неоднократно удостаивался благосклонных бесед с королем, который до самого конца осады всякий раз, видя меня, говорил мне несколько милостивых слов, за что я был крайне обязан Марену, с которым до того лишь встречался в свете.

На двадцать седьмой день осады, во вторник 1 марта 1692 года, принц Барбансонский, комендант крепости, велел подать сигнал сдачи, весьма, надо сказать, своевременно для осаждающих, которые исчерпали последние силы и возможности по причине непрекращающейся непогоды, превратившей землю в болото. Даже лошадей короля кормили листьями, а множество верховых и обозных коней так никогда после этого и не оправились. Совершенно очевидно, что если бы не присутствие короля, чья неусыпность была душой осады и который, даже не требуя, вынуждал совершать невозможное — так беспредельно велико было всеобщее желание угодить ему и отличиться в его глазах, — она никогда не была бы доведена до конца; неизвестно, как все обернулось бы, продержись крепость еще дней десять, а что это было возможно, двух мнений не существовало. Душевное и телесное напряжение, испытанное королем во время осады, вызвало у него мучительнейший приступ подагры, какого с ним еще не бывало, однако и лежа в постели он заботился обо всем и в продолжение всей осады созывал военные советы, как будто находился в Версале.

Генерал-лейтенант г-н д\'Эльбеф и бригадный генерал герцог де Бурбон-Конде находились в траншеях, когда прозвучал сигнал сдачи. Г-н д\'Эльбеф привел к королю заложников, и вскоре тот согласился на условия почетной капитуляции. В день выхода гарнизона из крепости, а был он особенно дождливый, король, сопровождаемый Монсеньером и Месье, на полпути к армии герцога Люксембургского был встречен этим полководцем, которому и дал указания, как завершить кампанию. Принц Оранский употребил все свое искусство и коварство, чтобы выбить герцога с позиций во время осады, которую принц горел желанием снять; однако он имел дело с человеком, который уже ранее доказывал ему, что в воинском искусстве он более сведущ, и продолжал это доказывать до конца жизни.

Покуда король совершал эту недальнюю поездку, принц Барбансонский вышел через пролом, из крепости во главе гарнизона, еще насчитывавшего две тысячи человек, и продефилировал перед принцем Конде и маршалом д\'Юмьером между двумя линиями полков французской и швейцарской гвардии и полка королевской пехоты. Барбансон хмуро приветствовал принца Конде, и по виду его можно было заключить, что он в отчаянии от утраты губернаторства. Еще он был главным бальи Намюра, и должность эта приносила ему сто тысяч ливров. Правда, ему оставалось не слишком долго сожалеть о них: следующим летом он был убит в сражении при Неервиндене.[26]

Намюр, одна из самых сильных крепостей в Нидерландах, славился тем, что ни разу еще не сменил владетеля. Поэтому обитатели города сильно горевали и не могли сдержать слез. Это относилось даже к затворникам из Марланьского монастыря; они были крайне опечалены и не скрывали горя, хотя король, соболезнуя им в потере всего хлеба, увезенного ранее в Намюр, повелел снабдить их двойным его количеством, а сверх того одарил щедрыми пожертвованиями. Он приказал также не тревожить их. В монастыре квартировали только кардинал де Буйон, граф де Граммон, отец де ла Шез, королевский духовник, со своим братом, капитаном стражи в покоях короля; еще его величество запретил провозить пушки через монастырский парк, кроме крайних случаев, когда не было возможности воспользоваться другой дорогой. Невзирая на такую доброту, монахи видеть не могли французов, и один из них даже отказал в бутылке пива привратнику королевской приемной, хотя тот назвал свою должность и предлагал взамен бутылку шампанского. Марланьский монастырь находится на небольшой и живописной возвышенности посреди прекрасного строевого леса и окружен большим парком; его основали эрцгерцоги Альберт и Изабелла как обитель босоногих кармелитов, какие этот орден имеет во всех провинциях и куда монахи время от времени удаляются с разрешения своих начальствующих на год или на два, но не больше, чем на три. Там они живут в постоянном молчании в кельях, примерно таких, как у картезианцев, но еще беднее, однако питаются, хотя и весьма скудно, в общей трапезной, блюдя чуть ли не постоянный пост, отстаивают все службы, остальное же время делят между ручным трудом и размышлениями. У каждого монаха четыре крохотных каморки, садик и небольшая молельня, причем там — и в самом монастыре, и вокруг, в парке, где бьет множество родников, — великое изобилие превосходной ключевой воды, вкуснее которой я нигде не пивал. Парк, где много высокоствольных деревьев, очень разнообразен и весь окружен стеной. Он чрезвычайно обширен. В нем на расстоянии друг от друга стоит с десяток домиков той же планировки, что кельи в обители, но с садиком чуть побольше и с крохотной кухней. В каждом живет по месяцу, редко дольше, один из монахов, удаляющийся туда с дозволения настоятеля, единственного, кто время от времени навещает отшельника; жизнь там суровее, чем в самом монастыре, и протекает в совершенном уединении. Затворники по воскресеньям приходят на службу в церковь, забирают съестные припасы и, не произнося ни слова, возвращаются к себе в жилище, откуда не выходят всю неделю, сами готовят себе еду, читают мессы, оповещая о том звоном в колокол, и, когда сосед услышит его, он тут же отвечает. Молитвы, размышления, приготовление пищи, плетение корзин занимает все их время, наподобие того как это было в древних лаврах.

После взятия Намюра там случилось наделавшее шума происшествие, которое могло бы иметь скверные последствия, будь на месте нашего короля иной монарх. Перед его въездом в город, где во время осады крепости ему не приличествовало находиться, повсюду был проведен тщательный досмотр, хотя по условиям капитуляции были показаны склады, погреба, одним словом, все. Когда же при последнем досмотре сразу после взятия крепости решили подвергнуть ему и иезуитов, они все открыли, хотя всячески выражали недоумение, почему им не верят на слово. Однако, когда провели обыск там, где они не ждали, обнаружилось, что подземелья у них набиты порохом, о котором они не обмолвились; что они собирались с ним делать, осталось невыясненным. Порох у них отобрали, на чем все и кончилось, поскольку это были иезуиты.

Во время осады король претерпел жестокое разочарование. У него на море был флот под командованием знаменитого вице-адмирала Турвиля; соединенный же флот англичан и голландцев обладал почти двойным превосходством. Флоты находились в Ла-Манше, а английский король[27] — на побережье Нормандии, готовый в случае успеха на море переправиться в Англию. Он вполне полагался на свои связи с большинством английских вельмож и потому убеждал нашего короля дать сражение, не сомневаясь в победе, поскольку, мол, во время него больше половины английских кораблей перейдет на нашу сторону. Турвиль, прославленный своей доблестью и дарованиями, дважды через курьеров делал письменные представления королю о том, как опасно доверяться сторонникам, зачастую ложным, английского короля, о неизмеримом превосходстве противника и отсутствии гаваней и иных мест для укрытия, если победа достанется англичанам, которые сожгут его корабли и уничтожат остатки королевского флота. Представления его оказались безуспешны: он получил приказ при первой же возможности вступить в сражение, невзирая на неравенство сил. Турвиль повиновался; он творил чудеса, равно как его капитаны и офицеры, но ни один неприятельский корабль не прекратил огонь и не покинул строй. Турвиль был побежден числом, и, хотя спас больше кораблей, чем мог надеяться, почти все они были утрачены или сожжены после битвы на рейде Ог.[28] Английский король с берега моря видел сражение и дал повод для обвинения в пристрастности к своему народу, хотя никто из англичан не сдержал обещаний, рассчитывая на которые он вынудил дать эту битву.

Губернатором Намюра и графства был назначен Гискар. Он имел чин бригадного генерала, но отличался крайним легкомыслием и приверженностью к удовольствиям. У него уже было губернаторство в Седане, которое он сохранил за собой и которое получил от де ла Бурли, своего отца, королевского вице-губернатора, а еще он был губернатором Динана, каковой тоже был оставлен за ним. Велико было удивление этим назначением, и столь же велика была скорбь намюрцев, привыкших к тому, что губернаторами у них состояли только самые знатные нидерландские вельможи. У Гискара достало ума возместить все, чего ему недоставало, такой приветливостью и щедростью, а также весьма умелым и исправным управлением этой областью, на которую столь многие зарились, что он навсегда завоевал сердца и доверие как жителей своего губернаторства, так и войск, оставленных под его началом.

Через два дня после оставления крепости неприятельским гарнизоном король отправился в Динан, где пребывали дамы, и возвратился с ними в Версаль. Я надеялся, что компанию завершит Монсеньер и я окажусь среди тех мушкетеров, что останутся при нем, но вышло все иначе, и я с сожалением отправился вместе со всей ротой в Париж.

2. 1693. Я выхожу из мушкетеров и получаю кавалерийскую роту в королевском Руссильонском полку

Год службы в мушкетерах истек, и отец мой обратился к королю, дабы осведомиться, как его величеству угодно распорядиться мною. С высочайшего соизволения отец определил меня в кавалерию, потому что ему самому не раз поручали командовать ею, а король хотел дать мне кавалерийскую роту в одном из своих полков, чтобы мне не пришлось покупать ее.[30] Но надо было ждать, когда освободится вакансия; так прошли четыре-пять месяцев, и все это время я усердно нес службу в мушкетерах. Наконец в середине апреля Сен-Пуанж прислал ко мне спросить, не соглашусь ли я на роту в королевском Руссильонском полку, правда, сильно неукомплектованную и стоявшую гарнизоном в Монсе. Я страшно боялся, что не смогу участвовать в кампании, которая вот-вот должна была начаться,[31] и уговорил отца согласиться. Я поблагодарил его величество, который крайне милостиво ответил мне. За две недели рота была полностью укомплектована.

3. 1693. Смерть моего отца, чьи губернаторства король передал мне

В тот же день, 3 мая, около десяти часов вечера я имел несчастье утратить отца. Ему было восемьдесят семь лет, и он так и не оправился от тяжкой болезни, которую перенес два года назад в Блае.[32] Три недели он не слишком сильно страдал от подагры; матушка, видя его преклонный возраст, предложила ему привести в порядок семейные дела, что он, как добрый отец, и сделал, а еще надумала, чтобы он отказался в мою пользу от титулов герцога и пэра. Он отобедал с друзьями, которые обычно составляли ему компанию. Вечером лег в постель, не испытывая никаких недомоганий или приступов, и вдруг во время беседы, которую еще с ним вели, трижды тяжело вздохнул. Не успели окружающие сообразить, что ему худо, как он уже был мертв: в лампаде иссякло масло. Я узнал горестную новость, возвратясь с вечернего раздевания короля, который на следующий — день собирался очищать желудок. Ночь я провел, предаваясь естественной в таких случаях скорби. Утром я разыскал Бонтана, а потом герцога де Бовилье, который тогда нес в очередь годичную службу при дворе и отец которого был дружен с моим. Г-н де Бовилье, не упускавший случая лестно отозваться обо мне принцам, чьим воспитателем он был, пообещал, что при поднятии полога королевского ложа походатайствует перед королем о передаче мне губернаторства моего отца. Он сразу же достиг успеха. Бонтан, весьма привязанный к моему отцу, прибежал на галерею, где я ожидал, чтобы сообщить мне об этом; потом сам де Бовилье сказал, чтобы я был в три часа в галерее, откуда он меня вызовет и проведет к королю, когда тот кончит обедать. Я застал толпу, выходящую из королевской спальни, Месье, стоявший у изголовья короля, заметив меня, громко произнес: «А вот и герцог де Сен-Симон». Я приблизился к ложу и с глубоким поклоном выразил благодарность. Король долго расспрашивал меня, как произошло несчастье, и весьма благосклонно отозвался о моем отце и обо мне: он умел приправить учтивостью свои милости. Упомянул он и о том, что отец не успел причаститься святых даров; я же ответил, что совсем недавно отец на несколько дней уединился в Сен-Лазаре, где у него исповедник, и там постился, и напомнил, что он всю жизнь был благочестив. Беседа продолжалась довольно долго и завершилась наставлением мне оставаться столь же благомыслящим и добродетельным, а уж он позаботится обо мне.

Еще когда отец мой болел в Блае, кое-кто, в том числе д\'Обинье, брат г-жи де Ментенон, просили у короля это губернаторство; на что король ответил с несвойственной ему резкостью: «Разве у него нет сына?» Действительно, хотя король решил прекратить передачу должностей по наследству, моему отцу он неоднократно давал понять, что предназначает его губернаторство мне. Его высочество принц[33] очень зарился на Санлис, губернатором которого был мой дядюшка,[34] и, когда тот умер, просил эту должность себе, но король передал ее моему отцу; я получил ее одновременно с Блаем.

Принц посягал на все, что соседствует с Шантийи.[35] Прямо как Скапен,[36] он прибрал у моего дядюшки охотничьи угодья Санлиса и Алатта. И губернаторство, и эти угодья, которыми уже несколько веков с небольшими перерывами распоряжался наш род, дядюшка, бывший на восемь лет старше моего отца, получил от своего отца. Преклонный возраст и дрожание всего тела, которые ничуть не сказывались ни на его разуме, ни на здоровье, уже много лет назад вынудили его удалиться от света. Зиму он проводил в Париже, где очень мало выходил, а остальные семь-восемь месяцев — в своем поместье неподалеку от Санлиса. Его жена,[37] от которой он не имел детей, была таких же преклонных лет, как он. Она была сестрой герцога д\'Юзеса, в первом браке была за маркизом де Порт из дома Бюдо, кавалером ордена Св. Духа,[38] как и мой дядюшка, и вице-адмиралом Франции, убитым при осаде Прива.[39] Он был братом супруги коннетабля де Монморанси, матери принцессы, бабушки его высочества принца и матери последнего герцога де Монморанси, обезглавленного в Тулузе.[40] Принц всегда звал ее тетушкой[41] и часто навещал престарелую чету в Шантийи.

Однажды принц приехал в их уединенную обитель и рассказал, что король, которому надоели жалобы всех, кто считает, будто в их владения вклиниваются королевские охотничьи угодья, собирается издать декрет об их упразднении, за исключением тех, где есть дома, в которых он живет, и тех, что занимают леса и равнины, окружающие Париж; его же охотничьи округа будут упразднены, но он все-таки надеется, что король проявит снисхождение и сохранит оные, ежели они будут принадлежать ему: дядюшка же с супругой будут иметь от этого двойной выигрыш, потому как, если округа будут сохранены, они останутся хозяевами в них, равно как и он, и всегда смогут пользоваться ими для себя, для своих людей и друзей, а также для своего стола, а кроме того, он тут же выложит им за эту любезность две-три сотни пистолей, хотя и не вполне уверен, что сумеет склонить короля сделать для него исключение. Эти простаки поверили ему, поругали эдикт и отказались от своих прав в пользу принца, а он, уходя, оставил им двести пистолей и потом насмехался над ними. Люди, жившие спокойно и беззаботно в обоих этих округах, были вне себя от огорчения.

Принц установил там подлинную тиранию и ужесточал ее, как только мог; правда, тем, кого он так облапошил, и домашним их он позволял хозяйничать в этих угодьях до конца жизни.

Дядюшка мой был командиром Наваррского полка, имел чин генерал-лейтенанта ив 1633 году благодаря представительному виду стал кавалером ордена Св. Духа. Умер он 25 января 1690 года, его супруга — в апреле 1695-го. Он был высок ростом, прекрасно сложен, обладал величественной внешностью, был здравомыслящ, умен, доблестен и порядочен. Мой отец весьма почитал его и, будучи в фаворе, всегда следовал его советам. Маркиза де Сен-Симон была долговязая, корыстная и недобрая; она нашла способ передать большую часть состояния моего дядюшки герцогам д\'Юзес и вынудить нас с отцом уплатить большинство его долгов, оставив остальные непокрытыми. Ее мечтой было женить меня на м-ль д\'Юзес, которая потом стала первой женой г-на де Барбезье.

Происхождение и богатство не всегда идут рука об руку. Разнообразные военные и семейные превратности разорили нашу ветвь рода, так что прадеды мои утратили блеск и остались с весьма скудными для военной службы средствами; мой дед,[42] участник всех войн своего времени и пламенный сторонник короля, удалился в свои владения, а малый достаток вынудил его отдать в соответствии с тогдашней модой двух старших сыновей в пажи Людовику XIII, что тогда делали люди самых знатных фамилий.

Монарх этот страстно любил охоту без больших свор, множества доезжачих и подстав и вообще без тех удобств, какие ввел король, его сын; особенно же он любил охотиться в лесу без дорог. Отец, заметивший нетерпеливость короля при смене лошадей, придумал подставлять сменную лошадь головой к крупу той, на которой скакал его величество. Благодаря этому король, который был весьма ловок, перескакивал с лошади на лошадь, даже не касаясь ногой земли, — все происходило в один момент. Королю это понравилось, он потребовал, чтобы свежего коня ему подавал всегда тот же самый паж, осведомился, кто он такой, и мало-помалу привязался к нему. Барада, обер-шталмейстер, стал невыносим королю своей надменностью и вызывающим тоном, он его удалил и отдал эту должность моему отцу. Потом, после смерти де Бленвиля, который был кавалером ордена Св. Духа и послом в Англии, отец стал первым камер-юнкером короля.

Отец мой, попавший в фавор без чьей бы то ни было протекции, единственно лишь по благосклонности к нему короля, никогда не считался ни с одним министром, даже с кардиналом де Ришелье, что, на взгляд Людовика XIII, было одним из его достоинств. Отец рассказывал мне, что, собираясь его возвысить, король, прежде чем это сделать, потихоньку справился об его характере и происхождении, о которых ничего не знал, дабы убедиться, достоин ли сей пьедестал нести подобную фортуну и не рухнет ли случайно под ней. Именно в таких выражениях впоследствии рассказал об этом отцу сам король, обманувшийся в де Люине.[43] Он любил дворян, старался узнать их и отличить; об этом свидетельствует и поговорка о трех парижских площадях и трех статуях на них: Генрих IV со своим народом на Новом мосту, Людовик XIII с дворянством на Королевской площади, которая в те времена была наикрасивейшим из кварталов, и Людовик XIV с фискалами на площади Побед. Вандомская площадь, разбитая много позже, не дала этому монарху лучших спутников.[44]

После смерти герцога Люксембургского, брата коннетабля де Люина, король предложил моему отцу выбрать какую-нибудь из освободившихся должностей. Герцог Люксембургский командовал гвардейской легкой кавалерией и был губернатором Блая. Отец умолял его величество отдать эти должности людям более достойным, чем он, и так уже осыпанный его благодеяниями. В этом необычном споре отец и король стояли каждый на своем; наконец рассерженный король объявил, что никому не позволит отказываться от его милостей, и дал отцу на выбор сутки, чтобы наутро тот сообщил о своем решении. Наутро король настоятельно осведомился, что решил отец. Тот ответил, что, раз его величество настойчиво желает пожаловать ему одну из двух должностей, лучше всего будет, если выбор сделает сам король. Король благосклонно улыбнулся и похвалил отца; затем он сказал ему, что легкая кавалерия более блестяща, но Блай — крепость, которая служит ключом к Гиени и Сентонжу, — надежнее, и во время смут на нее можно рассчитывать; неизвестно, что может случиться, и ежели после него начнется гражданская война, то легкая кавалерия ничего не будет стоить, а вот Блай окажется для него важней; по этой причине он решительно советует предпочесть сей город. Так мой отец получил это губернаторство; последующие события показали, сколь прав был Людовик XIII и сколь он был добр, но не из-за доходов, полученных отцом от своей должности, а потому, что она позволила ему многим пренебречь и проявить себя верностью и значительными заслугами.

Когда Месье Гастон возвратился из Брюсселя[45] в соответствии с договором, державшимся в такой тайне, что лишь наиболее проницательные догадались о нем после внезапного появления Месье при дворе, король сам рассказал о нем моему отцу. Тогда же он сказал ему, что решил сделать его герцогом и пэром и удерживает его только молодость отца, но, пообещав Месье дать герцогский титул Пюилорану, он не может пойти на это, не заручившись согласием моего отца. Государь добавил, что имеется одно условие, представляющееся ему крайне тяжелым, а именно: ежели на герцогский сан будут другие претенденты, первым возведен в него должен быть Пюилоран. Действительно, отец оказался этим столь задет, что целые сутки пребывал в сомнениях, поскольку Пюилоран, не будучи герцогом, имел перед отцом лишь одно преимущество — старшинство по возрасту. Наконец отец согласился и был возведен в герцогский сан через две недели после Пюилорана. Двумя годами прежде, при раздаче наград в 1633 году, мой отец стал кавалером ордена Св. Духа, имея от роду всего двадцать семь лет. Вместе с ним был произведен в кавалеры и мой дед. Но он был стар, вел уединенную жизнь и счел, что знакомство с двором не стоит труда. Он поручил моему отцу испросить предназначенную ему орденскую цепь для моего дяди, которому тогда было тридцать пять и который мог бы носить ее гораздо дольше. Действительно, он носил ее пятьдесят семь лет, а мой отец — шестьдесят; они долго оставались последними из тех, кого произвел в кавалеры покойный государь, — случай, неслыханный ни в одном ордене.

Став герцогом и пэром, отец продал должность первого камер-юнкера герцогу де Ледигьеру для сына его погибшего второго сына г-на де Креки, командира гвардейского полка. На деньги, вырученные за эту должность, отец откупил у старшего в роду владение Сен-Симон, которое возвел в ранг герцогства и пэрства.

Отец не только следовал за королем во всех его походах,[46] но и сам неоднократно командовал кавалерией в армиях, а также был командующим всего ополчения королевства, состоявшего из пяти тысяч дворян, которых он убедил, вопреки их привилегии, выступить за границы королевства. Своей доблестью и умелым командованием он завоевал репутацию превосходного военачальника, а также дружбу маршала де ла Мейре и прославленного герцога Веймарского. Могу сказать, не боясь быть опровергнутым авторами того времени, что в фавор он вошел, не добиваясь этого, что он всегда отличался умеренностью и высшей степенью бескорыстия, никогда ничего не просил для себя, был самым любезным, великодушным и благородным человеком из всех, кто появлялся при дворе, где он многим помог сделать карьеру, поддерживал несчастных и совершал множество благодеяний.

Осуждение герцога де Монморанси чуть было не привело к осуждению моего отца — так пылко и настойчиво он умолял пощадить его. Слухи об этом дошли до этого прославленного преступника, которого отец всегда числил своим другом. Взойдя мужественно и благочестиво, чем все были безмерно восхищены, на эшафот, он сделал два примечательных подарка — завещал две картины великой ценности, принадлежащие кисти одного мастера,[47] единственные его работы во Франции: св. Себастьяна, пронзенного стрелами, — кардиналу де Ришелье, Помону и Вертумна — моему отцу, Помону в натуральную величину, самую прекрасную и очаровательную, какую только можно себе представить. Это полотно до сих пор у меня, и я его бережно храню.

Я надолго затянул бы повествование, если бы принялся пересказывать все, о чем узнал от отца. Остановлюсь на нескольких особо примечательных рассказах. Не буду задерживаться на знаменитом Дне одураченных,[48] когда он держал в руках судьбу кардинала де Ришелье, потому что я обнаружил это у…,[49] где изложено все в точности так, как говорил отец. Он вовсе не был сторонником кардинала де Ришелье, а попросту видел, какими бедствиями грозят намерения королевы-матери и того множества лиц, которые вместе с нею претендовали на власть. И еще он полагал, что ввиду успехов, достигнутых первым министом, было бы крайне опасно менять руку на руле при той угрозе, какой подвергалось тогда государство извне; он руководствовался единственно этими соображениями. Не трудно понять, что кардинал был чрезвычайно ему благодарен, тем паче что их ничто не связывало. Удивительно другое: кардинал, если даже втайне он страдал от сознания того, что его судьба была в руках отца и что ему он обязан укреплением своего положения, могущества и торжеством над врагами, нашел в себе силы тщательно это скрывать и ничем ни разу не проявить, да и отец мой ни разу больше не выказывал своих симпатий к кардиналу. Вот так и вышло, что первый министр, до невозможности подозрительный, поверил отцу после его столь решительного и столь бескорыстного заступничества и стал приходить к нему под покровом тьмы. Бывало, отец просыпался среди ночи оттого, что лакей со свечой в руке открывал полог, а за его спиной стоял кардинал Ришелье, который, взяв свечу, садился на постель и принимался жаловаться, что он пропал, и просить у отца совета насчет мнений, которые ему высказывали, или помощи в возникавших у него с королем спорах.

Не могу обойти молчанием рассказ отца о смятении, какое охватило Париж и двор, когда испанцы взяли Корби,[50] овладев предварительно всеми пограничными землями и всей страной вплоть до Компьеня, и о совете, который имел тогда место. Король пожелал, чтобы отец как можно чаще присутствовал на советах, но не затем, чтобы в столь молодом возрасте высказывать свое мнение, а чтобы учиться государственным делам; в частности, он спрашивал его о принимаемых важных решениях, дабы увидеть его здравомыслие и похвалить либо высказать порицание, а также объяснить, в чем он прав или не прав и почему, то есть вел себя подобно отцу, который получает удовольствие, наставляя сына.

На том совете первым говорил кардинал Ришелье. Предложения его были нерешительны, особенно что касалось перехода короля за Сену, и он рассчитывал на полное одобрение всех, кто был на совете, чего ему и удалось без труда добиться. Король позволил ему высказаться, не проявляя ни нетерпения, ни неодобрения, затем спросил у членов совета, есть ли им что добавить. Они ответили, что нет, и тогда он объявил, что настал его черед высказать свое мнение. Он говорил добрых четверть часа, весьма основательными доводами опроверг их решение, сослался на то, что его отъезд лишь довершит смятение, ускорит бегство, заставит всех потуже затянуть кошельки, приведет к утрате всякой надежды и потере боевого духа армией и генералитетом; затем в течение еще четверти часа король излагал план, которому, полагал он, должно следовать, и вдруг, повернувшись к моему отцу, не спрашивая мнений, приказал ему, чтобы все, кто готов разделить с ним бремя, наутро последовали за ним к Корби, а остальные пусть присоединяются, когда смогут. Произнеся это тоном, не терпящим возражений, король встал и вышел из совета, оставив кардинала и всех остальных в крайнем изумлении. Из истории и мемуаров того времени можно видеть, что это дерзкое решение спасло государство и привело к успеху. Кардинал, сей великий человек, вострепетал от этого до такой степени, что, как только появилась видимость первых удач, набрался храбрости присоединиться к королю. Вот вам пример короля, слабого и направляемого своим первым министром, которому музы и сочинители отдали почти всю славу, отняв ее у его повелителя; так было и с упорными трудами при осаде Ла-Рошели,[51] с насыпкой и неслыханным успехом пресловутой дамбы * — все это заслуги покойного короля.

Король не только любил моего отца, но мог его и пожурить, и отец рассказывал мне о двух таких случаях. Герцог де Бельгард,[52] обер-шталмейстер и обер-камергер, пребывал в изгнании; мой отец принадлежал к его друзьям и тоже был обер-камергером и обер-шталмейстером, к тому же находился на вершине успеха. Эта последняя причина, а равно и его должности требовали от него постоянных забот, и потому, не имея иного досуга, он принялся писать г-ну де Бельгарду в ожидании, когда король выйдет, чтобы отправиться на охоту. Когда он уже заканчивал письмо, король вышел и заметил, что отец резко вскочил и стал прятать какую-то бумагу. Людовик XIII, желавший все знать о своих любимцах, обратил на это внимание, поинтересовался, что это за бумагу хотят скрыть от него. Его величество настаивал, и смущенный отец признался, что это записка, которую он написал г-ну де Бельгарду. «Я хочу видеть ее», — сказал король, взял записку и прочел. «Я не нахожу ничего худого, — сказал он по прочтении отцу, — в том, что вы пишете другу, хотя он и в немилости, так как уверен, что при этом вы ничего недозволенного не сообщите, но я считаю крайне скверным, что у вас отсутствует почтение, какое вы обязаны выказывать герцогу и пэру, и что вы по причине его изгнания не обращаетесь к нему \"Монсеньер\"»*. И, разорвав письмо пополам, король добавил: «Возьмите свое письмо, перепишите после охоты и обращайтесь в нем, как положено, \"Монсеньер\"». Отец рассказывал мне, что хоть он и был пристыжен этим внушением, полученным походя на виду у стольких людей, но считал, что легко отделался, потому как умирал от страха в ожидании худшего исхода, написав человеку, находившемуся в большой опале и не имевшему надежды вернуть расположение короля.

Второй реприманд он получил по другой причине, куда более серьезной. Король по-настоящему влюбился в м-ль де Отфор. Из-за нее он стал чаще бывать у королевы и, приходя, всегда беседовал с этой девицей. Он постоянно говорил о ней с моим отцом, который ясно видел, до чего король увлечен ею. Отец мой был молод и галантен и весьма поражался, как это король так влюбился, что не способен этого скрыть, и в то же время не предпринимает дальнейших шагов. Он решил, что это от робости, и, основываясь на таком предположении, однажды, когда король со страстью говорил об этой девице, мой отец выразил ему свое удивление, предложил стать его посланником и довести дело до благополучного завершения. Король дал ему высказаться, а затем, приняв суровый вид, произнес: «Да, правда, я влюблен в нее, я это чувствую, ищу с нею встреч, охотно говорю о ней, а еще больше думаю, но правда и то, что это происходит во мне помимо меня, так как я мужчина и подвержен этой слабости; однако чем больше мой королевский сан дает мне возможностей в сравнении с другими удовлетворить свою страсть, тем больше я должен остерегаться греха и скандала. На сей раз я вас прощаю из-за вашей молодости, но никогда больше не заводите со мной таких речей, если хотите, чтобы я по-прежнему вас любил». Для моего отца это прозвучало как удар грома; пелена спала у него с глаз: мысль о робости короля в любви рассеялась при свете столь чистой и торжествующей добродетели.

4. 1693. Я приезжаю в Париж и покупаю кавалерийский полк

В армии я свел дружбу с полковником шевалье дю Розелем, откупщиком налогов и превосходным офицером, пользовавшимся большим уважением. К тому же дворянин этот был человеком чести. Он командовал полком принца Поля Лотарингского, убитого под Неервинденом. За несколько дней до нашего расставания он сообщил мне, что король свел в корпус сто рот карабинеров, бывших конных гренадеров, и что корпус этот разделен на пять бригад, каждая со своим полковником и своим штабом; корпус отдан герцогу Мэнскому, который вместе с королем делает все возможное, чтобы граф Овернский продал ему свой чин генерал-полковника от кавалерии, но никак не может склонить его к этому. Дю Розель добавил, что он получает одну из бригад, и наш д\'Аши тоже, и что он мог бы продать свой полк, а я попытаться купить его; он запросил с меня двадцать шесть тысяч ливров вместо установленных двадцати двух с половиной. Я счел предложение приемлемым и сердечно поблагодарил дю Розеля. По прибытии в Париж я узнал, что дело уже решено. Я написал г-ну де Бовилье и на следующий день по приезде получил полк, за что тотчас же поблагодарил короля. Слово, данное дю Розелю, я сдержал и заплатил ему двадцать шесть тысяч, так что никто об этом ничего не прознал, и мы оставались друзьями до конца жизни.

5. 1694. Распределение армий

Армии были розданы как обычно: главная армия во Фландрии — герцогу Люксембургскому, вспомогательная — маршалу де Буфлеру, а маркизу д\'Аркуру — его летучий отряд; германская армия — маршалу де Лоржу, пьемонтская — маршалу Катина, а герцог де Ноайль стал командующим у себя в Руссильоне. Маршал де Вильруа был заместителем у герцога Люксембургского, а маршал де Жуайез — у г-на де Лоржа. Маршал де Шуазель был направлен в Нормандию с весьма обширными полномочиями.

Гг. де Беврон и де Матиньон, кавалеры ордена Св. Духа и генерал-лейтенанты провинции, всячески противились писать ему «Монсеньер», но король приказал, и им пришлось подчиниться. Сам Монсеньер был объявлен после этих назначений главнокомандующим фландрских армий, и при нем находились все принцы.

Купленный мною полк стоял на квартирах в Парижском округе, и, следственно, ему было назначено идти во Фландрию, куда я совершенно не имел желания отправляться после всего, что произошло у нас с герцогом Люксембургским.[53] По совету г-на де Бовилье я очень кратко изложил свои резоны в письме к королю и вручил ему это письмо при утреннем выходе, когда он шел к себе в кабинет, — как раз в утро его поездки в Шантийи и Компьень, где он производил смотр, после которого немедленно вернулся. Я сопровождал его к мессе, а потом до кареты. Он поставил ногу на подножку, потом снял, повернулся ко мне и промолвил: «Я прочел ваше письмо и не забуду его». Действительно, немного времени спустя я узнал, что полк шевалье де Сюлли, стоявший в Туле, направляют вместо моего во Фландрию, а мой-на его место в Германию. Я безмерно обрадовался и тому, что ускользнул от герцога Люксембургского, и особому вниманию, и доброте короля ко мне; как стало мне известно, герцог Люксембургский был этим крайне раздосадован.

Я поехал в Суассон посмотреть свой полностью укомплектованный полк. Об этом я доложил королю, который долго беседовал со мной у себя в кабинете и посоветовал мне быть построже, что и стало причиной особой моей строгости на этом смотре: не дай мне король такого совета, я повел бы себя куда снисходительней. Виделся я и с маршалами де Лоржем и де Жуайезом, которые приезжали ко мне. Со вторым я был давно знаком, а безукоризненная порядочность де Лоржа очень пришлась мне по сердцу, так что я был вполне доволен тем, что оказался в этой армии: доведись мне служить во Фландрии, я был бы крайне удручен. Наконец я приехал в Страсбург, и город поразил меня своим великолепием, а также количеством, мощью и красотой фортификаций.

В Страсбурге я задержался на неделю, и там мне дали совет переправляться через Рейн выше Филипсбурга. Для себя и нескольких людей, сопровождавших меня, я нанял две соединенные между собой веделины, каковые суть небольшие, узкие, длинные и очень легкие лодки. Ночевал я в Фор-Луи, куда прибыл рано, и нашел время осмотреть его. На следующий день я ночевал в Филипсбурге. Там я нашел множество людей, ехавших присоединиться к армии, и в частности принца Пфальцского фон Биркенфельда, капитана кавалерии у Бисси, одного из моих друзей.

На следующий день мы выступили на соединение с кавалерией, стоящей в Оттерсхайме под командованием генерал-лейтенанта Мелака; пехота вместе с обоими маршалами[54] и всеми генералами стояла под Ландау. Едва прибыв, я явился к Мелаку, который на другой день посетил меня. Мне нанесли визиты все бригадиры и полковники, а также бесконечное множество других офицеров; я тоже отдал им всем визиты — я имею в виду бригадиров и полковников. Лагерь этот, находящийся поблизости от Рейна, выглядел совершенно как в мирное время, однако вскоре вся наша кавалерия перешла Рейн по Филипсбургскому мосту и на другом берегу соединилась с пехотой, которая уже стояла там вместе со всеми генералами; там я прежде всего явился к обоим маршалам Франции. Посетил я также Виллара, генерал-лейтенанта и командующего кавалерией, а на досуге и остальных генералов.

Вместе с Суастром я оказался в бригаде д\'Арлю, которая прикрывала левый фланг второй линии. Оба они были людьми весьма учтивыми и общительными.

Накануне дня св. Жана[55] у меня обедали маркиз де Криньян, д\'Арпажон и де Лотрек, а также многие офицеры, и тут мы узнали, что на высотах в довольно большом количестве показался противник; мы стояли лагерем за Неккаром на расстоянии пушечного выстрела от Гейдельберга и в штаб-квартире, куда мы поскакали, получили подтверждение этого известия. Всем роздали соответствующие приказы, и в полночь армия двинулась в поход.

Барбезьер с довольно большим отрядом шел в авангарде, чтобы разведать с наивозможно краткого расстояния силы неприятеля, однако ему было запрещено ввязываться в дело. Разъезды, высланные им, настолько приблизились к противнику, что им пришлось отступить к основным силам Барбезьера, и он изругал их за то, что они продвигались так неосторожно. Когда совсем рассвело, выяснилось, что наступающий противник изрядно превосходит его силы, и он послал просить подкреплений у маршала де Лоржа. Тот же, не желая вступать в сражение, не разузнав как следует, что происходит, был весьма раздосадован этой стычкой; хотя он и направил Барбезьеру подкрепления, но приказал ему отступить. Когда прибыли подкрепления, обе стороны уже ввязались в перестрелку, однако неприятельский отряд, полагавший, что наша армия близко, преследовал Барбезьера весьма вяло, и тот смог спокойно отойти.

Тем временем армия, развернувшись полумесяцем, продолжала марш, делая при этом долгие привалы. К часу пополудни она находилась неподалеку от деревни Рот и сблизилась с противником, занимавшим Вислохские высоты, пересеченные живыми изгородями и виноградниками, причем мы не знали, что за ними кроется. Деревня Вислох размещалась на гребне и чуть по склону против нашего правого фланга, а у подножия высот протекал ручей с топкими берегами. Пришло ложное донесение, будто обоз, который двигался в достаточном беспорядке, брошен и разграблен, что вынудило нас остановить продвижение колонн. Маршал де Жуайез во весь опор помчался в тыл, но по дороге узнал, что тревога ложная, и сразу же повернул обратно.

На ручье, о котором я говорил, у противника были лишь незначительные заслоны, и один из них охранял небольшой каменный мост. Граф д\'Аверн, бригадир драгун, получил приказ атаковать мост и захватил его, но, сбив неприятеля и бросившись его преследовать, был убит. Родом он был знатный сицилиец, который скорее по несчастью, чем по доброй воле, оказался замешан в восстании у себя на родине и которого г-н де Ла Фейад вместе еще с несколькими лицами взял с собой, когда выводил с Сицилии французские войска.[56]

Маркиз дю Шатле с бригадой де Меренвиля, которой он командовал в отсутствие последнего, форсировал ручей и при поддержке нескольких рот тяжелой кавалерии сбил неприятеля с высот. В этом небольшом деле приняли участие лишь отряды, замыкавшие оба крыла правого фланга, откуда они и начали продвигаться, а остальная армия находилась слишком далеко. Маршал де Лорж, увидев вблизи лесистые холмы и не зная, ни каковы их обратные склоны, ни какие неприятельские силы могут за ними находиться, отдал своим войскам приказ отступить, удержать ручей и расположиться лагерем на равнине, а штаб-квартиру устроил в Роте. Там, блюдя величайшие предосторожности, он оставался целую неделю, пока не истощились хлебные магазины в Филипсбурге и не был съеден весь фураж в этой маленькой стране, после чего он отвел свою армию к Рейну.

То был самый великолепный марш в мире. Армия выступила из Рота в одиннадцать утра с барабанным боем, девятью колоннами, повернутыми на ходу вполоборота, поскольку отход совершался на глазах неприятеля, который занимал другой берег ручья, стоя лагерем за холмами, где было дано то небольшое сражение. Все колонны проследовали через лес с такой точностью, что на равнину Шветцинген каждая бригада прибыла в боевом порядке, словно по приказу, и прямо в назначенное ей место. Затем все отряды в полном боевом порядке и очень быстро перешли через широкий ручей по мосту и вброд. Маршал де Жуайез был на мосту, обеспечивая порядок и поторапливая войска, а маршал де Лорж находился в арьергарде. На все это ушло два часа, так как провиант, артиллерия и обозы были отведены первыми. Поначалу были опасения, что противник попытается воспрепятствовать маршу, но позже стало известно, что принц Людвиг Баденский, командовавший имперской армией, не решился на это, громогласно заявив своим офицерам, что марш превосходно организован и провести успешную атаку невозможно.

Мы пришли в Шпейер, и я не смог удержаться от скорби, увидев, как он разорен. Это был один из самых красивых и процветающих городов империи; там хранились имперские архивы, было местопребывание имперского суда и неоднократно собирались имперские сеймы. В начале войны город, как, впрочем, и весь Пфальц, был предан огню[57] г-ном де Лувуа, и уцелевшие жители, весьма немногочисленные, ютились в землянках среди руин или в подвалах. Более или менее сохранился собор с двумя красивейшими башнями и коллегия иезуитов, только и всего. Шамийи, первый генерал-лейтенант армии и страсбургский губернатор, остался вместе с Вобкуром и всей пехотой в Оттерсхайме; маршалы, весь генералитет, вся кавалерия и одна пикардийская бригада ушли в Остхофен и Вестхофен, а через неделю в Гимсхайм на том берегу Старого Рейна. Там и состоялись празднества по случаю побед в Каталонии.

Г-н де Ноайль приказал своей армии форсировать Тер на глазах у маркиза де Вильены или герцога д\'Эскалоне (поскольку это одно и то же), вице-короля Каталонии, и напал на него: взяты полторы тысячи пленных, все пушки и весь обоз; преследуемый неприятель бежал. Он потерял пятьсот человек, г-н де Ноайль — триста. Вся слава форсирования реки и сражения по праву принадлежит старому Шазерону, кавалеру ордена Св. Духа и первому генерал-лейтенанту этой армии; г-н де Ноайль переправился через Тер уже во время бегства неприятеля; по крайней мере так рассказывали, и это вполне правдоподобно. У нас очень мало высших офицеров получили ранения, и мы захватили много неприятельских знамен. Командующий испанской кавалерией, казначей и несколько полковников попали в плен. Маркиз де Ноайль, брат маршала, привезший это известие, получил чин бригадира и восемь тысяч ливров награды, не считая прогонных. Паламос[58] был взят на шпагу 7 июня, у испанцев погибло триста человек и шестьсот захвачено. Гарнизон крепости сдался чуть позднее, то есть 10-го, и полторы тысячи человек стали военнопленными.

Г-н де Ноайль, продолжая наступление, после шестидневной осады взял Жерону. Город капитулировал 29 июня, и трехтысячный гарнизон обязался не участвовать в военных действиях до 1 ноября. Столь удачная кампания принесла герцогу де Ноайлю грамоту на звание вице-короля Каталонии, каковое он принял в кафедральном соборе Жероны, не забыв ни единой из всех тех церемоний и отличий, которые могли ему польстить.

Еще он взял благодаря дерзости одного-единственного человека замок Кастель-Фольит, стоящий на очень высокой обрывистой скале и господствующий над всей равниной. Этому отважному солдату пришла охота взглянуть, много ли народу охраняет первую линию укреплений; он обнаружил, что она оставлена, и со шпагой в руке вошел в нее, громко призывая следовать за ним. С полдюжины смельчаков ворвались вместе с ним во вторую линию. Говорят, там было множество народу, но они изрядно струхнули, увидев, что их атакуют в месте, которое почитали неприступным, решили по крикам, будто начался общий штурм, побежали, подняли в замке страшную панику и, преследуемые нашим небольшим отрядом, который тем временем изрядно возрос, все вперемешку вбежали в крепость, каковая и была взята после кровопролитной резни. Остальрич также был взят г-ном де Ноайлем, чем и завершилась эта удачная кампания.

Наша кампания в Германии завершилась весьма спокойно. Сорок дней мы прожили в Гау-Бёкельхайме, наилучшем и наиприятнейшем лагере, какой только может быть, и при прекрасной погоде, хотя потом она начала поворачивать на холод. Начало холодов стало причиной моего спора с Экленвильером, кавалерийским полковником, из-за дома для постоя; дело дошло до маршала де Лоржа, который тотчас же передал мне через Пермийака, квартирмейстера кавалерии, что дом остается за мной, о чем извещен и Экленвильер.

После столь долгого пребывания в этом лагере, где мы ни в чем не испытывали недостатка, надо было продолжать поход. Маршал де Лорж намеревался оставить в Эльзасе крупный корпус пехоты, дабы воспрепятствовать неприятелю ворваться туда по быстро наведенному понтонному мосту, когда сам он с армией уйдет для обеспечения провиантом, и не соглашался с доводами де Лагранжа, интенданта армии и Эльзаса. Тот написал донесение ко двору, утверждая, что, если пехота останется в Эльзасе, провинция эта будет доведена до полной невозможности выплатить сто тысяч экю, которые уже можно собрать; вообще все это ненужные опасения и предосторожности, и он отвечает головой, что противник не только не перейдет через Рейн, а и помыслить о том не посмеет. Барбезье, который несмотря на свой величественный вид, был скорее интендантом, чем боевым генералом, хотя и почитал себя таковым, склонил короля на его сторону, и маршал получил приказ действовать соответственно предложениям Лагранжа. Маршалу де Лоржу оставалось лишь подчиниться, и, не найдя провианта ближе, чем на берегах Нае, он с пехотой остановился у Кройцнаха, а Талара с кавалерией послал на другой берег этой небольшой речки, которую всюду можно перейти вброд, в Хундерюк, где наши добыли вдоволь фуража и провианта.

Не успели мы попользоваться ими, как Талар получил приказ двигаться со всеми отрядами на соединение с маршалом де Лоржем: принц Людвиг Баденский сообразил, что, раз мы так далеко, он успеет совершить набег на Эльзас, пока мы не соединимся, и уйти, прежде чем мы сможем напасть на него. Он навел наплавной мост через Рейн у Хагенбаха под защитой большого острова, где установил артиллерию и откуда отдельными корпусами ринулся на Эльзас. При первом же известии об этом маршал де Лорж с небольшими силами кавалерии выдвинулся к Ландау, куда маршал де Жуайез привел свои войска, а мы выступили через день по получении приказа переправиться через Нае и назавтра быть во Флонхайме. У Талара были сведения, что принц Гессенский с двадцатитысячной армией готовится атаковать его завтра на марше, однако мы больше опасались, как бы Дюркхаймское дефиле[59] не оказалось занятым неприятелем: тогда он бы не дал нам пройти и соединиться обеим линиям нашей армии, а стало быть, стеснил ее действия и спокойно грабил Эльзас, поскольку первая линия не смогла бы ему помешать, а вторая была бы отрезана.

Во время этого замешательства я узнал от своих людей, что к человеку, у которого я стою на квартире, накануне приехала кузина из Майнца. Она говорила только по-немецки; я повел ее к Талару, и он попросил меня служить ему переводчиком. От нее мы узнали, что ворота Майнца закрыты, никого с этого берега в город не выпускают, но ей позволили выйти; что неподалеку от Майнца она видела множество палаток и гусары сказали ей, будто это принц Гессенский, пришедший на соединение с принцем Людвигом. Ее рассказ нам почти ничего не прояснил, и Талар, не имея сведений о неприятеле от наших разъездов, выслал на разведку еще два. Мы сделали добрых четырнадцать французских лье и прибыли на место лишь в восемь вечера, так что пришлось дать ночь на отдых, а нам оставалось еще целых восемь лье до Дюркхаймского дефиле. Наутро мы выступили, готовые встретить противника, но не обнаружили ни малейших следов его; потом мы узнали, что в том лагере под Майнцем стояли восемь тысяч человек, заинтересованных более в добыче, чем в сражении. Дюркхаймское дефиле мы прошли без всяких препятствий и встали в четырех лье от него и в двух лье от нашей первой линии, вместе с которой нас ждал маршал де Жуайез.

Я сейчас же отправился в Ландау к маршалу де Лоржу, с нетерпением ожидавшему свою армию. Нашел я его в саду де Мелака, губернатора города и одного из генерал-лейтенантов армии; там же были почти все генералы и Лагранж, присмиревший и весьма смущенный своим промахом. Нам стало известно, что противник, разделясь на несколько отрядов, захватил добычу и много заложников и что он сильно укрепился на острове и в Хагенбахском лесу, но, с какими силами он форсировал Рейн, мы так и не узнали.

На другой день после продолжительного марша мы встали большим лагерем, и маркиз д\'Алегр, дежурный бригадный генерал, взяв гвардию и драгун де Бретонселя, отправился разведать обстановку на равнине и дальше. Он дошел до леса, где захватил сильное укрепление, выбив генерала Зойера. День после этого мы отдыхали. На следующий день[60] оба маршала выступили в поход: г-н де Лорж — чтобы выбить неприятеля из Виссембурга, каковой он нашел уже оставленным, а г-н де Жуайез — к лесу, где наткнулся на сильное укрепление, взять которое у него не хватило сил. На другой день снова был отдых. С утра же, оставив лагерь, наши колонной двинулись на противника. Однако, проделав лишь малую часть пути и разбирая завалы деревьев, мы узнали, что неприятель ушел назад за Рейн, сняв наплавной мост, так что армия вернулась обратно в лагерь в столь же печальном настроений, в сколь радостном она выступала. Через три дня в лагерь прибыли приказы о разделении войск. В соответствии с ними Талару надлежало двигаться к Цвей-брюккену, маршалу де Жуайезу — на Хундсрюк, маршалу де Лоржу — куда он сам решит; в приказах было определено, какие части и генералы передаются каждому из троих военачальников.

Маршал де Жуайез поначалу узнал про приказ, адресованный ему, и ни слова об этом не сказал. То ли по забывчивости, то ли по какой другой причине маршал де Лорж ни о чем его не уведомил, но в день разделения войск написал, что просит выступить через два часа и пр. Уязвленный Жуайез ответил на словах, что совершенно не готов и потому выступить не может, после чего отправился на прогулку. Обеспокоенный подобным ответом, маршал де Лорж поехал к нему, но тот, продолжая прогулку, даже не повернул лошадь, чтобы встретить де Лоржа. Де Лорж догнал де Жуайеза. Встреча вышла весьма холодная, разговор — тоже: один просил извинения, другой жаловался и твердо стоял на том, что не может выступить. Так они и расстались. Маршал де Лорж впадал во все большее беспокойство, так как получил четкий приказ, а утро уже кончалось. Он прибегнул к переговорам, поручив их маркизу д\'Юселю, кавалеру ордена Св. Духа и генерал-лейтенанту, и Вобкуру, бригадному генералу. Они направились к маршалу де Жуайезу, убедили его посетить хотя бы де Лоржа и привели с собой. Оба маршала отстояли мессу, а после нее закрылись. Через час они вышли, после чего был отдан приказ о выступлении де Жуайеза и его войск, в состав которых входил и я, а затем оба маршала отправились отобедать к маркизу д\'Юселю в лагере де Жуайеза, выступить откуда смогли только после полудня.

Я был в очень хороших отношениях с маршалом де Жуайезом, который отвел мне квартиру после бригадных генералов и прежде моего бригадира Арлю, в качестве самого старого бригадира нашей небольшой армии, командовавшего кавалерией. Он ничуть не был этим задет, но остальные бригадиры, кроме принца Пфальцского фон Биркенфельда, моего большого друга, не сказавшего мне на этот счет ни слова, сочли это за обиду. Нашей бригаде выпало стоять в Норхайме на берегу Нае совсем рядом с Эбернбургом, и фураж у нас был в большом изобилии. Я пробыл там до 16 октября, когда маршал де Жуайез любезно предоставил мне отпуск, и я отправился в Париж.

На досуге, пока мы долго стояли в лагере Гау-Бокельхайм, я начал писать эти «Мемуары», а причиной тому послужило удовольствие, доставленное мне чтением «Мемуаров» маршала де Бассомпьера, каковое склонило и меня записывать все, чему очевидцем я был в свое время.

6. 1695. Истоки моей тесной дружбы с герцогиней де Браччано, впоследствии принцессой дез Юрсен. — Бесполезное предательство Фелипо

Всю эту зиму моя матушка занималась лишь подысканием мне достойной партии и очень огорчалась, что с прошлого года никак не может найти для меня невесту. Я был единственным сыном, обладал титулом и состоянием, и потому многие тоже имели меня в виду. Поговаривали о м-ль д\'Арманьяк и о м-ль де ла Тремуйль, но очень неопределенно, а также о многих других девицах. Герцогиня Браччано уже давно жила в Париже, вдали от мужа, проживавшего в Риме. Дом ее был неподалеку от нашего, она дружила с моей матушкой, которая часто бывала у нее. Я восхищался ее умом, изяществом, манерами, она ласково принимала меня, и я форменным образом не отходил от нее. С ней жили ее родственница м-ль де Коснак и племянница де Руайан, тоже из рода де ла Тремуйлей, как и она сама; обе сироты и наследницы больших состояний. Герцогине Браччано безумно хотелось выдать за меня м-ль де Руайан, и она часто говорила со мной о состоянии своей племянницы, говорила о том же с матушкой. То была бы благородная и богатая невеста, но я остался один, и мне хотелось иметь тестя и семью, в которых я мог бы обрести себе опору.

Фелипо, единственный сын де Поншартрена, имел право на получение отцовской должности государственного секретаря. Оспа лишила его глаза, а богатство совершенно ослепило: наследница рода де ла Тремуйль не казалась ему чрезмерно недоступной для его притязаний; он ходил вокруг да около, а его отец обхаживал на тот же предмет тетушку, которая, как подобает разумной женщине, извлекала выгоду от этих его подходов, но со своей стороны не принимала всерьез их намерения. Поншартрен дружески относился ко мне и очень хотел, чтобы я дружил с его сыном, который в этом смысле делал мне всяческие авансы, так что у нас были весьма близкие отношения. Он только опасался, как бы я не предпочел м-ль де Руайан, и старался выведать, что я думаю о ней, всячески заводя разговоры на этот предмет. Ни любопытство его, ни тем паче его виды не вызывали у меня опасений, но все-таки отвечал я ему уклончиво.

Тем временем свадьба моя приближалась. Еще в прошлом году заводился разговор о моей женитьбе на старшей дочери маршала де Лоржа. Дело разладилось, едва начавшись, но и у той и у другой стороны было большое желание возобновить его. Де Лорж, не имевший ничего и получивший в качестве первой награды жезл маршала Франции, тотчас после этого женился на дочери Фремона, хранителя королевской казны, который при Кольбере приобрел громадное состояние и был чрезвычайно ловким и осведомленным финансистом. Вскоре после женитьбы маршал получил гвардейскую роту, оставшуюся вакантной по смерти маршала де Рошфора. По службе он имел репутацию человека чести, доблестного и даровитого, и столь успешно командовал армиями, что даже г-н де Лувуа при всей своей неизменной ненависти к г-ну де Тюренну и его родне вынужден был иногда смирять ее по отношению к любимому племяннику и ученику этого великого полководца. Порядочность, прямота, откровенность маршала де Лоржа бесконечно нравились мне: я убедился в них чуть позже, во время кампании, которую проделал в его армии. Почет и любовь, какие он уже снискал, уважение, которым пользовался при дворе, великолепие, с каким жил, где бы ни оказывался, высокое происхождение, обширные родственные связи, уравновешивавшие брачный союз, в который он счел необходимым вступить первым в своем роду, старший брат,[61] также пользовавшийся у всех большим уважением, причем, как ни странно, оба брата имели одинаковые титулы, должности, состояния, кроме того, согласие, царившее между братьями и во всем этом многочисленном семействе, а более всего редкостная и подлинная доброта и безыскусность маршала де Лоржа побуждали меня весьма желать этого брака, в котором я надеялся обрести все, чего мне недоставало для поддержки и продвижения на жизненном поприще, и который позволил бы мне войти в это любезное семейство, чтобы вести приятную жизнь среди стольких прославленных родственников.

Я убедился в безукоризненной добродетели супруги маршала и в таланте, с каким она в конце концов сблизила г-на де Лувуа со своим мужем и сделала его благодаря этому примирению герцогом; я нашел в ней все, что мог бы предложить в качестве примера поведения молодой женщине, которую хотел видеть при дворе, где ее мать стяжала уважение и одобрение учтивостью, умом и благородством, с какими она умела держать дом, открытый для самого лучшего, ни в чем не сомнительного общества, ведя себя с такой сдержанностью, которая, ничуть не роняя достоинства мужа, заставила забыть ее происхождение как в семействе маршала, так и при дворе и в свете, где к ней относились с совершенным уважением и почтительностью. Впрочем, жизнь ее всецело была посвящена мужу и детям; маршал де Лорж совершенно доверял ей и относился к ней и ее родителям дружески и почтительно, что делает ему честь. У них был единственный двенадцатилетний сын,[62] которого они безумно любили, и пять дочерей.[63] Две старших провели отрочество в Конфлане, в монастыре бенедиктинок, приорессой которого была сестра г-жи Фермой, а затем два или три года — у матери супруги маршала г-жи Фермой, чей дом был рядом и сообщался с домом де Лоржей. Старшей было семнадцать, а другой пятнадцать лет. Бабушка не спускала с них глаз; женщина она была умная и весьма добродетельная, сохранившая остатки былой красоты, отличалась бесконечной набожностью, щедро благотворила и всецело отдавалась воспитанию обеих внучек. Супруг ее, давно уже разбитый параличом и страдавший другими недугами, полностью сохранил здравый ум и сам вел все свои дела. Маршал жил с ними в совершенной дружбе, и они отвечали ему уважением и горячей любовью.

Все трое отдавали тайное предпочтение м-ль де Лорж, а супруга маршала — м-ль де Кентен, младшей дочери, и если старшая не ушла в монастырь, то причина тому вовсе не желание, заботы и другие поступки матери, которой очень хотелось этого, чтобы обеспечить партию получше своей любимице. Она была брюнетка с прекрасными глазами, старшая же — блондинка, великолепно сложенная, с приятными чертами и дивным цветом лица, имевшего благородное и скромное выражение; нечто величественное таилось в присущих ей от природы чистоте и мягкости. Именно она, когда я увидел обеих, — несравненно больше понравилась мне, и с нею я надеялся обрести счастье в жизни, каковое она единственная и дала мне всецело. Поскольку она стала моей женой, я воздержусь от дальнейших похвал и скажу только, что получил от нее бесконечно больше, чем мне было обещано и на что я сам надеялся.

Обо всех этих подробностях нас осведомляла некая г-жа Дамон, жена брата г-жи Фремон, весьма разумная женщина, которая была в добрых отношениях с ними и отличалась большей светскостью, чем обыкновенно бывают дамы подобного ранга. Она дружила с моим отцом и матушкой, и я тоже любил ее; всю жизнь она мечтала и желала этого брака и даже как-то говорила на этот счет с м-ль де Лорж. Именно она вела переговоры и с ловкостью, но одновременно и безукоризненной порядочностью довела их до благополучного завершения вопреки всем трудностям, которые обычно препятствуют столь важным в нашей жизни предприятиям. Де Лоржи пользовались услугами г-на де Ламуаньона, близкого друга маршала, и служившего у него Рипарфона, того самого адвоката, который так помог нам в тяжбе с герцогом Люксембургским, однако оба вовсе не желали способствовать нашему браку. Ламуаньон хотел, чтобы ее отдали за страстно желавшего этого герцога Люксембургского, бездетно вдовевшего после смерти жены, дочери герцога де Шевреза, а Рипарфон — чтобы я женился на мадемуазель де ла Тремуйль, но это мы узнали после. Нашими поверенными были наш адвокат Эрар и г-н Биньон, государственный советник.

За несколько дней до решения я счел возможным доверить обстоятельства этого дела, державшегося еще в тайне, Фелипо, который выказывал мне фальшивую дружбу и проявлял любопытство, тем паче что он был племянник Биньона. Едва выведав мой секрет, он помчался в Париж и рассказал все герцогине Браччано. По приезде в Париж я тоже нанес ей визит и был удивлен ее настойчивыми попытками добиться от меня признания, что я женюсь. Некоторое время я отшучивался, но в конце концов она показала мне, что прекрасно осведомлена, назвав имя моей невесты. Тут мне стало ясно коварство Фелипо, но я продолжал гнуть свое, ничего не подтверждая и не отрицая, сказав только, что, раз она подыскала мне такую партию, мне остается лишь желать, чтобы это было правдой. Она еще несколько раз возобновляла попытки, надеясь преуспеть больше, и корила меня, что я так мало доверяю ей и ее племянницам; я же понимал, что ее намерение — расстроить это предприятие будь то моим признанием, то есть раскрытием тайны, которую желал сохранить маршал, или же форменным отрицанием, чтобы, основываясь на нем, обвинить меня в обмане. И все же она не преуспела и не смогла вырвать из меня ни «да», ни «нет». Вопреки Фелипо я успешно вышел из тягостного положения. Стань я объясняться или, паче того, упрекать в предательстве человека, имеющего такую профессию и такую должность, это имело бы для меня далеко идущие последствия; посему я решил молчать и не подавать виду, но в дальнейшем соблюдать с ним сдержанность, какой и заслуживает предательство.

Условия моего брака были установлены, и маршал де Лорж от своего и моего имени сообщил о нем королю, желая, чтобы все сведения исходили только от нас. Король милостиво ответил, что и сам не смог бы все устроить лучше, и весьма благосклонно отозвался обо мне, о чем маршал с удовольствием мне потом поведал. Я понравился маршалу во время кампании, которую проделал в его армии, и, лелея мысль возобновить переговоры о браке, он втайне присматривался ко мне и тогда же решил предпочесть меня герцогу Люксембургскому, герцогу де Монфору, сыну герцога де Шевреза, и многим другим. Герцог де Бовилье, без которого я ничего не предпринимал, сделал все для этого брака, невзирая на виды, которые имел его племянник, а также на весьма дружеские связи с герцогом де Шеврезом и на то, что их жены — сестры.

В четверг накануне вербного воскресенья мы подписали во дворце маршала все пункты, два дня спустя брачный контракт был представлен королю, и я все вечера проводил у де Лоржей, как вдруг свадьба совершенно расстроилась по какой-то непонятной причине, которую каждая сторона упорно толковала на свой лад. К счастью, пока стороны стояли на своем, приехал из деревни брат супруги маршала де Лоржа д\'Онейль, докладчик в государственном совете, и уладил недоразумение за счет своих средств. Я премного обязан ему за это и навсегда сохранил к нему глубочайшую благодарность. Вот так Господь, когда хочет, вознаграждает самым неожиданным образом. Недоразумение прошло почти незамеченным, и бракосочетание состоялось во дворце де Лоржей 8 апреля, день каковой я с полным основанием почитаю счастливейшим в своей жизни. Матушка моя проявила себя по отношению ко мне как лучшая на свете мать. В четверг на фоминой неделе в семь вечера мы прибыли во дворец де Лоржей и подписали контракт. После этого был устроен обед для ближайшей родни с обеих сторон, а в полночь священник из церкви св. Роха в домовой часовне отслужил мессу и обвенчал нас. Накануне моя матушка прислала м-ль де Лорж на сорок тысяч ливров драгоценностей, а я — корзинку с шестьюстами луидорами и всякими подарками, какие подносят в подобных случаях.

Ночь мы провели во дворце де Лоржей. На следующий день г-н д\'Онейль, живший напротив, дал нам большой обед, после которого новобрачная во дворце де Лоржей в постели принимала визиты, каковых было безумно много, потому что светские обязанности и любопытство привлекли толпы визитеров, и первой, кто появился, была герцогиня Браччано с племянницами. У матушки еще не кончился второй год траура, и ее апартаменты были задрапированы черным и серым, почему мы и предпочли для приема визитеров дворец де Лоржей. На эти визиты был отведен всего один день, после чего мы поехали в Версаль. Вечером король пожелал увидеть новобрачную у г-жи де Ментенон, где ему представили ее моя и ее мать. Идя туда, король шутливо беседовал со мною, а принимая их, всячески их отличал и хвалил. Потом они присутствовали на королевском ужине, где новой герцогине было пожаловано право табурета. Подойдя к столу, король сказал ей: «Сударыня, прошу вас сесть». Когда была развернута салфетка короля, он увидел, что все герцогини и принцессы продолжают стоять, поднялся со стула и сказал герцогине де Сен-Симон: «Сударыня, я уже предложил вам сесть», и все, кто имел на это право, уселись, причем г-жа де Сен-Симон между моей и своей матерью, которая сидела ниже ее. На следующий день она в постели принимала визиты придворных; это происходило в апартаментах герцогини д\'Арпажон, каковые были сочтены наиболее удобными, поскольку располагались на одном этаже; мы с маршалом де Лоржем пребывали в Версале, только пока отдавали визиты членам королевского семейства. На другой день дамы поехали в Сен-Жермен, а затем в Париж, где я вечером дал у себя большой свадебный обед, а назавтра отдельный ужин оставшимся старым друзьям моего отца, которым я сообщил о свадьбе до публичного оглашения и с которыми поддерживал дружбу, пока они были живы.

7. 1698. Лагерь в Компьене

Все только и толковали что про Компьень, где должны были стать лагерем шестьдесят тысяч человек. Должно было произойти нечто в том роде, как при бракосочетании его высочества герцога Бургундского;[65] король объявил, что надеется, что войска покажут себя и каждый отличится в соревновании; слов этих оказалось достаточно, чтобы разжечь такое соперничество, что потом пришлось даже раскаиваться. Действительно, все войска были до того превосходны, что непонятно было, какой части отдать первенство; к тому же их командиры добавили к величественной и воинственной красоте солдат, оружия и лошадей придворную пышность и наряды, а офицеры поистратились на мундиры, которые могли бы служить украшением любого празднества.

Полковники и даже многие простые капитаны держали обильный и утонченный стол; участвующие же в смотре шесть генерал-лейтенантов и четырнадцать бригадных генералов не считались с расходами, однако маршал Буффлер затмил всех щедростью, а особенно изобилием стола и изощренностью вкуса, равно как великолепием и тонкостью, чем во все время смотра, в любой час дня и ночи, сумел показать самому королю, что означает дать поистине пышный и великолепный праздник, а его высочеству Принцу, превосходившему всех искусностью и вкусом, — что такое изящество, новизна и изысканность. Не бывало доселе зрелища столь блистательного, ослепительного и, надо признать, столь чудовищного; однако сам маршал и его дом выказывали полнейшее спокойствие при этом вселенском кормлении, и все приготовления были незаметны, словно все текло само из некоего источника, словно не было приложено никаких забот, чтобы явить такие чудеса поварского искусства, такую простоту и умеренность, меж тем как маршал всем распоряжался и за всем следил, хотя внешне выглядело так, будто он занят лишь трудами по командованию армией. Бесчисленны были столы с переменами яств, которые подавались в любой момент, стоило явиться офицерам, придворным либо просто зрителям. Всех, вплоть до никому неведомых зевак, удерживали, приглашали и как бы вынуждали сесть за стол внимательность, обходительность и проворство бесчисленных слуг. Равным образом не иссякали в самом широком и великолепном выборе всякого рода горячие и холодные напитки, какие могут быть включены в разряд прохладительных, французские и иноземные вина, самые редкостные ликеры; были приняты все меры к бесперебойной доставке из разных мест каждодневно и в назначенную пору крупной и мелкой дичи, а из морей Нормандии, Голландии, Англии, Бретани, вплоть до Средиземного, — всего, что в них имеется диковинного и лучшего; доставка производилась в неподражаемом порядке многочисленными курьерами и экипажами спешной почты. Даже воду, которая, казалось, замутится или иссякнет из-за великого множества пьющих ее, привозили из Сен-Рен, Сены и самых знаменитых источников. Невозможно представить себе ничего, что не оказалось бы там под рукой в случае, ежели бы понадобилось как последнему безымянному гостю, так и самым высоким и жданным персонам; совершенно новые, нарочно построенные деревянные дома, меблированные с особым вкусом и изяществом и со всей роскошью самых великолепных парижских жилищ; многочисленные великолепные палатки, из которых одних можно было бы составить целый лагерь; кухни, разнообразные строения и службы для проведения непрерывной череды трапез и помещения несчетной прислуги, кладовые, буфетные- все это являло зрелище, вызывавшее изумление и восторг порядком, тишиной, четкостью, быстротой и безукоризненной опрятностью.

В эту поездку дамы впервые сочли устаревшим церемониал, который прежде никто не посмел бы нарушить: все они так рвались в нее, что король махнул рукой и дозволил ехать в Компьень всем, кто пожелает; однако они желали вовсе не этого — они все хотели быть назначенными поименно, что означало бы признание их необходимыми в поездке, и потому волей-неволей набились в кареты принцесс. До сих пор во всех путешествиях король назначал дам, которые будут сопровождать королеву или дофину в их каретах; что же касается незаконных дочерей короля, которых именовали принцессами,[66] то у них были свои подруги и свое окружение, и они ходатайствовали об этих дамах перед королем, а потом те ехали у них в каретах, и все считали этот порядок удобным и не нарушали его. На сей же раз все средства были хороши, лишь бы поехать. В карете короля не было никого, кроме герцогини дю Люд с принцессами.[67] Месье и Мадам[68] остановились в Сен-Клу[69] и в Париже.

Мужская часть двора была столь многочисленна, что в Компьене впервые герцогов селили по двое. Мне выпало жить с герцогом де Роганом в большом и отличном доме некоего Шамбодона, где мы и наши люди чувствовали себя вполне удобно.

В Компьень были приглашены послы. Старик Феррейро, савойский посланник, вбил им в головы претендовать на право «для»: он доказывал, что имел его прежде, во время первого своего посольства во Францию; португальский посланник ссылался на то, что во время поездки с Монсеньером в Монтаржи тот через своих квартирмейстеров предоставил ему это право, что было, как говорил он, сделано по примеру королевских квартирмейстеров, а папский нунций настаивал на том, что нунций Кавальерини имел его еще раньше, чем стал кардиналом. Помпонн, Торси, приставленные к послам, и Кавуа возражали, что такого быть не могло, что послы никогда не притязали на это право и в дворцовых ведомостях об этом нет ни слова, но мы-то знаем, как мало можно доверять этим ведомостям. А дело в том, что послы почувствовали, как хочется королю ослепить их великолепием смотра, и решили, что сумеют воспользоваться этим, чтобы получить выгоду для себя. Но король остался тверд; переговоры затянулись до отъезда, и кончилось тем, что послы не поехали. Король был так этим уязвлен, что за ужином в Компьене я услышал от него, обычно столь сдержанного и молчаливого, что будет лучше ограничить появление послов при дворе одними аудиенциями, как ведется всюду.

«Для» — это привилегия, происхождения которой я не знаю, но которая, в сущности, форменная чепуха; она заключается в том, что на доме пишется мелом: «Для г-на такого-то», или просто: «Г-н такой-то». Квартирмейстеры, которые в путешествии так назначают квартиры, пишут это «для» на домах, отводимых принцам крови, кардиналам и иностранным принцам; эту привилегию получили также герцог де ла Тремуйль и герцогиня Браччано. Меня вынудило назвать эту привилегию чепухой то, что она не означает ни первенства, ни преимущества при расквартировании: кардиналы, иностранные принцы и герцоги получают квартиры на равных основаниях и без каких-либо различий; все преимущество состоит лишь в этом слове «для» и ничего сверх того не дает. Таким образом, герцоги, иностранные принцы и кардиналы размещаются после необходимых должностных лиц; за ними поселяют маршалов Франции, после них высоких сановников, а потом остальных придворных. Так же происходит и в крепостях, но когда король находится в армии, его штаб-квартира четко разделена: по одну сторону двор, военные — по другую; если же в свите короля оказываются маршалы Франции, не занимающие командных постов в армии, они все равно располагаются на военной стороне и первыми получают там квартиры.

Двор отбыл в Компьень в четверг 28 августа; король ехал через Сен-Клу, ночевал в Шантийи, там же провел следующий день и приехал в Компьень в субботу. Главная квартира разместилась в деревне Куден, где у маршала де Буффлера, кроме палаток, были дома. Король привез туда его высочество герцога Бургундского с герцогиней и другими лицами; там им подан был великолепный завтрак, и там они увидели, как все поставлено, о чем я с восторгом уже писал выше, и король по возвращении в Компьень сказал Ливри, занимавшемуся по его приказу столом герцога Бургундского в лагере, что принцу не надобно держать свой стол: как бы он ни старался, это не пойдет ни в какое сравнение с только что виденным, так что, когда в дальнейшем внук его будет наезжать в лагерь, пусть он обедает у маршала де Буффлера. Король получал большое удовольствие, глядя на войска и показывая их дамам: как они приходят, становятся лагерем, размещаются, короче, все подробности жизни в лагере: расположение, марши, фуражировки, учения, маневры, обозы. Ее высочество герцогиня Бургундская, принцессы и Монсеньер часто закусывали у маршала де Буффлера, где их принимала его супруга. Монсеньер несколько раз обедал там, а король привозил туда на обед английского короля, который пробыл в лагере дня четыре. Уже многие годы его величество не оказывал никому подобной чести, так что для маршала это была редкая возможность принимать у себя сразу двух монархов. На обеде присутствовали также Монсеньер с тремя сыновьями[70] и с дюжину высших придворных сановников и армейских чинов. Король очень настаивал, чтобы маршал де Буффлер сел за стол, но тот отказался: он прислуживал его величеству и английскому королю, а его тесть герцог де Граммон — Монсеньеру. По дороге их величества видели, как войска в пешем строю выходят со своих биваков, а на обратном пути наблюдали учения всей пехоты, выстроенной в две линии друг против друга. Накануне его величество возил короля Англии на смотр армии. Герцогиня Бургундская наблюдала смотр из своей кареты, в ней сидели также герцогиня де Бурбон, принцесса де Конти и все титулованные дамы; сопровождавшие ее две другие кареты были предоставлены остальным дамам.

На этом смотре случилось смешное происшествие с графом де Тессе. Он был генерал-полковник драгун. За два дня до смотра г-н де Лозен поинтересовался у него с тем ласковым, добродушным и простосердечным видом, какой он постоянно напускал на себя, подумал ли Тессе, как будет во главе драгун приветствовать короля; после этого перешли к обсуждению лошади, мундира и украшений его. Похвалив де Тессе, Лозен простодушно спросил: «А шляпа? Вы не упомянули о ней». «Да нет, — ответил тот. — Я намерен быть в драгунской каске». «В каске? — воскликнул Лозен. — Вы так полагаете? В каске! Нет, каска — это для других, но чтобы генерал-полковник драгун был в каске! И не думайте, граф!» «Но как же? — спрашивает его Тессе. — Что мне надеть?» Лозен долго томил его, заставил упрашивать, давая понять, что знает больше, чем говорит. Наконец, уступив мольбам, Лозен заявляет, что не даст Тессе совершить столь грубую оплошность, что должность эта была создана для него и потому он отлично знает все ее особенности, главнейшая из которых заключается в том, что на королевском смотре командир драгун должен быть в серой шляпе. Пораженный Тессе признается в своем невежестве и, ужасаясь чудовищному промаху, который мог бы совершить без этой столь своевременной подсказки, рассыпается в благодарностях, а затем быстро возвращается к себе и посылает слугу в Париж за серой шляпой. Герцог де Лозен озаботился отвести Тессе в сторону, чтобы дать этот совет, так. что никто его не слышал; он ничуть не сомневался, что Тессе, стыдясь своего незнания, никому словом об этом не обмолвится, молчал и сам.

Утром в день смотра я пришел к одеванию короля и увидел, что г-н де Лозен остался там вопреки обыкновению, так как он, обладая правом свободного доступа к королю, уходил как раз тогда, когда входили остальные придворные. Увидал я там и Тессе при серой шляпе с черным пером и громадной кокардой; он важно расхаживал, кичась своим головным убором. Меня особенно поразил ее цвет, которого король не терпел, и поэтому уже многие годы никто его не носил; удивленный этим, я стал разглядывать его, тем паче что он стоял напротив меня, а г-н де Лозен рядом с ним, но чуть позади. Король, после того как его обули и он поговорил кое с кем, обратил наконец внимание на эту шляпу. Удивленный, он спросил у Тессе, где он ее взял. Тот, обрадовавшись, ответил, что ее привезли ему из Парижа. «Но зачем?» — поинтересовался король. «Затем, государь, — отвечал Тессе, — что сегодня вы делаете нам честь произвести смотр». «Ну хорошо, — все больше изумляясь, произнес король. — Только при чем здесь серая шляпа?» «При том, государь, — ответил обеспокоенный этим вопросом Тессе, — что у генерал-полковника привилегия носить в этот день серую шляпу». «Серую шляпу! — воскликнул король. — Кой черт вам это сказал?» «Господин де Лозен, государь, для которого вы создали эту должность». В тот же миг милейший герцог прыснул со смеху и испарился. «Лозен подшутил над вами, — не без резкости произнес король. — Послушайтесь меня, отошлите сейчас же эту шляпу генералу ордена премонстрантов[71]». Никогда не видел я человека более сконфуженного, чем Тессе; опустив глаза, он стоял и рассматривал шляпу с таким стыдом и сокрушением, что сцена была просто неподражаемая. Присутствующие не удержались от смеха, а лица, наиболее приближенные к королю, принялись отпускать шуточки. В конце концов Тессе настолько пришел в себя, чтобы удалиться, но двор еще долго припоминал ему этот случай; все его спрашивали, неужто он не знает г-на де Лозена, а тот лишь втихомолку посмеивался, когда об этом заходил разговор. Но при всем том Тессе не решился выказывать Лозену свою досаду, и проделка эта, хоть и несколько чрезмерная, была воспринята как шутка, но Тессе еще долго мучился от стыда.

Дети короля[72] почти ежедневно обедали у маршала де Буффлера, несколько раз к ним присоединялись герцогиня Бургундская, принцессы и дамы, но завтракали они у него весьма часто.

Огромно и невероятно было обилие посуды, на которой подавали всем и каждому, и была она с гербом маршала; не менее невероятна и точность, с какой по часам и минутам обслуживали всех гостей, не заставляя ждать и томиться никого — ни любопытствующих из простонародья вплоть до лакеев, ни первых вельмож. На четыре лье вокруг Компьеня все деревни и фермы были до отказа забиты приехавшими французами и иноземцами, и тем не менее все проходило в полном порядке; у маршала был целый сонм дворян и слуг, и каждый, исполняя свои обязанности, старался превзойти другого учтивостью и внимательностью, встречая, приглашая и прислуживая всем гостям без перерыва с пяти утра до десяти, а то и одиннадцати вечера; множество было также вышколенных ливрейных лакеев и пажей. Я вновь невольно возвращаюсь к этому, так как всякий, кто это видел, не сможет ни забыть, ни перестать с восхищением удивляться изобилию, роскоши и порядку, который ни на секунду ни в чем не нарушался.

Король пожелал явить картины всего происходящего на войне, и посему была представлена осада Компьеня по всей форме, но в очень сокращенном виде: окопы, траншеи, батареи, сапы и проч. Крепость оборонял Кренан. Замок окружал старинный вал, он возвышался до уровня апартаментов короля, то есть был относительно высок и господствовал над местностью. У подножия его находилась старая каменная стена, а на самом валу, не имевшем ни банкеты для стрелков, ни опорной стенки, стояла, чуть подальше королевских апартаментов, ветряная мельница. Приступ был назначен на субботу 13 сентября; стояла прекраснейшая погода, и король в сопровождении дам, а также множества придворных и всех знатнейших иностранцев поднялся на вал. Оттуда открывался вид на равнину и расположение войск. Я стоял в полукруге придворных очень близко, не далее чем в трех шагах от короля, и передо мной никого не было. Трудно представить себе более чудесную картину, чем армия в полном сборе и огромное множество зрителей всякого рода, конных и пеших, располагавшихся на расстоянии от войск, дабы не мешать им, маневры атакующих и обороняющихся, выполняемые совершенно открыто, поскольку не предполагалось ничего серьезного, а только демонстрация, и потому обе стороны не предпринимали никаких предосторожностей, стремясь лишь к точности перемещений. Однако совершенно иным было зрелище, которое и через сорок лет живо рисуется мне, словно увиденное сегодня, так оно меня поразило, — зрелище, которое король с высоты вала являл армии и бесчисленным толпам собравшихся на равнине или на самом валу людей всех состояний.

Г-жа де Ментенон сидела в своем портшезе с тремя стеклянными окнами на виду у зрителей и войск, а носильщики ее удалились. Слева чуть впереди нее сидела герцогиня Бургундская, с той же стороны сзади полукругом стояли герцогиня де Бурбон, принцесса де Конти и все дамы, а за ними мужчины. У правого окошка портшеза стоял король, а чуть позади, полукругом же, — самые сановные мужчины-придворные. Король почти все время был с непокрытой головой и ежеминутно наклонялся к окну, чтобы переговорить с г-жой де Ментенон, объяснял ей происходящее и представлял причины всех действий войск. Всякий раз она учтиво приоткрывала окно на четыре-пять пальцев, даже не наполовину; я видел это и, признаюсь, куда внимательней следил за этим зрелищем, нежели за действиями войск. Несколько раз она приоткрывала окно, чтобы задать вопрос королю, но обычно он сам, первый, не ожидая, когда она к нему обратится, наклонялся и объяснял, а ежели она не замечала, стучал в стекло, чтобы она отворила. Говорил он только с нею, если не считать кратких, немногочисленных приказаний или ответов герцогине Бургундской, пытавшейся завести с ним беседу; г-жа де Ментенон объяснялась с нею знаками, не приотворяя переднего окна, в которое юной принцессе приходилось кричать. Я наблюдал за поведением присутствующих: все выражали удивление, но смущенно, боязливо и робко; все, кто стоял за портшезом и в обоих полукругах, больше смотрели на него, чем на армию, хотя и с опасливым, смущенным почтением. Король часто клал шляпу на портшез, когда наклонялся поговорить с г-жой де Ментенон, и это постоянное движение, видимо, изрядно натрудило ему поясницу. Монсеньер верхом на коне был на равнине вместе с младшими принцами, а его высочество герцог Бургундский, как и при всех других учениях, был в чине генерала при маршале де Буффлере. Происходило это в пять пополудни, и погода стояла такая чудесная, что лучше пожелать невозможно.

Как раз напротив портшеза находилась крутая каменная лестница, не видная сверху, которая кончалась отверстием, проделанным в старой стене; по ней предполагалось подниматься снизу за распоряжениями короля, ежели в них будет нужда. Таковая и появилась: Кренан послал Канийака, командира Руэргского полка, принадлежавшего к защитникам крепости, чтобы получить приказ короля, не знаю даже, на какой предмет. Ка-нийак поднялся, уже показались его голова и плечи- я и сейчас вижу его столь же явственно, как тогда. По мере того как появлялась его голова, его взору открывались портшез, король и свита, которых он ни видеть, ни представить не мог, так как находился внизу, у подножия вала, а оттуда не видно, что находится наверху. Это зрелище наполнило его таким изумлением, что он перестал подниматься и смотрел с разинутым ртом, выпученными глазами и лицом, на котором выражалось величайшее недоумение. Все до одного заметили это, король тоже увидел и потому произнес с некоторым раздражением: «А, это вы, Канийак. Поднимайтесь». Канийак продолжал стоять, и король повторил: «Ну, поднимайтесь же! Что там у вас?» Тогда тот поднялся и неверным, медленным шагом, водя глазами по сторонам, приблизился к королю; вид у него при этом был крайне ошеломленный. Я уже говорил, что стоял шагах в трех от короля; Канийак прошел около меня и что-то невразумительно пробормотал. «Что вы сказали? — произнес король. — Повторите». Но тот никак не мог прийти в себя. Он что-то мямлил, король же, ничего не поняв и видя, что большего вытянуть из Канийака не удастся, ответил что-то незначительное и с досадой добавил: «Ступайте, сударь». Канийак не заставил повторять приказание и спустился по лестнице. Едва он скрылся, король обвел всех взглядом и сказал: «Не знаю, что случилось с Канийаком, но он совершенно не в себе, и непонятно, что он мне хотел сказать». Никто ему не ответил.

К моменту капитуляции крепости г-жа де Ментенон, по-видимому, попросила позволения удалиться; король крикнул: «Носильщиков мадам!» Они подошли и унесли ее. Менее чем через четверть часа король тоже удалился, а с ним герцогиня Бургундская и почти все бывшие там. Иные многозначительно переглядывались и толкали друг друга локтями, а потом даже стали шептать друг другу на ухо: люди не могли прийти в себя от того, чему они были свидетелями. Такое же впечатление это произвело и на стоявших внизу: солдаты и те спрашивали, что это был за портшез, к которому ежеминутно наклонялся король; пришлось даже осторожно пресекать разговоры среди офицеров и недоумение в войсках. Можно представить себе, что говорили иностранцы и какое впечатление произвело на них подобное зрелище. Оно наделало шума по всей Европе и породило не меньше толков, чем сам лагерь в Компьене, со всей его пышностью и небывалым великолепием. Впрочем, г-жа де Ментенон крайне редко появлялась в лагере, а когда бывала, оставалась в карете с несколькими приближенными дамами; раз или два она навестила маршала де Буффлера и видела чудеса его щедрости.

В последнем величественном акте этого спектакля было представлено сражение между первой и второй полными линиями, стоявшими друг против друга. Г-н де Розен, первый генерал-лейтенант лагеря, выступал против маршала де Буффлера, под началом которого находился в качестве генерала герцог Бургундский. Король, герцогиня Бургундская, принцы, дамы, весь двор и множество любопытных присутствовали при этом представлении-король и все мужчины верхом, дамы в каретах. Исполнение было превосходным в каждой своей части, и длилось все долго; когда же пришло время второй линии податься и отступить, Розен никак не мог решиться на это, и оттого все очень затягивалось. Г-н де Буффлер неоднократно указывал ему от имени герцога Бургундского, что пора, но Розен пришел в ярость и не подчинился. Король, сам установивший распорядок, смотрел, как по полю скачут туда-сюда адъютанты, очень смеялся и сказал: «Розен не любит играть роль побежденного». В конце концов он сам приказал ему кончать дело и отступить. Розен подчинился, но с большой неохотой, и несколько резко говорил с королевским гонцом. Это послужило предметом разговоров при возвращении и на весь вечер.

Наконец после взятия укреплений, всевозможных имитаций военных действий и бесконечных смотров король в понедельник 22 сентября отбыл с теми же спутниками из Компьеня в Шантийи, где пробыл весь вторник, а в среду прибыл в Версаль — к великой радости всех дам, сравнимой лишь с их стремлением участвовать в этой поездке; в Компьене с королем они не обедали и герцогиню Бургундскую видели так же редко, как в Версале, притом каждый день им приходилось ездить в лагерь, так что тяготы показались им куда большими, нежели удовольствие, а тем паче отличия, каких они имели в виду добиться. Король, чрезвычайно довольный прекрасным видом войск, которые все были заново обмундированы, и всевозможными украшениями, какие только смогли придумать их командиры, велел уезжая раздать в награду всем капитанам кавалерии и драгун по шестьсот франков, а в пехоте по триста; по столько же он велел дать и майорам каждого полка, а также сделал некоторые пожалования в гвардии. Маршалу де Буффлеру он подарил сто тысяч франков. Все вместе это составляло много, но для каждого было как капля воды. Не осталось ни одного полка, который не пришел бы в упадок на долгие годы, включая и солдат, и офицеров; что же до маршала де Буффлера, прошу представить, что значила эта сотня тысяч франков в сравнении с великолепием, невероятным для всякого, кто его видел, которым он потряс всю Европу благодаря сообщениям иностранцев, каковые были ежедневными тому очевидцами и не могли поверить своим глазам.

8. 1701. Смерть Месье. — Любопытная история о смерти первой супруги Месье

Король Английский вернулся из Бурбона, с вод,[74] которые так и не принесли, или почти не принесли, ему облегчения, а Месье по-прежнему пребывал в Сен-Клу в том же расположении сердца и ума и сохраняя с королем те отношения, которые я уже описывал.[75] При свойственной ему слабости он чувствовал себя потерянным, тем паче что всю жизнь привык подчиняться королю, сохранял к нему великую привязанность, привык жить с ним по-родственному, пользуясь всеми преимуществами королевского брата, да и его величество относился к нему по-братски, всячески проявляя к нему заботу, дружество и внимание и единственно препятствуя ему стать влиятельной личностью. Стоило у него или у Мадам заболеть даже пальцу, как король тотчас же приезжал к ним и нередко, ежели болезнь затягивалась, снова навещал. Теперь Мадам уже полтора месяца страдала от перемежающейся лихорадки, против которой не желала ничего предпринимать, отказываясь от лекарств и врачей, так как лечилась по своему немецкому методу. Король, который и помимо истории с герцогом Шартрским был втайне раздосадован на нее, как это вскоре станет очевидным, ни разу не навестил ее, хотя Месье весьма настаивал на этом во время своих коротких приездов без ночевки. Месье, не ведавший о поведении Мадам по отношению к королю, счел это за демонстративный знак крайней неуважительности и, будучи весьма тщеславен и обидчив, был этим беспредельно уязвлен.

Кроме того, Месье очень терзался из-за своей души. С недавнего времени у него появился новый духовник, который, хоть и был иезуитом, держал его в ежовых рукавицах; то был бретонский дворянин хорошего рода, звался он отец дю Треву. Во искупление прошлых грехов он ограничил Месье не только в чрезмерных удовольствиях, но и во многих из тех, которые тот почитал допустимыми. Духовник постоянно твердил Месье, что не желает быть осужден из-за него на вечные муки, а коли его поведение кажется Месье слишком жестоким, то он не имеет ничего против, если его заменят другим священником. И еще он добавлял, чтобы Месье поберегся, так как он стар, истощен разгулом, заплыл жиром и обладает короткой шеей, и что, судя по этим признакам, он умрет от апоплексического удара, причем вскорости. То были страшные слова для принца, сладострастного и, как никто другой, привязанного к радостям жизни, которую он проводил в ленивой праздности, поскольку по натуре своей не был способен ни к каким-либо занятиям, ни к серьезному чтению, ни к самопостижению. Он боялся дьявола и вспоминал, что предыдущий его духовник[76] тоже не хотел умереть в этой должности и перед смертью тоже вел с ним подобные беседы. Впечатление, произведенное ими, заставило Месье призадуматься, и он уже стал вести иной образ жизни, который, на его взгляд, мог почитаться воздержанным. По многу раз в день он молился, слушался духовника, давал ему отчет о своем поведении, о проигрышах и прочих тратах, а также о многом другом, покорно терпел его наставления и подолгу размышлял над ними. Он сделался уныл, подавлен, говорил куда меньше, чем обыкновенно, то есть трещал теперь, всего как три женщины разом, и в обществе вскоре заметили эту великую перемену. Такое множество переживаний, вызванных причинами внутренними и внешними, то есть отношениями с королем, оказалось чрезмерным для столь слабого человека, как Месье, принужденного постоянно сдерживать гнев, раздражаться и разжигать в себе досаду; нетрудно было предвидеть, что для такого толстого и прожорливого человека, который ел не только за трапезой, но почти круглый день, это вскоре кончится катастрофой.

В среду 8 июня Месье приехал из Сен-Клу в Марли[77] отобедать с королем и по обыкновению вошел в его кабинет, когда оттуда выходили члены государственного совета. Короля он застал раздраженным, оттого что герцог Шартрский намеренно огорчает его дочь; прямо же подействовать на него король не мог. Герцог был влюблен в м-ль де Сери, фрейлину Мадам, и повсюду о том раструбил. Король заговорил об этом и резко укорил Месье поведением его сына. При том настроении, в каком находился Месье, этого оказалось достаточным, чтобы он взвился и язвительно ответил, что у отцов, которые сами ведут подобную жизнь, слишком мало добродетели и влияния, чтобы порицать за это детей. Король, понявший, что кроется за такими словами, свернул на необходимость дать его дочери покой, говоря, что подобные вещи в любом случае не должны происходить у нее на глазах. Но Месье уже закусил удила и ядовито напомнил, как сам король вел себя с королевой и как он, путешествуя, сажал своих любовниц к ней в карету. Рассерженный король вышел из себя, так что они, уже не сдерживаясь, начали кричать друг на друга.

В Марли четыре больших апартамента внизу одинаковы, и каждый состоит всего из трех комнат. Комната короля смежна с маленьким салоном, который в этот час был полон придворных, жаждавших видеть, как король прошествует к столу; по какому-то особенному обычаю, причина которого никому неведома, дверь кабинета в Марли всегда оставалась открытой, кроме часов, когда заседал государственный совет; она была задернута портьерой, которую привратник приподнимал, пропуская кого-нибудь. Когда поднялся крик, он вошел и доложил королю, что его слышно в соседней комнате и Месье тоже слышно, после чего вышел. Второй королевский кабинет, где стоял королевский стульчак, сообщался с первым и не имел ни дверей, ни портьеры; он выходил в другой маленький салон. В этом втором кабинете вечно торчали дворцовые лакеи, и они с начала до конца слышали весь разговор, о котором я только что рассказал.

Предупреждение привратника заставило собеседников говорить тише, но не прекратило обмен упреками; потерявший самообладание Месье заявил королю, что, принуждая жениться его сына, он сулил ему золотые горы, а между тем до сих пор не расщедрился даже на губернаторство, что он, Месье, страстно желал определить сына на службу в армию, чтобы тот оторвался от своих интрижек, и сын его тоже этого хотел; впрочем, королю это прекрасно известно, поелику его настоятельно просили об этой милости; но раз король не хочет этого, он не может запретить сыну развлекаться, дабы утешиться. Еще Месье добавил, что теперь он видит, сколь правы были те, кто предупреждал его, что этот брак не принесет ему никакой выгоды, только бесчестье и стыд. Король, все более разъяряясь, ответил, что из-за войны вскоре вынужден будет провести значительное сокращение расходов, а поскольку Месье столь мало склонен исполнять его волю, он, пожалуй, начнет с его пенсиона, а не с урезания собственных трат.

В этот момент королю доложили, что кушать подано. Через минуту они вместе вышли к столу.

Месье был весь багровый, глаза его сверкали от гнева. Лицо его так пылало, что некоторые из дам, сидевших за столом, и придворных, стоявших за стульями, вынуждены были сказать, что Месье, судя по его виду, совершенно необходимо пустить кровь. О том же самом уже поговаривали и в Сен-Клу, да и сам он признавался, что околевает без кровопускания; король тоже, несмотря на их перепалки, неоднократно настаивал на этом. Танкред, первый хирург Месье, был стар, кровь пускал плохо, а однажды ему это даже не удалось; Месье же не хотел, чтобы он открывал ему вену, но по своей доброте, дабы не огорчать старика, не позволял и другим хирургам пустить ему кровь, что его и погубило. Теперь король еще раз завел об этом разговор и добавил, что не понимает, что его удерживает отвести Месье к себе в комнату и приказать бросить ему кровь. Обед прошел как обычно, Месье, как всегда во время обеих своих трапез, ел очень много, не говоря уже о шоколаде, который ему подавали по утрам, и всякого рода фруктах, печеньях, сластях и лакомствах, которые поглощал в течение всего дня: ими были набиты его карманы и столы у него в кабинетах. По выходе из-за стола король один, Монсеньер с принцессой де Конти, герцог Бургундский один, герцогиня Бургундская с несколькими дамами по отдельности поехали в Сен-Жермен с визитом к королю и королеве Английским. Месье, который привез герцогиню Шартрскую из Сен-Клу на обед к королю, тоже поехал с нею в Сен-Жермен, а когда туда прибыл король, возвратился вместе с нею в Сен-Клу.

Вечером, после ужина, когда король был еще у себя в кабинете с Монсеньером и принцессами, как это бывало в Версале, из Сен-Клу прибыл Сен-Пьер и попросил дозволения поговорить с королем насчет герцога Шартрского. Его провели в кабинет, и он сообщил королю, что Месье за ужином почувствовал сильное недомогание, ему пустили кровь, после чего состояние Месье улучшилось, но ему дали рвотное. Месье как раз ужинал, как обыкновенно, с дамами, пребывавшими в Сен-Клу. Перед десертом он наливал ликер герцогине де Буйон, и тут все обратили внимание, что он лепечет что-то невразумительное и куда-то показывает рукой. Дело в том, что иногда Месье случалось говорить по-испански, и потому некоторые дамы стали переспрашивать его, а другие закричали; все произошло в один миг: с Месье случился апоплексический удар, и он упал на герцога Шартрского, который поддержал его. Месье унесли в его покои. Его трясли, переносили с места на место, пустили кровь, причем обильно, дали сильное рвотное, но он так и не приходил в себя.

Услышав это известие, король, который раньше спешил к Месье при самом ничтожном его недомогании, направился к г-же де Ментенон и велел разбудить ее; у нее он пробыл с четверть часа, около полуночи возвратился к себе и приказал держать наготове кареты, а маркизу де Жевр ехать в Сен-Клу и, ежели Месье станет хуже, вернуться сюда и разбудить его, после чего отправился спать. Думаю, что, не говоря уже об их размолвке, король подозревал некое притворство со стороны Месье, желавшего сгладить происшедшую ссору, и потому отправился посоветоваться с г-жой де Ментенон, предпочитая нарушить приличия, нежели быть обманутым. Г-жа де Ментенон Месье не любила и опасалась: он выказывал ей недостаточно почтения и не раз в присутствии короля отпускал, несмотря на всю свою робость и почтительность, едкие замечания на ее счет, в которых выражал презрение к ней и свойственный ему стыд перед общественным мнением. Поэтому она отнюдь не настаивала, чтобы король почтил Месье своим приездом, и подавно уж не советовала пренебречь сном и ехать ночью, дабы стать свидетелем столь скорбного зрелища, способного его тронуть и погрузить в раздумье; к тому же она надеялась, что, если все пойдет быстро, король будет избавлен от лицезрения картины смерти.

Едва король улегся, прибыл паж Месье; он доложил королю, что Месье лучше и он приехал попросить у г-на принца де Конти шафгаузенской воды, которая весьма помогает при апоплексическом ударе. А еще через полтора часа от герцога Шартрского прибыл Лонгвиль, который разбудил короля и сказал, что рвотное не подействовало и Месье очень плох. Король поднялся, отправился в Сен-Клу и по пути повстречался с маркизом де Жевром, который как раз спешил уведомить короля, остановился и сообщил те же самые сведения. Можно представить, какой шум и смятение были в Марли и какая паника в Сен-Клу, этом дворце наслаждений. Из Марли все, кто как мог, понеслись в Сен-Клу: в кареты набивались без разбора и церемоний, кто скорей успеет. Монсеньер ехал с герцогиней де Бурбон; он был так потрясен сообщением, поскольку сам недавно выбрался из такого же состояния, и так ослабел, что конюшему герцогини пришлось в полном смысле слова внести его в карету. Король прибыл в Сен-Клу в третьем часу ночи. После удара Месье так ни разу и не приходил в сознание; единственный проблеск был под утро, когда отец дю Треву пошел служить мессу.

И в самых страшных сценах нередко случаются мгновения смешных контрастов. Возвратясь, отец дю Треву стал кричать Месье: «Месье, неужто вы не узнаете своего духовника? Неужто не слышите, как добрый отец дю Треву обращается к вам?» — чем вызвал неприличный смех тех, кто не столь уж сильно был расстроен.

Король же выглядел глубоко огорченным. И так очень скорый на слезы, сейчас он просто заливался ими. Надо сказать, он всегда нежно любил Месье. И хоть последние два месяца отношения у них были плохие, эти скорбные минуты пробудили всю его братскую любовь. Возможно, он упрекал себя, что утренней ссорой ускорил его смерть; как-никак Месье был моложе на два года и всю жизнь отличался таким же крепким, а то и лучшим здоровьем, как король. Король прослушал мессу в Сен-Клу, а поскольку к восьми утра никакой надежды на выздоровление Месье не осталось, г-жа де Ментенон и герцогиня Бургундская уговорили его величество покинуть Сен-Клу и возвратились с ним в его карете. Перед отъездом он сказал несколько ласковых слов герцогу Шартрскому; оба они сильно плакали, и молодой герцог сумел воспользоваться моментом. «Государь, что будет со мной? — обняв колени короля, воскликнул он. — Я теряю Месье и знаю, что вы не любите меня!» Король, удивленный и весьма тронутый, заключил его в объятия и говорил с ним крайне ласково. По возвращении в Марли он вместе с герцогиней Бургундской прошел к г-же де Ментенон. Через три часа, когда приехал г-н Фа-гон, которому было велено не покидать Месье, пока тот не скончается либо не почувствует облегчения, что могло произойти только чудом, король спросил: «Что, господин Фагон, мой брат скончался?» «Да, государь, — ответил тот. — Лекарства оказались бессильны». Король долго плакал. Его убеждали поесть у г-жи де Ментенон, но король захотел отобедать, как обычно, с дамами, и во время обеда, очень короткого, у него неоднократно появлялись на глазах слезы; потом он до семи часов заперся у г-жи де Ментенон, а в семь совершил прогулку по саду. Он обсудил с Шамийаром, а затем с Поншартреном церемониал погребения Месье, отдал распоряжения церемониймейстеру Дегранжу, поскольку обер-церемониймейстер Дре был в итальянской армии. Отужинал он на час позже, чем обычно, и скоро лег спать. В пять ему нанесли визит король и королева Английские,[78] но продлился он очень недолго.

По отъезде короля из Сен-Клу толпа постепенно стала расходиться, и на умирающего Месье, лежавшего на софе у себя в кабинете, пришли посмотреть поварята и младшие слуги, большинство из которых были крайне огорчены то ли из любви к хозяину, то ли по расчету. Старшие слуги и другие, кто терял места и пенсион, оглашали воздух стенаниями, а жившие в Сен-Клу женщины, которые лишались былых удовольствий, вопя, метались с распущенными волосами, словно вакханки.

Тем временем Мадам оставалась у себя в кабинете; она никогда не питала ни особых чувств, ни особого уважения к Месье, но, понимая свою утрату и свое падение, от горя вопила во все горло: «Только не в монастырь! Не говорите мне про монастырь! Не хочу в монастырь!» Герцогиня вовсе не потеряла рассудок — просто она знала, что, по брачному контракту, ей, когда она овдовеет, придется выбирать либо монастырь, либо жизнь в замке Монтаржи;[79] то ли она полагала, что из замка ей легче удастся выбраться, чем из монастыря, то ли чувствовала, что ей следует бояться короля — хотя еще не знала всего, — который выразил ей обычное в таких случаях соболезнование, но она испытывала ужас перед монастырем. Едва Месье испустил последний вздох, она с приближенными дамами села в карету и помчалась в Версаль, сопровождаемая герцогом и герцогиней Шартрскими и всеми, кто при них состоял.

На следующее утро, в пятницу, герцог Шартрский пришел к королю, когда тот еще был в постели, и его величество говорил с ним весьма любезно. Король объявил, что герцог отныне должен считать его своим отцом, а уж он позаботится о его положении и интересах, что он уже забыл все поводы для недовольства герцогом и надеется, что тот со своей стороны тоже забудет их; он просит лишь, чтобы уверения в дружбе, которые он сейчас высказывает, укрепили привязанность герцога к нему и чтобы тот отдал ему свое сердце, как он отдает свое. Можно полагать, что герцог Шартрский сумел ответить соответственно.

После столь горестного зрелища, стольких слез и стольких нежностей никто не сомневался, что три оставшихся дня пребывания в Марли пройдут в великой печали, и вдруг уже в полдень на следующий день после смерти Месье придворные дамы входят к г-же де Ментенон, где король находился вместе с нею и герцогиней Бургундской, и слышат, как в соседней комнате его величество напевает оперные прологи. А чуть позже король, увидев, что герцогиня Бургундская грустно сидит в углу, с удивлением поинтересовался у г-жи де Ментенон, отчего это герцогиня в такой меланхолии, попытался ее растормошить, а потом затеял игру в карты с нею и несколькими придворными дамами, которых пригласил, чтобы развеселить ее и г-жу де Ментенон. Но это еще не все. В начале третьего, по окончании обычного обеда, то есть через двадцать шесть часов после смерти Месье, герцог Бургундский спросил у герцога де Монфора, не желает ли тот сыграть в брелан. «В брелан? — в крайнем удивлении воскликнул Монфор. — И думать не смейте! Месье еще не остыл». «Простите, — отвечал герцог Бургундский, — я прекрасно это помню, но король, не желая, чтобы в Марли скучали, повелел мне пригласить всех играть и подать пример, поскольку никто другой не осмелится начать первым». Действительно, когда остальные увидели, что они играют в брелан, салон вскорости уставился карточными столами.

Такова была скорбь короля, и такова же — г-жи де Ментенон. Она восприняла утрату Месье как избавление и с трудом сдерживала радость, но ей еще труднее было бы изображать горе. Она видела, что король уже совершенно утешился и уместней всего для нее попытаться его рассеять, а лучшее для этого средство — поскорей вернуться к обычной жизни, чтобы не слышать больше разговоров ни о Месье, ни о скорби. Что до приличий, о них она не заботилась. Тем не менее все это выглядело скандально, и многие, так и полагая, втихомолку говорили это. Монсеньер, похоже, любил Месье, который для него задавал балы, устраивал развлечения, всячески выказывая внимание и любезность, и тем не менее на другой день после смерти Месье он поехал охотиться на волков, а возвратясь, увидел, что все в салоне играют в карты, и потому ограничил себя в удовольствиях не более других. Герцог Бургундский и герцог Беррийский встречали Месье лишь на торжественных церемониях и потому не могли особенно страдать от его утраты, зато герцогиня Бургундская искренне горевала: Месье был ее дед, она нежно любила Мадам,[80] свою мать, которая тоже любила Месье, и он всячески выказывал заботу, дружество и внимание к герцогине Бургундской, увеселяя ее всевозможными развлечениями. И она, хоть не слишком была способна питать к кому-нибудь любовь, любила Месье, и ей тяжело было скрывать скорбь, которую в кругу приближенных она выказывала еще довольно долго. Выше в двух словах было описано, какова была скорбь Мадам.

Герцог Шартрский скорбел чрезвычайно. Отец и сын нежно любили друг друга. Месье был добрейший в мире человек, он ничего не запрещал сыну и ни в чем ему не препятствовал. Смерть Месье затронула не только его сердце, но и интересы: отец, брат короля, придавал ему не только блеск, но и служил оградой, за которой он мог укрываться от короля, а теперь он оказался в полной зависимости от него. Его величие, положение, благосостояние его дома и его самого зависели теперь непосредственно от короля. Посещение двора, соблюдение благоприличий и установленных правил и, что для него было всего тягостней, совершенно иное отношение к своей супруге — вот что отныне определяло, чего ему ждать от короля. Герцогиня Шартрская, хотя Месье относился к ней хорошо, обрадовалась исчезновению преграды между нею и королем — преграды, позволявшей ее мужу обращаться с нею как заблагорассудится; обрадовалась избавлению от обязанности, вынуждавшей ее чаще, чем хотелось бы, отрываться от королевского двора и сопровождать Месье в Париж или Сен-Клу, где она чувствовала себя связанной, словно в чужой стране, среди людей, которых она видела только там и большинство из которых относились к ней неприязненно, и где она была отдана на произвол недоброжелательства и настроений Мадам, вовсе не скрывавшей своих чувств к ней. Теперь она надеялась, что больше ей не придется покидать двор и что Мадам и герцог Шартрский отныне вынуждены будут выказывать ей почтение и внимание, каких она от них доселе не видела.

В большинстве своем двор много потерял от смерти Месье. Ведь это он был его душой, устраивал развлечения, увеселения, а когда уезжал, двор казался безжизненным и застывшим. При всей своей неприязни к иностранным принцам он очень держался за сохранение рангов, привилегий, отличий и, как мог, обрегал их, служа в этом примером. Он любил большой свет, был приветлив, учтив и этим привлекал к себе многих, чему еще способствовало умение, никогда его не оставлявшее, различать людей по тому, чем они являются на самом деле. Своим вниманием и обхождением, более или менее уважительным или небрежным, и речами он неизменно доказывал, что различает людей по рождению, сану, возрасту, заслугам и положению, и всегда делал это со свойственной ему от природы непринужденностью и выработанной легкостью. Его близость обязывала и не умаляла его прирожденного величия, не отталкивая, но и не искушая легкомысленных людей злоупотребить ею. Когда было надо, он делал визиты и посылал своих людей с ними, но у себя давал всем полную свободу, однако так, чтобы от этого ни в чем не умалялись приличия и величественность двора. У своей матери, королевы, он научился умению держать двор, желал, чтобы тот был многолюден, и преуспел в этом. В Пале-Рояле[81] всегда толпился народ.

В Сен-Клу, где собирался его многочисленный двор, было, по правде сказать, много дам, которых, хотя среди них случалось и немало высокородных, в других местах вряд ли принимали бы, а также множество азартных игроков. Удовольствия от всякого рода развлечений, поразительная красота окрестностей, равно как тысячи открытых экипажей, в которых даже самые ленивые могли совершать прогулки, музыка, превосходный стол — все это превращало его дом в величественный и великолепный дворец наслаждений; все это шло без всякого содействия Мадам, которая обедала и ужинала с дамами и Месье, иногда каталась с кем-нибудь в экипаже, но нередко воротила нос от общества, наводя на него к тому же страх своим вздорным и тяжелым характером, а порой и речами; большую же часть дня она проводила в избранном ею кабинете, окна коего находились на высоте десяти футов от земли, а стены были увешаны портретами пфальцских и иных немецких князей, созерцала их и каждый день собственноручно писала письма и сама снимала с них копии, каковых у нее хранились целые тома. Месье, не сумев заставить ее вести себя по-человечески, махнул рукой и в дальнейшем вел себя с нею учтиво, но совершенно ею не интересовался и почти не входил с ней ни в какие отношения. В Сен-Клу он принимал множество людей, приезжавших в послеполуденное время из Парижа или Версаля выразить ему свое почтение, у него постоянно кто-то был с визитом — принцы крови, вельможи, министры, мужчины и женщины; единственно не следовало этого делать проездом, то есть по пути из Парижа в Версаль или из Версаля в Париж. Месье почти всегда задавал такой вопрос и явственно показывал, что не признает таких мимоездных визитов, так что очень немногие сознавались в этом.

Однако надо признать, что Месье, доблестно выигравший сражение при Касселе[82] и выказывавший прирожденное мужество при всех осадах, в каких ему довелось участвовать, во всем остальном проявлял лишь скверные качества, присущие в особенности женщинам. Скорее светский, чем умный, совершенно неначитанный, хотя обладавший обширными и точными знаниями обо всех знатных родах, их происхождении и родственных связях, Месье ни к чему не был способен. Не было в мире человека, более вялого телом и духом, более слабого, более робкого, легче поддававшегося обману и позволявшего вертеть собой, более презираемого своими фаворитами, которые нередко помыкали им; сплетник, неспособный хранить секреты, подозрительный и недоверчивый, он распалял ссоры у себя при дворе, чтобы, раздражив людей, вызнать, что ему необходимо, а зачастую просто чтобы позабавиться, пересказывая тем, кого рассорил, обоюдные напраслины. При стольких недостатках, не восполняемых добродетелями, он отличался чудовищно скверным вкусом, беспримерно скандально проявлявшимся в подарках и благодеяниях, которыми он по своей прихоти осыпал иных людей. Люди же эти, имея все благодаря Месье, частенько относились к нему совершенно бессовестно и нередко причиняли множество досадных неприятностей, вынуждая усмирять их свары, вызванные неимоверной завистью; жизнь при этом маленьком дворе из-за них и их сторонников была чрезвычайно беспокойной, не говоря уже о постоянных ссорах женщин, принятых при дворе Месье, женщин, по большей части весьма злых и более чем скверных, в чьи дрязги он вмешивался, находя в этом развлечение.

Кавалер Лотарингский и Шатильон благодаря своей смазливости составили себе на службе у Месье весьма крупное состояние, и он приблизил их к себе более, чем других. Последний, не имевший ни средств, ни ума, ни души, возвысился и разбогател. Первый же, ведший себя как истый Гиз,[83] который, что бы ни случилось, никогда не краснеет, вертел Месье до конца жизни, как хотел, без счету получал для своего рода деньги и пожалования, а также все, что желал, и, совершенно не скрывая этого, командовал Месье; поскольку же, унаследовав гордыню Гизов, он унаследовал также их хитрость и ум, то сумел встать между королем и Месье, заставил того и другого приноравливаться к нему, чтобы не сказать — опасаться, и пользовался явным уважением, доверием и влиянием как у короля, так и у Месье. Словом, огорчен кавалер был утратой не столько самого Месье, сколько олицетворенного в нем инструмента, которым он так хорошо умел пользоваться в своих интересах. Кроме подарков, карманных денег, которые он вытягивал у Месье сколько хотел, подношений, какие он насильно требовал у всех поставщиков Месье, кавалер имел еще пенсион в десять тысяч экю и самые лучшие квартиры в Пале-Рояле и Сен-Клу. Квартиры по просьбе герцога Шартрского он сохранил, но от получения пенсиона отказался из высокомерия, поскольку лишь из высокомерия ему предложили продолжать его выплату.

Хоть трудно было найти человека, который держался бы с королем более робко и покорно, чем Месье, угождавший его министрам, а прежде — любовницам, тем не менее при всем внешнем почтении он вел себя свободно и непринужденно, как королевский брат. В частном общении он позволял себе большие вольности: усаживался в кресло, не дожидаясь, пока король пригласит его сесть; в кабинете после ужина при короле не сидел, кроме него, ни один принц, даже Монсеньер. Но в официальной обстановке, а также при встречах и прощаниях с королем никто другой не выказывал такой почтительности, и эти весьма обычные церемонии Месье исполнял с присущим ему от природы изяществом и достоинством. Иногда он позволял себе отпускать королю колкости, но быстро переставал, и так как карточная игра, Сен-Клу и фавориты дорого обходились ему, а деньги давал король, Месье не злоупотреблял этим. Однако он так и не сумел примириться с г-жой де Ментенон и время от времени говорил королю о ней что-нибудь шутливое либо пускал в свете остроту. Но это не потому, что он был уязвлен ее возвышением, — просто для него была невыносима сама мысль, что его невесткой стала Скарронша.[84]

Он был чрезвычайно горд, но без кичливости и ревниво следил, чтобы ему отдавали все почести, какие положены. Опираясь на привилегии, дарованные побочным королевским детям, принцы крови весьма занеслись — не столько принц де Конти, пользовавшийся ими, никого не задевая, сколько их светлости принц и герцог,[85] который все чаще пользовался возможностью увильнуть от службы Месье, что было нетруднго, и притом имел нескромность похваляться, что, дескать, служить ему никогда не будет. В свете немало людей, любящих поугодничать за счет других, и Месье было скоро донесено об этой похвальбе; в сильном гневе он пожаловался королю, а тот ответствовал, что надо не сердиться, но найти повод вынудить его служить, а уж если он откажется, сделать ему внушение. Послушавшись короля, Месье стал ждать случая. Как-то утром в Марли, где Месье жил в одном из четырех нижних апартаментов, он увидал в саду г-на герцога, открыл окно и позвал его. Г-н герцог подошел к дверям, Месье спросил, куда он направляется и, постепенно отступая, вынудил герцога войти в дом, чтобы ответить, и тут Месье совершенно неожиданно сбросил халат. В тот же миг по знаку первого камер-юнкера обер-камердинер подал герцогу рубашку Месье, а Месье тем временем разделся до пояса, так что захваченный врасплох герцог не посмел отказаться подать Месье рубашку. Приняв ее, Месье расхохотался и сказал: «Прощайте, кузен, можете идти. Больше я не стану вас задерживать». Герцог прекрасно понял хитрость, ушел в крайнем раздражении, и это долго еще было для Месье поводом относиться к нему с пренебрежением.

Месье был маленького роста, пузат и, казалось, ходил на ходулях — такие высокие он носил каблуки; рядился он, как женщина, — весь в кольцах, браслетах и драгоценных камнях, щеголял в длинном черном напудренном парике с коком и всюду, где мог, цеплял ленты, очень сильно душился, но притом был воплощение чистоты. Поговаривали, что он слегка румянится. У него был длинный нос, красивые глаза и рот, лицо полное, но очень вытянутое. Глядя на Месье, мне было горько думать, что он сын Людовика XIII, поскольку он был схож с портретами этого великого государя, но ничем, кроме храбрости, решительно на него не походил.

В субботу 11 июня двор вернулся в Версаль, где по приезде король навестил Мадам, герцога и герцогиню Шартрских — каждого в их покоях; Мадам, бывшая в затруднительном положении по причине своих отношений с королем в момент, когда от него зависело все, склонила герцогиню де Вантадур повидаться с г-жой де Ментенон. Та отправилась, но г-жа де Ментенон отделалась общими словами и сказала только, что после обеда придет к Мадам, но хочет, чтобы при беседе в качестве третьего лица присутствовала г-жа де Вантадур. Было это в воскресенье, на другой день после возвращения из Марли. После приветствий все, кто был в комнате, кроме г-жи де Вантадур, удалились. Тогда Мадам пригласила г-жу де Ментенон сесть, но для этого ей понадобилось вполне осознать свое положение. Она стала распространяться о холодности, с какой король отнесся к ней во время ее болезни; г-жа де Ментенон позволила ей выговориться, а затем ответила, что король повелел ей передать, что общая их утрата изгладила в его сердце всю горечь и что в дальнейшем он надеется быть более доволен Мадам, нежели в последнее время, и не только по поводу герцога Шартрского, но и по другим, куда более важным, о которых он не хотел вспоминать, но которые и были подлинной причиной его холодности, каковую он соизволил выказать ей во время ее болезни. При этих словах Мадам, убежденная в своей правоте, возмутилась и воскликнула, что, за исключением обстоятельств, связанных с ее сыном, она никогда ни словом, ни делом не могла вызвать неудовольствия его величества, и принялась перемежать жалобы с оправданиями. Поскольку Мадам стояла на своем, г-жа де Ментенон вытащила из кармана письмо, показала ей и спросила, узнает ли она почерк. То было письмо, написанное рукой Мадам и адресованное ее тетке герцогине Ганноверской, с которой она состояла в постоянной переписке; в нем Мадам после придворных новостей в соответствующих выражениях сообщает, что не может понять отношений короля и г-жи де Ментенон: то ли это брак, то ли конкубинат; затем она переходит к внутренним и внешним делам и распространяется о бедствиях королевства, из которых, как она пишет, Франции не подняться. На почте вскрыли письмо, как это делалось и делается посейчас почти со всеми письмами, и, найдя его содержание слишком резким, чтобы ограничиться, как обычно, извлечениями из него, передали королю в подлиннике. Можно представить себе, что, увидев и услышав это письмо, Мадам готова была под землю провалиться. Она расплакалась, а г-жа де Ментенон в самых сдержанных выражениях указала ей на недопустимость этого письма, тем более адресованного в иностранное государство; тут затараторила г-жа де Вантадур, давая Мадам время передохнуть и прийти в себя, чтобы хоть что-нибудь ответить. Наилучшим извинением Мадам было признание в том, что отрицать уже невозможно, просьба о прощении, раскаяние, мольбы и обещания.

Когда этому настал конец, г-жа де Ментенон, исполнив поручение, данное ей королем, попросила дозволения высказаться от своего имени и посетовать на то, что Мадам некогда оказала ей честь, пожелав ее дружбы и поклявшись в своей, однако вот уже много лет, как совершенно изменила к ней свое отношение. Тут Мадам решила, что у нее есть возможность отыграться; она заявила, что весьма рада этим словам, поскольку у нее самой есть все основания жаловаться на то, что г-жа де Ментенон внезапно переменилась к ней и отдалилась, вынудив наконец и ее отдалиться после множества попыток восстановить отношения, какие были между ними прежде. После такого объяснения г-жа де Ментенон доставила себе удовольствие, как и в предыдущем случае, дать Мадам возможность высказать жалобы, а также упреки и сожаления; затем она призналась, что действительно она первая отдалилась от Мадам и более не решилась с ней сблизиться, но у нее были весьма веские причины вести себя именно так, а не иначе; это объяснение лишь усилило сетования Мадам, которая принялась настаивать, чтобы ей были сообщены эти причины. Г-жа де Ментенон ответила, что это тайна, которую она никому не открывала, хотя уже десять лет была вольна сделать это по причине смерти той, что доверила ей эту тайну, взяв слово никому ее не выдавать; и тут она пересказала тысячи отзывов, один оскорбительней другого, которые Мадам высказывала о ней дофине,[86] когда та поссорилась с г-жой де Ментенон, а после примирения передала ей слово в слово. После этого второго удара грома Мадам застыла, словно статуя. На несколько секунд воцарилось молчание. Г-жа Де Вантадур выступила в той же роли, чтобы дать Мадам прийти в чувство, после чего та поступила, как и в прошлый раз, то есть начала плакать, стенать, наконец, призналась, попросила прощения, стала раскаиваться и умолять. Г-жа де Ментенон довольно долго предавалась холодному торжеству, позволяя Мадам объясняться, лить слезы и хватать ее за руки. Да, для столь спесивой и надменной немки это было страшное унижение. В концеконцов, достаточно насладившись местью, г-жа де Ментенон дала смягчить себя, как ею и было заранее задумано. Они расцеловались, пообещали предать прошлое забвению и вновь поклялись в дружбе; г-жа де Вантадур от радости прослезилась; примирение завершилось обещанием прощения короля, который более ни словом не затронет оба обсуждавшихся сегодня предмета, что особенно успокоило Мадам. При дворе все рано или поздно обнаруживается, и если я, возможно, слишком много места уделил этой истории, то лишь потому, что узнал ее от человека, заслуживающего доверия, и она показалась мне весьма любопытной.

Король, знавший и о визите г-жи де Ментенон к Мадам, и о предмете их разговора, дал последней поуспокоиться и потом в тот же день пришел к ней, чтобы в присутствии ее и герцога Шартр-ского вскрыть завещание Месье; при сем присутствовали также канцлер и его сын как государственные секретари королевского дома и Терра, канцлер Месье. Ясное и разумное завещание, составленное в 1690 году, назначало исполнителем воли покойного того, кто в момент вскрытия будет первым президентом парижского парламента. Король сдержал слово, данное г-жой де Ментенон, ни о чем не вспоминал и вел себя крайне дружественно с Мадам и герцогом Шартрским, которому выказал чрезвычайную — и это слово не будет преувеличением — благосклонность.

Король пожаловал герцогу Шартрскому, кроме пенсиона, который тот получал и сохранил, пенсион покойного Месье, что составляло шестьсот пятьдесят тысяч ливров; таким образом, вместе с землями, принадлежавшими ему как принцу крови, и другими владениями у герцога Шартр-ского после выплаты Мадам вдовьей части и другого причитающегося ей наследства оставался доход в миллион восемьсот тысяч ливров; это не считая Пале-Рояля, Сен-Клу и других дворцов. Он сохранил то, что предоставлялось всегда лишь детям королей Франции, — гвардию и швейцарцев, которые были у Месье, кордегардию в крыле Версальского дворца, которая принадлежала Месье, своего канцлера, своего генерального прокурора, чтобы вести тяжбы от его имени, а не от своего, и право раздавать на своих землях все бенефиции, кроме епископских; короче, он полностью получил все, что имел Месье. Сохранив свои пехотные и кавалерийские полки, он получил и те, что имел Месье, а также его роты легкой и тяжелой кавалерии; кроме того, он принял титул герцога Орлеанского. Столь огромными, небывалыми почестями, равно как и увеличением пенсиона на сто тысяч экю в сравнении с тем, что получал Месье, герцог Шартрский обязан исключительно своему браку и недавним упрекам Месье, которые сами по себе могли принести ему лишь бесчестье, не испытывай король угрызений после ссоры с братом, которая, возможно, ускорила его смерть.

Со всем постепенно свыкаешься, но поначалу такие исключительные пожалования вызвали бесконечное изумление. Принцы крови были этим смертельно уязвлены. Дабы утешить их, король даровал Принцу и его дому пожизненно все привилегии первого принца крови, которые имел его отец, и увеличил пенсион на десять тысяч экю, так что теперь он составлял не сорок, а пятьдесят тысяч; это и был пенсион, причитающийся первому принцу крови. Герцог Шартрский имел все это при жизни Месье как внук короля Франции, но получил много больше после смерти Месье, и г-н Принц воспользовался этим. Пенсион Мадам и новой герцогини Орлеанской тоже был увеличен. Они приняли все визиты, в том числе и послов, и в течение сорока дней король часто навещал Мадам, и она бывала у него, у отпрысков королевского дома и у герцогини Бургундской, причем все они, за исключением короля, видели ее в длинном плаще и с траурной вуалью, а в Сен-Жермене она показывалась в полном вдовьем наряде; по прошествии срока она получила дозволение ежевечерне ужинать в обществе за королевским столом, бывать в Марли и появляться всюду без траурной вуали и вдовьего чепца, от которого, как она заявляла, у нее болит голова. Что касается остальных траурных одеяний, король отменил их, чтобы не видеть вседневно столь мрачных предметов. Отныне уже не казалось странным, когда Мадам встречали в обществе, даже на музыкальной мессе Монсеньера, рядом с ним, а там был весь двор, и вообще всюду, в привратницкой у сестер-визитандинок,[87] разве что не в алтаре у них, и все это под предлогом, что, бывая с королем и у него, она находится среди родных. Поэтому не было уже речи ни о монастыре, ни о Монтаржи, Мадам сохранила в Версале и свои апартаменты, и апартаменты Месье. Некоторое время сохранялось еще ограничение на спектакли, но уже зимой король часто просил Мадам приходить к г-же де Ментенон. где перед ним игрались музыкальные комедии, и все это под предлогом близкого семейного общения.

Король был в трауре полгода и взял на себя все расходы по великолепным похоронам. В понедельник 13 июня весь двор предстал королю в длинных мантиях. Монсеньер, лишь утром прибывший из Медона, снял мантию ради заседания государственного совета, но, выйдя из него, вновь надел и отправился в Сен-Клу подать святую воду вместе со всеми принцами крови, герцогом Вандомским и многими герцогами в порядке старшинства; его карету встречал герцог Орлеанский и его двор. Аббат де Грансе, первый капеллан Месье, подал кропило Монсеньеру и двум его сыновьям,[88] принцам крови Франции, а другой капеллан — всем остальным. В тот же день после обеда все придворные дамы в траурных вуалях пришли к герцогине Бургундской, у которой уже собрались все принцессы крови. Дамы присели всего лишь на минуту, после чего герцогиня Бургундская в сопровождении двора проследовала к королю, к Мадам, к герцогу и герцогине Орлеанским, затем поднялась в карету, где села на заднее сиденье с ее высочеством великой герцогиней,[89] а на переднем сиденье расположились три принцессы крови;[90] у одной дверцы сидела г-жа герцогиня, У другой — герцогиня дю Люд; сопутствовали им пятьдесят дам в собственных либо королевских каретах. Тут-то все и смешалось. Принцессам крови, каждая из которых должна была занимать отдельную карету, вздумалось сесть с герцогиней Бургундской. Никто этого не ожидал, поскольку такое случилось впервые; не знаю, какое преимущество они надеялись из этого извлечь. Это нарушило порядок следования других карет, который был установлен с предпочтением герцогинь над принцессами, одна из которых, г-жа д\'Эльбеф, с досады бросилась в последнюю карету. Принцесса д\'Аркур устроила г-же де Ментенон такой скандал, что король впервые приказал, чтобы в случаях, когда присутствуют принцессы, святую воду подавали лишь принцессы крови, и это было исполнено. Крик стоял чудовищный, и герцогиня Бургундская, которая неделю назад приезжала в Сен-Клу, где Месье давал ей парадный обед и устроил празднество, была до того удручена, что почувствовала себя дурно, и ей довольно долгое время пришлось пробыть в покоях герцога Орлеанского, прежде чем она смогла выйти подавать святую воду. Служба была великолепная, на ней присутствовали оба двора; герцог Бургундский, герцог Беррийский и герцог Орлеанский возглавляли траурную процессию, так как Монсеньер, не вполне еще оправившийся от удара, не решился подвергать себя риску, участвуя в долгой церемонии на жаре. Г-н де Лангр произнес надгробную речь, и довольно неплохую.

Не могу закончить рассказ о Месье, не вспомнив известную очень немногим историю о смерти Мадам, первой жены Месье, насчет которой никто не сомневался, что она была отравлена, причем совершенно явно. Ее любовные связи возбуждали ревность Месье, его извращенные склонности возмущали Мадам: его фавориты, которых она ненавидела, как могли, углубляли раздор между супругами, чтобы полностью завладеть мужем. Кавалер Лотарингский,[91] родившийся в 1643 году и бывший в ту пору в расцвете юности и красоты, взял над Месье полную власть и давал это почувствовать как Мадам, так и всему двору. У прелестной Мадам, которая была на один год младше кавалера Лотарингского, были все основания страдать из-за той власти, которую он забрал над Месье; король был тогда исключительно благосклонен к ней, и она добилась в конце концов изгнания кавалера Лотарингского. При известии об этом Месье упал без чувств, потом залился слезами и пал в ноги королю, умоляя отменить указ, повергший его в беспредельное отчаяние. Не добившись этого, он впал в ярость и удалился в Виллер-Котре. Пометав громы и молнии в короля и Мадам, которая всегда протестовала против того, что ее оттесняют, он не смог долго играть роль недовольного, тем паче в деле, постыдном в глазах общества. Король согласился ублаготворить его в другом: Месье получил деньги, заверения в благосклонности и дружбе; он возвратился весьма расстроенный, но постепенно наладил подобающие отношения с королем и Мадам.

Д\'Эффиа, человек дерзкого ума, обер-шталмейстер Месье, и граф де Беврон, человек мягкий и спокойный, но желавший занимать высокое положение при Месье, у которого он был капитаном гвардии, а главное, жаждавший тянуть из него деньги, чтобы составить себе состояние, так как он был младшим сыном в бедном нормандском роду, состояли в тесной связи с кавалером Лотарингским, чье отсутствие нарушило все их планы; кроме того, они опасались, как бы его место не занял новый любимчик, который не станет так их поддерживать. Ни один из троих не надеялся на благополучную отмену изгнания, поскольку видели, что Мадам начала входить во все дела и что король только что посылал ее с таинственной миссией в Англию,[92] где она полностью преуспела, отчего возвратилась еще более торжествующей, чем прежде. Родилась она в июне 1644 года, отличалась прекрасным здоровьем, и это вынуждало их оставить все надежды на возвращение кавалера Лотарингского. А он в то время развеивал свою злость в Италии и Риме. Не знаю, кому из троих первому пришла эта мысль, но кавалер Лотарингский прислал двум своим друзьям надежный и быстродействующий яд с нарочным, который, возможно, даже не знал, что он везет. Мадам была в Сен-Клу и уже некоторое время выпивала в семь вечера, чтобы освежиться, бокал цикориевой воды. Воду эту приготовлял особый слуга; он держал ее вместе с бокалом и пр. в шкафу одной из передних при покоях Мадам. Эта цикориевая вода наливалась то ли в фаянсовый, то ли в фарфоровый кувшин, а рядом стояла простая вода для разбавления цикориевой, ежели она покажется Мадам слишком горькой. Через эту переднюю проходили к Мадам все посетители, и там никогда никто не дежурил, потому что всегда было полно народу. 29 июня 1670 г., следуя через эту переднюю, маркиз д\'Эффиа улучил момент, которого так долго ждал. В передней не было ни души, и он видел, что позади тоже нет никого, кто направлялся бы к Мадам. Он свернул с дороги, подошел к шкафу, открыл, всыпал принесенный с собой яд, но, услышав чьи-то шаги, схватил кувшин с простой водой, а когда водворил его на место, слуга, приставленный к цикориевой воде, вскрикнул, подбежал и грубо спросил, что он делает около шкафа. Д\'Эффиа, нисколько не смутясь, ответил, что просит прощения, но он умирал от жажды, а поскольку знал, что в шкафу стоит вода — тут он указал на кувшин с простой водой, — то не удержался и попил. Слуга продолжал ворчать, но д\'Эффиа, успокоив его и еще раз извинившись, вошел к Мадам и, не выказывая ни малейшего волнения, принял участие в беседе вместе с другими придворными. О том, что последовало часом позже, я рассказывать не буду: это и без того наделало много шума по всей Европе.

Мадам скончалась 30 июня в три часа ночи, и король исполнился величайшей скорбью. Вероятно, днем он получил какие-то показания, слуга тоже не молчал, и к тому же имелись сведения, что Пюрнон, первый дворецкий Мадам, хоть и человек низкого звания, был посвящен в тайну и состоял в заговоре вместе с д\'Эффиа. В момент получения известия о смерти Мадам король спал, он поднялся, приказал разыскать Бриссака, который в те поры служил у него в гвардии и был всегда под рукой, повелел ему отобрать полдюжины надежных и умеющих хранить секреты гвардейцев, поехать за соучастником преступления, схватить его, доставить и через задний ход провести в кабинет. Еще до наступления утра приказ был выполнен. Увидев привезенного, король велел Бриссаку и своему обер-камердинеру выйти, оглядел задержанного с головы до ног и, приняв грозный вид, голосом, внушающим ужас, произнес: «Друг мой, послушайте, что я вам скажу. Если вы во всем признаетесь мне, скажете правду относительно того, что я хочу знать, то, что бы вы ни сделали, я вас прощу и никогда не вспомню о содеянном вами. Но если вы скроете от меня хоть самую малость, берегитесь — живым вы отсюда тогда не выйдете. Мадам отравлена?» «Да, государь», — отвечал тот. «Кто это сделал и как?» — спросил король. Тот отвечал, что кавалер Лотарингский прислал Беврону и д\'Эффиа яд, и далее поведал то, что уже рассказано мною. Тогда король, вновь повторив обещание простить и угрозу смерти, задал вопрос: «А мой брат знал об этом?» «Нет, государь. Никто из нас троих не был настолько глуп, чтобы открыться ему. Он не способен хранить тайну, и мы пропали бы». Услышав такой ответ, король облегченно вздохнул, словно человек, у которого стеснило дыхание и он вдруг получил возможность отдышаться. «Это все, что я хотел узнать от вас, — промолвил он. — Но вы ничего от меня не скрыли?» Он позвал Бриссака, велел увести этого человека и немедля вернуть ему свободу. Этот самый человек много лет назад рассказал эту историю г-ну Жоли де Флери, генеральному прокурору парламента, от которого я и узнал ее.

9. 1702. Производство в генералы. — Ужины в Трианоне [93]

Наконец-то состоялось производство в генералы, о котором я уже упоминал, и было оно совершенно неслыханным: шестнадцать генерал-лейтенантов, пятьдесят бригадных генералов, сорок один бригадир в пехоте и тридцать восемь в кавалерии. Но прежде чем объяснить, куда я клоню, должен сказать, что той же зимой я был принят в парламент.[94] Король, всегда жаловавший привилегии своим внебрачным детям прежде закрепления таковых в грамотах, указах, повелениях или эдиктах и давно уже постановивший, что ни один пэр не может быть принят в парламент, не испросив у него позволения, в котором он никогда не отказывал, установил отсрочку для пэров, не достигших двадцати пяти лет, желая постепенно добиться разницы в возрасте между ними и своими побочными детьми, и этот порядок он впоследствии сумел сделать правилом. Я знал об этом и намеренно отложил свое вступление в парламент на год после двадцатипятилетия, объяснив это собственным нерачением. Надо было нанести визит первому президенту Арле, который просто утомил меня изъявлениями почтения, принцам крови, побочным детям короля. Герцог Мэнский повторил, в какой день это состоится, после чего, изобразив радость, равно как учтивость и простоту, заявил: «Не премину быть. Для меня настолько великая честь присутствовать при этом и я так тронут вашим желанием, чтобы я там был, что я всенепременно приду», а потом, наговорив тысячу комплиментов, проводил меня до сада — дело происходило в Марли.[95] Граф Тулузский и герцог Вандомский ответили мне менее витиевато, но выразили не меньшее удовлетворение, чем герцог Мэнский, и были столь же учтивы и так же готовы сделать все, что им надлежит. Кардинал де Ноайль после получения красной шапки не бывал в парламенте, так как мог занимать там место лишь в порядке старшинства своего пэрства. Я пригласил его во время публичной аудиенции, которую он давал. «Но разве вы не знаете, — спросил он, — что я уже не в парламенте?» «Но я знаю, монсеньер, — отвечал я, — что вам там все известно, и потому пришел умолять вас присутствовать при моем приеме». Он улыбнулся, я тоже: мы поняли друг друга; в день приема он сопровождал меня до своего места, обе створки двери были распахнуты, мы вошли бок о бок, я по правую руку от него.[96] Из всех герцогов лишь герцог Люксембургский не слышал толков обо мне по этому поводу; я до сих пор не забыл про странный приговор, которого он добился и о котором я достаточно много писал выше,[97] чтобы более не распространяться о нем, и льстил себя надеждой, что через несколько дней мы сможем возвратиться к нему, а потому не хотел, чтобы эта надежда, ежели он лично и торжественно будет оповещен, была погублена, поскольку он смог бы воспользоваться правом, которого добился. Мы с ним не помирились, и потому визита я ему не сделал. Донгуа, который исполнял должность главного секретаря парламента и благодаря ей, а также собственной ловкости имел там влияние на многие дела, был человек весьма уважаемый, и с ним искали знакомства. Я неплохо его знал и поговорил с ним о подробностях того, что я должен буду делать. Этот славный малый, в общем порядочный и услужливый, подстроил мне три западни — впрочем, от человека его сословия иного и ожидать невозможно, — но я сразу их все разгадал и остерегся их. Короче, он сказал, что из уважения к парламенту мне в первый раз надлежит явиться в черном кафтане без всякого золотого шитья, что у принцев крови короткая мантия гораздо длиннее кафтана, у меня же она должна быть не длинней, чем камзол, и что в то же утро после приема я по обычаю должен буду пойти поблагодарить первого президента парламента, но уже в своем парламентском одеянии. Все это было мне сказано не прямо, а намеками да обиняками. Ничего подобного я не стал делать, а сделал все наоборот и, получив такой урок, предупреждаю всех, кто будет вступать, чтобы они были столь же осторожны, сколь я; по причине подобных каверз, заметим походя, с герцогами произошло столько неприятных историй, что этому можно лишь удивляться. Здесь мне следовало бы рассказать, что произошло у меня с герцогом де Ларошфуко, с которым мы спорили о старшинстве, но я позволю себе отложить этот рассказ на потом, когда придет пора сообщить, как разрешился этот спор. Он не пришел на церемонию моего приема, но все тогда прошло в полном дружестве, какое установилось между нами, когда нас соединила тяжба с герцогом Люксембургским, и еще усилилось, когда я стал зятем маршала де Лоржа, его старинного и ближайшего друга. Докладчиком я выбрал Дре, отца обер-церемониймейстера, ставшего недавно членом первой палаты, поскольку это был истинный и неподкупный судейский, которого я знал лучше других. В соответствии с обычаем я в то же утро послал ему, равно как первому президенту и генеральному прокурору,[98] сервиз из серебряных тарелок. Ламуаньон, первый президент, установил не принимать эти подношения,[99] и так после него и повелось. Дре, недавно принятый в первую палату и весь зарывшийся в мешки с документами тяжб, совершенно не знал ни того, ни другого обычая; он оскорбился, что ему сделали подарок, спрашивал, за кого его принимают, и отослал его; только потом он узнал, что это всего лишь формальность.

Переформирование армии, последовавшее за Рисвикским миром,[100] проводилось весьма широко и чрезвычайно странным образом: молодой и властный Барбезье не принимал во внимание ни состояния полков, особенно кавалерийских, ни заслуг офицеров, которые ими командовали, а король предоставил ему действовать по собственному усмотрению. У меня не было с ним никаких отношений; мой полк был расформирован, а остатки его, поскольку он был очень неплох, Барбезье включил в королевские полки и в полк де Дюраса; даже мою собственную роту он передал в полк д\'Юзеса, своего шурина, о котором особенно пекся. Такая же судьба постигла очень многих, но это ничуть меня не утешало. Все эти оставшиеся без солдат командиры расформированных полков впоследствии были назначены в другие части, мне же выпал полк де Сен-Мориса. Он был дворянин из Франш-Конте, но я ни разу в жизни не видел его; брат его был генерал-лейтенантом и пользовался уважением. Вскорости мелочная обязательность, вечно связанная с подлинными обязанностями военной службы, потребовала нашего двухмесячного присутствия в полках, к которым мы были приписаны. Я счел это крайней дикостью. Я не отказался явиться, но поскольку страдал всевозможными недугами, а мне порекомендовали щелочные воды в Пломбьере, то испросил позволения отправиться туда и в течение трех последующих лет проводил там дни своего изгнания в полк, в котором я никого не знал, не имел своей роты и где мне нечего было делать. Король, похоже, не нашел в этом ничего предосудительного. Я частенько бывал в Марли, и он иногда разговаривал со мною, что почиталось отличием и всеми отмечалось; одним словом, относился он ко мне благосклонно, куда лучше, нежели к другим людям моего возраста и состояния. Меж тем нескольких полковников моложе меня отставляют от должности: полки получают старые офицеры за службу и выслугу лет; я удовлетворился этим объяснением. Производство, о котором шли разговоры, не коснулось меня: в ту пору уже ни достоинства, ни происхождение не почитались преимуществом; никто не мог быть произведен в обход списков производства по службе, за исключением отличившихся в военных действиях, причем тут же на месте. Слишком много было людей старше меня, чтобы я мог мечтать о бригадирстве, а моей единственной целью было командовать полком, потому что приближалась война и мне вовсе не хотелось начинать ее, так сказать, адъютантом де Сен-Мориса, без собственной части, после того как по возвращении с Неервинденской кампании я был отмечен, получил полк, получив же, пополнил его и во время четырех последующих кампаний, которыми завершилась война, командовал им, смею заверить, с должным рвением, снискав себе доброе имя. Объявленное производство поразило всех своей обширностью, ничего подобного никогда не бывало. Я пробежал список кавалерийских бригадиров, прикинув, скоро ли подойдет мой черед, и был страшно удивлен, увидев в конце списка фамилии пятерых, которые были моложе меня. Они никогда не изгладятся из моей памяти, и я до сих пор помню их: то были д\'Урш, Вандейль, Стрейф, граф д\'Айен и Рюффе. Трудно было почувствовать себя более уязвленным: нарушение равных шансов в списке повышения по службе я счел крайне оскорбительным; мне показалось невыносимым предпочтение, оказанное по причине непотизма графу д\'Айену и четырем ничем не проявившим себя дворянам. Однако я промолчал, чтобы в гневе не совершить что-либо непозволительное. Маршал де Лорж негодовал и из-за меня, и из-за себя; его брат[101] был возмущен в не меньшей степени пренебрежением к ним, а также, поскольку он был благорасположен ко всем, из дружеской приязни ко мне. Они оба предложили мне оставить службу; от досады я и сам испытывал такое желание, но решительно отказался от этого намерения, подумав о своем возрасте, о том, что мы вступаем в войну, что мне придется похоронить все надежды на военную карьеру, об унылой праздности, о горечи, с какой каждое лето я буду слушать рассказы про сражения, о том, что другие, кто ушел на войну, будут получать чины, отличия, возвысятся и обретут славу. Два месяца я провел в раздоре с самим собой, каждое утро мысленно покидал службу, а уже через час не мог решиться на это. Измученный в конце неопределенностью своего положения и побуждаемый обоими маршалами, я решил прибегнуть к суждению людей, на мнение которых мог бы положиться, и выбрал их из разных сфер. Выбор свой я остановил на маршале де Шуазеле, под командованием которого служил и который в подобных материях был прекрасным судьей, г-не де Бовилье, г-не канцлере[102] и г-не де Ларошфуко. Я уже жаловался им, они были возмущены несправедливостью, но трое последних — как придворные. Мне это было только на пользу: их образ мысли вынуждал их давать советы весьма умеренного характера, а поскольку я желал получить дельный совет влиятельных людей, к тому же приближенных к королю — совет, который будет хорошо воспринят в обществе, не явится ни опрометчивым, ни неблагоразумным и не вынудит потом раскаиваться, то я собрался с духом и предоставил им решить, как мне себя вести. Я заблуждался: мнения троих придворных и троих маршалов совпали; все они настоятельно убеждали меня, что человеку такого происхождения и с такими заслугами, который с честью и усердием, удостоившись похвал, проделал четыре кампании, командуя прекрасным, исправным полком, но в ходе переформирования почему-то остался даже без собственной роты и был обойден при столь большом производстве, притом что пять человек младше меня по службе с нарушением всяческой справедливости были повышены, постыдно и нестерпимо участвовать в военных действиях, не получив не то что бригады, но даже полка и даже роты, не имея никакого назначения, а находясь в свите де Сен-Мориса; они говорили, что герцогу и пэру с моей родословной, уже составившему себе такую репутацию, какую составил я, и к тому же имеющему жену и детей, не пристало служить в армии без должности и видеть там множество людей ниже меня по положению — и, что хуже всего, по положению, какое у меня было в армии, — имеющих и чины и полки; что я оказался в возмутительном небрежении и после столь крупного производства мне долго придется ждать вакантного полка, не говоря уже о бригаде, так как на них будут притязать и семейства, и офицеры, что коль подобная несправедливость была совершена со мной при жизни моего тестя и его брата, герцогов, маршалов Франции и капитанов королевской гвардии, то чего мне остается ждать, когда их не станет? Еще они сказали, что одно дело — оставить службу по лености или еще более постыдной причине, а другое — по столь очевидным основаниям, после того как я столько повидал, совершил и удостоился отличий по службе; что в конечном счете, имея в виду мое прежнее положение, мне еще очень далеко до той цели, какая могла бы меня удержать на службе, и на пути к ней предстоит очень много огорчений и превратностей, тем паче что совершенная со мной несправедливость весьма отодвигает эту цель и повлечет за собой отсрочку всех прочих моих шагов к ней. Короче, все шестеро порознь, словно сговорившись, представили мне одни и те же доводы. В советчики я их взял не затем, чтобы потом ссылаться на их мнение; нет, я и сам принял решение, но, даже решившись, все-таки еще колебался. Понадобился весь мой гнев и негодование, понадобилось вспомнить, что претерпели из-за интендантов Лафонда и Лагранжа, поддержанных двором, маршал де Лорж, командовавший Рейнской армией, и маршал де Шуазель, бывший в такой же должности, о чем они мне в свое время рассказывали,[103] не говоря уже о том, что им пришлось вынести, прежде чем получить командование армиями. Почти три месяца я провел в душевных терзаниях, пока не принял окончательное решение. Наконец я его принял, но, прежде чем привести в исполнение, вновь обратился за советом к тем же лицам; зная мнение общества, и особенно военных, я не проронил ни слова недовольства тем, что меня обошли при производстве: свое недовольство я схоронил в себе. Король неизбежно должен был разгневаться; мои советчики подготовили меня к этому, и я этого ждал. Осмелюсь ли я сказать, что был к его гневу безразличен? Король оскорблялся, когда кто-то оставлял службу, а ежели это делали достойные люди, он говорил, что его бросают; особенно же он бывал задет за живое, когда со службы уходили из-за какой-нибудь несправедливости, и в подобных случаях долго давал почувствовать свое недовольство. Но те же лица даже не сравнивали последствия, которые повлечет моя отставка в столь молодые годы, с постыдным и отвратительным положением, в каком я окажусь, оставшись на службе. Тем не менее они полагали, что в предвидении этих последствий предусмотрительность и благоразумие обязывают меня к осторожности. Поэтому я написал королю краткое письмо, в котором, ни на что не жалуясь, не намекая ни на какое неудовольствие, не упоминая ни про полк, ни про производство, выражал сожаление, что ухудшившееся состояние здоровья вынуждает меня оставить военную службу, находя утешение лишь в том, что отныне я смогу проявить свое усердие близ его особы и буду иметь честь чаще лицезреть его и свидетельствовать ему верноподданические чувства. Письмо мое было одобрено, и в страстной вторник я сам вручил его королю у дверей его кабинета, когда он возвращался от обедни. Оттуда я пошел к Шамийару, хотя еще совершенно не знал его. Он направлялся в государственный совет. Я на словах пересказал ему все, что было в письме, стараясь ни в коей мере не выдать своего недовольства, и тотчас же уехал в Париж. Многих своих друзей, мужчин и женщин, я просил сообщить мне все, что бы ни сказал король о моем письме. В Париже я пробыл неделю и возвратился в Версаль в великий вторник. От канцлера я узнал, что, придя в страстной вторник в королевский кабинет на заседание государственного совета, он застал короля читающим мое письмо; его величество подозвал к себе Шамииара и поговорил с ним один на один. Более того, я узнал, что король взволнованно сказал ему: «Ну вот, сударь, еще один человек оставил нас!» — и тут же пересказал мое письмо от слова до слова. Ни о каких других его высказываниях мне не сообщали. В великий же вторник я явился перед королем впервые после вручения ему моего письма. Я постыдился бы рассказывать про совершенный пустяк, который сейчас опишу, но в данных обстоятельствах он может послужить для характеристики короля. Хотя комната, где происходило раздевание короля, была хорошо освещена, священник, служивший в тот день и державший, пока его величество молился, подсвечник с горящей свечой, передавал ее обер-камердинеру, и тот нес ее перед королем, когда тот шествовал к своему креслу. Король осматривался вокруг, громко называл кого-нибудь из присутствующих, и обер-камердинер передавал тому свечу. Это было отличие и свидетельство благосклонности, и оно весьма ценилось: король обладал величайшим искусством любую мелочь превращать в милость. Он оказывал ее лишь людям высокого звания и происхождения и только в редких случаях людям низкого происхождения, достигшим почтенного возраста или значительных должностей. Очень часто он оказывал ее мне, редко — посланникам, если только это не был папский нунций, а в последнее время посол Испании.[104] Названный снимал перчатку, подходил и держал подсвечник в продолжение всей вечерней аудиенции, которая была очень недолгой, затем возвращал его обер-камердинеру, а тот уже по своему выбору передавал его кому-нибудь из оставшихся на малую вечернюю аудиенцию. Я намеренно стоял не в первом ряду и был изрядно удивлен, равно как и все присутствовавшие, когда услышал свое имя; впоследствии эта милость оказывалась мне не менее часто, чем до отставки. Это вовсе не значит, что на вечерних аудиенциях присутствовало мало значительных людей, просто король был так обижен на меня, что не хотел, чтобы это заметили. И это было все, что я имел от него в течение трех лет; он не упускал никакой мелочи, за неимением более значительных поводов, дать мне почувствовать, что недоволен мной. Он больше не говорил со мною, взгляд его останавливался на мне только по чистой случайности; даже словом он не обмолвился маршалу де Лоржу о моем письме и о том, что я оставил службу. Я больше не ездил в Марли и после нескольких поездок перестал доставлять ему приятную возможность отказывать мне. Но довольно мелочей. Спустя чуть менее полутора лет король стал ездить в Трианон. Принцессы привыкли называть каждая по две дамы, которых приглашали к ужину, и король, желая сделать принцессам приятное, не вмешивался в это. Теперь он изменил этот порядок; лица, которые он видел за столом, ему не нравились, они были непривычны ему; завтракал он с принцессами и их статс-дамами и сам составлял очень короткий список женщин, которых хотел бы видеть за ужином, каковой отсылал герцогине дю Люд, чтобы она предупредила их. Выезжали в среду и до субботы, то есть на три ужина. Мы, г-жа де Сен-Симон и я, пользовались отъездами в Трианон так же, как отъездами в Марли, и в одну из сред, когда король туда отправился, поехали к Шамийару в Этан, а ночевать собирались вернуться в Париж. Только мы сели за стол, как г-жа Сен-Симон получила письмо от герцогини дю Люд, в котором извещалось, что король желает видеть ее за ужином, и притом сегодня же. В безграничном удивлении мы возвратились в Версаль. Г-жа де Сен-Симон оказалась единственной дамой своего возраста за столом короля; еще там были г-жи де Шеврез и де Бовилье, графиня де Грамон, нескольких других излюбленных дуэний или придворных дам, присутствие которых обязательно. В пятницу г-жа де Сен-Симон снова была названа вместе с теми же дамами; с той поры всякий раз при редких наездах в Трианон король называл ее. Скоро я догадался, в чем дело, и долго смеялся: король никогда не называл г-жу де Сен-Симон, когда ездил в Марли, потому что мужья имели право поехать туда вместе с женами, ночевали вместе с ними и все включенные в список могли там видеть короля; в Трианоне же все придворные имели полную свободу свидетельствовать почтение королю в любой час дня, но, кроме необходимой прислуги, ночевать там не оставался никто, даже дамы. Подобным различием король хотел дать понять, что устранение касается только меня, но не г-жи де Сен-Симон. Мы исполняли наши обычные обязанности, не напрашиваясь в Марли, с удовольствием встречались с друзьями, а г-жа де Сен-Симон, как обыкновенно, но уже без меня, продолжала участвовать в развлечениях, на которые еще задолго до этого начали приглашать ее король и герцогиня Бургундская, и приглашения эти становились все чаще и чаще. Я хотел рассказать до конца о последствиях, поскольку это представляет интерес для характеристики короля, а теперь вернемся к тому, на чем мы остановились. Добавлю лишь, что после производства король раздал много пенсиона военным, а маршалу де Лоржу любезно велел назвать лучший из полков серой кавалерии из тех, которые продаются после производства, с тем чтобы отдать предпочтение его сыну,[105] пробывшему довольно недолго капитаном кавалерии.

10. 1703. История со сбором церковных пожертвований. — Причины, побудившие меня распространяться о ней

Год завершился еще одним делом, в котором я принял большое участие. Существовало множество больших праздников, когда король отстаивал большую обедню и вечерню, во время которых придворные дамы собирали на бедных, и в такие дни королева, а когда ее не стало, дофина каждый раз называла ту, кто должна собирать пожертвования, а в промежутке между двумя дофинами[106] заботу об этом взяла на себя г-жа де Ментенон. Пока при дворе были дочери королевы или дофины, они и были сборщицами. Но после того, как их покои опустели,[107] стали назначать молодых дам, в том порядке, о котором я только что рассказал. Лотарингский дом, добившийся своего положения только благодаря событиям во времена Лиги, впоследствии с большой ловкостью поддерживал и укреплял его благодаря изворотливости и чутью; по его примеру другие дома, из тех, что внимательно наблюдали за всем происходящим и постепенно добились от короля такого же положения, потихоньку стали избегать участия в пожертвованиях, чтобы впоследствии добиться привилегии и уравняться с принцессами крови, как это им удалось в деле с обручением их дочерей.[108] Этого долго не замечали и даже не думали об этом. Но в конце концов герцогиня де Ноайль, ее дочь герцогиня де Гиш, супруга маршала де Буффлера, а с ними еще несколько других обратили на это внимание: об этом пошли разговоры, со мной тоже говорили. Г-жа де Сен-Симон, соответствующим образом одетая, была у короля на вечерне в праздник непорочного зачатия;[109] в этот день не бывает большой мессы; герцогиня Бургундская забыла назвать сборщицу пожертвований и в момент сбора протянула кошелек г-же де Сен-Симон; та собрала пожертвования, но мы тогда не знали, что принцессы задумали добиться для себя преимущества не участвовать в сборе. Когда же мне сообщили про это, я втайне пообещал себе, что и герцогини окажутся не менее ловкими, чем принцессы, как только предоставится возможность сравняться с ними. Герцогиня де Ноайль поговорила об этом с герцогиней дю Люд, но та, слабая и боязливая, только пожала плечами, и всякий раз находилась какая-нибудь новая герцогиня, которая либо по незнанию, либо из низменных соображений производила сбор. Наконец герцогиня дю Люд, которую настропалила г-жа де Ноайль, поговорила об этом с герцогиней Бургундской; та же, видя положение дел, захотела проверить, как поведут себя принцессы, и перед ближайшим праздником обратились к г-же де Монбазон. Та была дочерью герцога Буйонского, красива, молода, часто бывала при дворе и во всех отношениях подходила для того, чтобы послужить пробным камнем. Она была в Париже, как, впрочем, и все принцессы, которые уже несколько лет подряд собирались здесь с приближением этого праздника. Г-жа де Монбазон с извинениями отклонила эту честь, сказавшись больной, хотя чувствовала себя прекрасно; она даже полдня пролежала в постели, а потом, как обычно, появилась при дворе. После этого ничего не оставалось, как составить определенный план. Герцогиня дю Люд не осмелилась обострять обстановку, герцогиня Бургундская тоже, хотя и чувствовала себя уязвленной; привело же это к тому, что больше ни одна герцогиня не хотела или не решалась собирать пожертвования. Высокопоставленные дамы очень скоро обратили на это внимание. Они поняли, что сбор ляжет теперь на них одних, и тоже начали уклоняться; таким образом, к нему стали привлекать дам гораздо ниже рангом, а несколько раз вовсе никого не нашли. Дело зашло так далеко, что король разгневался и готов был потребовать, чтобы герцогиня Бургундская сама собирала пожертвования. Мне об этом сообщили придворные дамы, которые настаивали, чтобы мы не уезжали на праздники в Париж, пугая меня, что, дескать, гром обрушится на мою голову, тем паче что отношения с королем после того, как я оставил службу, у нас еще не наладились. Я не ездил в Марли и пребывал все в том же состоянии, о котором в своем месте уже рассказывал, а дамы прельщали меня тем, что этим я смогу улучшить свое положение. Я согласился на это при условии, что моя жена не будет назначена для сбора пожертвований, но, поскольку никто не мог дать мне гарантий, мы уехали в Париж. Супруга маршала де Кевра, как испанская грандесса, всегда отказывалась от сбора, и мать ее герцогиня де Ноайль предложила вместо нее свою невестку графиню д\'Айен. На другом празднике две герцогини, дочери Шамийара,[110] которые на сей раз не смогли уклониться от пребывания в Версале, узнав, что они назначены сборщицами, отказались; и это произвело впечатление взорвавшейся бомбы. Королю надоели все эти увертки, и он приказал графу д\'Арманьяку, чтобы в первый день 1704 года сбор произвела его дочь;[111] той пришлось подчиниться, и она сумела собрать пожертвования, что понравилось королю. Арманьяк не мог мне простить, что принцесса д\'Аркур вынуждена была извиниться перед герцогиней де Роган.[112] На следующий день графиня де Руси известила меня, а ей рассказала о том герцогиня Бургундская, которая была очевидицей, что король пришел к г-же де Ментенон в очень хмуром настроении и с гневным видом сказал, что он недоволен герцогами: они выказывают меньше послушания, нежели принцы; герцогини отказываются от сбора, и, когда он предложил графу д\'Арманьяку, чтобы этим занялась его дочь, тот сразу согласился. И еще он добавил, что есть трое герцогов, которых он навсегда запомнит. Герцогиня Бургундская не захотела назвать их имена графине де Руси, но шепнула их г-же де Данжо, и та тут же велела предупредить меня, что над моей головой собирается гроза. Это предупреждение было сделано мне у канцлера третьим лицом, и ни канцлер, ни я не сомневались, что один из трех герцогов, о которых говорил король, — это я. Я рассказал ему все, что произошло, и попросил у него совета; он порекомендовал мне подождать, чтобы не действовать вслепую. Вечером г-жа Шамийар рассказала мне, что король очень язвительно говорил об этом с ее мужем. И г-н и г-жа Шамийар знали все про это дело, я своевременно оповестил их, и они заставили своих дочерей, герцогинь, отказаться от сбора пожертвований. На следующий день рано утром я повидался с Шамийаром, и он сказал мне, что вчера у г-жи де Ментенон не успел он еще открыть свой портфель, как король гневно поинтересовался у него, что он думает о герцогах, которые ведут себя строптивей принцев, и тут же сообщил, что пожертвования будет собирать м-ль д\'Арманьяк. Шамийар ответил, что такие дела почти не доходят до его кабинета и узнал он об этом только вчера, но что герцоги очень несчастливы, так как король вменяет им в вину их недогадливость, а принцы — счастливцы: им известна его воля насчет того, что герцоги поспешили бы сделать, выскажи он им ее так же, как г-ну д\'Арманьяку. Король, отвечая на свои мысли, промолвил, что, дескать, крайне странно, почему это я, оставив службу, думаю лишь о том, кто выше кого, и со всеми подряд веду тяжбы, что всю историю затеял я и что лучше всего было бы заслать меня в такие дали, откуда я долго не мог бы ему докучать. Шамийар ответил, что если я столь близко изучал подобные дела, то лишь потому, что у меня больше для этого способностей и знаний, чем у других, а поскольку мой титул дарован королями, его величество должен бы выразить мне одобрение за то, что я хочу поддержать честь титула; затем, улыбнувшись, он добавил, чтобы успокоить короля, что его власть засылать людей, куда ему угодно, известна всем, но нет нужды использовать ее, когда, произнеся лишь одно слово, он может добиться того, чего желает, а если это не случилось, то лишь оттого, что такое слово не было сказано. Король, ничуть не успокоившись, заметил, что его более всего уязвил отказ дочерей Шамийара, особенно младшей, по настоянию их мужей и данный, как видно, при моем подстрекательстве.[113] На это Шамийар возразил, что мужа одной из дочерей в это время не было, а второй велел своей жене согласовываться с действиями других; это не переубедило короля; все так же рассерженный, он некоторое время еще ворчал, после чего занялся делами. Я поблагодарил Шамийара за то, что он так хорошо говорил о герцогах, в частности обо мне, а он посоветовал мне не мешкая поговорить с королем, который недоволен мною, о герцогах, о сборе пожертвований и о себе самом и подсказал то главное, о чем я должен вести речь. Выйдя от Шамийара, я направился к канцлеру рассказать то, что узнал. Он тоже посоветовал мне поговорить с королем, и как можно скорей; промедление лишь усугубит его гнев, и тогда уже любые объяснения будут бесполезны; нужно сообразовываться с обстоятельствами, попросить короля об аудиенции у него в кабинете, а если, как я опасался, он остановится и сделает вид, что готов выслушать меня на месте, сказать, что, как я вижу, сейчас он не соизволит оказать мне милость, но я надеюсь на нее в будущем, и тут же удалиться. Настаивать на разговоре с королем было в моем возрасте не слишком хорошо, а при отношении его ко мне — подавно. Я не привык предпринимать что-либо, не посоветовавшись с герцогом де Бовилье, однако г-жа де Сен-Симон настаивала, чтобы я не делал этого, так как, по ее словам, была уверена, что он порекомендует не просить аудиенции, а написать письмо, а в этом не будет ни той красоты, ни той убедительности; к тому же на письмо можно не ответить, так что этот совет, противоположный мнению двух других министров, лишь поставит меня в затруднительное положение. Я согласился с ней, дождался короля, когда он шел после завтрака к себе в кабинет, и попросил дозволения проследовать туда с ним. Он знаком велел мне войти в кабинет и молча встал в углублении окна. Только я собрался заговорить, появился Фагон и слуги. Я не промолвил ни слова, пока мы не остались с королем наедине. Тогда я сказал, что до меня дошло его недовольство мною из-за сбора пожертвований; я же с таким пылом желаю добиться его благоволения, что не могу далее откладывать просьбу дозволить мне объяснить свое поведение в этом деле. После моего вступления король сурово нахмурился и не ответил ни слова. «Действительно, государь, — продолжал я, — с той поры, как принцессы отказались собирать пожертвования, я попросил г-жу де Сен-Симон тоже избегать в этом участия. Я хотел, чтобы и другие герцогини избегали его, и некоторых отговорил, поскольку не предполагал, что вашему величеству желательно их участие». «Но, — властным, разгневанным тоном прервал меня король, — отказать герцогине Бургундской — значит выказать ей неуважение: это все равно, что отказать мне». Я ответил, что по тому, как назначались сборщицы, мы не могли даже предположить, что к этому причастна герцогиня Бургундская; обыкновенно герцогиня дю Люд, а часто и какая-нибудь придворная дама, находящаяся в церкви, называла ту, кого ей хотелось. «Но вы, — вновь прервал меня король тем же громким и гневным голосом, — обсуждали это?» «Нет, государь, — отвечал я, — ни с кем не обсуждал». «Как! Вы не разговаривали об этом?» Он продолжал в том же повышенном тоне, и тут я позволил себе прервать его, заговорив громче, чем он: «Нет, государь, и заверяю вас, что если бы я это делал, то признался бы вашему величеству, как признался в том, что удержал от участия в сборе пожертвований свою жену и других герцогинь. Я всегда думал и имел на то основания, что коль скоро ваше величество не высказывается на этот предмет, стало быть, ваше величество не знает о происходящем либо, зная, не считает его стоящим внимания. Настоятельно молю вас воздать нам справедливость и поверить, что если бы герцоги, и я в том числе, могли подумать, что Ваше величество хоть немного того желает, то все, и госпожа де Сен-Симон также, с радостью исполняли бы эту обязанность на всех праздниках; а окажись этого с ее стороны недостаточно, чтобы засвидетельствовать свое стремление угодить вам, — я бы и сам взял блюдо и пошел собирать пожертвования, как деревенский церковный староста. Но, государь, — продолжал я, — может ли ваше величество вообразить себе, чтобы мы почитали какую-нибудь обязанность ниже своего достоинства, тем паче такую, которую ежедневно исполняют без малейших затруднений герцогини и принцессы крови в парижских приходских церквах и монастырях? Однако правда и то, государь, что принцы никогда не упустят возможности выгадать для себя какое-нибудь преимущество и тем вынуждают нас держаться начеку — ведь однажды они уже отказались от сбора пожертвований». «Да они вовсе не отказывались, — смягчившись, отвечал король, — им просто не сказали, чтобы они этим занимались». «Нет, — они отказались, — твердо возразил я. — Не Лотарингские, а другие, — этим я намекнул ему на г-жу де Монбазон. — Герцогиня дю Люд могла и обязана была довести это до сведения вашего величества; потому-то нам и пришлось принять такое решение; но поскольку мы знаем, как ваше величество возмущают всякие споры и раздоры, мы, убежденные, как я уже имел честь заметить, что ваше величество ничего об этом не знает и нисколько об этом не заботится, рассудили, что нам следует избегать сбора пожертвований, дабы не давать никакого преимущества принцам; ведь вы, государь, не проявили к этому никакого интереса». «Что ж, сударь, — ответствовал король совсем уже спокойно и миролюбиво, — больше такое не повторится, ибо я сказал графу д\'Арманьяку, что желал бы, чтобы его дочь собирала пожертвования в первый день года, и буду весьма доволен, если она подаст в этом пример прочим-всем ведь известно, какую дружбу я питаю к ее отцу». Я отвечал, по-прежнему не сводя с короля глаз, что вновь умоляю его верить, что и я, и герцоги как нельзя более ему преданы, а также твердо убеждены — и я более чем кто-либо другой — в том, что, поскольку наше достоинство проистекает из достоинства его величества, а жизни наши осенены его благодеяниями, то он, будучи королем и общим нашим благодетелем, остается и полновластным хозяином достоинства нашего, каковое волен возвышать, унижать и вообще обходиться с ним как со своим собственным достоянием. Тогда, обратившись ко мне вполне милостивым тоном и глядя уже ласково и дружелюбно, он стал говорить, что это, мол, похвальные мысли и речи, что он-де мною доволен, и тому подобные учтивые слова. Пользуясь случаем, я сказал ему, что не могу выразить, как горько мне было сознавать, что я только и помышляю о том, как бы угодить его величеству, а между тем меня постоянно стараются выставить перед ним в самом черном свете; я признался, что не могу простить тем, кои в этом виновны, но не могу подозревать этой вины ни за кем, кроме графа д\'Арманьяка, «который, — добавил я, — так и не простил мне дела принцессы д\'Аркур,[114] поскольку именно мне выпала честь рассказать о нем вашему величеству и вы убедились, что прав был я, а не граф; впрочем, полагаю, вы, государь, об этом помните, и не стану повторяться, дабы вас не утомить». Король отвечал мне, что прекрасно об этом помнит, и, судя по спокойному, ласковому и учтивому виду, с каким он мне это сказал, он готов был терпеливо выслушать повторение, но я счел неуместным задерживать его так долго. Под конец я попросил его лишь об одной милости: если он услышит обо мне нечто, что придется ему не по нраву, пусть его величество предупредит меня об этом через третьих лиц — коль скоро не соизволит сказать об этом лично мне-и удостоверится сам, что я или оправдаюсь, или во всем сознаюсь и попрошу прощения за свою вину. Когда я умолк, он с минуту словно ждал, не добавлю ли я еще чего-нибудь; затем отпустил меня, обласкав легким, но весьма милостивым поклоном и сказав, что я убедил его и он мною доволен. Я удалился с глубоким поклоном, испытывая большое облегчение и радуясь, что наконец выложил ему все о себе, о герцогах, о принцах, а главное, об обер-шталмейстере; судя по тому, что король вспомнил о деле принцессы д\'Аркур, но промолчал о г-не шталмейстере, я был более чем когда-либо убежден, что именно графу д\'Арманьяку я обязан оковами, которые только что разрушил. Из кабинета короля я вышел очень довольный и увидал г-на герцога и несколько высокопоставленных придворных, дожидавшихся в спальне короля, дабы его обувать; они взглянули на меня с большим изумлением, объяснявшимся длительностью моей аудиенции — она продолжалась более получаса, что крайне редко выпадало на долю частных лиц, не имевших для подобной аудиенции никаких поводов; никому из них не уделялось и вполовину меньше времени. Я поднялся к себе, чтобы успокоить г-жу де Сен-Симон; затем направился к Шамийару, который как раз вставал от стола, окруженный множеством гостей, среди которых была принцесса д\'Аркур. Едва меня завидев, он всех бросил и подошел ко мне. Я сказал ему на ухо, что был только что в кабинете короля и долго беседовал с ним наедине, что я очень доволен, но, поскольку беседа была весьма долгая, а он сейчас обременен посетителями, я приду вечером и все ему расскажу. Он пожелал услышать обо всем немедленно, потому что король ждал его к себе для срочной работы, а ему, по его словам, хотелось заранее хорошенько все разузнать, ибо он был убежден, что король не преминет заговорить с ним об этом, и хотел подготовиться к разговору, дабы суметь оказаться мне полезным. Итак, я пересказал ему всю аудиенцию, он поздравил меня с тем, что я высказался столь удачно. Г-жа Шамийар и ее дочери весьма удивились и преисполнились ко мне благодарности за то, что я взял на себя их отказ от сбора пожертвований. Я застал их в беспокойстве из-за того, что говорили о них обер-шталмейстер и брат его, граф де Марсан, бывшие, впрочем, с ними в большой дружбе. Я попытался раздуть огонь, но тщетно: лотарингцы, люди изворотливые и низкие, восстановили с ними добрые отношения, так что спустя две недели от былых раздоров не осталось и следа и Шамийар, уязвленный так же, как они, тоже перестал упорствовать. Вернувшись от короля, он рассказал мне, что перед тем, как открыть мешок для документов, король сказал ему, что виделся со мной, передал весь наш разговор и, судя по всему, вернул мне свою благосклонность, однако продолжал сердиться на герцогов, и Шамийар оказался не в силах окончательно его с ними примирить: предубеждение короля, слабость его к обер-шталмейстеру и предпочтение, которое оказывала г-жа де Ментенон принцам перед герцогами, ослепляли его вопреки очевидности; правда, он сам признался Шамийару, что доволен мною, а я вел себя в точности так же, как вели себя герцоги; но король легко поддавался влияниям и весьма редко соглашался внять объяснениям, а еще реже отказывался от своих заблуждений, причем, как правило, не до конца; поэтому он переставал видеть, слышать, рассуждать, едва кому-нибудь удавалось ловко намекнуть на недостаток почтения к нему: тут уже справедливость, здравый смысл, права и сама очевидность — все для него исчезало. Постигнув эту его столь опасную слабость, министры научились так искусно им управлять, что превратились в самовластных тиранов, способных внушить ему что угодно, так что добиться у него аудиенции и объясниться оказывалось почти невозможно. Канцлер был изумлен моей смелостью и в восторге от успеха, которого я добился. Позже я позаботился о том, чтобы уладить дело с герцогом де Бовилье, как советовала мне г-жа де Сен-Симон, и счел, что она была права. Я сказал герцогу, что не сумел улучить минутку повидать его перед обедом короля и потому решился сам поговорить с его величеством. Герцог заверил меня, что рад благополучному исходу аудиенции, хотя сам посоветовал бы мне в моем положении ее избежать и написать письмо; однако то, как поступил я, оказалось гораздо лучше. Это событие наделало шуму, его обсуждали со мною многие герцоги. Но ничто не превзошло изумления и испуга г-на де Шевреза, с которым я был близок, а посему рассказал ему все; когда он узнал, что я сказал королю, что нам известно, как он боится всяческих выяснений и решений, он попятился шагов на шесть. «Вы так и сказали королю? — вскричал он. — В этих самых словах? Отваги вам не занимать». «А у вас ее и вовсе нет, — отвечал я, — вы, старые вельможи, так дружны с ним, так близки к нему, а все-таки не смеете ему слова сказать; а ведь если он слушает меня, молодого человека, мало ему знакомого, на которого он вдобавок совсем недавно сердился, и если разговор, который он начал с таким гневом после всего, что мы друг другу сказали, был завершен так благосклонно и так учтиво с его стороны, продлившись столько, сколько я того желал, — так чего бы добились вы, наберись вы храбрости, чтобы воспользоваться дружбой, которую он к вам питает, и сказать ему то, что следует, и что, как вы убедились, я сказал ему не только безнаказанно, но даже с успехом для себя!» Шеврез пришел в восторг от моих слов, но ему еще было боязно. Маршальша де Вильруа, ближайшая моя приятельница, отличавшаяся беспримерной остротой ума и большим достоинством, женщина весьма уважаемая, одобрила мой поступок и слова и сказала, что этот разговор сослужит мне добрую службу. И впрямь, как я узнал от г-на де Лана, король сказал Монсеньеру, что я, мол, говорил с ним весьма умно, искусно и почтительно, что он мною доволен и что все оказалось совсем не так, как изобразил ему господин обер-шталмейстер: на самом деле принцессы отказались от сбора пожертвований; Монсеньер это подтвердил. Г-н де Лан приходился братом Клермону, о чьей опале я рассказывал,[115] но Монсеньер по-прежнему его любил. Он сообщил мне, что Монсеньер частенько посмеивается над претензиями принцев, да и над мыслями своей приятельницы м-ль де Лильбон, порой чуть не в ее же присутствии, и ни ей, ни тем более г-же д\'Эпине не позволяет собой руководить. О том разговоре между королем и Монсеньером он узнал от м-ль Шуэн, с которой был знаком через брата и находился в наиближайших отношениях. Сверх того, он передал мне кое-какие успокоившие меня подробности касательно отношения Монсеньера к рангам. Я пересказал их герцогу де Монфору, моему близкому другу, которого это дело мучило не меньше, чем меня; но я не назвал ему моего невольного осведомителя. Любопытно, что он сам через герцогов Люксембургских был в теснейшей дружбе с этим прелатом, однако тот утаил от него то, что доверил мне; таким образом, герцог де Монфор, зная, что у меня нет ни малейших отношений ни с Монсеньером, ни с его ближайшим окружением, не мог взять в толк, откуда мне это стало известно, и воображал, должно быть, что мне об этом нашептал сам дьявол.

Быть может, я чересчур распространился о деле, достойном более сжатого изложения; но, не говоря уж о том, что оно меня коснулось, мне кажется, что по таким подробным рассказам о частных происшествиях при дворе можно лучше изучить и двор, и короля, столь замкнутого и непроницаемого, столь неприступного и загадочного даже для самых близких, столь деспотичного и столь уязвимого в своем деспотизме, с таким трудом отказывавшегося от своих заблуждений даже в тех случаях, когда он убеждался в правоте одной из сторон и недобросовестности другой, и тем не менее способного внять голосу разума в том случае, когда он благоволил выслушать человека, который умел доказать ему свою правоту, подчас даже против его воли, — лишь бы человек этот польстил его деспотическому самолюбию и сдобрил свою речь самым что ни на есть глубоким почтением; все это возможно представить себе яснее всего именно из подобных рассказов, как, например, из того, который я привел сейчас, или из описанных мною ранее историй г-жи де Сен-Симон и г-жи д\'Арманьяк или принцессы д\'Аркур и герцогини де Роган.

11. 1704. Интриги в связи с браком герцога Мантуанского

Герцог Мантуанский все еще оставался в Париже. Главная причина, удерживавшая его, заключалась в том, что он хотел жениться на француженке, да притом желал, чтобы невесту ему выбрал или по крайней мере одобрил король. Этого своего намерения он не скрывал. Г-н де Водемон, всегда обо всем весьма осведомленный, к тому же его сосед, не мог этого не знать; как человек дальновидный и озабоченный интересами Лотарингского дома, он обычно понимал, как важно было бы, чтобы герцог женился на одной из принцесс, принадлежащих к этому дому, который после смерти герцога мог бы претендовать на Монферрато.[116] Если от этого брака появятся дети — тем лучше, поскольку их мать, сама урожденная принцесса Лотарингская, да еще и супруга столь высокопоставленного лица, имела бы большое влияние на своего престарелого мужа, принимая во внимание разницу в возрасте герцога и той родственницы г-на де Водемона,[117] которую он прочил ему в жены, а когда овдовеет — на детей и на земли, которые оказались бы у нее под опекой, так что самому королю пришлось бы считаться с нею в вопросах, касающихся итальянских дел. Г-жа д\'Эльбеф, третья жена, а в ту пору вдова герцога д\'Эльбефа, была старшей дочерью маршальши Навайль, чья матушка, г-жа де Нейан, в свое время оказала прием г-же де Ментенон, когда та вернулась с островов Америки,[118] содержала ее, кормила и давала приют из милосердия, а затем, чтобы сбыть ее с рук, выдала замуж за Скаррона. Г-жа де Навайль, чей муж был слугой и вернейшим наперсником кардинала Мазарини и оставался при нем в самые бедственные для того времена, до бракосочетания королевы была ее фрейлиной; с этой должности ее изгнал король; муж ее поплатился из-за жены чином капитана гвардейской легкой кавалерии и губернаторством в Гавре, а все потому, что из-за нее король однажды наткнулся на стену вместо дверцы, через которую намеревался тайком проникнуть в спальню камеристок королевы. Обеих королев привело в негодование постигшее супругов несчастье; королева-мать, умирая, добилась для них возвращения из поместья близ Ла-Рошели, где они жили в опале. Король так и не простил этого поступка г-же де Навайль, а потому она являлась ко двору весьма редко и ненадолго; тем не менее король, особенно с тех пор, как ударился в благочестие, не мог отказать ей в уважении и признании ее достоинств. Дочь ее, г-жа д\'Эльбеф, пользуясь покровительством матери, была принята при дворе. С виду дерзкая, не отличаясь ни рассудительностью, ни остроумием, она оказалась мастерицей по части интриг и козней. Она добилась того, что г-жа де Ментенон ставила себе в заслугу почтение к г-же Нейан и память о ней, а король — уважение к покойным г-ну и г-же де Навайль; принцесса д\'Аркур сделала шаги к примирению с г-жой де Ментенон, граф д\'Арманьяк стремился попасть в милость к королю, г-жа де Лильбон и г-жа д\'Эпине во всем его поддерживали, поскольку поддержка, оказываемая этим домом, по важности не сравнится ни с чем. Г-жа д\'Эльбеф поучаствовала в карточной игре, побывала в Марли, в Медоне, закрепилась, несколько раз повидала г-жу де Ментенон наедине, представила ко двору свою красавицу дочку, и та вскоре стала неразлучна с герцогиней Бургундской. Она до такой степени приохотилась к крупной игре, втянув заодно и герцогиню Бургундскую во множество долгов, что ее мать, следуя не то приказу, не то собственной мудрости, за восемь месяцев до описываемых событий удалилась вдвоем с дочерью в свои владения в Сентон-же, откуда они вернулись только затем, чтобы встретиться в Париже с герцогом Мантуанским. Эту самую м-ль д\'Эльбеф и прочил ему в жены г-н де Водемон, о ней говорил герцогу в Италии, и рада нее делал последние усилия Лотарингский дом. У его высочества принца была дочь,[119] которую он не знал, как сбыть с рук. Обогатившись несметными состояниями Майе-Брезе и коннетаблей де Монморанси, которым наследовали его мать и бабка,[120] он забыл о девице де ла Тремойль и наследнице Руа,[121] от которых произошел, и обо всех других браках аристократов и их дочерей, принадлежащих к разным ветвям Бурбонов. При всем почетном возвышении, которым сопровождались эти прямые союзы, они становились столь разорительны, а последствия их обходились так дорого, что высшая знать стремилась к ним теперь так же мало, как и принцы крови, начавшие ими гнушаться: поэтому отпрыскам этого дома, особенно дочерям, нелегко было вступать в брак. Помимо того, что, по мнению принца, герцог Мантуанский был для его дочери находкой, у него были притязания на Монферрато, поскольку он имел все права наследовать королеве Марии Гонзаго,[122] тетке ее высочества принцессы со стороны матери, из которой ему никакими ухищрениями ничего не удавалось вытянуть на протяжении стольких лет, как ни сновал он между Польшей и домом Гонзаго. Теперь же у него появилась надежда, что этот долг так или иначе будет ему возвращен, если дочь его станет герцогиней Мантуанской: либо у нее родятся дети, либо, если детей не будет, приданое ее и наследственные права добавятся к его притязаниям, и при поддержке Франции Монферрато будет отдан во владение его дому. Он изложил королю свои виды и намерения, на кои тот дал ему свое соизволение, обещая всемерное покровительство. Принц, опасавшийся вдобавок влияния г-на обер-шталмейстера[123] и привычки его добиваться от короля приступом всего, чего угодно, дал понять королю, а еще более его министрам, что на Монферрато претендует герцог Лотарингский, чьи претензии подкрепляются формальным обязательством императора во время нынешней войны всеми силами поддерживать в ней герцога Лотарингского, если герцог Мантуанский умрет бездетным (позже необходимость заставила его изменить это обязательство в пользу герцога Савойского, но при непременном возмещении убытков герцогу Лотарингскому, как это будет видно из записей, касающихся Утрехтского мира[124]), а также намекнул на то, как опасно для государства было бы позволить герцогу Лотарингскому закрепиться в Италии и тем самым усилить там власть императора, своего покровителя, — ведь тогда королю придется осторожничать даже с Лотарингией, к чему он уж вовсе не привык, особенно во время войны, так что подобное осторожничанье было бы ему обременительно. Доводы эти достигли цели: король обещал его высочеству принцу взять на себя посредничество, не прибегая, разумеется, ни к принуждению, ни к угрозам; но уродство м-ль д\'Энгиен оказалось непреодолимым препятствием. Герцог Мантуанский любил женщин, желал иметь детей и на предложения принца отвечал хотя и почтительно, отнюдь не обидно, но так ясно, что тому не оставалось никакой надежды. Лотарингскому дому благодаря г-ну де Водемону было известно о предпринятых им шагах; робость этого маленького государя перед губернатором Миланской области побудила лотарингцев оказать герцогу благожелательный прием; но в Париже обнаружилось, что его намерения не так уж для них благоприятны. Еще до отъезда из Италии он сделал выбор и утвердился в нем. Незадолго до смерти герцога де Лесдигьера[125] он ужинал с ним вместе, увидал у него на пальце кольцо с миниатюрным портретом и попросил показать ему это кольцо; получив его, он был очарован портретом и сказал г-ну де Лесдигьеру, что он, должно быть, счастлив, имея такую любовницу. Герцог де Лесдигьер рассмеялся и объяснил, что это портрет его жены.[126] Когда он умер, герцог Мантуанский стал неотступно мечтать о его молодой вдове. По рождению и связям это была весьма достойная особа; он навел втайне некоторые справки и уехал с твердым намерением жениться на ней. Напрасно ему якобы случайно показывали м-ль д\'Эльбеф то в церквах, то на променадах; красота ее, поражавшая столь многих, не произвела на него никакого впечатления. Он повсюду искал герцогиню де Лесдигьер, но нигде не мог ее встретить, поскольку она пребывала на первом году вдовства. Тогда он, не желая более медлить, открылся министру иностранных дел Торси. Тот доложил королю, который одобрил сие намерение и велел маршалу де Дюрасу переговорить с дочерью. Ее это известие удивило и опечалило; она призналась отцу, что не может без отвращения подумать о том, что будет зависеть от прихотей и ревности распутного старика-итальянца, что мысль уехать с ним одной в Италию внушает ей ужас и, наконец, что она с основанием опасается за свое здоровье в случае, если бы связала свою судьбу с человеком, который и сам убежден в том, что болен. Об этом деле я узнал довольно быстро. Герцогиня де Лесдигьер и г-жа де Сен-Симон жили душа в душу, не как двоюродные сестры, а как родные; я также был с нею в близкой дружбе: я указал ей на долг перед домом ее, некогда блиставшим, а ныне пошатнувшимся из-за смерти моего свояка, из-за его поведения, из-за преклонных лет г-на де Дюраса и разорения его единственного брата, все состояние коего было увезено двумя его племянницами; я напомнил ей о королевской воле, о государственных соображениях, которыми руководствовался монарх, о радости разрушить надежды м-ль д\'Эльбеф, словом, обо всем, что только пришло мне в голову. Все было бесполезно: подобного упорства я еще не видывал. Поншартрен приходил ее увещевать, но так же, как и я, потерпел неудачу и, хуже того, все испортил, потому что вызвал у нее раздражение, пригрозив, что король сумеет ее принудить. К нам присоединился принц, утративший надежду на исполнение своего собственного плана и пуще всего боявшийся, как бы герцог не женился на принцессе из Лотарингского дома. Он посетил г-на де Дюраса и потребовал, чтобы тот передал г-же де Лесдигьер, что он желает устроить свадебные торжества в Шантийи, так, как если бы невеста была его дочерью, поскольку находится в близком родстве с маршалыпей де Дюрас, с которой у него общий прадед[127] — последний коннетабль де Монморанси; о том же он сказал и королю. Я не отступался и прибегал к любым средствам, которые, как мне казалось, могли повлиять на герцогиню де Лесдигьер, обратился даже к дочерям святой Марии; в монастыре этого ордена в предместье Сен-Жак она воспитывалась и очень его любила; но и тут я ничего не достиг. Тем временем герцог Мантуанский, вне себя от того, что ему все не удавалось увидать герцогиню де Лесдигьер, решил подстеречь ее в воскресенье у францисканцев; она затворилась в часовне; он приблизился к двери, чтобы увидать ее при выходе, но достиг немногого: ее покрывало из плотного крепа оказалось опущено, и он почти не разглядел ее. Решившись идти до конца, он поговорил с Торси и заметил ему, что нельзя же, чтобы даже в церкви невозможно было посмотреть на герцогиню. Торси обратился к королю, а тот велел ему встретиться с г-жой де Лесдигьер, от имени короля сообщить ей, что королю угодно и весьма желательно, чтобы она вступила в брак, но принуждать ее силою он не намерен, и объяснить, что герцог Ман 1 уанский жаждет добиться ее благосклонности и желание короля состоит в том, чтобы она не отказывала герцогу. С таковым поручением Торси явился в особняк Дюрасов. Касательно брака был дан почтительный, твердый, краткий ответ; что до. благосклонности — герцогиня сказала, что, поскольку о дальнейшем и речи быть не может, то и благосклонность герцогу ни к чему. Но в последнем пункте Торси от имени короля продолжал настаивать, и ей пришлось дать согласие. Порешили на том, чтобы герцог Мантуанский ждал ее в том самом месте, где уже видел ее однажды столь неудачно; он застал г-жу де Лесдигьер в часовне и приблизился к ней, как и в прошлый раз. Она взяла с собой м-ль д\'Эпине. Перед выходом она убрала с лица накидку, медленно прошествовала мимо герцога, в ответ на его поклон на ходу сделала реверанс и, словно не имея понятия, кто он такой, села в карету. Герцог Мантуанский был очарован; он принялся с удвоенной настойчивостью осаждать короля и г-на де Дюраса. Дело обсуждалось в большом совете, как вопрос государственной важности-да оно и стало уже государственным. Было решено отвлечь герцога Мантуанского всякими увеселениями, а тем временем сломить сопротивление герцогини, прибегая ко всем средствам, кроме насилия, каковое королю неугодно было пускать в ход. Г-же де Лесдигьер было от имени короля обещано все: что брачный контракт будет составлен с участием его величества; что король даст ей приданое и обеспечит в случае вдовства возвращение во Францию и сохранение этого приданого, что он будет покровительствовать ей, когда она вступит в брак. Короче говоря, ее искушали самыми почетными, самыми пристойными доводами, чтобы подвигнуть на это решение. Ее мать, подруга г-жи де Крейль, которая так славилась красотой и добродетелью, испросила у нее позволения воспользоваться на один вечер ее домом, чтобы мы могли потолковать с г-жой де Лесдигьер спокойнее и свободнее, чем в особняке Дюрасов, но мы только исторгли у нее потоки слез. Несколько дней спустя Шамийар, к моему удивлению, пересказал мне в подробностях все, что было сказано между мною и герцогиней, да вдобавок между нею же и Поншартреном. Вскоре после того я узнал, что, боясь, как бы упорство не навлекло на нее наконец неприятности со стороны короля или не вынудило его применить к ней силу, она по секрету от всех нас открылась этому министру, чтобы он склонил короля не принуждать ее более к этому браку, на который она не в силах решиться; чтобы герцога Мантуанского убедили от нее отказаться и избавили ее наконец от преследования, превратившегося в мучительную травлю. Шамийар исполнил ее просьбу так хорошо, что все попытки прекратились, а король, которому, быть может, польстило, что молодая герцогиня предпочла остаться его подданной, вместо того чтобы самой превратиться в государыню, вечером у себя в кабинете похвалил ее в присутствии своей семьи и принцев, через которых об этих похвалах стало известно в свете. Г-н де Дюрас не слишком-то усердствовал, принуждая дочь, а маршалыпа де Дюрас, желавшая этого брака, не в силах была его добиться. Наконец Торси известил герцога Мантуанского, что король, к сожалению, не может победить нежелание герцогини де Лесдигьер вторично выходить замуж (дело представили ему именно таким образом), и герцог, расставшись со всякой надеждой, решил искать себе другую невесту.

Расскажу сразу же, чем закончилось это дело. Лотарингцы, с пристальный вниманием следившие за брачными домогательствами герцога, воспряли духом, видя, что брак расстроился, и возобновили свои попытки. Его высочество принц, не спускавший с них глаз, всполошился, поднял крик, начал подстрекать короля, и тот даже велел передать м-ль д\'Эльбеф от его имени, что ее притязания ему не по нраву. Но лотарингцы не унимались: они видели, что король не пойдет на прямой запрет, и, по опыту будучи убеждены, что с помощью лести и хитрости сумеют выпутаться из беды, твердо гнули свое. Некий Кассадо, с недавних пор именовавший себя маркизом де Монтелеоне, ставленник г-на де Водемона, миланец, добившийся для себя места посланника Испании в Генуе, ныне состоял при герцоге Мантуанском, к которому вошел в милость и которого сопровождал в Париж. Он оказался весьма остроумным, ловким, вкрадчивым человеком, мастером интриги, притом был полон храбрости и предприимчивости; позже его назначили посланником Испании в Голландию и. в Англию, где он прекрасно улаживал собственные дела и неплохо справлялся с делами своего двора. Чтобы женить герцога Мантуанского так, как хотелось г-ну де Водемону, он нашел себе помощника, безродного итальянца, театинца-расстригу,[128] известного некогда в парижских притонах под именем Прими, а позже назвавшегося Сен-Майолем; это был умница и человек, готовый на все, были бы деньги, а денег лотарингцы не жалели. С помощью его уловок, а также благодаря отказу г-жи де Лесдигьер они победили отвращение герцога Мантуанского к м-ль д\'Эльбеф, которое, в сущности, было простым капризом, принимая во внимание ее красоту, сан и происхождение; но с отвращением самой м-ль д\'Эльбеф им никак было не сладить. Знатная, богатая, посвященная во все тайны двора, пользующаяся всеобщим уважением, она вовсе не стремилась к замужеству, а если и вступила бы в брак, то по своему собственному выбору; она приводила те же самые доводы, на какие ссылалась г-жа де Лесдигьер, отказываясь от союза с герцогом Мантуанским. Ее мать была у ней в подчинении и тяготилась своим ярмом, отнюдь не хвалясь им: поэтому она была совсем не прочь от него избавиться. Она стала удерживать дочь в Париже, подальше от двора с его удовольствиями и приглашениями на всякие церемонии. Она преподнесла изрядный подарок незаконнорожденной дочери своего мужа, умнейшего человека, во всем доверявшего дочери, и посулила ей состояние в Италии. Весь Лотарингский дом вцепился в м-ль д\'Эльбеф, особенно м-ль де Лильбон и м-ль д\'Эпине, которые и сломили наконец ее сопротивление. Когда же они в этом преуспели, то стали обхаживать короля, чтобы оправдать этот брак, дерзко устроенный против его лично изъявленной воли: они сослались на непобедимое отвращение герцога Мантуанского к м-ль д\'Энгиен и герцогини де Лесдигьер — к герцогу Мантуанскому, на то, что нельзя же, дескать, принуждать союзного государя здесь, в Париже, к выбору супруги, тем более теперь, когда он изъявил желание избрать ее из числа подданных короля; лотарингцы вообще умеют, смотря по тому, что им выгодней, то бессовестно оспаривать, то великодушно признавать преимущество быть королевскими подданными. Итак, его величество склонился на уговоры, благо граф д\'Арманьяк имел на него влияние, и предоставил лотарингцам свободу действий, ничего не запрещая и ни во что не вмешиваясь. Его высочество принц добился, чтобы свадьба состоялась не во Франции, и было решено, что, когда обе стороны подпишут контракт, они поедут, жених и невеста порознь, праздновать бракосочетание в Мантую. Герцог Мантуанский, который за шесть или семь месяцев, проведенных в Париже, виделся с королем инкогнито у него в кабинете раз пять-шесть, получил от его величества во время их последнего свидания в Версале прекрасную шпагу, усыпанную бриллиантами: король нарочно повесил ее себе на перевязь и, вынув из ножен, передал ему со словами, что влагает ему в руку оружие как генералиссимусу своих армий в Италии. В самом деле, после разрыва с герцогом Савойским он получил этот титул, но лишь сам титул и почести, с ним сопряженные, а вовсе не власть, которой он был неспособен распорядиться, и не отправление обязанностей, опасность которых слишком его страшила. Он пожелал еще раз поехать к королю в Марли попрощаться и попросил у него позволения приветствовать его величество в Фонтенбло, куда он прибудет верхом вместе со всей свитой по дороге в Италию. В Фонтенбло он явился 19 сентября и провел ночь в городе у своего посланника. 20-го он отобедал у графа д\'Арманьяка, повидался с королем в кабинете его величества и поужинал у Торси. 21-го он еще на одно мгновение виделся с королем, пообедал у Шамийара и отправился, по-прежнему верхом, ночевать в Немур, а затем сразу же в Италию. В то же время г-жа и м-ль д\'Эльбеф вместе с г-жой де Помпадур, сестрой г-жи д\'Эльбеф, уехали в Фонтенбло, ни с кем не повидавшись, следуя за своей жертвой, покуда пути их не разошлись: он поехал по суше, а они — по морю, из опасения, как бы жених не передумал и не нанес им обиду: для особ их ранга странно было бы преследовать жениха на столь близком расстоянии. По дороге их опасения удвоились. Прибыв в гостиницу в Немуре, они рассудили, что впредь не должны компрометировать себя еще больше без самых надежных гарантий. В Немуре они пробыли день. В этот день им нанес визит герцог Мантуанский. Г-жа де Помпадур, призвав на помощь свое изощренное жеманство, изо всех сил постаралась втереться к нему в доверие, дабы извлечь из этого все, что можно; она уговаривала его не отдалять более своего счастья и поскорей сыграть свадьбу. Он защищался, как мог. Во время этого не вполне приличного спора дамы послали за разрешением к епископу. Епископ был при смерти; обратились к великому викарию, тот отказал; он заявил, что не знает, угоден ли этот брак королю, что союз, заключенный подобным образом, не соответствует достоинству столь высоких особ, да к тому же не соблюдены и совершенно необходимые формальности, каковые впоследствии избавили бы эту церемонию от малейших подозрений в незаконности. Этот рассудительнй ответ привел дам в ярость, но не отвратил от их намерений. Они торопили герцога, указывали ему на то, что никакие препятствия не угрожают этому браку, уверяли, что союз, заключенный в гостинице провинциального городка, отнюдь не будет актом неуважения к королю, напоминали ему, что он и сам государь, а потому обычные законы и правила для него не обязательны, — словом, так на него насели, что, вконец измученный, он согласился. Они к тому времени уже отобедали; едва согласие было исторгнуто, они призвали духовника из своей свиты, и он тут же их окрутил. Как только был заключен брак, все, кто был в комнате, вышли, дабы новобрачные, оставшись одни, делом могли подкрепить свой брак, хотя герцог из кожи вон лез, чтобы избежать этого тет-а-тет. Г-жа Помпадур, выйдя, осталась на лестнице и принялась подслушивать под дверью, но услышала лишь весьма скромный и весьма сдержанный разговор, во время которого новобрачные не приближались друг к другу. Некоторое время она оставалась под дверью, но потом, рассудив, что ничего более не дождется, а этому свиданию наедине в любом случае можно будет потом придать нужный смысл, она наконец послушалась герцога, который время от времени криком призывал все общество вернуться в комнату и вопрошал, с какой стати все вдруг удалились, оставив их вдвоем. Г-жа де Помпадур крикнула сестру; они вышли. Герцог сразу же простился с ними, вскочил на коня, хотя время было уже позднее, и более не виделся с ними до самой Италии, хотя до Лиона они следовали тем же путем, что он. Молва об этом странном бракосочетании не замедлила распространиться, не умалчивая и о тех смехотворных подробностях, кои ему сопутствовали. Король был очень недоволен, что его запретов посмели ослушаться. Лотарингцы, которым не впервой было дерзать, а после хитрить, юлить и оставаться с королем в наилучших отношениях, так же вышли из положения и на этот раз. Они оправдывались боязнью быть обиженными; вполне возможно было, что герцог Мантуанский, склонившись на их уловки и лукавые ухищрения, только и ждал, как бы добраться до Италии и там посмеяться над ними. Поэтому они предпочли преследовать и принуждать герцога самым постыдным образом, лишь бы не дождаться от него отказа; а к необычным бракосочетаниям им было не привыкать. Г-жа де Помпадур вернулась из Лиона, полная надежд на орден, который посулил ее мужу герцог Мантуанский; однако ее рекомендация успеха не имела. А г-жа д\'Эльбеф с дочерью в Тулоне взошли на две галеры, которые были предоставлены королем с редкой непоследовательностью; сперва он запретил г-же д\'Эльбеф и думать об этом браке или о чем-либо подобном, затем не желал ни запрещать его, ни разрешать, ни вообще вмешиваться в это дело, потом запрещал заключить брак во Франции, а под конец отрядил две своих галеры, дабы союз этот все же был заключен и отпразднован. За этими галерами пустились в погоню африканские корсары; очень жаль, что погоня не увенчалась успехом: то-то было бы завершение для романа! В. конце концов дамы в целости и сохранности ступили на берег, и к ним присоединился г-н де Водемон. Он убедил герцога Ман-туанского подтвердить свое бракосочетание, отпраздновав его еще раз и тем самым восполнив все изъяны свадьбы в Невере. Герцог и сам видел, насколько все происшедшее противоречило прямому запрету короля, а потому поспешил через гонца заверить его величество, что ничего подобного и в помине не было-, известия о свадьбе в Невере, мол, суть пустые слухи, и ничего более. По этой причине он решился последовать совету де Водемона. Епископ Тортонский прилюдно обвенчал их в Тортоне в присутствии герцогини д\'Эльбеф и принца и принцессы де Водемон. Этот блестящий брачный союз, которого так домогались лотарингцы и от которого так увиливал герцог Мантуанский, союз, заключенный при таких непристойных обстоятельствах, а потом заключенный вторично, дабы положение м-ль д\'Эльбеф утвердилось, имел не слишком-то счастливые последствия. Не то с досады, что его загнали в угол и заставили жениться против воли, не то из каприза, не то поддавшись ревности, герцог сразу же запер жену, окружив ее такой строгостью, что ей вообще никого не дозволялось видеть; исключение делалось лишь для ее матери в те четыре или пять месяцев, что она оставалась с ними, да и то не более часа в день и не наедине. Горничные входили к новобрачной только на время одевания и раздевания. Герцог велел замуровать у ней окна чуть не до самого верха и поручил старухам-итальянкам не спускать с нее глаз. Так она угодила в суровую темницу. Такое обращение, для меня совершенно неожиданное, а также неуважительное, чтоб не сказать презрительное, отношение к герцогу с тех пор, как он уехал, весьма примирило меня с непобедимым упрямством герцогини де Лесдигьер. Однако я едва мог поверить, что, избранная по его желанию, она претерпела бы такие же строгости, да и с герцогом едва ли обошлись бы подобным образом, не вступи он в брак, столь явно неугодный королю. Полгода спустя г-жа д\'Эльбеф, до крайности раздосадованная, но по гордости своей не желавшая это показать вернулась во Францию, осыпанная, если верить ее утверждениям, почестями со стороны зятя и дочери, но в глубине души в восторге, что избавилась от бремени, начинавшего чрезмерно ее тяготить. Она скрывала несчастья дочери и даже оскорблялась, когда кто-нибудь говорил или думал то, что было на самом деле и получало огласку благодаря письмам, доходившим из наших армий; но, принадлежа к Лотарингскому дому не по рождению, а лишь по семейным связям, со временем и под давлением очевидности она во всем призналась. И странное дело: отношение к ней ничуть не ухудшилось после этого путешествия, словно она никогда и не думала преступать королевскую волю, что лишний раз доказывает изворотливость лотарингцев и влияние их при дворе. Быть может, я чересчур распространился об этом деле; мне показалось, что оно того заслуживает своей необычностью, а главное, тем, что подобные случаи дают представление о королевском дворе. Итак, продолжим прерванное повествование.

12. 1705. Смерть и причуды Нинон, прозванной м-ль де Ланкло

Нинон, знаменитая куртизанка, известная с тех пор, как годы вынудили ее покончить с ремеслом, под именем м-ль де Ланкло, стала новым примером тому, как может торжествовать порок, подкрепленный разумом и искупаемый известной долей добродетели. Она наделала такого шуму, более того, в расцвете своей блистательной молодости оказалась причиной таких беспорядков, что королева-мать,[129] с безграничной снисходительностью относившаяся к галантным и более чем галантным особам, на что у нее были свои причины, все-таки была вынуждена отдать ей приказ удалиться в монастырь. Один из парижских полицейских чинов доставил ей королевский указ об изгнании; она прочла его и, заметив, что название монастыря там не обозначено, сказала без всякого смущения: «Сударь, королева была ко мне так добра, что оставила на мое усмотрение выбор монастыря, куда я должна удалиться по ее приказу; посему прошу вас передать ей, что я выбираю монастырь ордена францисканцев в Париже[130]», — и с изящным реверансом вернула ему указ. Чин, изумленный таким беспримерным бесстыдством, не нашел, что возразить, а королева сочла это столь забавным, что оставила ее в покое. У Нинон никогда не бывало больше одного любовника разом, зато всегда толпа поклонников, и, стоило тому, кто пользовался ее благосклонностью, ей прискучить, она тут же откровенно ему об этом объявляла и брала на его место следующего. Напрасно покинутый стенал и роптал: приговор не подлежал обжалованию, а сие создание стяжало такую, власть, что отвергнутый не осмеливался мстить своему преемнику, довольствуясь уже тем, что его принимают как друга дома. Иногда, если содержатель приходился ей очень уж по вкусу, она сохраняла ему полную верность в течение целой военной кампании. Лашастр перед отъездом утверждал, что будет одним из этих избранных счастливцев. Очевидно, что Нинон не давала ему на то твердого обещания; но у него хватило глупости — он не блистал умом, а соответственно, и самонадеянности, попросить у нее в том расписку; она ему таковую расписку выдала. Он увез ее с собой и часто ею похвалялся. Обязательство свое она выполняла дурно и, нарушая его, всякий раз восклицала: «Ох, как же быть с распиской, которую я дала Лашастру!» Наконец счастливчик, который был с ней в это время, спросил, что означают ее слова. Она объяснила; он пересказал эту историю и выставил Лашастра на посмешище; слух о расписке докатился до армии, где находился в то время Лашастр. У Нинон было много друзей среди всевозможных знаменитостей, и она была настолько умна, что всех их сохранила, причем все они оставались дружны между собой или, во всяком случае, обходились без стычек. Дома у нее царили чинность и внешняя благопристойность, какую не всегда удается поддерживать и самым высокородным принцессам, у которых тоже бывают свои слабости. Таким образом, дружбу с ней водили самые искушенные и самые благовоспитанные придворные; быть принятым у нее вошло в моду, многие стремились к этому ради связей, которые можно было завести у нее в салоне. Никогда никакой игры, ни громкого смеха, ни ссор, ни пересудов о религии или о правлении; бездна остроумия, притом блистательного; новости, как старинные, так и недавние; события галантной жизни, но ни тени злословия; когда посетителей перестали привлекать к ней в дом ее чары, а соображения благопристойности и мода уже не позволяли ей смешивать телесное с духовным, остались изящество, легкость, мера, а отсюда и беседа, которую она умела поддержать, обнаруживая остроумие и познания в событиях всех времен; и уважение, с которым, как ни странно, относились к ней все — и многочисленные друзья, и знакомые самого высокого разбора. Она знала все интриги минувшего и нынешнего царствования, как серьезные, так и легкомысленные; речи ее были очаровательны, бескорыстны, правдивы, скромны, совершенно достоверны, и, можно сказать, за ничтожным исключением, она была воплощением добродетели и подлинной порядочности. Друзей она частенько выручала деньгами и кредитом, ради них пускалась в нешуточные хлопоты, самым надежным образом сберегала деньги, отданные ей на хранение, и важные тайны, которые бывали ей доверены. Все это принесло ей известность и совершенно необыкновенное уважение. Она была близкой подругой г-жи де Ментенон все время, пока та жила в Париже. Г-жа де Ментенон не любила, когда ей напоминали о Нинон, однако не смела сказать о ней худого слова. Время от времени, вплоть до самой смерти, она писала ей благосклонные письма. Де Ланкло — такое имя приняла Нинон, расставшись с ремеслом своей столь долгой молодости, была не столь сдержанна по отношению к близким друзьям, некогда случалось ей принимать в ком-либо сильное участие или очень в чем-либо нуждаться, она изредка и весьма ненавязчиво обращалась с этим к г-же де Ментенон, которая толково и быстро исполняла ее просьбы; однако с тех пор, как г-жа де Ментенон возвысилась, подруги виделись всего дважды или трижды, причем в глубокой тайне. Де Ланкло поразительно владела искусством меткого ответа; два таких замечания в ответ на слова последнего маршала Шуазеля не подлежат забвению; одно из них — бесподобное уточнение, другое — живой портрет с натуры. Шуазель, один из ее старинных друзей, был галантен и хорош собой. Он был в дурных отношениях с г-ном де Лувуа и сожалел о его удаче, как вдруг король, вопреки министру, в 1688 году представил его к ордену. Шуазель ожидал этого менее всего, хотя происходил из знатнейшего рода и был одним из старейших и лучших королевских сановников. Итак, он был вне себя от радости и с неописуемым удовольствием смотрелся в зеркало, украшенный голубой лентой. Де Ланкло несколько раз застигала его за этим и наконец, потеряв терпение, сказала при всех гостях: «Господин граф, если я замечу за вами это еще раз, я напомню вам, с кем вы в одной компании[131]». И впрямь, среди награжденных было несколько жалких личностей, но что это были за люди по сравнению с награжденными 1724 года, да и многих последующих! Славный маршал был воплощением всех добродетелей, но не слишком весел и вовсе не остроумен. Как-то он долго засиделся у нее в гостях; де Ланкло зевает и восклицает:

Все добродетели мне мерзки из-за вас! — это была строка из какой-то театральной пьесы.[132] Можно себе представить, какой раздался смех, какое поднялось негодование. Впрочем, острота их не поссорила.

Де Ланкло было уже сильно за восемьдесят, а она все еще сохраняла здоровье, принимала посетителей, была окружена уважением. Последние свои годы она посвятила Богу, и смерть ее привлекла к себе всеобщее внимание. Неповторимое своеобразие этой особы заставило меня столь подробно ее описать.

13. 1707. Водемон и его племянницы; их союз, их корыстолюбие, их сговор, характер, поведение

В конце апреля Водемон и Медави тысячами с двадцатью солдат прибыли в Сузу; королевских войск было приблизительно столько же, сколько у испанского короля. 9 мая, то есть на следующий день после того, как Балкли привез подробное описание битвы при Альмансе, Медави прибыл в Марли и явился приветствовать короля, гулявшего в одном из садов; ему был оказан прекрасный прием, а затем он последовал за королем к г-же де Ментенон, где пробыл около часа, описывая страну и свое возвращение, хотя, должно быть, с большим трудом понимал, почему его отзывают. Незадолго до того весьма кстати освободилось место губернатора Нивернуа; король предложил это место ему, хотя Медави о том и не просил, будучи уже губернатором Дюнкерка, но то место он купил. Через месяц ему велено было ехать в Савойю и Дофине и принять там командование с окладом генерала армии, причем под его началом состояли два генерал-лейтенанта и два генерал-майора, хотя сам он оставался в подчинении у маршала де Тессе, который уже там находился. Сверх этого ему был пожалован пенсион в двенадцать тысяч ливров. Король сказал ему, что в дальнейшем доходы его еще увеличатся, ибо он полагает, что губернаторство в Нивернуа приносит тридцать восемь тысяч ливров ренты, однако обнаружилось, что на самом деле она не превышает двенадцати тысяч. Эти милости, против обыкновения, ни в ком не возбудили зависти, и все их искренне одобрили.

Вслед за Медави не замедлил явиться и Водемон. Остановился он в нескольких лье от Парижа, в доме, предоставленном ему одним генеральным откупщиком: туда приехали его племянницы м-ль де Лильбон и г-жа д\'Эпине; дождавшись его, они отвезли дядю к г-же де Лильбон, их матери, доводившейся ему сестрой; там его и поселили близ монастыря дочерей св. Марии на улице Сент-Антуан, в особняке Майенна, в доме, священном для лотарингцев, ибо в свое время он принадлежал знаменитому вождю Лиги,[133] имя которого, герб и надпись над дверьми они любовно сохранили; там находится покой, где были выношены последние ужасные деяния Лиги — убийство Генриха III и неслыханный план избрания королем и королевой Франции испанской инфанты и сына герцога Майеннского, между которыми предполагалось заключить брак;[134] тем самым от престола навсегда отстранялись Генрих IV и все Бурбоны. Этот покой до сих пор называется залом Лиги: с тех самых времен в нем ничего не меняли из уважения и любви к ней. Туда под предлогом отдыха и удалился г-н де Водемон, чтобы окончательно сговориться с сестрой и племянницами. Там он принял нескольких приближенных, переночевал в Этане, а на другой день перед обедом приехал в Марли и представился королю, который после обедни шел к себе от г-жи де Ментенон. Король пригласил его к себе в кабинет и принял как человека, оказавшего ему и его внуку, королю, неоценимые услуги и, наконец, спасшего для него жизни двадцати тысяч человек тем, что заключил с принцем Евгением соглашение, по которому наши войска получали беспрепятственный проход на родину, а принцу отдавалась вся Италия. Ему приготовили квартиру в Марли, а также предоставили в Версале апартаменты маршала де Тессе, бывшего, как я уже говорил, в отъезде.

Теперь пора вспомнить то, что я рассказывал ранее об этом незаконном сыне Карла IV, герцога Лотарингского, от которого он в полной мере унаследовал ум, хитрость, коварство и неверность, обладавшем, вне всякого сомнения, душой легендарного Протея, если только можно верить сказкам и всеобщему помешательству на переселении душ. Надобно также иметь в виду то, что я говорил выше о его племянницах[135] и об их прочном и блестящем положении при дворе, о союзе между ними обеими и ловкой их матерью; но, мало того, не будет ни малейшего преувеличения сказать, что мнения этих дам решительно во всем совпадали и Водемон также был с ними заодно. Помимо дружбы, заботливо поддерживаемой посредством переписки и подогреваемой большими надеждами, у этого союза была двойная цель: во-первых, возвеличение, влияние, всеобщее почтение, а во-вторых, корысть, появившаяся с тех пор, как у Водемона умер единственный сын и племянницы оказались единственными его наследницами. Итак, они поставили себе одновременно несколько весьма крупных задач. Я объяснил, по какой причине они весьма твердо рассчитывали на Шамийара, герцога Мэнского, г-жу де Ментенон и Монсеньера. Они могли не сомневаться также в м-ль Шуэн, и в г-же герцогине Бурбонской, и во всех наиболее близких к Монсеньеру людях. Тессе проторил им дорогу к г-же герцогине Бургундской и посвятил их во все тонкости, которые имели для них значение с этой стороны. Г-н де Вандом был к их услугам, равно как и целая толпа лотарингцев; короля, в былые времена уже подготовленного маршалом де Вильруа, когда тот был в великом фаворе, укрепили затем в том же мнении все те могущественные покровители, коих я перечислил. Вдобавок сестрам помогали прелесть новизны и тот иностранный лоск, которым французы буквально опьяняются и который чреват успехами, на какие эти дамы и надеяться не могли. Король воздал Водемону в Марли такие же почести, какие ему было угодно воздать принцессе дез Юрсен. Он имел дело с человеком, умевшим ответить, воодушевиться, прийти в восторг, подчас грубо, подчас тонко, смотря по тому, как выгодней. Он приказал обер-шталмейстеру подать коляску и приготовить сменных лошадей, чтобы Водемон сопровождал его на охоту и самому поехать вместе с ним; часто во время охоты он останавливал свою коляску рядом с коляской Водемона; короче говоря, это был второй том г-жи дез Юрсен. Все это было прекрасно, однако следовало еще извлечь из этого пользу в смысле положения в обществе и обогащения. Г-жа де Лильбон была женщина ловкая и умная, вполне способная, живи она во времена Лиги, выпестовать в своем доме выдающегося человека. Ее старшая дочь внешне казалась спокойной и равнодушной, весьма любезной, однако не с каждым и не всегда, отличалась самым возвышенным и широким образом мыслей и обладала достаточной рассудительностью и достаточными познаниями, чтобы не строить воздушных замков; она была от природы наделена истинным величием, прямодушием, умела любить и ненавидеть; склонная скорее к церемонности, нежели к уловкам, неутомимая, очень умная, чуждая низости, изворотливости, но достаточно владеющая собой, чтобы пойти на известные унижения, если это было полезно, и достаточно остроумная, чтобы соблюсти при этом даже некоторое достоинство и внушить тем, в ком она нуждалась, чего ей это стоило, нимало их не обижая, а, напротив, располагая в свою пользу. Ее сестра,[136] не слишком умная, но хитрая и нередко способная на низость не столько от недостатка благородства и великодушия, сколько от недостатка ума, все силы свои обратила на интриги; при этом она была любезна, хотя и без той изысканности, что отличала ее сестру, и казалась доброй, что легко вводило людей в заблуждение. Она умела быть полезной друзьям и привязывать их к себе. К тому же добродетели и внешний облик сестер внушали почтение: старшая, — одетая очень просто и совсем некрасивая, возбуждала к себе уважение, младшая, миловидная и грациозная, — симпатию. Обе были очень высокого роста и прекрасно сложены, но от обеих так и разило Лигой — это чувствовал каждый, у кого был нос. Обе сестры вовсе не производили впечатления злыдней и держали себя так, что не вызывали ни малейшего подозрения в этом, но, если на карту ставились их надежды и интересы, они становились ужасны. Помимо своих естественных склонностей, многое они позаимствовали от двух особ, с коими были в близкой дружбе; эти особы, состоявшие при дворе, в силу своего опыта и склада ума могли наставить их как нельзя лучше. М-ль де Лильбон всю жизнь была настолько дружна с кавалером Лотарингским, что все были уверены в том, что они муж и жена. В другом месте[137] я уже говорил о том, что за человек был кавалер Лотарингский. Соответственно, в столь же тесном союзе он был с г-жой д\'Эпине. Это и связало их такими прочными узами с маршалом де Вильруа, которого король, столь ревнивый во всем, что касалось окружения Монсеньера, не только не настраивал против обеих сестер, но, напротив, проникшись к ним доверием, был явно доволен столь близкими с ними отношениями своего сына и во всем проявлял к ним самое утонченное почтение, оставшееся неизменным и после смерти Монсеньера; отсюда можно заключить, что сестры, по крайней мере младшая, всю жизнь играли при Монсеньере ту же тайную роль по отношению к королю, какую так превосходно исполнял всю жизнь кавалер Лотарингский при Монсеньере, бывшем всегда у него в подчинении. Кавалер вполне мог служить им примером для подражания, а маршал де Вильруа — исполнять роль посредника. Он же обеспечил им доверие г-жи де Ментенон; расскажу об одном ее странном поступке, совершенном позднее; я узнал о нем на следующий же день после того, как он был обнаружен; из него станет ясно, как далеко простиралось это доверие. Г-жа герцогиня Бургундская усвоила столь вольную манеру поведения с королем и г-жой де Ментенон, что прямо при них рылась у них в бумагах, читала и чуть ли не распечатывала их письма. Сперва это делалось как бы в шутку, после — вошло в обыкновение. Однажды, будучи у г-жи де Ментенон в отсутствие короля, она остановилась у бюро и принялась перебирать лежавшие на нем бумаги; г-жа де Ментенон, сидевшая в нескольких шагах от нее, крикнула ей менее шутливым тоном, чем обычно, чтобы та оставила бумаги в покое. Это лишь подхлестнуло любопытство герцогини, и, по-прежнему пошучивая, но не оставляя своего занятия, она нашла распечатанное, хотя и сложенное письмо, в котором заметила свое имя. Заинтересовавшись, она пробежала глазами полстрочки, перевернула листок и обнаружила подпись г-жи д\'Эпине. Прочитав эти полстрочки, а пуще того, видя подпись, она покраснела и не знала уж, что и думать. Г-жа де Ментенон, все это видевшая, но не препятствовавшая ей, хотя это и было в ее силах, ничем не обнаружила своего недовольства. «В чем дело, милочка? — спросила она. — Я вас не узнаю. Что вы там увидели?» Герцогиня пришла в еще большее замешательство. Поскольку она по-прежнему не отвечала, г-жа де Ментенон встала и приблизилась к ней, словно желая взглянуть, что она там нашла. Тогда герцогиня показала ей подпись. Г-жа де Ментенон на это промолвила: «Ну так что ж! Это письмо, которое написала мне г-жа д\'Эпине. Вот до чего доводит любопытство — иной раз найдешь такое, чего и знать не хотела». Затем, уже другим тоном, она продолжала: «Раз уж вы его видели, сударыня, прочтите его целиком, и, если вы женщина умная, случай этот пойдет вам на пользу», — и заставила ее прочесть все с начала до конца. В этом послании г-жа д\'Эпине давала г-же де Ментенон отчет в последних четырех или пяти днях г-жи герцогини Бургундской; каждое слово, каждый шаг, каждый час были описаны настолько точно, словно она не спускала глаз с г-жи герцогини, хотя на самом деле она к ней даже не приближалась; там рассказывалось более всего о Нанжи и о множестве уловок и неосторожностей герцогини. Там было названо все, но поразительнее всего даже не само это расследование, а то, что оно было подписано и что г-жа де Ментенон не сожгла его сразу же или хотя бы не спрятала под замок. Бедная герцогиня чуть не упала в обморок и залилась краской. Г-жа де Ментенон устроила ей суровый нагоняй и дала понять, что тайны ее известны всему двору; о последствиях нетрудно было догадаться. Несомненно, она сказала ей куда больше; но г-жа де Ментенон призналась, что получает все сведения из верного источника и что г-же д\'Эпине и другим особам в самом деле поручено следить за ее поведением и давать в этом г-же де Ментенон точный и своевременный отчет. Выйдя из покоя, оказавшегося для нее пыточной камерой, герцогиня со всех ног бросилась к себе в кабинет, позвала г-жу де Ногаре, которую всегда называла нянюшкой и наперсницей, и описала ей свой конфуз, обливаясь слезами и задыхаясь от вполне понятной злости на г-жу д\'Эпине. Г-жа де Ногаре дала ей отвести душу, а потом принялась внушать то, что считала нужным, по поводу письма; главное, она настоятельно посоветовала ей ни в коем случае не выдать себя перед г-жой д\'Эпине и объяснила ей, что если она обнаружит перед той меньше привязанности и уважения; чем обычно, — она погибла. Это был, бесспорно, спасительный совет, но последовать ему было нелегко. Однако герцогиня Бургундская, полагавшаяся на ум г-жи де Ногаре и на ее знание света и двора, поверила ей и продолжала вести себя с г-жой д\'Эпине в точности так, как прежде; поэтому на нее никак не могло пасть подозрение в том, что она что-то обнаружила. На другой день г-жа де Ногаре, с которой г-жа де Сен-Симон и я были в большой дружбе, рассказала нам обоим все, что я здесь описал. Этот поступок, ужасный и постыдный, тем более для столь высокородной и влиятельной дамы, без обиняков показывает, до какой степени и какими тайными нитями обе сестры, в особенности г-жа д\'Эпине, были напрямую связаны с королем и г-жой де Ментенон и сколько всяких благ могли они для себя ожидать, тем более что г-жа де Ментенон не скрывала своего почтения к привилегиям и высокому положению Лотарингского дома. Что касается Монсеньера, их влияние на него было незыблемо. М-ль Шуэн — его Ментенонша во всех смыслах, кроме брачных уз, — была им предана безгранично. Она не забывала, что, поскольку г-жа Де Лильбон и ее дочери обязаны всем — средствами к существованию, дружбой с Монсеньером, началом их возвышения — г-же принцессе де Конти, они без колебаний пожертвовали бы ею ради принцессы де Конти, причем не по причине какого-либо неудовольствия, а просто потому, что знали вкус Монсеньера и понимали, насколько выгодно было бы удалить м-ль Шуэн, чтобы он поддерживал доверительные отношения только с ними. Да и слишком уж долго м-ль Шуэн была свидетельницей доверия и дружбы, кои Монсеньер питал к обеим сестрам, навещая их чуть ли не каждое утро и проводя с ними час или два; она не стала бы ссориться с ними, не стала бы разрывать этот тесный союз, а герцогиня Бурбонская, которой ровный, веселый нрав и всегда отменное здоровье позволяли неизменно оставаться царицей удовольствий, служившая Монсеньеру прибежищем, которого его лишали сперва интриги м-ль Шуэн, потом скука и дурное настроение принцессы де Конти, ограничивавшие его рамками простой благопристойности, — итак, г-жа герцогиня, не ведавшая ни дурного настроения, ни ревности и неравнодушная к привычке Монсеньера навещать ее запросто даже теперь, вопреки пылкому нраву и выходкам г-на герцога и даже г-на принца, а уж тем более в будущем ничуть не собиралась задевать этих трех особ, довереннейших и стариннейших приятельниц Монсеньера. Итак, эти четыре дамы пребывали в полном и согласном единстве как в отношении Монсеньера, так и в прочих делах, которое никогда ни в чем не нарушалось, и всегда с отменной готовностью помогали друг другу; после смерти короля, если бы Монсеньер его пережил, они были бы вольны оттеснять друг друга, чтобы добиться господства и ни от кого более не зависеть, но покуда они оставались во всем заодно и держали в общих тенетах несколько человек, из которых, пользуясь благосклонностью Монсеньера или собственной изворотливостью, надеялись извлечь выгоду.

Другой особой, из чьих наставлений м-ль де Лильбон и г-жа д\'Эпине черпали большую пользу, была ловкая г-жа де Субиз. Она была сестрой принцессы д\'Эпине, свекрови Элизабет д\'Эпине, и находилась с ними в теснейшем союзе. Более умная, чем казалась, во всеоружии хитрости, интриг и красоты, снедаемая огнем самого необъятного, но тщательно скрываемого честолюбия и донельзя искушенная во всех тонкостях политики, притворства, лукавства, она, пользуясь своими чарами, изучила самое интимное окружение короля, где беспрестанно вращалась благодаря отношениям между особами, составляющими его, извлекая из этих отношений немалую пользу. Отдавшись королю из честолюбия, когда ему еще не была помехой набожность, довольная тем, что осталась у него в милости, когда набожность заставила его от нее отказаться, она сумела ободрить короля и даже, пользуясь этой его набожностью, упрочить свое положение под предлогом, что нельзя же допустить, чтобы ее муж, столь охотно ничего не замечавший, заметил перемены и понял, чем они вызваны. Ей удалось завоевать расположение г-жи де Ментенон и извлекать выгоду даже из ее ревности, поскольку король по-прежнему был к ней неравнодушен, и это дало ей возможность принести г-же де Ментенон свое покаяние, чему новобрачная была очень рада. Г-жа де Субиз поклялась ей никогда не встречаться с королем с глазу на глаз иначе, как по делу, о котором г-же де Ментенон будет известно, и, более того, избегать таких встреч, если их можно заменить письмами, а если ей нужно будет что-нибудь ему сообщить — говорить с порога его кабинета; приезжать в Марли во избежание случайностей как можно реже; участвовать лишь в самых недальних поездках и только во избежание пересудов; никогда не принимать участия ни в малых приемах, ни даже в дворцовых празднествах — разве что в самых многолюдных, на кои не явиться было бы неприлично; наконец, продолжая часто бывать в Версале и в Фонтенбло, куда влекли ее дела, семья, привычки, которые не следовало менять ради неведения мужа, она обещала никогда не искать встреч с королем, но довольствоваться тем же, чем все прочие дамы: достаточно часто являться к королевскому ужину и там, а также по выходе из-за стола порой говорить с королем, если он к ней обратится, но ни в коем случае не чаще, чем остальные дамы. Со своей стороны г-жа де Ментенон пообещала ей твердую, верную, горячую, надежную поддержку во всем, чего бы она ни пожелала от короля для своей семьи или для себя; и обе они сдержали слово, ни в единой малости его не нарушив. Впрочем, уговор этот в высшей степени устраивал обеих. Г-жа де Ментенон избавлялась от постоянного беспокойства и неприятностей, которые не в силах была отразить, а взамен от нее требовались услуги, не стоившие ей никаких хлопот, да вдобавок совершенно ей безразличные и далекие от ее собственных интересов. Вместе с тем для нее это был случай угодить королю и не раздражать его ревностью, даря свою дружбу и оказывая услуги особе, к которой она могла бы ревновать и к которой король, всегда питавший к г-же де Субиз слабость, продолжал относиться в высшей степени благосклонно и уважительно. Таким образом, г-жа де Субиз ловко разжигала в короле благочестивое раскаяние, ободряла его, поддерживала его симпатию к себе, каковая лишь усиливалась при новой форме, которую приняли их отношения. Что же до г-жи де Ментенон, г-жа де Субиз прекрасно понимала, что никаких особых жертв ей не принесла: отношения ее с королем складывались не лучшим образом, и борьба с г-жой де Ментенон была почти наверняка бессмысленна; зато теперь она укрепляла свое прямое влияние на короля влиянием на г-жу де Ментенон, которая в противном случае стала бы ее отъявленным недругом. Те же причины побудили их условиться о том, чтобы никогда не видеться без самой насущной необходимости, и записки то и дело летали между ними — так же, как между нею и королем. Искусно воспользовавшись столь щекотливым обстоятельством, как обращение короля к благочестию и последовавший за этим разрыв, г-жа де Субиз сумела выпутаться из весьма опасного положения и устроиться вполне надежно. Дома ее поведение было отмечено тою же мудростью и ловкостью. Г-н де Субиз не ревновал жену, считая, что не ревновать ее будет куда полезнее. Он родился на свет, чтобы быть отменным домоуправителем и превосходным дворецким; еще у него были задатки несравненного шталмейстера. Он был слишком умен, чтобы надеяться, что свет поверит, будто он, бывая при дворе, ничего не замечает; посему он решил появляться там пореже, говорить с королем только о своей роте тяжелой кавалерии, из которой благодаря вакантным местам и провиантским складам умел извлекать сокровища, подолгу и с успехом участвовать в военных действиях, а остаток времени проводить в Париже, взаперти, у себя дома, мало с кем видясь, занимаясь хлопотами по хозяйству, не препятствуя жене вмешиваться при дворе в дела великих мира сего, домогаться милостей и пристраивать родню. Такое разделение обязанностей существовало между ними всю жизнь.

Г-жа де Субиз, слишком рассудительная, чтобы не понимать, сколь ненадежно положение, которое принесла ей ее красота, только о том и заботилась, как бы его упрочить. Она надумала укрепиться благодаря Лотарингскому дому, и, как ее ни возмущала женитьба принца д\'Эпине, ее племянника, она увидела выход в том, чтобы заключить союз с г-жой де Лильбон и ее дочерьми. Г-жа д\'Эпине во всем подчинялась сестре, потому что в семье не было человека более властного, чем эта женщина, служившая всем опорой; итак, сестра ее, которая сначала всецело посвятила себя двору Месье, чтобы проложить себе дорогу игрой, затем так успешно оказала внимание кавалеру Лотарингскому, что стала его близкой подругой, и я помню, как совсем еще молодым, желая получить вакантный приход у де Ла Ферте, который назвал его по своему аббатству Сен-Пер-ан-Вале, я мгновенно получил его через принца д\'Эпине, с которым тогда водил дружбу. Г-жа де Субиз, от которой ничто не ускользало, попыталась через нее завязать отношения с кавалером Лотарингским, а через него — с Лильбонами. Все стало совсем по-другому, когда вступил в брак ее племянник: их роднила страсть к интригам и честолюбие, они знали, чего ждать друг от друга, чувствовали, сколько пользы могут извлечь друг из друга; постепенно они сблизились и вскоре стали лучшими подругами. Впоследствии их дружба еще окрепла благодаря общим интересам; она длилась до конца их жизни и досталась в наследство детям г-жи де Субиз, для которых ее школа не прошла даром и с которых затем сестры с лихвой взыскали все, чем услужили им в свое время. Таковы были к тому времени, когда г-н де Водемон вернулся во Францию, эти связи, покоившиеся на столь мощных основаниях, о которых племянницы рассказали ему решительно все и к которым поспешили его приобщить. Они были в большой дружбе с г-ном де Вандомом. Ранее было сказано, что он делил с принцем де Конти милость Монсеньера, к чьему ближайшему окружению оба они принадлежали. М-ль Шуэн немало сил положила на то, чтобы создать между ними хотя бы подобие равновесия. Две ее подруги, которые, вероятнее всего, ради выгод, кои надеялись из этого извлечь, предпочли ее принцессе де Конти, стараясь по мере сил сохранить внешнюю благопристойность и с успехом избегая ссор, благодаря этому также начали сближаться с г-ном де Вандомом. Впрочем, те, в ком текла кровь лотарингцев, никогда не могли полюбить кровь Бурбонов и тем более стремиться к этому, разве что под нажимом. Это напоминает мне грубость, вырвавшуюся у графа д\'Арманьяка, которая проливает свет на то, что творилось у него в душе. В гостиной Марли он играл в ландскнехт с Монсеньером, а был он очень тучен и скверный игрок. Не знаю уж, по какой счастливой случайности туда явилась из монастыря великая герцогиня[138] — в то время она еще жила там и после ужина у короля должна была вернуться. Случаю было угодно, чтобы она покрыла козырем карту графа д\'Арманьяка и тем помешала ему сорвать банк. Граф стукнул кулаком по столу и, нависнув над ним, вскричал: «Проклятый дом, до каких пор он будет нам вредить?!» Великая герцогиня покраснела, улыбнулась и промолчала. Это ясно слышали и Монсеньер, и все, кто сидел за столом, — как мужчины, так и женщины. Граф д\'Арманьяк оторвал взгляд от стола и обвел глазами все общество, по-прежнему кипя негодованием. Никто не проронил ни слова; но позже присутствующие высказали на ухо друг другу все, что думали.

Не знаю, узнал ли об этом король; однако известно наверняка, что за этим ничего не последовало и обращение с ним не ухудшилось. Принц де Конти вдобавок мог сблизить сестер только с герцогиней Бурбонской, в которой они и без того были уверены, тогда как с помощью Вандома они получали надежду завоевать герцога Мэнского, а сестры не знали удержу в своих притязаниях. Итак, они завязали с Вандомом самые тесные отношения, какие только могли, и, имея это в виду, усиленно советовали дорогому дядюшке — именно так они его называли и так к нему всегда обращались — сделать все возможное, чтобы убедить Вандома, когда он поедет в Италию, привезти оттуда достаточно своих друзей, чтобы на него можно было рассчитывать. Дорогой дядюшка усвоил урок как нельзя лучше и так преуспел, что после его возвращения им больше нечего было желать, а Вандом, они и Водемон с герцогом Мэнским, который также примкнул к ним, заключили между собой теснейший союз, хотя герцог по обыкновению держал свои отношения с остальными в глубокой тайне. Герцог Мэнский чувствовал, что Монсеньер его нисколько не любит. Ближайшие наперсницы Монсеньера лучше всего могли помочь мало-помалу сблизиться с ним; однако Вандома тут было недостаточно. Король приближался к старости, Монсеньер — к трону; герцога Мэнского это приводило в трепет. Одаренный умом, не божественным, а скорее дьявольским: недаром он так походил на дьявола хитростью, коварством, испорченностью, готовностью всем вредить, нежеланием помочь кому бы то ни было, скрытностью, кознодейством, необъятной гордыней, беспредельной лживостью, бесчисленными хитростями, нескончаемым притворством, да к тому же привлекательностью, умением развлечь, развеселить, очаровать, когда ему хотелось понравиться; это был законченный трус, способный, при условии, что все останется шито-крыто, на самые чудовищные меры, чтобы отразить удар, которого имел основания опасаться, а также решиться на любые, самые мерзкие хитрости и низости, какие только можно вообразить. Вдобавок его подстрекала жена, весьма на него похожая, чей ум — а она также была необыкновенно умна — окончательно развратился и получил дурное направление по вине прочитанных ею романов и театральных пиес, ибо она так увлекалась запечатленными в них страстями, что целые годы учила их наизусть и разыгрывала сама на публике. Она была смела, и даже слишком, предприимчива, отважна, жестока, действовала под влиянием страсти, которой подчиняла все, и возмущалась расчетливостью и осторожностью мужа, попрекая его честью, каковую оказала ему, выйдя за него, считая его трусом и ничтожеством в сравнении с собой и обходясь с ним, как с негром, разоряя его подчистую, а он ни словом не смел ей перечить и сносил от нее все, потому что боялся ее до безумия. Хотя он многое от нее скрывал, она имела на него необъяснимое влияние и насильно его подгоняла. Ничего общего с графом Тулузским! Человек очень маленького роста, однако наделенный порядочностью, добродетелью, прямотой, правдивостью, тот был воплощением справедливости, с манерами настолько любезными, насколько это может себе позволить человек от природы очень холодный; доблестный и честолюбивый, однако разборчивый в выборе средств, он соединял в себе, как правило, ум с прямодушием и справедливостью и в то же время отличался усердием в военном деле и в светской жизни, зная толк в том и в другом. Подобному человеку немыслимо было уживаться с такими людьми, как его брат и невестка. Герцог Мэнский видел: брата любят и уважают, ибо он того заслуживает; поэтому он ему завидовал. Граф Тулузский с его мудростью, молчаливостью, сдержанностью чувствовал это, но вида не подавал. Он не выносил сумасбродства своей невестки. Она видела, что он благоденствует, это ее бесило, и она в свою очередь терпеть его не могла, почему и старалась посеять между братьями еще большую рознь. Граф Тулузский был хорош с Монсеньером, с герцогом и герцогиней Бургундскими, с которыми всегда обращался церемонно и почтительно. С королем он был робок; короля куда больше развлекал герцог Мэнский, любимчик г-жи де Ментенон, бывшей его наставницы, ради которой король пожертвовал г-жой де Монтеспан, о чем оба они всегда помнили. Ему удалось убедить короля, что при всем уме, которого нельзя было за ним отрицать, он ни к чему не стремится, ни на что не притязает и по-дурацки любит лень, уединение, словом, второго такого простака на свете не сыщешь; поэтому он проводил все время у себя в кабинете, забившись в угол, ел один, избегал общества, один ездил на охоту, и король ставил ему в заслугу этот дикарский образ жизни; с королем он виделся ежедневно, но в те его часы, которые были посвящены частной жизни, а также — несомненно, из лицемерия — с большой пышностью появлялся во время соборной обедни, вечерни, на вечерней молитве во все праздники и воскресенья. Он был сердцем, душой, оракулом г-жи де Ментенон, от которой всегда добивался чего угодно, а она только и думала, как бы ему угодить, чем бы ему услужить, чего бы это ни стоило.

Отступление, что и говорить, затянулось, но далее будет видно, насколько оно необходимо для прояснения и верного освещения того, что мне предстоит рассказать. Только с помощью такого ключа можно понять множество событий, вызванных этими персонажами. Я и давал его по мере надобности, едва к тому предоставлялась возможность. Вернемся же теперь к г-ну де Водемону.

То, что я рассказывал выше о двух его влиятельных племянницах, было уже так давно, что мне показалось необходимым описать здесь еще раз, не опасаясь повторения, чрезвычайно важные события, в которых им пришлось играть роль. По той же причине я, не испытывая тех же опасений, говорю о г-не де Водемоне, чтобы запечатлеть вкратце перед взором читателя все то, что рассыпано по всей книге. Это пояснение необходимо, ибо проливает свет на его притязания, обусловленные происхождением, и на безмерные и никак им не заслуженные милости, которые он снискал от французского и испанского дворов.

Карл II, обыкновенно, впрочем, именуемый третьим, герцог Лотарингский, известный более всего тем, что в 1558 году имел честь жениться на второй дочери Генриха и Екатерины Медичи,[139] а еще более тем, на какие средства пустилась эта королева, чтобы помочь ему унаследовать корону после ее детей в ущерб Генриху IV, другому ее зятю, и всей королевской ветви Бурбонов, имел в этом браке, кроме дочерей, трех сыновей: один из них — Генрих,[140] которого в 1599 году он имел честь женить на сестре Генриха IV — на что он только не пускался потом, чтобы расторгнуть этот брак; это превосходно описано в прекрасных письмах кардинала д\'Осса. В 1604 году жена его умерла бездетной, а в 1606 он вновь женился на дочери герцога Виченцо Мантуанского, и, таким образом, у его потомков появились притязания на Монферрато. В 1608 году он наследовал своему отцу, а в 1624-м умер, оставив только двух дочерей — Николь и Клод Франсуазу. Вторым сыном был Карл, кардинал, епископ Мецский и Страсбургский, а третьим — Франсуа, граф де Водемон, в браке с представительницей семейства Зальм имевший двух сыновей, Шарля и Франсуа, и двух дочерей: старшую, под именем принцессы Пфальцской,[141] столь известную своими интригами и несколькими странными замужествами, и младшую,[142] на которой женился Месье Гастон, герцог Орлеанский, при обстоятельствах, кои всем известны, и которая родила ему только трех дочерей; это были м-ль де Монпансье, великая герцогиня Тосканская и г-жа де Гиз.

Герцогства Лотарингия и Бар, постоянно достававшиеся женщинам и однажды уже отходившие благодаря наследнице Анжуйскому дому в лице доброго короля Рене, а благодаря другой наследнице из Анжуйского дома вернувшиеся к лотарингцам, по праву достались Николь, старшей дочери герцога Генриха, который, чтобы сохранить их за своим домом, за три года до смерти выдал тринадцатилетнюю Николь за своего брата, коему был тогда двадцать один год, в присутствии графа и графини де Водемон, отца и матери Карла, который в 1623 году, спустя три года после женитьбы, наследовал через супругу своему тестю. Позже, под именем Карла IV, он прославился своим вероломством, наложившим отпечаток на всю его жизнь; это вероломство принесло ему много горя, несмотря на весь его ум и могущество; в конце концов он лишился владений и долгие годы провел в темнице в Испании.[143] Поскольку после десяти лет брака детей у него по-прежнему не было, лотарингцы, чтобы сохранить за своим домом оба герцогства, объявили наследником сына его брата Франсуа и Клод Франсуазы, сестры герцогини Николь. От этого брака произошел пресловутый Карл, герцог Лотарингский и Барский, свояк императора Леопольда, никогда не видавший своего государства и не управлявший им, который стяжал великую славу во главе имперских войск; сын его[144] был восстановлен во главе государства в результате Рисвикского мира; будучи женат на дочери Месье, брата Людовика XIV, он оставил двух сыновей; старший,[145] став великим герцогом Тосканским, навсегда уступил короне герцогства Лотарингию и Бар; он женился на старшей дочери Карла VI,[146] последнего императора и последнего отпрыска мужского пола Австрийского дома.

Карл IV, влюбленный в Беатрису де Кюзанс, вдову графа де Кантекруа, и состоявший на службе у Австрийского дома, уехал в Брюссель; по его просьбе император возвел Беатрису в сан имперской княгини; сам Карл IV объявил о кончине своей жены герцогини Николь, облачился в глубокий траур, получил в Брюсселе многочисленные соболезнования и внезапно отбыл в Безансон, где слуга, переряженный священником, обвенчал его 2 апреля 1637 года у него в спальне с г-жой де Кантекруа. Обман вскоре раскрылся: герцогиня Николь была жива и здорова. Г-жа де Кантекруа родила в 1639 году ее мужу дочку, это и была г-жа де Лильбон, мать м-ль де Лильбон и принцессы д\'Эпине, а спустя десять лет сына — это был принц де Водемон. Следует заметить, что Карл IV никогда не оспаривал законность своего брака с герцогиней Николь, а умерла она лишь в 1657 году, то есть спустя семнадцать лет после рождения г-на де Водемона. Его отец Карл IV умер в 1675 году, не имея законных детей; Франсуа, его брат, умер в 1670 году, Клод Франсуаза, его жена и сестра Николь, умерла в 1648 году, и Франсуа более не женился. Таким образом, знаменитый Карл, ставший в дальнейшем свояком императора Леопольда и генералом его армий, наследовал права своего дяди Карла IV, и права эти, доставшиеся ему от матери, никогда у него не оспаривались. Карл IV желал, чтобы дом его стал опорой его незаконнорожденным детям. Он подыскал г-на де Лильбона, брата герцога д\'Эльбефа, который зарился на его состояние и в 1660 году охотно женился на его незаконнорожденной дочери; в ту пору ей был 21 год, а девять лет спустя тот же герцог д\'Эльбеф, не заботившийся о своем сыне от первого брака по прозвищу Малодушный,[147] которого вынудил уступить право старшинства нынешнему герцогу д\'Эльбефу,[148] сыну от второго брака, выдал свою дочь от первого брака за г-на де Водемона.[149] Она была сестрой матери жены герцога де Ларошфуко,[150] который был в таких добрых отношениях с Людовиком XIV. Г-ну де Водемону было двадцать лет, жене его столько же.

Ранее было уже показано, сколько выгод умел он извлечь из своей внешности, ума, обходительности; маршал де Вильруа, пленившись его манерами и видя, в какой он моде во Франции, решил, что было бы весьма лестно стать ему другом, и всю жизнь хвастался этой дружбой. Очень скоро Водемон обнаружил, что здесь при всей обходительности ему не добиться никаких основательных преимуществ. Он уехал в Нидерланды, поступил на службы к врагам Франции, расточал любезности принцу Оранскому и министрам Австрийского двора. Потом отправился в Испанию, где, всячески поддерживая покровителей, коих себе приобрел, получил пожизненное звание гранда, дававшее ему высокое и надежное положение в свете, а потом и орден Золотого Руна. Было это в 1677 году, когда Франция вела самую ожесточенную войну против Австрийского дома. Ранее было уже сказано, до какой степени он разбушевался, как дерзко повел себя, чтобы угодить Риму, куда направился после Испании; король даже не снизошел до того, чтобы показать, насколько его задевают нападки на его людей, которые позволил себе г-н де Водемон, но вынудил его к постыдному отъезду из Рима по приказу папы. Водемон поехал в Германию и там использовал это приключение, чтобы завоевать благосклонность императора, который с тех пор всегда ему покровительствовал и сделал его князем империи, а также симпатию принца Оранского, находившегося в чрезвычайно дурных отношениях с королем. Он сумел так понравиться принцу своею любезностью, умом, ловкостью, враждой ко всем, с кем тот враждовал, что втерся к нему в такое доверие, какого удостаивались весьма немногие. Доверие это подтвердилось во время последней кампании Людовика XIV во Фландрии[151] и его внезапного возвращения в Версаль в 1693 году. Благосклонность короля Вильгельма поставила Водемона во главе войска во Фландрии, откуда оно, как мы видели, насилу спаслось по вине герцога Мэнского, за которого маршал де Вильруа так искусно замолвил словечко королю. Наконец, покровительство короля Вильгельма и императора принесло ему дарованное Карлом II место генерал-губернатора Милана. Мы видели, с каким опасным проворством он повел себя там после того, как не посмел препятствовать провозглашению Филиппа V, и как его покорность была здесь оценена, расхвалена и одобрена. Ловкость его и поддержка, которую оказывали ему могущественные соумышленники, постоянно ослепляли всех; мы недавно видели, что после смерти его сына, имперского фельдмаршала, служившего в Италии, он стал осмотрительнее и всяческими уловками расположил к себе де Вандома, опасаясь его проницательности и влияния на короля. Наконец, когда Италия была потеряна, он поставил себе в заслугу спасение и вывод по договору двадцати тысяч французских и испанских солдат, оставшихся после победы Медави; это означало окончательное подтверждение постыдного и безмерно горестного отказа от Италии в пользу императора; между тем можно было, укрепившись там, помешать врагу напасть на нашу границу и вторгнуться во Францию. Когда дело дошло до этого, нашему двору стоило только открыть глаза. Колменеро, генерал испанского короля, служивший в Италии, был ближайшим доверенным лицом Водемона, которому во всем помогал и устраивал дела таким образом, что они с г-ном де Вандомом из всего извлекали выгоду. Наши французы сильно сомневались в его верности; — по их мнению, они имели основания быть убежденными в том, что не ошибаются на его счет, но у него были столь сильные покровители, что оставалось только помалкивать. Он оставил Алессандрию, как было описано в своем месте, дав повод для еще более тяжких подозрений. Г-н де Водемон открыто его поддерживал, и де Вандом, вернувшись из Италии в теснейшей дружбе с ним — а его часто одурачивали и менее искусные хитрецы, — откровенно принял его помощь. Они не убедили никого из непосредственных свидетелей событий, зато вполне убедили двор, привыкший слепо доверять им. И все были поистине изумлены, когда узнали одновременно с прибытием Водемона, что принц Евгений по приказу эрцгерцога передал командование миланской цитаделью Колменеро, который в тот же миг переметнулся к нему и сохранил в имперских войсках тот же чин, какой имел в нашей армии. Водемон был весьма поражен этим, г-н де Вандом, бывший в то время в Монсе, тоже: он был уязвлен тем, что допустил такой промах, но на том все и кончилось, и ему даже в голову не пришло, что неспроста Водемон так расхваливал Колменеро. Де Вандом и де Водемон оба прошли через одно и то же суровое испытание; при этом Вандом почти лишился носа, а Водемон костей пальцев на руках и ногах: на эти пальцы невозможно было смотреть, они превратились в мягкие и бесформенные куски мяса, болтавшиеся как попало. Имелись и другие весьма прискорбные последствия, от которых его не смогли избавить врачи; в Брюсселе какой-то знахарь исцелил его, насколько это было возможно, так что он мог хотя бы держаться на лошади и стоять на ногах. Под этим предлогом он в Италии редко показывался в войсках и садился в седло. В остальном он был все так же хорош собой, как и должно в его возрасте, прям станом, представителен и отменно здоров.

Предметом постоянных забот г-на де Водемона, равно как и его племянниц, были средства к существованию и ранг. В Милане он стяжал значительные суммы, и при всей роскоши его тамошней жизни у него остались немалые деньги, что неопровержимо следует из дальнейшего; но это следовало держать в секрете, чтобы побольше получить и не утратить славы человека, который был назначен на столь высокий пост, а возвратился нищим. Эта задача оказалась для них не слишком трудной: в самом деле, у них были столь надежные помощники, что сразу по возвращении король назначил г-ну де Водемону девяносто тысяч ливров пенсиона, а также написал королю Испании, прося принять в нем участие. Еще больше им посчастливилось с г-жой дез Юрсен, которая, несмотря на плачевное состояние дел и финансов Испании, где были сплошные нехватки, как это обнаружилось из последствий сражения при Альмансе, пожелала доказать г-же де Ментенон, на что она готова ради нее, и велела выдать г-ну и г-же де Водемон сто девяносто тысяч пенсиона. Десятого мая он засвидетельствовал королю свое почтение; пятнадцатого июня пришел ответ из Испании. Казалось бы, двести восемьдесят тысяч ливров ренты могли их удовлетворить, но этого не произошло, скажем об этом сразу, чтобы не возвращаться более к денежным вопросам. Г-н де Водемон получил сан князя империи от императора Леопольда, который предложил ему сменить титул графа де Водемона на княжеский. Мы видим, как долго он поддерживал теснейшие связи с Веной, а единственный его сын совсем недавно умер в Италии, будучи фельдмаршалом имперских войск и вторым лицом в Ломбардии. Еще более открыто и с еще большей благодарностью он поддерживал связи с двумя герцогами Лотарингскими, отцом и сыном. Договариваясь с принцем Евгением о возвращении наших войск, он попросил о пенсионе для герцога Мантуанского, которого император совершенно разорил, а также для герцогини Мантуанской:[152] в первом ему было грубо отказано, второго он добился, и принц Евгений условился с ним, что пенсион этот составит двадцать тысяч экю. Герцогиня Мантуанская сразу же уехала в Золотурн, чтобы дожидаться там разрешения удалиться в Лотарингию и поступить в монастырь дочерей святой Марии в Понт-а-Мусон, а г-жа де Водемон, единокровная ее сестра, поехала ее провожать якобы по дружбе и ради соблюдения приличий, на самом же деле — чтобы как можно подробнее переговорить с герцогом Лота-рингским о том, что король собирался просить у него для г-на де Водемона; судя по тому, как недолги были эти переговоры и как дорого они стоили, хотя герцогу Лотарингскому они не стоили вообще ничего, в это дело вмешался венский двор, имевший на него непререкаемое влияние. Так или иначе, в Золотурне дамы пробыли недолго и проследовали в Лотарингию; герцогиня Мантуанская осталась в Понт-а-Мусоне, а г-жа де Водемон устремилась в Париж, в особняк Майенна. Карл IV, отец г-на де Водемона, отдал сыну графство Водемон, по которому был наречен его отец и которое часто давалось в удел отпрыскам герцогов Лотарингских, хотя земли были незначительны. Тот же Карл IV приобрел у кардинала де Реца земли Коммерси, доставшиеся тому от матери, урожденной Силли, и также отдал их г-ну де Водемону, который и получил их после кардинала де Реца в наследство, поскольку кардинал оставил эти земли за собой в пожизненное пользование; туда он уехал после Италии, чтобы расплатиться с долгами и покаяться в жизни, прожитой в одиночестве. Впоследствии герцог Леопольд Лотарингский, зять Месье, приобрел Коммерси у г-на де Водемона, оставив ему доход с нее, который, впрочем, был невелик. Это сеньерия находилась в постоянном владении епископства Мецского. Епископы давали его в лен сеньерам, именуемым дамуазо.[153] Графы Нассау-Саарбрюккен, долго им владевшие, всегда признавали епископов Мецских и свидетельствовали им свое почтение, а когда королевские чиновники судебного округа Витри выдвинули притязания на юрисдикцию в нескольких приходах этой земли, сеньер ее[154] и герцог Антуан Лотарингский в 1540 году велел поднять в отделении суда города Вик все акты, из которых явствовало, что все Коммерси находится во владении Мецского епископства, а вовсе не в королевском. Кардинал де Ленонкур в качестве епископа Мецского получил в 1551 году все права на нее. Между тем эта сеньерия мало-помалу превращалась в маленькое самостоятельное государство; там образовалось нечто вроде гласного суда, где в конечной инстанции решались все тяжбы. В таком виде ею владело семейство Силли; но в 1680 году королевский суд в Меце признал, невзирая на эту традицию и вопреки притязаниям судебного округа Витри, в ведении которого находилось несколько приходов, что феодальная и прямая юрисдикция в Коммерси в целом принадлежит епискому Мецскому, каковое и было ему передано. Несмотря на столь существенные препятствия, г-н де Водемон поставил себе целью добиться от герцога Лотарингского, чтобы сеньерия Коммерси была признана самостоятельной и отдана во владение ему, который к тому же продал эту землю герцогу, уступившему ему доход от нее и позволившему присоединять к ней новые угодья, чтобы за их счет увеличить доход и распространить на них юридическую самостоятельность, а от короля добиться утверждения этого; вскоре станет ясно, что он достиг своей цели и даже большего.

Одновременно де Водемон был одержим страстным желанием достичь высокого ранга. Он уже был испанским грандом, однако не собирался этим довольствоваться. Будучи князем империи, он ни на что больше не мог надеяться; положение, которое приносили ему высокие должности, было им утрачено; что до тех накоплений, кои ослепляют глупцов, то он слишком ясно понимал, как легко их расточить, льстя себе надеждой на то, что они доставят ему прочное положение. В Италии, занимая блестящий пост и пользуясь всеобщим уважением, он попытался сделаться кавалером ордена; он уговорил своих друзей за него похлопотать; наконец, сам в открытую об этом просил — и несколько раз ему было отказано, причем от него не скрыли причины отказа, которую, к великому сожалению, нельзя было обойти. Причина эта крылась в статуте ордена Св. Духа, по которому исключалось дарование его всем незаконнорожденным, кроме королевских детей. Напрасно он настаивал, взывал к гордости короля, ссылаясь на то, что король имеет право сделать исключение, — все было бесполезно. С тех пор как король Испанский побывал в Италии, он поручил Лувилю ходатайствовать об этом перед Торси и г-ном де Бовилье, который мне об этом поведал, а потом просил еще Тессе, маршала де Вильруа и г-на де Вандома. Все было бесполезно: самые доверенные, самые почитаемые люди не могли добиться от короля согласия уравнять в чем бы то ни было незаконного отпрыска Лотарингского дома со своими собственными; но хотя отказ касался только этого, столь важного для короля, вопроса, все же Водемону лишний раз давалось понять, что король никогда не будет относиться к нему иначе, как к бастарду герцога Лотарингского, каковым он и был на самом деле, и что по изложенной только что причине, о которой Водемону и его племянницам невозможно было не догадаться, все его притязания всегда будут наталкиваться на эту преграду. По всей видимости, именно поэтому он и затеял домогаться самостоятельности для Коммерси, да и многого другого: он хотел извратить тайную причину, которой руководствовался король, и прикрыть свою незаконнорожденность. Но все это еще не было сделано, а между тем нужно было бывать при дворе и в свете. Не смея рисковать, дабы ничего не лишиться к тому времени, когда дело с Коммерси и прочими землями будет улажено, он решился принимать те чрезмерные авансы, кои делали ему самые выдающиеся, видные, достойные люди при дворе, и пользоваться этим, притворяясь, будто ни на что не притязает и не сомневается в своем праве; он решился злоупотреблять глупостью большинства и скрывать свои поползновения, прикидываясь человеком беспомощным, чтобы потом все, что втайне ему удастся приобрести и чего с присущей ему ловкостью удастся добиться, приписать высокому рангу, которого он будет удостоен. Вот он и велел проносить себя в портшезе по всем малым салонам до самых дверей большого, как делали, и то очень редко, дочери короля, и на ноги становился только перед королем. Он избегал посещать Монсеньера и его сыновей под предлогом больных ног, а если посещал, то уклонялся от реверансов; то же самое проделывал он и у герцогини Бургундской, и герцогини Орлеанской. В гостях у прочих он усаживался на первый же свободный стул, а в покоях Марли были только табуреты, и в салоне то же самое. Он располагался в уголке; вокруг него, сидя и стоя, собирался цвет общества, а он заправлял общей беседой. Иногда подходил Монсеньер; Водемон ловко приучил его к тому, что он, Водемон, остается сидеть в его присутствии, а потом скоро ввел это в обычай и для герцогини Бургундской. Сперва все министры побывали у него в гостях. Он один посещал г-жу де Ментенон; но такие посещения повторялись нечасто, и он никогда не заставал у нее короля, который почти не давал ему аудиенций у себя в кабинете. Жизнь его в Версале протекала с большим блеском: король все время о нем заботился. Он дал Водемону карету, чтобы тот ездил на каждую охоту; одна из племянниц ездила на охоту вместе с ним; забавно было видеть, как эти двое следуют за каретой, в которой находится король вместе с герцогиней Бургундской, являя собой две парочки, поскольку других карет не было, кроме той, что везла капитана гвардии, а герцогиня Орлеанская в ту пору еще ездила верхом. Это пребывание в Марли, где он, приехав, тотчас прекрасно сориентировался, было для него плодотворно: к нему обратилось всеобщее внимание, он прослыл неописуемо важным лицом и освоился в свете. Затем он стал делить время между Версалем и Парижем, однако в Версале бывал меньше: там было многолюднее, общество не столь сплоченное, не столь разнообразное, там трудней было придерживаться своего круга. Он благоразумно рассудил, что, прощупав почву, лучше исчезнуть, чтобы возбудить интерес и благосклонность и не примелькаться; на исходе месяца он распрощался и отбыл в Коммерси вместе с сестрой, племянницами и женой, которая в Париже не выходила из дому под предлогом усталости и хрупкого здоровья, а на самом деле потому, что опасалась, как бы ее притязания не натолкнулись на отпор, и, прежде чем представляться ко двору, хотела знать, как ее там встретят. Уезжая, Водемон принял некоторые меры, затем дал о себе знать, когда впервые отправлялся в Марли:[155] ему было важно вести себя, как подобает избранным особам. На эту поездку ему довольно было трех недель: здоровье, если нужно было, никогда ему не изменяло, и ноги не отказывали; по-видимому, нанесенный им урон был не столь значителен. Г-жа де Лильбон и г-жа де Водемон остались в Париже, дядя с племянницами поехали в Марли. Перед отъездом была заключена сделка: г-жа де Водемон, еще не знавшая, как ей себя держать при дворе, хотела уклониться от церемониала в Версале и поехать прямо в Марли по примеру мужа; король нашел, что это смехотворно, чем поверг ее в нерешительность. Вернувшись, г-н де Водемон сумел настоять на своем и добился больших почестей, ибо король счел совсем незначительной милостью то, что ни с того, ни с сего примет в Марли обуреваемую честолюбием женщину, которой никогда прежде не видел. Водемон с племянницами прибыл в Марли в субботу; в воскресенье г-жа де Ментенон исторгла у короля согласие на то, чтобы в среду она, отправляясь, как всегда, в Сен-Сир,[156] встретилась с г-жой де Водемон, которая приедет из Парижа с ней повидаться, и тогда она сама предложит г-же де Водемон отвезти ее в Марли без всяких просьб с ее стороны. Король разрешил, потом переменил мнение; наконец дал согласие, и то, что было намечено на среду, исполнилось лишь в пятницу. Вечером король, придя к г-же де Ментенон, застал у нее г-жу де Водемон, приехавшую вместе с нею. Прием был милостивый, но краткий; день был постный, посему она не отужинала. На другой день она представилась герцогине Бургундской, когда та собиралась к мессе, и на мгновение посетила Монсеньера и герцога Бургундского в их апартаментах, а затем принцесс — совсем запросто, но очень ненадолго. После обеда вместе с королем и почти со всеми дамами она отправилась смотреть искусственную горку, с которой каталась герцогиня Бургундская, а затем на большое угощение в саду. Г-жу де Водемон обихаживали далеко не так усердно, как ее мужа. Она пробыла в Марли три дня и во вторник вернулась в Париж. Через неделю или около того она снова приехала в Марли на несколько дней, а затем поспешила вернуться в Коммерси, не слишком-то довольная, ибо мало преуспела в стяжании отличий и привилегий. Эта особа вечно была озабочена своим положением в обществе, несбыточными мечтами, утратой губернаторства в Милане; заботилась она и о своем здоровье, но не более, чем пекутся о нем рожок для надевания обуви или одеяло; вечно чопорная, манерная, неестественная, она являла собой пример вымученного остроумия и нарочитой набожности, подчеркиваемой ужимками и гримасами: без следа любезности, общительности, простоты; рослая, прямая, пытающаяся казаться властной и в то же время ласковой, но строгой, она вся была какая-то кисло-сладкая. Это никому не пришлось по вкусу; она рада была сократить свое пребывание и отбыла восвояси; никто не пытался ее удержать. Муж ее, льстивый, вкрадчивый, щедрый на восхищение и похвалу, пришелся, казалось, по нраву всем и остался в Марли плести свои интриги. В салоне постепенно подобрались три стула со спинками, с тою же обивкой, что и табуреты. Первый стул велел изготовить Монсеньер, чтобы сидеть на нем за игрой; в его отсутствие на этот стул садилась герцогиня Бургундская, но затем она стала садиться на другой, изготовленный для нее по причине ее беременности. Герцогиня Бурбонская отважилась просить Монсеньера, чтобы для нее поставили такой же стул в нишу, где бы он был незаметен и она под прикрытием ширм могла бы сидеть на нем во время игры. Водемон обратил внимание, что все три стула почти не бывают заняты одновременно, и стал брать один из них сначала по утрам, между утренним выходом и мессой, когда Монсеньера и обеих принцесс не бывало в салоне. Забравшись в угол, он устраивал обычные свои заседания, собирая вокруг себя цвет двора, причем все сидели на табуретах, а когда люди к этому привыкли — ведь во Франции привыкают ко всему, подай только пример, — он осмелел до такой степени, что стал занимать стул и вечером, во время игры. Так продолжалось в течение двух приездов, причем на второй раз он велел удлинить ножки своего стула, якобы для пущего удобства, так как был высокого роста, на самом же деле, чтобы утвердить свои права на этот стул и закрепить за собой отличие, коего никто не имел, причем даже не прячась за ширмой, как это делала герцогиня Бурбонская. Несколько раз Монсеньер подходил и заговаривал с ним, несколько раз к нему обращалась герцогиня Бургундская, прогуливаясь по салону. Он и не думал вставать; он перестал даже чуть-чуть приподниматься для виду; он их уже приучил к этому. После этих двух приездов он пожелал отправиться засвидетельствовать свое почтение герцогине Бургундской, рассудив, что, если уж приучил ее к тому, что разговаривает с нею в Марли сидя, пора ввести это в обычай и у нее дома. По доброте своей он соизволил согласиться на табурет и не требовать большего, чем разрешается королевским внукам. Герцогиня дю Люд, боявшаяся всех и вся, ослепленная его непринужденным поведением в обществе, имела слабость с этим примириться. Однако пришлось сказать об этом герцогине Бургундской, а ей это показалось воистину дико, о чем она и сказала герцогу Бургундскому; тому это также весьма не понравилось. Герцогиня дю Люд оказалась в весьма неловком положении: визит был назначен на завтра, для отмены его не было предлога, и она была в отчаянии. Чтобы спасти ее, его высочество герцог Бургундский согласился на сей раз на табурет; однако сам он садиться не собирался. Так все и произошло к большому облегчению герцогини дю Люд, но к огромной досаде Водемона; весьма уповая на эту уловку, которая сразу должна была свидетельствовать о его принадлежности к самым избранным, он обнаружил, что ему отведена всего-навсего роль безногого калеки, сидящего в то время, как его высочество герцог Бургундский стоит. Однако, опасаясь, как бы подобное не повторилось, герцог нашел нелишним рассказать об этом случае королю и попросить его распоряжений. В его рассказе упоминались и стул со спинкой в Марли, и беседы сидя, без попыток встать, с Монсеньером и с ее высочеством герцогиней Бургундской; короля это привело в ярость и послужило ему предостережением. Он задал головомойку герцогине дю Люд и запретил обращаться с г-ном де Водемоном в гостях у герцогини Бургундской иначе, нежели с другими вельможами. Он выбранил Блуэна за легкость, с какой тот согласился присвоить Водемону в Марли стул со спинкой, да еще удлинить ножки, потом осведомился, в самом ли деле Водемон — испанский гранд. Как только он в этом удостоверился, что произошло вскорости, он велел уведомить Водемона, чтобы тот не притязал на привилегии, превышающие этот его ранг, а также что его весьма удивляет, что в Марли он садился на стул со спинкой, и чтобы впредь он оставался сидеть перед ее высочеством герцогиней Бургундской и перед Монсеньером не прежде, чем ему это будет приказано королем. Водемон проглотил пилюлю, делая вид, что ничего особенного не случилось, и уехал в Коммерси. Когда он вернулся в Марли, салон удивился, видя его на прежнем месте, однако уже на табурете с удлиненными ножками, и всякий раз, когда Монсеньер или же их высочества его сыновья хотя бы проходили мимо него, он вставал. Он даже подчеркнуто разговаривал с ними об игре, оставаясь на ногах, а после уходил в свой угол, на табурет. Он почел за благо ничего не просить, со всем мириться, а сам тем временем питал надежду еще более приблизиться к тем, в чье общество поставил себе целью втереться, когда интриги, которые он плел в Лотарингии, завершатся полным успехом.

Я распространился об уловках и хитрых затеях г-на де Водемона потому, что свидетелями, а частенько сдуру и сообщниками этого были все придворные, и потому, что все это происходило у меня на глазах, а я внимательно следил за всем этим; но главное, хочу напомнить, благо, все это видели, каким образом иностранным князьям присваивались ранги во Франции лишь на том основании, что они умели воспользоваться благоприятной минутой и узурпировать право на то, что сперва ввели в обиход потихоньку, под покровом тьмы, чтобы потом взобраться на самый верх. Нужно преодолеть одну за другой те ступени, на которые вскарабкался Водемон, чтобы сверху окинуть все взглядом и более к этому не возвращаться. Мое повествование забежит вперед на месяц, не более.

Весь остаток года ушел у Водемона на достижение цели, которую он себе поставил; в начале 1708 года он ее достиг. Он прожил весь 1707 год, пытаясь осуществить свои домогательства. Поскольку это ему не удалось, он дал понять, что всем хотел бы угодить, что он, мол, испанский гранд, как все гранды, добавил герцогский плащ к своему гербу, в котором не было ни малейшего указания на незаконнорожденность, и, ловко избегая объяснений о том, доволен ли он этим рангом, добавлял, что, осыпанный королевскими милостями, только и желает оказаться достойным их и снискать всеобщее благорасположение и уважение. Он нигде не показывался, кроме Марли, со времени лишения стула со спинкой и прочих своих промахов; более обычного он выставлял напоказ свою увечность, чтобы уклоняться от поездок куда бы то ни было, особливо в почетные места, делая исключение только для табурета в Марли, а иногда видел короля во время утреннего выхода, причем король никогда не предлагал ему сесть, однако беседовал с ним любезно; попадался он королю на глаза и по дороге к мессе либо на прогулке или по возвращении оттуда. Он часто наведывался в Коммерси под предлогом свиданий с женой и ее устройства в тех краях, строительства, прорубания просек в лесу, чтобы охотиться в карете, дабы потом было о чем сообщить королю и побеседовать с ним; но на самом деле он часто ездил в Люневиль,[157] постоянно соблюдая при этом полнейшую благопристойность, хотя в действительности лишь преследовал свои цели. В начале января 1708 года герцог Лотарингский с согласия короля внезапно провозглашает его полновластным владыкой Коммерси[158] и всех местностей, зависящих от этой сеньерии; причем епископ Мецский, обладатель феода и сюзеренитета, не был уведомлен и остался ни при чем; напротив, после смерти г-на де Водемона и его жены сюзеренные права возвращались к герцогу Лотарингскому и его наследникам. Вслед за тем г-н де Водемон немедленно отказался от химерических притязаний на господство над Лотарингией, которыми некогда пытался пускать пыль в глаза в Нидерландах благодаря блистательному браку своей матери, и герцог Лотарингский, не знаю уж, с какой стати и даже под каким предлогом, объявил его после своих детей и их потомства старшим в Лотарингском доме, придал ему следующий ранг после своих детей и их детей, возвысив над герцогом д\'Эльбефом и всеми принцами Лотарингского дома. Получив такие преимущества и став суверенным государем, г-н де Водемон, располагавший столь мощной поддержкой во Франции, не сомневался в успехе всех своих планов; он был уверен, что отныне он, поддерживаемый Лотарингским домом суверенный государь, не встретит препятствий и к тому, чтобы достичь самого высокого ранга. Когда его дела в Лотарингии были улажены, он обошел принца Камилла, сына графа д\'Арманьяка, обосновавшегося там несколько лет назад с огромным пенсионом от герцога Лотарингского; как только ему также был дарован этот ранг, он поспешил во Францию, дабы поскорее воспользоваться плодами его, прежде чем все успеют опомниться. Это двойное возвышение, столь неожиданное для большинства людей, произвело при дворе именно такое впечатление, на какое он рассчитывал: оно наделало много шуму, а здравомыслящих людей повергло по меньшей мере в изумление. В самом деле, тем, кто, с одной стороны, узнает то, что объясняется происхождением г-на де Водемона, а с другой — осведомлен о происхождении сеньерии Коммерси, покажутся необъяснимыми и суверенитет, и первый ранг в Лотарингском доме. Погубил же его и в том и в другом отношении один из представителей этого дома. Привыкнув всего добиваться от короля с бою, обер-шталмейстер в ярости принялся доказывать ему, что герцог Лотарингский обошелся с ними несправедливо, сказал, что они только что ему об этом написали, и добавил, очень громко и льстиво твердя о разнице между королем и герцогом Лотарингским, что очень надеется на то, что справедливость и могущество короля не склонятся перед новыми законами, кои заблагорассудилось ввести герцогу, и что он никогда не поверит, чтобы ради удовольствия герцога Лотарингского и г-на де Водемона королю захотелось поразить их всех кинжалом в самое сердце. Благодаря этой горячности, доводам законности и разума, а также милости к нему короля обер-шталмейстер добился от его величества обещания, что ни новый суверенитет, ни новый ранг, коим герцог Лотарингский пожаловал г-на де Водемона, ничего не изменят ни в их, ни в его положении здесь. Отвечая принцам из своего дома, герцог Лотарингский твердо стоял на своем. Они торжествовали, особенно обер-шталмейстер, по поводу того, чего добились от короля, а г-ну де Водемону сразу по прибытии был дан окорот. Герцог Лотарингский написал королю, что пожаловал г-ну де Водемону первый ранг в своем доме и старшинство перед всеми; король отвечал, что он волен распоряжаться в своем доме по собственному усмотрению. Более он ничего ему не сказал, но дал в то же время понять Водемону, что ни его новое достоинство суверенного государя, ни старшинство в Лотарингском доме ничего не меняют для него при дворе, где он, как прежде, останется в ранге испанского гранда, и ни о чем другом и ни о каком новом возвышении мечтать ему невместно. Можно представить себе ярость, досаду, стыд, горе дядюшки и племянниц, когда они узнали о подобном исходе столь искусных прожектов, стольких хлопот, трудов и происков, увенчавшихся таким результатом; но искусство превзошло природу: они сразу поняли, что слезами горю не поможешь, испили чашу одним глотком и нашли в себе достаточно здравого смысла, чтобы понять, что главное теперь — не утратить милостей и сохранить хоть какое-то достоинство; что если они покажут, насколько уязвлены, недовольны, обижены в своих притязаниях, то лишь напрасно обнаружат собственную слабость и наверняка не только не преуспеют, но еще и навлекут на себя неудовольствие и накличут себе на голову многие неприятности, как только заработают языки, державшиеся на привязи благодаря высокому покровительству; между тем, проявив покорство, они, напротив, бесконечно угодят королю, который любит, чтобы ему повиновались без возражений, и терпеть не может, когда ему докучают; соответственно, они могут рассчитывать по меньшей мере на прежний блеск и на прежнее почтение. На сей раз они не ошиблись: г-н де Водемон выкинул из головы наконец все несбыточные надежды; ноги его тут же окрепли; он стал усерднее и на более долгий срок посещать короля в придворные часы, принялся ездить ко двору даже несколько чаще других. Король, довольный тем, что Водемон не обременяет его своей назойливостью, удвоил по отношению к нему знаки внимания и уважения, однако лишь те, которые нельзя было бы истолковать превратно в случае новых притязаний; своим обращением король вообще их исключал, и все поражались тому, как внезапно безногий обрел проворство и начал ходить не хуже других, не нуждаясь ни в костыле, ни в портшезе. Я с удовольствием наблюдал это и не мог запретить себе смеяться; однако все это не могло умиротворить лотарингцев, которые открыто с ним порвали и все, за исключением его сестры, племянниц и герцогини д\'Эльбеф, его тещи, хранившей нейтралитет, навсегда перестали с ним видеться. Племянницы его рассорились со всеми лотарингцами, а г-н обер-шталмейстер непрестанно метал громы и молнии. Обида, которую, как он утверждал, нанесли его сыну, а тем самым и ему в Лотарингии, когда г-н де Водемон получил более высокий ранг, чем он, оскорбляла его тем более, что, поссорившись сам с герцогом Лотарингским из-за высокомерия, с каким он пресек притязания Водемона и восстал против его возвышения над ними, граф д\'Арманьяк находил теперь весьма затруднительным оставлять сына при малом дворе герцога Лотарингского, и еще горше ему было вынуждать сына уехать оттуда и тем самым лишать его сорока тысяч ливров ренты, которую он там получал, а возместить сыну эти убытки он не хотел. После бурных сцен г-жа д\'Арманьяк, куда более мужа озабоченная тем, как бы отделаться от принца Камилла за чужой счет, устроила так, что он остался в Лотарингии, но с таким отвращением к г-ну де Водемону, что удалялся всякий раз, как тот приезжал, а тот всегда являлся туда из Коммерси, и так по несколько раз в год. Однако так с тех пор и повелось, и Камилл, который не любил Лотарингии, где его тоже не любили, всю оставшуюся жизнь чувствовал себя там весьма неуютно.

Все разумные и здравомыслящие люди при дворе с негодованием смотрели на прочное и блестящее положение, которое занял Водемон, осыпанный денежными благодеяниями и удостоенный высших почестей; но более всего были этим возмущены испанцы и те, кто служил в их войсках в Италии. Герцог Альба менее, чем кто-либо, мог уразуметь, каким образом гражданин мира, вольноотпущенник голландцев, наперсник короля Вильгельма, ставленник Австрийского дома, столь преданный и безотказный слуга всех личных недругов короля и Франции, служивший им, быть может, исправнее всего с тех пор, как ради сохранения великих выгод, которыми был им обязан, переметнулся на другую сторону, каким образом, повторяю, этот Протей мог так безраздельно околдовать короля и всех, кто имел к нему доступ и касательство. Этот скандал не обманул ни герцога Альбу, ни тех, кто думал так же, как он. Водемон, осыпанный щедротами, как мы только что видели, и имевший полное основание желать сохранения всего; что было им получено, и того поразительного уважения, с которым все к нему относились, не мог, в конце концов, явить собой образец верности. Успех его уловок поощрял его к новым интригам; все, что он видел и стяжал при нашем дворе, ничуть не примирило последний с ним, а лишь возбуждало к нему презрение. А он все более крепил давние тесные узы, связывавшие его с нашими недругами, и, живя в Париже, в храме ненависти к Бурбонам,[159] с лотарингцами, столь достойными де Гизов, он сам, будучи также достойным печально известного бенедиктинского аббата[160] де Сен-Никеза дона Клода де Гиза, заполнял, равно как и они, всю свою жизнь предательством. С ними жил Барруа, с воцарения герцога Лотарингского бывший его послом в Париже. Это был человек рассудительный, умница и интриган, способный втереться куда угодно и владевший искусством внушать уважение. Все, что им удавалось разузнать о наиболее секретных делах благодаря доверию, которым пользовался Водемон, и ловкости, с какой он сам, его племянницы и Барруа разными путями разузнавали множество важных вещей и оказывались обо всем превосходно осведомлены, — все это они сообщали герцогу Лотарингскому, а то, что ввиду важности опасно было доверять бумаге, передавалось в Люневиль во время их частых, хоть и непродолжительных наездов туда; Барруа же никогда не покидал Парижа или двора, дабы не выпускать из рук нитей различных дел, а также не желая показывать, что он во что-то вмешивается, и возбуждать подозрение своими отлучками. Из Люневиля. курьеры доставляли донесения в Вену: посол, коего император приставил к герцогу Лотарингскому, был с ними в сговоре с тем, чтобы наилучшим образом использовать их сведения и вести себя так, чтобы как можно более преуспеть в этом. Я знал об этих опасных происках от одного священнослужителя Оснабрюкской церкви, слуги епископа, брата герцога Лотарингского, который исполнял его поручения в Люневиле и Париже. Это был человек легкомысленный и неосторожный; если у него было время, он на несколько дней уезжал в Бос, чуть подальше Этампа, в гости к своему другу, соседу Лувиля; они пришлись друг другу по нраву, подружились, и слово за слово наш священнослужитель выложил ему все, о чем я здесь сообщил. Он добавил, что герцог Лотарингский тайком делал запасы зерна и прочего добра, содержал негласно большое число офицеров в своем маленьком государстве, готовых поднять по первому приказу войска, которые, как только обстоятельства того потребуют, в одно мгновение окажутся под ружьем. Далее, в «Отрывках», в том месте, где будет рассказано о переговорах г-на де Торси, я поведаю, каковы были притязания герцога Лотарингского[161] и с какой настойчивостью поддерживали их все союзники, опишу притворство и уловки этого принца вплоть до дня, когда он убедился в успехе, воспользовавшись упадком, в который ввергли Францию бедствия войны, и покажу, до какого излишества довел он свои просьбы, под каким отвратительным предлогом высказал их и снискал им поддержку. Такова признательность Лотарингского дома, издавна высоко вознесенного во Франции и живущего за ее счет; таковы эти волчата, которых кардинал д\'Ос-са так верно и живо запечатлел в своих великолепных письмах; и вот как мало пользы извлекли наши короли из пророчества умирающего Франциска I сыну его Генриху II о том, что, если он не принизит де Гизов, чрезмерно им возвышенных, де Гизы разорят его, а детей его пустят по миру. Что с того, что все это сбылось не буквально, — чего они только не делали потом, всякий раз, когда могли, а короли наши никогда не желали открыть глаза на их поведение, образ мыслей, чувства, заветные желания и были щедры для них на всевозможные блага, ранги, посты, губернаторства и все мыслимые должности! Что может быть поразительнее подобного ослепления?

14. 1707. Гнев короля на г-жу де Торси

После обеда никто из свиты герцогини Бургундской не входил и королю и г-же де Ментенон, кроме самой герцогини и министра, который являлся для работы. Дверь затворялась, и находившиеся в соседней комнате дамы видели короля, лишь когда он направлялся на ужин, а после ужина вместе с принцессами провожали его в личные апартаменты, как в Версале. Это предуведомление необходимо, чтобы сделать понятным дальнейшее. Однажды за обедом уж не знаю, как случилось, что г-жа де Торси оказалась рядом с Мадам, герцогиней Орлеанской, сидя выше герцогини де Дюрас, которая пришла немного позже. Г-жа де Торси, разумеется, предложила уступить ей место, однако пересаживаться уже было некогда. Казалось бы, все обошлось; но подобное новшество удивило герцогиню Орлеанскую и всех собравшихся, которые еще все стояли, в том числе и герцогиня. Входит король и садится за стол. Все также стали рассаживаться, как вдруг король, взглянув в сторону герцогини Орлеанской, принял важный и удивленный вид, чем настолько смутил г-жу де Торси, что она стала чуть не силком усаживать герцогиню де Дюрас на ее место, а та по-прежнему отказывалась; но г-жа де Торси пришла в такое замешательство, что лучше бы уж герцогиня заняла свое место. А надо заметить, что по воле случая на той стороне стола не оказалось больше титулованных особ, кроме герцогини де Дюрас; остальные, по-видимому, предпочли сесть или случайно оказались с той стороны, где были герцогини Бургундская и Бурбонская; оба принца вместе с Монсеньером были в тот день на охоте. На протяжении всего обеда король почти не отводил взгляда от двух соседок герцогини Орлеанской и почти не разговаривал; вид у него при этом был разгневанный, что привлекло внимание всех собравшихся; герцогиня де Дюрас была в большом затруднении. Выходя из-за стола, все обычно шли к г-же де Ментенон. Как только король расположился там в своем кресле, он сказал г-же де Ментенон, что был сейчас свидетелем, как он выразился, неслыханной дерзости, которая привела его в такое негодование, что он не мог есть; тут он рассказал о происшедшем пересаживании; подобная выходка, дескать, была бы нестерпима даже со стороны значительной особы, какого ни была бы она высокого происхождения, но тут шла речь о жалкой мещанке, дочери какой-то Помпонн, из семьи Арно, замужем за каким-то Кольбером; он признался, что десять раз был готов выставить ее из-за стола и удержался только из уважения к ее мужу. Затем, перечислив генеалогию Арно, которую вскоре исчерпал, он перешел к родословной Кольберов, которую разобрал подобным же образом, остановившись подробнее на их безумных притязаниях вести свой род от шотландского короля: г-н Кольбер, дескать, так замучил его просьбами походатайствовать перед английским королем о присвоении ему титула, что он, поддавшись слабости, написал собрату об этом; ответа не было, а Кольбер не оставлял его в покое, и тогда он написал вторично; после этого наконец король Англии сообщил, что не хотел отвечать из вежливости, но если нашему королю угодно, то он, король Английский, извещает его, что из чистой любезности велел произвести тщательные изыскания в Шотландии, однако не нашел ничего, кроме нескольких фамилий, напоминающих фамилию Кольбер, в самом простом народе; он, мол, заверяет короля, что его министр обманут собственной гордыней, и советует тому более не заблуждаться. С гневом рассказывая эту историю, король сопровождал ее самыми обидными эпитетами, относя их подчас и к себе самому за то, что поддался на уговоры и написал; затем он сразу же перешел к другой теме, которая могла показаться еще более странной: он принялся рассуждать, как глупо было со стороны г-жи де Дюрас — он именно так и выразился, — что она не вывела эту г-жу де Торси из-за стола за руку, и до того распалился, что герцогиня Бургундская, а по ее примеру и принцессы, опасаясь, как бы он не сказал ей какую-нибудь резкость, принялись оправдывать ее, говоря, что она еще молода, что особе ее лет подобает кротость, снисходительность и нежелание кого-либо обижать. Тут король возразил, что, как видно, она и впрямь кротка и снисходительна, если стерпела такое от особы без титула, более того, от простой мещанки; обе они, мол, понятия не имеют — одна о том, что ей подобает, а другая о почтительности (так именно он и выразился), с которой обязана относиться к достойным высокородным дамам; она должна бы чувствовать, какая честь оказывается ей тем, что ее допускают к его столу и терпят ее присутствие среди высокопоставленных дам; он видывал и государственных секретарей, по отношению к коим не допускалась подобная вольность; по его доброте и по глупости высокопоставленных особ эти люди замешались в их общество; они должны были бы довольствоваться этим постыдным снисхождением и не сметь притязать на то, на что не посягнула бы женщина и более высокого происхождения — опять-таки его собственные слова, — а напротив, почитать благородных дам, не имеющих титулов, и не злоупотреблять столь странной и столь недавней для них честью пребывать с ними якобы на равных, а всегда хорошенько помнить об огромной разнице между ними, которая есть и пребудет всегда; по этой бесцеремонности (его подлинное выражение) видно, из какого ничтожества она поднялась, а между тем жены государственных секретарей более благородного происхождения остерегались выходить за рамки, как, например, г-жа де Поншартрен, которая по происхождению своему скорее могла бы стать на равную ногу с высокородными женщинами, однако всегда занимала последние места и при этом с такой естественностью и любезностью, что это поведение бесконечно усиливало всеобщее к ней уважение и доставляло ей такие почести, на какие она отнюдь не могла претендовать после замужества. Следом за панегириком г-же де Поншартрен, о которой королю угодно было так распространиться, он окончательно поверг присутствующих в недоумение: утолив первый гнев, смягчившийся от столь пространных речей, он принялся превозносить герцогский титул и впервые в жизни дал понять, что ему хорошо известны и величие этого титула, и связь его величия с величием короны и даже с его собственным. Он сказал, что этот титул превыше всего в государстве, что это самый значительный титул, каким он может удостоить свою собственную кровь, что это высшая честь, высшее отличие от самой благородной знати. Он снизошел до признания в том, что в тех немногих случаях, когда необходимость и важные причины вынуждали его возвысить до этой вершины величия — именно такие слова он употребил — людей несоответствующего происхождения, соглашался он на это с сожалением, но само по себе герцогское достоинство нисколько этим не унижается и не убывает; оно остается неизменно, и все обязаны ему почтением, ибо все ранги, отличия, привилегии, почести сохраняются и за такими герцогами, как только их возводят в герцогское достоинство, равно как и за самыми высокородными особами, поскольку их незыблемое достоинство является опорой короны: они находятся к ней ближе всего и выше всей прочей знати, от которой они во всем отделены и по сравнению с которой бесконечно избранны и возвышены; и он желает, чтобы все знали, что отказывать особам герцогского достоинства в почестях и уважении, им причитающихся, — значит выказывать пренебрежение ему самому. Таковы были его собственные слова. Засим, перейдя и в свое удовольствие распространившись о дворянстве из дома Бурнонвилей, из коего происходила герцогиня де Дюрас, и о роде ее мужа, он стал сокрушаться о несчастных временах, вынудивших столь многих герцогов вступить в неравные браки, и принялся перечислять всех горе-герцогинь; потом, снова распалившись, сказал, что нельзя допустить, чтобы женщины самых наивысших рангов, как по браку, так и по рождению, оказывали этим не столь высокородным герцогиням хоть в чем бы то ни было меньше почтения, нежели тем, чье происхождение соответствует герцогскому достоинству, каковое всегда, из какого дома ни вышла бы особа, им облеченная, заслуживает равного почтения — так он и выразился, — поскольку их ранг неизменен и то, что им причитается, причитается им только в силу их герцогского достоинства, которое ничем не может быть унижено, и ничем нельзя оправдать недостаток уважения по отношению к ним; и все это в столь сильных и оскорбительных выражениях, что короля трудно было узнать, тем более что говорил он с такой горячностью. В заключение король попросил, чтобы принцессы довели до сведения г-жи де Торси, каким дерзким нашел он ее поведение. Все переглянулись, но ни одна не вызвалась; тогда король рассердился еще больше и, объявив, что следует тем не менее ей это высказать, удалился к себе. Тут дамы, издали прекрасно видевшие, что король во время разговора гневался, и в силу этого особенно старательно державшиеся поодаль, из любопытства подошли ближе, и любопытство их разгорелось еще сильнее, когда они заметили смущение принцесс, собиравшихся уже расходиться; немного побеседовав, они расстались, и каждая рассказала о происшедшем своим подругам, г-жа де Ментенон-своим фавориткам, герцогиня Бургундская-своим дамам и герцогине де Дюрас; таким образом этот случай получил огласку и стал известен всем. Все подумали, что тем дело и кончится, но в тот же день, едва король после ужина перешел к себе в кабинет, нагоняй возобновился, причем с еще большей язвительностью; герцогиня Бургундская, опасаясь, как бы не вышло еще хуже, уходя, рассказала все г-же де Бузоль, чтобы та предупредила Торси, своего брата, и чтобы жена его была начеку. Но общему удивлению не было границ, когда на другой день, едва встали от обеденного стола, король у г-жи де Ментенон не мог говорить ни о чем другом, да притом ничуть не смягчившись в выражениях; чтобы его хоть немного умиротворить, герцогиня даже сказала, что предупредила г-жу де Бузоль, не смея сказать все г-же де Торси сама. На это король, как будто несколько успокоившись, поспешил ей ответить, что она весьма его этим порадовала, потому что избавила от необходимости самому задать Торси головомойку; что он решился поступить именно так, дабы жена его сполна получила все, чего заслуживает. Он продолжал рассуждать на ту же тему в тех же выражениях, покуда не ушел к себе. Торси и его жена были в смятении, несколько дней они почти не показывались. Тот и другая принесли герцогине де Дюрас нижайшие извинения и засвидетельствовали глубочайшее почтение, а та и сама чувствовала себя весьма неловко, особенно при короле, который четыре дня кряду продолжал в своем кругу все те же разговоры. Торси, опасаясь вспышки с его стороны, написал королю жалобное и горестное письмо в самом почтительном тоне, где уверял, что вся буря вызвана случайностью, исправить которую зависело не от его жены, а от герцогини де Дюрас, — та, дескать, со всей присущей ей учтивостью отказалась занять свое место. В это письмо он искусно вставил все мыслимые признания о том, как надлежало его жене себя вести и от чего она и не помышляла отступить, а также всевозможные уверения в почтении и смиренные оговорки. Король дал ему понять, что с его стороны довольствуется этим; о жене его он отозвался сдержаннее, чем вначале, однако заметил, что впредь ей надлежит вести себя внимательнее и тактичнее; в конце концов разговор завершился не самым неприятным для Торси образом. Можно ли себе представить, сколько шуму наделала эта история и как чувствительно она затронула государственных секретарей и министров, вознесенных столь высоко. Удивительно, что нашлись знатные женщины, которые чувствовали себя задетыми тем, что про них было сказано; все подчеркнуто оказывали величайшее внимание титулованным особам. Король заметил это и похвалил их, но язвительно отозвался о тех, кто так не делает, и с тех пор всегда отзывался в таком же духе о титулованных и нетитулованных особах — женщинах и мужчинах. Во все его царствование, как до того, так и потом, герцогский ранг и герцогское достоинство подвергались самым сильным посягательствам. В общих чертах я узнал об этой истории из письма; вернувшись, я уяснил себе весьма точно все его подробности благодаря нескольким лицам, посвященным в него с самого начала, главным образом благодаря дамам герцогини Бургундской, которым она рассказала все сразу, по свежим следам, а они, не будучи герцогинями, передали мне все, как я уверен, без преувеличений.

15. 1708. Похищение м-ль де Роклор принцем де Леон

Принц де Леон, потеряв надежду соединиться со своей актрисой[162] и впав в нужду, не только согласился, но и возжелал жениться. Его отец и мать, которые чуть было не умерли со страху, что он женится на этом создании, желали того же. Они подумали о старшей дочери герцога де Роклора:[163] в будущем ее ожидало несметное богатство; к тому же, горбатая и крайне безобразная, уже не первой молодости, она и мечтать не могла о таком высокородном женихе, как принц де Леон, герцог и пэр, которому обеспечена была рента в пятьдесят тысяч экю, не говоря уж о прочих благах.[164] Столь благоприятное для обеих сторон дело близилось к завершению; но, когда настало время подписывать контракт, все рухнуло самым обидным образом из-за спеси герцогини де Роклор, потребовавшей у герцога де Рогана, чтобы тот отдал сыну более значительную часть состояния. Тот был этим весьма недоволен: он был скуп, более того, скареден; они с женой оскорбились, отказали наотрез и разорвали помолвку. Жених и невеста пришли в отчаяние: принц де Леон опасался, что отец уговаривается о его женитьбе, не имея намерения женить сына на самом деле, чтобы не выделять ему состояния; невеста испугалась, что скупая мать вообще не выдаст ее замуж и навсегда запрет в монастырь. Ей шел уже двадцать пятый год; она была наделена острым умом, отвагой, решимостью, предприимчивостью, твердостью. Принцу де Леон перевалило уже за двадцать восемь; недавно мы видели,[165] каков был его характер. Девицы де Роклор[166] жили в Сент-Антуанском предместье, у жен-мироносиц,[167] и принцу де Леон было дозволено видеться там со своей нареченной. Едва он понял, что брак его рушится, он поспешил в монастырь, все рассказал м-ль де Роклор, прикинулся влюбленным, отчаявшимся, убедил ее, что родители никогда их не поженят и она сгинет в монастыре. Он предложил ей не даваться в обман: он, дескать, готов жениться, ежели она согласна; ведь не сами же они затеяли этот брак — его сочли возможным их родители, но из-за их скупости он рушится; как бы родители не гневались на них, со временем их ярость утихнет, а они, мол, останутся мужем и женою и освободятся от капризов своих родных — словом, наговорил столько, что убедил ее во всем, и даже в том, что нельзя терять ни минуты. Они условились, каким образом девушка получит от него известие, и он отправился распорядиться об исполнении своего плана. Г-жа де Роклор была всю жизнь неразлучна с г-жой де ла Вьевиль, той самой, которая принадлежала позже к окружению герцогини Беррийской; г-жа де ла Вьевиль была единственной особой, к которой или по приказу которой г-жа де Роклор позволила настоятельнице жен-мироносиц отпускать своих дочерей, вдвоем или порознь, всякий раз, когда она за ними заедет или пошлет. Принц де Леон, знавший об этом, велел приготовить карету той же формы, размера и с тою же отделкой, что у г-жи де ла Вьевиль, с ее гербом и три ливреи, такие же, как у ее слуг, — одну для кучера и две для лакеев; подделал письмо от нее в конверте с ее гербом и отправил этот экипаж к женам-мироносицам, поручив одному из лакеев, которому хорошенько все объяснил, отдать письмо во вторник утром, 29 мая, в то самое время, когда посылала за ними г-жа де ла Вьевиль, если желала их видеть. М-ль де Роклор, предупрежденная за ранее, относит письмо настоятельнице, говорит, что г-жа де ла Вьевиль посылает только за ней, и спрашивает, не надо ли чего передать. Настоятельница привыкла к таким приглашениям, гувернантка также, и они не дали себе труда заглянуть в письмо; попрощавшись с настоятельницей, м-ль де Роклор и гувернантка тут же выходят и садятся в карету, которая немедленно трогается; на первом же углу она останавливается — там ждал принц де Леон; он распахнул дверцу и вскочил внутрь. Кучер принялся нахлестывать лошадей, а гувернантка, теряя голову от всего, что творилось, закричала, что было мочи; но принц при первом же крике весьма надежно заткнул ей рот платком. Таким вот образом они очень быстро приехали в Брюйер, близ Менильмонтана, где находился загородный дом герцога де Лоржа, который воспитывался вместе с принцем де Леон и всегда оставался его ближайшим другом; он ждал их там с графом де Рье, чье поведение худо согласовывалось с возрастом; вместе с хозяином дома граф должен был служить свидетелем. Там же поджидал наготове бродячий священник по имени Бретон, которому запрещено было отправлять богослужения; он отслужил мессу и тут же сочетал их браком; затем мой зять повел прекрасных новобрачных в прекрасную спальню. Там были припасены постели и туалетные столики; молодых раздели, уложили и на два-три часа оставили одних; затем их угостили превосходным обедом, после чего молодую вместе с безутешной гувернанткой посадили в ту же карету, которая их привезла. Они вернулись в монастырь. М-ль де Роклор как ни в чем не бывало пошла к настоятельнице и рассказала все, что с нею произошло; потом, ничуть не смущаясь воплями настоятельницы и гувернантки, огласившими всю обитель, преспокойно удалилась к себе в комнату и написала матери бесподобное письмо, в коем ставила ее в известность о своем замужестве, оправдывалась и просила прощения. Гувернантка, хоть и вконец потеряла голову, так же описала ей все, как было: хитрость, жестокость, которую к ней применили, свои оправдания, свое отчаяние. В первом приступе гнева г-жа де Роклор была не в состоянии рассуждать; решив, что подруга ее предала, она бросилась прямо к ней и с порога обрушила на нее самые горькие упреки. Г-жа де ла Вьевиль пришла в неописуемое изумление, стала спрашивать, на кого она так сердита и что произошло, но ничего не могла разобрать и тем более понять в потоке рыданий и проклятий. Наконец, после долгого и яростного разбирательства, ей приоткрылась суть дела; она заставила подругу повторить, объяснить и, возмущенная бранью, какой не ожидала от г-жи де Роклор, созвала своих людей, дабы те засвидетельствовали, что карета весь день оставалась на месте и никто из слуг в монастырь не ездил. Г-жа де Роклор ярится еще пуще и упрекает подругу, что та сперва ее погубила, а теперь еще оскорбляет и хочет над ней посмеяться; подруга говорит и делает все, что может, чтобы ее утихомирить, и сама приходит в неистовство, узнав, какое мошенничество соверши-. ли от ее имени. Наконец, после долгих объяснений, г-жа де Роклор не то чтобы успокоилась, но мало-помалу убедилась, что подруга ни в чем не виновата, и обе стали метать громы и молнии против принца де Леон и тех, кто помог ему в этом бесчестном деле. Г-жа де Роклор была невероятно возмущена принцем, а он, не давая ей скучать, после разрыва постоянно являлся к ней и свидетельствовал неизменное почтение, чем до того расположил ее к себе, что, невзирая на обидные обстоятельства разрыва, между ними начала завязываться горячая дружба с взаимными заверениями в том, что дружба эта никогда не иссякнет. Она гневалась на дочь не только за то, что та совершила, но и за веселье и свободомыслие, которые та обнаружила в Брюйере, и за песни, которыми скрашивала трапезы. Герцог и герцогиня де Роган, также разъяренные, но все же не до такого плачевного состояния, со своей стороны подняли страшный шум. Их сын, не зная, как выпутаться из последствий своего проступка, бросился за помощью к тетке, г-же де Субиз, чтобы заручиться покровительством короля в деле, которое не могло быть безразлично его величеству, поскольку наносило ущерб его брату. Тетка послала его к Поншартрену, канцлеру; принц де Леон прибыл к нему на другой день после своего достославного бракосочетания, в пять утра, когда тот одевался, и попросил совета и помощи. Он умолял сделать все, что возможно, чтобы смягчить его отца и, главное, г-жу де Роклор, но в то же время не слишком на них нажимать. Едва они заговорили, явились от г-жи де Роклор с сообщением, что она поднялась на холм и просит канцлера выйти к ней побеседовать. С канцлером она была в большой дружбе. По дороге к нему она узнала, что к Поншартрену поехал принц де Леон; она не желала ставить себя в неловкое положение, встречаясь с ним у канцлера; посему она велела остановиться в четверти лье от его дома, и канцлер тут же поскакал к ней верхом. Он поднялся к ней в карету, и она обнаружила перед ним все тот же гнев: она заявила, что приехала не для того, чтобы просить совета, но чтобы поведать ему как другу о том, как она собирается поступить, излить свое горе у него на груди, а также — поскольку он главный вершитель правосудия — попросить у него, дабы оно свершилось во всей полноте. Канцлер все выслушал, потом хотел возразить, но едва она почувствовала, что он собирается ее вразумлять, как разошлась еще пуще и прямо оттуда устремилась в Марли, где находился король и где она в этот приезд еще не была. Она остановилась у маршальши де Ноайль: бабка маршала де Ноайля по отцу была дочерью маршала де Роклора; та послала г-жу де Роклор к г-же де Ментенон рассказать о своем горе и умолить ее о встрече с королем в частной обстановке у нее дома. В самом деле, когда король кончал обедать, она вошла через одну из застекленных дверей, ведущих в сад, и, когда король, выйдя из-за стола, как обычно, пришел к г-же де Ментенон, сопровождаемый всеми, кто обычно бывал принят в эти часы-, г-жа де Ментенон вопреки обыкновению подошла к нему, тихо что-то сказала, провела его, не останавливаясь, в малый покой и сразу же затворила дверь. Г-жа де Роклор бросилась ему в ноги и стала молить, чтобы он в полной мере обрушил на принца де Леон всю тяжесть правосудия. Король поднял ее с галантностью государя, когда-то небезразличного к просительнице, и попытался ее утешить; но она упорно взывала о правосудии, и тогда он спросил, представляет ли она, что такое правосудие во всей его тяжести применительно к принцу де Леон: ведь это означает ни больше ни меньше как смертную казнь.[168] Она с удвоенным пылом настаивала на своем, как ни увещевал ее король; дело кончилось тем, что король посулил ей, что, раз она того желает, правосудие свершится во всей его полноте — он ей это обещает. Затем, наговорив ей любезностей, он удалился и с весьма озабоченным видом прошел прямо к себе, ни с кем не остановившись. Монсеньер, принцессы и те немногие дамы, что были с ними в первом кабинете и всегда входили вместе с ними в малый покой, а на сей раз остались с прочими дамами, терялись в догадках, что может означать этот небывалый случай, а когда они увидали короля, удалившегося таким образом, как было описано, к их любопытству добавилась тревога. Судьбе было угодно, чтобы никто не заметил, как вошла г-жа де Роклор; все недоумевали, пока из малого покоя не вышла г-жа де Ментенон и не рассказала Монсеньеру и герцогине Бургундской, в чем дело. Новость незамедлительно распространилась по комнате, и доброта двора незамедлительно проявилась во всем блеске бесстыдства: едва всем на минуту стало жаль г-жу де Роклор, как сразу же, одни из отвращения к спеси и властности бедной матери, другие просто потому, что больно уж смешно выглядело похищение уродливой горбуньи галантным негодяем, все так и покатились со смеху и смеялись до упаду, до слез, подняв совершенно непристойный шум. Г-жа де Ментенон смеялась наравне с другими, а под конец, чтобы поправить положение, сказала не слишком-то повелительным тоном, что это, дескать, немилосердно. У нее были свои причины считаться с г-жой де Роклор, не любя ее; о герцоге де Рогане и его сыне она и вовсе не заботилась. Новость получила самую беззастенчивую огласку в гостиной и там была принята так же. Тем не менее, вдоволь насмеявшись, все вспомнили о собственных интересах: там собралось немало отцов, матерей и тех, кому предстояло стать отцом или матерью; все они приняли сторону г-жи де Роклор и, как ни изощрялись в злобных насмешках, почитали ее достойной жалости и извиняли ее негодование. Мы с г-жой де Сен-Симон оставались в Париже и, как весь Париж, знали о свершившемся накануне похищении; но мы не знали всего остального — места, где- происходило бракосочетание, роли в этом деле де Лоржа; итак, через день после этого происшествия я был внезапно разбужен в пять утра, увидел, что у меня одновременно распахнулись окна и отдернулись шторы, и передо мной явились г-жа де Сен-Симон и ее брат. Они рассказали мне все, что я здесь описал, или по крайней мере самое существенное. Тем временем вошел, одетый в халат, один весьма умный и одаренный человек, помогавший им советами; они хотели с ним посовещаться, а мне велели одеться и распорядиться, чтобы закладывали карету с лошадьми. Никогда еще я не видел такого растерянного человека, как герцог де Лорж. Он во всем признался Шамийару, и тот направил его к Дормье, адвокату, бывшему тогда в большой моде, а тот крайне его напугал. Расставшись с адвокатом, он бросился к нам, чтобы просить нас ехать к Поншартрену; а поскольку самые суровые обстоятельства нередко сопровождаются смешными подробностями, он стал барабанить что было сил в дверь кабинета, примыкавшего к спальне г-жи де Сен-Симон. В то время болела наша дочь;[169] г-жа де Сен-Симон вообразила, будто ей хуже, и, в уверенности, что это стучу я, побежала открывать. Вид брата поразил ее вдвойне: она бросилась назад в постель, он — за ней, желая рассказать о своей незадаче. Она позвонила, чтобы отворили окна и впустили свет; но накануне она как раз приняла в дом шестнадцатилетнюю девушку из Ла-Ферте, и та спала в кабинете, примыкавшем к спальне с другой стороны. Г-н де Лорж, которому не терпелось перейти к делу, сказал ей, чтобы она поскорей отворила окна, вышла и затворила дверь. И вот встревоженная девочка надевает платье и нижнюю юбку, поднимается к бывшей горничной, которая ее пристроила в дом, будит ее, хочет заговорить, но не смеет и наконец рассказывает, что произошло, и как у изголовья г-жи де Сен-Симон остался молодой красавец, весь в золоте, завитой, напудренный, и как он поспешил выгнать ее из спальни. Она была изумлена и трепетала. Скоро им стало известно, кто это такой. Когда нам об этом рассказали, мы весьма позабавились, несмотря на тревогу. Канцлер поведал нам об утренних посетителях, которые нанесли ему визиты накануне, и о том, как это все было. Он настоятельно посоветовал удалить священника и всех прочих свидетелей, изъять подписи и как можно решительнее все отрицать, но притом заверил, что г-ну де Лоржу бояться нечего. От канцлера мы поехали в Этан, где застали Шамийара, который был в большом затруднении, но не слишком напуган этой неприятной историей. Король приказал, чтобы ему давали отчет во всем, в каждом шаге, в каждой процедуре. Все это осуществлялось через Поншартрена, он отчасти умерял усердие судей, и благодаря жене его, которая ему писала, а более, быть может, благодаря хлопотам г-жи де Субиз мы могли в нем не сомневаться. В Париже мы заехали к маршальше де Лорж, уверенные, что этот визит доставит нам одни огорчения; однако мы узнали, что священник и слуги уже удалены и теперь усилия направлены на то, чтобы уничтожить подписанный брачный контракт. Г-жа де Роклор отрядила Монплезира, лейтенанта гвардии, человека галантного и близкого друга семьи, в Монпелье — сообщить о печальном известии герцогу де Роклору, и тот пришел, если это возможно, в еще большую ярость, чем его жена. Но хотя и в Париже, и в Лангедоке рвали и метали, мало-помалу стало ясно, что король, изъявивший желание, чтобы ему постоянно как можно подробнее докладывали об этом деле, не предаст публичному бесчестью дочь г-жи де Роклор и не обречет ни на смертную казнь, ни на гражданскую смерть в чужой стране родного Племянника г-жи де Субиз. Герцогиня де Фуа приходилась сестрой Роклору; итак, герцог и герцогиня де Фуа принялись уговаривать г-жу де Роклор, а там и ее мужа. Они и друзья их запугивали супругов, доказывая, как трудно привести юридические доказательства, как некрасиво выглядит желание довести дело до предела суровости, как стыдно и неприятно изобличать кого-либо во лжи, и постепенно добились, что те начали прислушиваться к рассуждениям о том, что лучше, мол, уладить этот брак между собой, чего они сперва и хотели, чем подвергать себя столь жестоким испытаниям и обесчестить собственную дочь. Самое удивительное, что враждебнее всего повели себя герцог и герцогиня де Роган. У мужа на уме были одни химеры: он не прочь был, чтобы сын его, которым он всегда был недоволен, отправился искать счастья в Испанию. Мать, отдававшая большее предпочтение второму сыну, рада была бы, если бы он стал старшим. Им и в голову не приходило добиваться успеха, пытаться вызволить сына, вынужденного скрываться, и они ничуть не постыдились воспользоваться несчастьем г-на и г-жи де Роклор и, приставив им нож к горлу, требовать у них больше приданого, чем то, каким они удовольствовались в то время, когда уговаривались о браке, который и не состоялся-то из-за споров о деньгах. Они захотели потребовать еще более выгодных условий; об этом без конца велись переговоры. В прошлый раз по просьбе принца де Леона в обсуждение брачного контракта вмешались канцлер, бывший другом г-жи де Роклор, и герцог д\'Омон. По этой же причине они возвысили свой голос и теперь, но вести дело со столь неразумными людьми было им не по силам, и между двумя домами не миновать бы вражды, если бы не король, который по просьбе г-жи де Субиз решился на то, чего в жизни не делал: он сам вник во все подробности, сам уговаривал, а затем приказывал по-королевски, несколько раз призывал герцога и герцогиню де Роган, причем герцогиня о деле и говорить не желала, беседовал с ними у себя в кабинете — то по отдельности, то с обоими вместе — весьма благосклонно, хотя вовсе не любил их, и весьма терпеливо и наконец назначил им герцога д\'Омона и канцлера не арбитрами, а судьями, призванными обсудить условия брака, который приказано было непременно заключить и отпраздновать, прежде чем король уедет в Фонтенбло.[170] Когда канцлер и герцог д\'Омон доложили, что герцог и особенно герцогиня де Роган всему противятся и не желают покончить дело миром, король послал за герцогиней де Роган и честью ее заверил, что не собирается отступиться от этой затеи, почел бы это для себя позором и, если она и ее муж будут упорствовать, он и без них, своей королевской властью, прекрасно сладит этот брак со всем, что подобает жениху и невесте столь знатного происхождения. Затем он разрешил принцу де Леон явиться поблагодарить его и попросить прощения за свои провинности, и наконец, после стольких ссор, тревог и мучений, оба семейства, собравшись у герцогини де Роклор, подписали брачный контракт, правда, без большой радости. Последовало церковное оглашение, и, так и не получив разрешения от кардинала де Ноайля, оба семейства направились в церковь монастыря Жен-мироносиц, где со дня своего славного замужества содержалась под присмотром полудюжины сменявшихся монахинь м-ль де Роклор. Она вышла из монастыря и вошла в церковь, принц де Леон вошел через другую дверь; как и было условлено, никаких поздравлений не было и жених с невестой не сказали друг другу ни слова. Кюре отслужил мессу и сочетал их браком. Едва церемония кончилась, все расписались и тут же разошлись кто куда. Молодые сели в карету и отправились за несколько лье от Парижа к одному финансисту, другу принца де Леона, позже они перебрались в собственный дом в Париже, где почти до самой смерти жили в жестокой нужде, послужившей им карой за сумасбродство; оба они совсем ненамного пережили герцога и герцогиню де Роган и г-на и г-жу де Роклор. Они оставили много детей. Для точности следует добавить, что брак их был улажен и совершен до Фонтенбло, но герцог де Роган с досады захворал и не согласился выделить сыну больше двенадцати тысяч ливров ренты, хотя г-жа де Роклор соглашалась дать восемнадцать, если г-н де Роган даст не меньше; он воспользовался любезностью короля, чтобы получить королевскую грамоту, в которой, вопреки всем законам королевства и всем законам и обычаям Бретани, воспрещавшим какую-либо замену наследника, ему разрешалось завещать все свои владения в Бретани следующему по старшинству, отчего крайне страдали бы младшие сыновья и дочери. Г-жа де Субиз и г-жа де Роклор принесли это ничего не стоившее соглашение королю, и замену в завещании пришлось произвести. Прошло еще два месяца, на протяжении которых король несколько раз посылал к герцогу де Рогану герцога д\'Омона, дабы его поторопить, и призывал его в Фонтенбло, чтобы ускорить дело. Наконец два месяца спустя работа была завершена, королевская грамота отправлена и зарегистрирована как положено, а затем было немедленно заключено бракосочетание, которое я уже описал.

16. 1708. Возвращение принцев ко двору[171]. — Нескромные остроты Гамаша

Герцогиня Бургундская весьма беспокоилась по поводу приема, предстоявшего его высочеству герцогу Бургундскому, и тревожилась, успеет ли она с ним побеседовать и дать ему наставления, прежде чем он увидится с королем или с кем-нибудь еще. Я передал ей, чтобы она предложила ему наметить путешествие на такое время, чтобы прибыть в час или два часа пополуночи, потому что в таком случае он явился бы прямо к ней и ни с кем, кроме нее, не мог бы увидеться, а поэтому они смогли бы всю ночь пробыть вдвоем, первыми встретиться утром с герцогом де Бовилье, а может быть, и с г-жой де Ментенон; еще одно преимущество — герцог приветствовал бы короля и Монсеньера прежде, чем кто-нибудь к ним войдет, и никто не присутствовал бы при этом приеме, даже слуги, коих в этот час рядом с ними и поодаль бывало немного. Мой совет ей не передали, а если передали, она ему не последовала. Молодой принц[172] прибыл в понедельник 11 декабря, вечером, в самом начале восьмого; Монсеньер отправился смотреть комедию, а г-жа герцогиня Бургундская не пошла, ожидая принца. Не знаю, почему он спешился не на большом дворе, а на дворе принцев. Я в это время был у графини де Руси, чьи окна выходили на этот двор. Я тут же вышел и, дойдя до верха большой лестницы в конце галереи, заметил принца, который поднимался в сопровождении герцогов де Бовилье и де Ларошгийона, которые присутствовали при выходе его из кареты. У него был добродушный вид, он был весел, смеялся и разговаривал с обоими спутниками. Я поклонился ему, стоя на ступеньке с краю, он оказал мне честь обнять меня и при этом всячески постарался мне показать, что воспитанности в нем больше, чем забот о своем достоинстве герцога и пэра: добрую часть пути он не говорил ни с кем, кроме меня, и успел мне тихо сказать, что знает, как я говорил и как воспользовался случаем в его пользу. Навстречу ему шла толпа придворных, во главе которых оказался герцог де Ларошфуко, с ними он прошел большой гвардейский зал, вместо того чтобы войти к г-же де Ментенон через ее дневную прихожую и задние комнаты, что вышло бы короче, пересек площадку большой лестницы и вошел в апартаменты г-жи де Ментенон через большую дверь. Это был день, когда там работал Поншартрен, уступивший вторники Шамийару. Они сидели втроем с королем и г-жой де Ментенон; в тот же вечер он рассказал мне об этом любопытнейшем приеме, который хорошо ему запомнился и которому он был единственным свидетелем; я потому говорю, что они были втроем, что герцогиня Бургундская то входила, то выходила; но, чтобы лучше понять, тут необходимо скучное пояснение всего механизма. Апартаменты г-жи де Ментенон располагались все на одном этаже, напротив помещений для королевских гвардейцев. Прихожая напоминала скорее коридор, длинный и узкий; за ней следовала еще одна точно такая же прихожая, куда входили только гвардейские капитаны, а потом просторная, изрядно вытянутая комната. Между дверью из этой второй прихожей и камином стояло кресло короля, спинкой к стене, перед креслом столик, близ которого складной стул министра, работающего в этот день. По другую сторону камина ниша, обитая красным узорчатым шелком, и кресло, в котором сидела г-жа де Ментенон; перед креслом небольшой столик; далее, в глубине, ее постель, а у изножия-дверь и пять ступенек, ведущих вверх; далее — просторнейший кабинет, ведущий в прихожую дневных покоев его высочества герцога Бургундского, куда и вела эта дверь; теперь эти покои занимает кардинал Флери. Из первой прихожей, справа от которой были эти покои, а слева большой кабинет г-жи де Ментенон, спустившись на пять ступенек, можно было, как и нынче, попасть в мраморную гостиную, смежную с площадкой большой лестницы, с тем ее концом, где находятся высокая и низкая галереи, называемые галереей герцогини Орлеанской и галереей Принцев. Каждый вечер герцогиня Бургундская играла в большом кабинете г-жи де Ментенон с дамами, которым был открыт туда доступ — а доступ туда постоянно был открыт весьма многим; оттуда, стоило ей пожелать, она попадала в соседнюю комнату, которая и была спальней г-жи де Ментенон; здесь они сиживали с королем по разные стороны камина. После комедии Монсеньер поднимался в большой кабинет, в котором король не бывал вообще, а г-жа де Ментенон — почти. Перед ужином короля люди г-жи де Ментенон приносили ей прибор, суп и еще что-нибудь. Она ела; прислуживали ей всегда ее горничные и лакей, король почти всегда находился тут же и работал с министром. После непродолжительного ужина стол уносили; горничные г-жи де Ментенон оставались, быстро ее раздевали и укладывали в постель. Когда короля извещали, что ужин подан, он на минуту скрывался в гардеробной, затем заходил сказать два слова г-же де Ментенон и звонил в звонок, проведенный в большой кабинет. Тогда Монсеньер, если он там был, герцог и герцогиня Бургундские, герцог Беррийский и дамы из свиты г-жи де Ментенон входили вереницей к ней в спальню и шли почти через всю комнату, возглавляемые королем, который направлялся к столу в сопровождении герцогини Бургундской и ее дам. Те, кто не принадлежал к ее свите, или уходили, или, если были одеты к ужину, поскольку у тех, кто находился в этом кабинете, была привилегия принадлежать тс кругу герцогини Бургундской, даже если они обычно в него не входили, прохаживались по большому залу для гвардии, не входя в спальню к г-же де Ментенон. В этот большой кабинет не входил ни один мужчина, за исключением трех принцев. После этих пояснений вернемся к приему и ко всем его подробностям, которые хорошо запомнились Поншартрену и которые он передал мне с глазу на глаз с большой точностью спустя четверть часа после того, как вернулся к себе.

Как только в покоях у г-жи де Ментенон заслышали шум, всегда на несколько мгновений предшествующий подобным появлениям, король смутился настолько, что несколько раз изменился в лице. Герцогиня Бургундская, казалось, затрепетала; чтобы скрыть беспокойство, она стала метаться по комнате под предлогом, что не знает, откуда войдет принц-из большого кабинета или из прихожей; г-жа де Ментенон витала в мечтах. Внезапно двери распахнулись; юный принц приблизился к королю, который, бесподобно владея собой, в одно мгновение оправился от замешательства, сделал шаг или два навстречу внуку и, обняв его с подчеркнутой нежностью, осведомился о его путешествии; затем, указав ему на принцессу, он, смеясь, добавил: «Вы ничего не хотите ей сказать?» Принц на мгновение обернулся к ней и почтительно отвечал, словно не смея отвернуться от короля и не двигаясь с места. Затем он приветствовал г-жу де Ментенон, которая отнеслась к нему весьма благосклонно. Все, стоя, поддерживали с четверть часа разговор о путешествии, ночлегах, дорогах. Потом король сказал принцу, что не вправе долее лишать его удовольствия побыть с герцогиней Бургундской, и отпустил, добавив, что у них еще будет время видеться. Принц поклонился королю, затем г-же де Ментенон, проследовал мимо нескольких дворцовых дам, которые расхрабрились настолько, что, стоя на нижней из пяти ступенек, просунули головы в спальню, вошел в большой кабинет, где обнял герцогиню Бургундскую, приветствовал бывших там дам, то есть расцеловал их, побыл там несколько мгновений и прошел к себе в покои, где затворился с герцогиней Бургундской. Их беседа наедине продлилась более двух часов. Под самый конец к ним присоединилась г-жа д\'О; почти сразу же туда вошла маршальша д\'Эстре, и спустя несколько мгновений герцогиня Бургундская вышла с обеими дамами и вернулась в большой кабинет г-жи де Ментенон. Обычно после театрального представления туда приходил Монсеньер. Герцогиня Бургундская, огорченная тем, что герцог Бургундский нимало не спешит поздороваться с Монсеньером, пошла за ним и вернулась, сообщив, что муж пудрится; но, заметив, что Монсеньер недоволен такою нерасторопностью, она послала его поторопить. Тем временем маршальша д\'Эстре, сумасбродная и легкомысленная, привыкшая говорить все, что в голову взбредет, принялась укорять Монсеньера, почему он так спокойно ждет сына, вместо того чтобы поспешить к нему самому и обнять. Эти рискованные речи не имели успеха: Монсеньер сухо отвечал, что ему невместно идти к герцогу Бургундскому, тогда как, напротив, герцогу Бургундскому надлежит явиться к нему. Наконец тот пришел. Ему был оказан довольно милостивый прием, но он не шел ни в какое сравнение с приемом у короля. Тут позвонил король, и все отправились ужинать. Ко второму блюду явился герцог Беррийский и подошел поклониться королю, сидевшему за столом. Навстречу герцогу Беррийскому тянулись все сердца: король очень нежно его обнял; Монсеньер также взглянул на него весьма нежно, не смея обнять его при короле; все присутствующие его обласкали. До конца обеда он остался стоять возле короля; разговор шел только о почтовых лошадях, дорогах и прочих подобных пустяках. За столом король достаточно говорил и с герцогом Бургундским, но совсем по-другому беседовал он с герцогом Беррийским. По выходе из-за стола все по обыкновению прошли в кабинет короля, а по выходе оттуда герцога Беррийского ждал ужин, накрытый в спальне у герцогини Бургундской, который она держала для него наготове, но из-за супружеского нетерпения герцога Бургундского вынуждена была чрезмерно сократить. На другой день весь двор свидетельствовал ему почтение. В тот же день, во вторник, 11-го числа, в Сен-Жермен прибыл король Английский, а в среду он вместе с королевой-матерью посетил короля.

Я с непринужденностью, которую взял себе за правило, заметил герцогу де Бовилье, что герцог Бургундский, насколько я заметил, вернулся весьма веселым из весьма печального похода. Он не мог со мной не согласиться и, расставаясь со мной, намеревался указать принцу на это. В самом деле, все единодушно осуждали столь неуместную веселость. Вторник и среда прошли без разговоров, поскольку в эти дни король работал с министрами; но в четверг, часто остававшийся свободным, его высочество герцог Бургундский провел с королем и г-жой де Ментенон три часа. Я боялся, как бы благочестие не побудило пощадить г-на де Вандома; однако мне стало известно, что он высказывался о нем безжалостно, благо, его подбодрил совет герцогини Бургундской, а совесть его успокоил герцог де Бовилье, с которым он надолго заперся в среду. Он полностью отчитался в военных действиях, имуществе, предложениях, переговорах. Будь на его месте человек менее доблестный, он, быть может, сгустил бы краски, но в конце концов все было сказано, причем сказано сверх всякого ожидания как того, кто говорил, так и того, кто слушал. В заключение изъявлялось настоятельное желание командовать армией в следующую кампанию, и король обещал это его желание исполнить. Затем ему понадобилось побеседовать с Монсеньером; это удалось только два дня спустя; наконец у него состоялся в Медоне разговор и с ним, и с м-ль Шуэн, с которой он беседовал наедине еще дольше. Она сильно порадела о нем у Монсеньера. Ее расположила в его пользу герцогиня Бургундская; у этой девушки завязывалась все более тесная дружба с г-жой де Ментенон. М-ль Шуэн знала, с какой горячностью относилась та к молодому принцу; ей невыгодно было всех от себя оттолкнуть, чем в этих важных обстоятельствах воспользовался бы его высочество герцог Бургундский. Вслед за принцами явились Гамаш и д\'О. Этот последний, совершенно ими оправданный и уже приближенный благодаря интригам жены и постоянному покровительству герцога де Бовилье, был принят так, словно ничего не произошло. У первого же, болтливого и чистосердечного пикардийца, хватило здравого смысла сразу удалиться к себе домой, чтобы избежать докучных вопросов. Малопригодный для того, чтобы подавать советы герцогу Бургундскому, он не мог заставить себя повторять в лицо слушателям те детские глупости, которые изрекали герцог Бургундский или по его примеру герцог Беррийский. Частенько он говорил им, что скоро их обоих перещеголяет в этом герцог Бретонский.[173] Возвращаясь после мессы в свите герцога Бургундского, в одну из веселых минут, когда он охотнее прогулялся бы с ним верхом, Гамаш сказал герцогу: «Царство божие вам обеспечено, однако, что до земного, тут принц Евгений и Малборо управляются лучше вас». Но замечательнее всего то, что он брякнул во всеуслышание двум принцам о короле Английском. Этот бедный монарх жил инкогнито на том же положении, что оба принца, словно самое обыкновенное частное лицо; они также злоупотребляли этим, совершенно не считаясь с приличиями и не обращая внимания на то, что требовалось от них, несмотря ни на что: они даже заставляли его как ни в чем не бывало дожидаться в толпе у них в передних и почти с ним не разговаривали. Неприличие усугублялось тем, что продлилось оно всю кампанию, а между тем кавалер де Сен-Жорж стяжал себе во время военных действий уважение и любовь всей армии своими манерами и поведением. К концу кампании Гамаш, выведенный из себя этим их постоянным пренебрежением, спросил их как-то при всех: «Вы что же, об заклад побились? Ежели так, вы выиграли, ничего не скажешь; но уж теперь-то поговорите немного с кавалером де Сен-Жоржем и ведите себя с ним хоть чуть-чуть приличнее». Все эти шуточки хороши были бы к слову, да и то наедине; высказанные же публично, они, при всей правдивости и остроумии, звучали все же бестактно. К его выходкам все привыкли, принимали их благосклонно, но пользы от них не было никакой.

17. 1709. Странное совпадение мыслей герцога де Шевреза с моими

Тем временем все постепенно, а вернее, прямо на глазах погибало: свидетельством этому были и совершенно истощенное королевство; и армии, не получавшие жалования, обескураженные тем, что ими дурно командуют, и потому всегда терпевшие поражения; и финансы, лишенные источников дохода; и бездарность генералов и министров; и назначения на должности по прихоти либо вследствие интриг; безнаказанность, безнадзорность, легкомыслие; неспособность как продолжать войну, так и достичь мира; всеобщее молчание, всеобщие страдания; и вдобавок отсутствие смельчака, который простер бы руку к этому пошатнувшемуся и готовому упасть ковчегу. В обществе герцогов де Шевреза и де Бовилье я частенько не мог удержаться от замечаний обо всех этих беспорядках и еще чаще об их причинах. Благоразумие и благочестие обоих герцогов утешали меня в моих жалобах, но не переубеждали. Они привыкли к тому образу управления, какой всегда видели и в каком принимали участие сами, и я в своей откровенности не преступал границ, когда говорил о давно уже обдуманных мною средствах спасти положение. Это занимало меня так сильно, что за несколько лет до того я запечатлел свои мысли на бумаге, более для очистки совести и чтобы доказать самому себе их полезность и осуществимость, чем в надежде, что они будут когда-нибудь иметь успех. Они никогда не были обнародованы, и я никогда и никому их не читал, как вдруг однажды днем герцог де Шеврез посетил меня в квартире покойного маршала де Лоржа, где я жил, и поднялся прямо в тесноватые антресоли с камином, где я устроил себе кабинет, который был хорошо знаком моему гостю. Герцог был поглощен последними событиями, он заговорил о них с горечью и предложил мне подумать, какими средствами тут можно помочь. Я в свою очередь подтолкнул его, спросив, верит ли он, что такие средства есть, не потому, что положение представлялось мне непоправимым, а потому, что я предвидел множество непреодолимых препятствий к его исправлению. Герцог был из тех людей, которые всегда надеются и соответственно ищут выхода; я сказал-ищут, хотя, в сущности, он ограничивался разговорами. Такая манера утоляла его страсть к рассуждениям, не претила благоразумию, но и не мешала преследовать свои виды. Вот это меня и отвращало: я терпеть не мог воздушных замков и бесцельных рассуждений; я отчетливо видел, что, если продлится нынешняя система, мудрое и успешное правление будет невозможно; а в системе, я чувствовал, никаких изменений не предвидится, поскольку король привык, что власть государственных секретарей, так же как и генерального контролера, — это его власть, следственно, невозможно ни ограничить ее, ни разделить, ни убедить его, что он смело мог бы допустить в свой совет человека, который не докажет вполне своего происхождения из разночинцев или хотя бы новопожалованных дворян, за исключением главы финансового совета,[174] так как от него ничего не зависело. Итак, то, что я написал когда-то для собственного удовольствия, было мною приговорено к безвестности; я смотрел на это как на республику Платона. Каково же было мое удивление, когда г-н де Шеврез, делаясь со мной все откровеннее, принялся развивать передо мною идеи, точь-в-точь сходные с моими. Он любил поговорить и говорил хорошо, суждения его были справедливы, точны, изысканны; слушать его было любо-дорого. Итак, я слушал его весьма внимательно, узнавая собственные мысли, собственный план действий, собственный замысел; а ведь я полагал, что он и г-н де Бовилье так далеки от этого, что при всем нашем безграничном взаимном доверии остерегался объясняться с ними на эту тему, ибо воображал бесполезным делом нападать на их привычки, перешедшие в убеждения, а главное, думал, что в любом случае ожидать чего-либо от короля невозможно. Г-н де Шеврез говорил долго, развивая передо мной свой замысел, и совпал при этом со мной во всем, не считая совершенно незначительных подробностей, так что я был изумлен. Под конец он заметил мое крайнее удивление; он пожелал, чтобы я высказался в свою очередь о том, что он предлагал, а я отвечал одними междометиями, настолько изумило меня столь странное совпадение. Тут он тоже удивился: он привык к моей искренности, привык, что с ним я не скуплюсь на слова, что при всей существующей между нами разнице я то хвалю его, соглашаясь с ним, то оспариваю и возражаю, поскольку эти два свояка все от меня сносили. И вот он видит, что я помрачнел, смолк, замкнулся. «Но скажите же что-нибудь, — обратился он ко мне наконец, — что с вами сегодня? Руку на сердце, вам это все показалось глупостями?» Я уже не мог долее сдерживаться; вынув из кармана ключ, я встаю, отпираю шкаф позади меня, достаю оттуда три небольшие тетрадки,[175] исписанные моею собственной рукой, и, протягивая их ему, говорю: «Возьмите, сударь, — вы поймете причину моего удивления и моего молчания». Он прочел, пробежал глазами еще раз и убедился, что это его план; никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так удивлялся, а вернее будет сказать, что никогда еще двое людей не удивляли друг друга больше. Он увидел самую суть той формы правления, которую только что мне предлагал; он увидел, каким образом распределены места в советах, причем многие были мною отданы людям, которые с тех пор уже умерли; увидел стройную систему различных пружин, приводящих их в действие, увидел, как распределены министры в советах, — словом, нашел все, вплоть до суммы жалованья в сравнении с жалованьем нынешних королевских министров. Я ввел в советы тех, коих полагал самыми к тому пригодными, чтобы для самого себя разрешить вопрос о людях, и определил им оклады, чтобы отмести их возражения о расходах и сравнить расходы короля с их собственными. Эти меры предосторожности привели г-на де Шевреза в восторг, выбор людей он также одобрил почти полностью, равно как размеры жалованья. Мы с ним долго заверяли друг друга во взаимном нашем удивлении; затем принялись рассуждать, и чем дольше рассуждали, тем больше приходили к согласию, как будто это я сам углублял и уточнял во всех подробностях свой собственный план. Он уговорил меня дать ему мои записи на несколько дней, желая почитать их в часы досуга. Неделю или полторы спустя он мне их вернул. Он подробно обсуждал их с г-ном де Бо-вилье. Они решили, что, за исключением сущих пустяков, в них нечего менять; однако исполнение этого плана представляло трудности: им, как и мне, казалось, что король на это не пойдет. Они настоятельно попросили меня сохранить мои записи до тех времен, когда ими можно будет воспользоваться, то есть до времен Монсеньера герцога Бургундского. Из дальнейшего будет видно, что план мой оказался источником, из которого после смерти короля вышли те весьма бесформенные и непрожеванные советы, проект коих был якобы найден в шкатулке Монсеньера герцога Бургундского после его кончины. В свое время все это получит объяснение. Среди «Отрывков» будут помещены описания этих советов в том виде, в каком видел их г-н де Шеврез, а с ним и г-н де Бовилье: ведь то, что занимало одного, занимало и другого, а со временем записи эти дошли и до герцога Бургундского. Если бы их собирались осуществить, я изменил бы в них кое-что, но не главное, не основное, а если бы герцогу Бургундскому довелось царствовать, этот план исполнился бы, как и многие другие.

18. 1709. Страшная зима, ужасающая нищета. — Банкротство Самуэля Бернара

Зима, как я уже говорил,[176] была столь ужасна, что подобной никто не помнил. Мороз, свирепствовавший более двух месяцев кряду, был до того силен, что в первые же дни реки замерзли до самого устья, а море вдоль берегов покрылось таким льдом, что по нему ездили возы с самыми тяжелыми грузами. Обманчивая оттепель растопила снега, покрывавшие землю все это время; затем внезапно вернулись холода, столь же суровые, как прежде, и держались еще три недели. Мороз был столь беспощаден, что во многих помещениях Версаля лопнули бутылки, в которых хранились вода венгерской королевы, самые крепкие эликсиры и ликеры, стоявшие в шкафах в отапливаемых комнатах и окруженные каминными трубами; я сам видел много таких бутылок; а когда мы ужинали у герцога де Вильруа, в его маленькой спальне, то из бутылок, стоявших на колпаке над камином и внесенных из крошечной кухни — а кухня эта находилась со спальней на одном уровне, отделяясь от нее только маленькой прихожей, и в ней пылал жаркий огонь, — к нам в стаканы падали льдинки. Это были те же апартаменты, в которых теперь живет его сын.[177] Вторые холода все погубили. Померзли плодовые деревья; не осталось ни орехов, ни олив, ни яблонь, ни виноградников — ничего, разве что самая малость. Погибло и множество других деревьев, вымерзли сады и озимые. Невозможно вообразить всеобщее отчаяние перед лицом этого всеобщего разорения. Все берегли прошлогоднее зерно; надежды на урожай не было, соответственно, хлеб подскочил в цене. Самые осмотрительные посеяли ячмень на полях, где до того были посеяны озимые, и многие последовали их примеру; им посчастливилось, ибо в этом было их спасение, но полиция вздумала это запретить и слишком поздно раскаялась. Было издано несколько эдиктов о зерне; стали искать излишки; спустя три месяца после того, как было о том объявлено, по провинциям послали комиссаров, и в результате всех мер нищета и дороговизна возросли до предела, между тем как из подсчетов следовало, что во Франции довольно зерна, чтобы всей стране прокормиться два года, каков бы ни был урожай. Поэтому многие полагали, что господа, ведавшие финансами, через эмиссаров, разосланных по всем рынкам королевства, воспользовались случаем прибрать к рукам зерно, чтобы затем продавать его по ценам, выгодным королю, не забывая и о своей выгоде. На Луаре изрядное число судов оказалось нагружено сгнившим зерном, и пришлось выбросить его в воду; это зерно было куплено королем, но досадного этого происшествия не удалось скрыть, и оно укрепило людей в их подозрениях. Цены на зерно, как доподлинно известно, были одни и те же на всех рынках королевства; в Париже комиссары назначали на него цену насильно и часто вынуждали торговцев против воли завышать ее; в ответ на вопли народа, доколе продлится эта нищета, у неких комиссаров вырвался более чем ясный ответ — а было это на рынке в двух шагах от моего дома, возле Сен-Жермен-де-Пре: «Покуда вам будет угодно», словно под влиянием сочувствия, смешанного с негодованием, они давали понять, что страдания народные не прекратятся, покуда зерно будет поступать в Париж по разрешению д\'Аржансона; а иначе оно не поступало. Д\'Аржансон, который при Регентстве сделался канцлером,[178] был тогда начальником полиции и одновременно членом государственного совета. Особо жестокие меры обрушились на булочников, причем то, о чем я рассказываю, творилось по всей Франции: большинство интендантов поступало точно так же, как д\'Аржансон в Париже, и на всех рынках зерно, которое не успевали продать по установленной цене к определенному часу, когда рынок закрывался, отнималось насильно, а тех, кто из сострадания продавал его дешевле, строго карали.

У Марешаля, первого хирурга короля, о коем я не раз уже упоминал, достало отваги и честности рассказать обо всем королю и вдобавок передать ему то пагубное мнение, что сложилось у общества, у незаурядных людей и даже у лучших умов. Король, казалось, был тронут и не рассердился на Марешаля, но все осталось, как было. Во многих местах скопились огромные запасы, хранившиеся в глубочайшей тайне. Эдикты весьма сурово запрещали частным лицам делать запасы; строго приказывалось о том доносить;[179] но один бедняк, решившийся донести Демаре, подвергся жестокому наказанию. По поводу этих беспорядков собирался парламент, сначала отдельные палаты, потом общее присутствие, состоящее из представителей отдельных палат. Было принято решение предложить королю разослать повсюду, где можно, советников, с отнесением расходов на их счет, дабы они осмотрели запасы зерна, навели порядок, покарали нарушителей эдиктов, и присовокупить к сему список тех советников, кои согласны выехать с этой целью в отдельные провинции. Король, которому первый президент[180] изложил дело, почему-то рассердился, пожелал направить парламенту суровый выговор и велеть ни во что впредь не вмешиваться, кроме чисто судебных разбирательств. Канцлер не посмел обратить внимание короля на то, что парламент предложил вполне приемлемые меры и что дело вполне входит в его ведение; однако он подчеркнул, с какой любовью и почтением обращается к королю парламент, и напомнил, что король властен принять или отвергнуть его предложение. После некоторых возражений ему удалось умиротворить короля настолько, что тот отказался от выговора; но он высказал твердое желание, чтобы парламенту передали, что король запрещает ему вмешиваться в хлебные дела. Все это происходило в полном составе совета; говорил один канцлер, а прочие министры хранили глубокое молчание: несомненно, они хорошо понимали, что происходит, и опасались высказываться о деле, находившемся в личном ведении канцлера. Хотя парламенту, как и всем другим корпорациям, не привыкать было к унижениям, сие последнее чувствительно его задело; он покорился, стеная. Не менее уязвлена была и публика: каждый почувствовал, что, не будь финансы опутаны всеми этими жестокими интригами, поступок парламента доставил бы королю только удовольствие и принес бы пользу, став посредником между королем и народом и доказав тем самым, что в нем не измышляются никакие хитрости; не говорю уж о том, что королю ни по сути, ни даже по видимости совершенно ни в чем не пришлось бы поступиться абсолютной и безграничной властью, коей он так ревниво дорожил. Бургундский парламент, видя, что провинция терпит самую крайнюю нужду, написал ее интенданту, но тот нимало этим не обеспокоился. Ввиду близкой опасности губительного голода парламент собрался, дабы изыскать меры. Первый президент не посмел присутствовать на обсуждении; по-видимому, он лучше других предугадывал исход. Председательствовал старший из президентов, речь велась только о самом необходимом по этому вопросу, причем с бесконечными предосторожностями; и все же король, едва ему об этом доложили, крайне вознегодовал: он направил парламенту строгий выговор, запрет вмешиваться впредь в это дело, хотя оно столь естественно входило в ведение парламента, и приказ президенту, председательствовавшему на том обсуждении, явиться ко двору и представить отчет о своем поведении. Президент выехал немедля. Выяснилось, что его ни больше ни меньше как освобождают от должности. Тем не менее его высочество герцог, коего ждала должность губернатора провинции в случае смерти Месье, который был тяжело болен, объединился с канцлером для защиты этого судейского чиновника, чье поведение было безупречно; они спасли его, и он отделался сильной взбучкой от короля, который затем дозволил, чтобы тот явился засвидетельствовать ему почтение. Таким образом, через несколько недель президент вернулся в Дижон, где было решено устроить ему торжественную встречу и принять его с почестями; будучи умен и слишком опытен, он побоялся последствий; он опасался даже, что ему не удастся уклониться от этой чести, однако он ее избежал, рассчитав свое путешествие так, что прибыл в Дижон в пять часов утра, сразу облачился в мантию и поехал в парламент отчитаться и поблагодарить за все, что хотели для него сделать. Другие парламенты, видя эти два примера и вострепетав, остались под опекой интендантов и в руках их эмиссаров. Тогда-то и были избраны комиссары, о коих я говорил, сплошь занимавшие низшие должности; каждому из них надлежало отправиться в определенный округ и вместе с соседними президентами судить правонарушения под надзором интенданта, совершенно независимого от парламентов; но скорее для забавы, нежели ради бесполезного утешения Парижского парламента был учрежден суд, в который вошли представители всех палат, а во главе его был поставлен президент Мезон; сюда должны были поступать апелляции на решения комиссаров в провинциях. Судьи эти отбыли только спустя три месяца после назначения. Они проездили напрасно: ни один из них не имел понятия о местных порядках. Вот они ничего и не нашли, потому что на местах позаботились, чтобы они ничего не могли обнаружить; соответственно за отсутствием дел не было ни судов, ни обжалований. Эта таинственная деятельность так и осталась в руках д\'Аржансона и одних только интендантов, коих побоялись от нее отстранить, равно как не стали и проливать на нее свет, и она продолжалась все с той же беспощадностью. Не вынося более определенного приговора тому, кто ее измыслил и ею воспользовался, можно сказать, что ни один век не порождал дел более темных, дерзких, запутанных, никогда не имело места такое постоянное, неумолимое, жестокое угнетение. Суммы, кои были из этого извлечены, неисчислимы, неисчислимы и жертвы, умершие в полном смысле слова от голода, а также те, кого унесли болезни, вызванные крайней нищетой; бесконечно число разоренных семейств и лавина всевозможных несчастий, последовавших от этого. Стали задерживаться выплаты самых обязательных платежей. Таможенные сборы, вклады в ссудные кассы,[181] пенсии, выплачиваемые городской ратушей, столь священные во все времена, — все приостанавливалось, за исключением последних, да и тех с отсрочками и в урезанном виде, что приводило в отчаяние чуть не каждую семью в Париже и в иных местах. Вместе с тем Францию окончательно разоряли непомерные налоги, коих становилось все больше, и взыскивались они со всей строгостью. Все невероятно вздорожало, даже за огромные деньги покупать было нечего, и, хотя большая часть скота погибла из-за нехватки корма, на тех деревенских жителей, у которых еще оставался скот, был наложен, невзирая на их нищету, новый налог. Очень многие, в прошлые годы благотворившие бедняков, обнищали так, что едва сводили концы с концами, и некоторые из них сами втайне принимали подаяние. Невозможно перечесть всех, кто домогался места в больницах, что прежде и у бедняков почиталось позором и мучением; нет числа разорившимся больницам, вышвыривавшим несчастных прямо на улицу, на милость общественного призрения, обрекавшего их, в сущности, на голодную смерть, а сколько честных семейств испускало дух на чердаках! Невозможно также рассказать, до какой степени подобная нищета раздувала пламя милосердия, как много подавалось милостыни; но нужды с каждым мигом росли, и вот нескромная и деспотическая благотворительность додумалась до налогов и податей в пользу бедных. Они наложились на множества прежних поборов таким чрезмерным грузом, что новшество это окончательно подкосило тех, кому и раньше-то было нелегко, и у многих отбило охоту к добровольным пожертвованиям; в итоге даже этими налогами распорядились дурно, и вспомоществования бедным стало поступать куда меньше. Но удивительнее всего, ежели рассуждать разумно, что поборы эти в пользу бедных, слегка сократившись, остались навсегда, их присвоил себе король, и господа, ведающие финансами, открыто взимают их по сей день как одну из отраслей королевских доходов, со всей откровенностью, даже не меняя названия подати. То же самое происходит с налогами на большие дороги, взимаемые ежегодно с каждого податного округа: финансы присвоили их с тою же откровенностью и также не изменив названия. По всему королевству рушатся мосты и становятся непроезжими самые главные дороги. Забила тревогу торговля, терпящая от этого огромный ущерб; интендант Шампани Лескалопье надумал чинить дороги с помощью принудительного труда и даже без выдачи хлеба; повсюду с него стали брать пример, а его самого назначили государственным советником. Чиновники, имевшие монополию на эти работы, обогатились, а народ во множестве умирал от голода и нищеты; в конце концов это дело забросили, потому что продолжать его становилось уже невозможно, а заодно забросили и дороги; но налог на их строительство и поддержание по-прежнему взимался и во время принудительных работ, и после, причем взимался он именно как отрасль королевских доходов. Спекуляции зерном пришлись по душе Герцогу и братьям Парис,[182] хозяевам королевства, состоящим у него в подчинении, а теперь, когда я пишу эти строки, еще и генеральному контролеру Орри, самому невежественному варвару из всех, кто управлял финансами; они представлялись им превосходным источником доходов, вполне согласующимся с человечностью и просвещением; и те, и этот приникли к одному и тому же источнику, причем последний по счету с еще большей алчностью, чем его предшественники, а следствием в обоих случаях оказался искусственно вызванный голод, разоривший королевство.[183] Но вернемся к 1709 году, о коем ведем речь: нельзя было не удивляться, куда исчезли все деньги в королевстве; никто не в состоянии был платить, поскольку сам ниоткуда не получал денег; поселяне, доведенные до крайности тем, что с них взыскивались всевозможные платежи, а причитающиеся доходы к ним не поступали, стали неплатежеспособны; торговля истощилась и не приносила более ничего; честность и доверие вышли из употребления. Поэтому и у короля не осталось иных средств, кроме запугивания и применения беспредельной его власти; однако эту власть, воистину не ведающую границ, уже не к чему было прилагать и не на что употребить. Не стало обращения денег, не было и способа его восстановить. Король прекратил даже выплачивать жалованье войску, и невозможно было вообразить, куда же исчезают целые миллионы, стекающиеся к нему в сундуки. Вот сколь ужасно было положение дел к тому времени, когда Рулье, а вскоре после него Торси были посланы в Голландию.[184] Запечатленная мною картина точна, правдива и свободна от малейшего преувеличения. Представить ее в истинном виде было необходимо, чтобы стало видно, до какой крайности дошла страна, на какие огромные уступки пришлось пойти королю во имя достижения мира и какое чудо явил Тот, кто полагает границы морям[185] и называет несуществующее как существующее, вызволив Францию из рук всей Европы, которая замыслила и вполне способна была ее погубить, притом вызволив с самыми большими преимуществами, на какие можно было надеяться ввиду ее плачевного положения, и с таким успехом, о каком нельзя было и мечтать. Тем временем порча монеты и вздорожание на треть присущей ей стоимости принесли королю выгоду, но разорили частных лиц и внесли в торговлю сумятицу, довершившую ее гибель. Неслыханное банкротство Самюэля Бернара разорило весь Лион; его падение повлекло за собой ужасные последствия; Демаре поддерживал его, пока было возможно. Причиной банкротства оказались бумажные деньги,[186] которые обесценились. Бернар, знаменитый банкир, выпустил их на двадцать миллионов. Почти столько же задолжал он Лиону: пытаясь выручить его из беды, лионцы предоставили ему заем на четырнадцать миллионов надежными ассигнациями, дабы он прибавил их к тем деньгам, которые ему удастся получить за билеты. После ходили слухи, будто он исхитрился недурно заработать на этом банкротстве; в самом деле, несмотря на то, что ни один человек его занятий не позволял себе таких трат и не оставлял после себя таких денег, как он, а также не пользовался, хотя бы отдаленно, подобным кредитом по всей Европе, каким располагал он до самой смерти, постигшей его тридцать лет спустя, но ни в Лионе, ни в соседней с ним Италии он с тех пор ни разу не мог обосноваться.

19. 1709. Три партии при дворе

Мне трудно подобрать подходящее слово для того, о чем я собираюсь говорить. Под влиянием перемен, как должностных, так и имущественных, постигших Вандома и Шамийара, двор более чем когда-либо разделился на партии. Вероятно, именовать их заговорами было бы известным преувеличением, но более точного слова для того, что происходило, мне не найти. Назову их все же заговорами, и хотя название это слишком сильно для того, что я имею в виду, однако иначе это явление одним словом никак не обозначить, разве что с помощью пространных парафраз. Двор разбился на три партии, включая и самых заметных особ, каковые ни к кому явно не примыкали, но у некоторых из них были еще и свои личные убежища и запасные выходы. Очень немногие пеклись при этом лишь о благе государства, пошатнувшееся благополучие коего выставлялось всеми в качестве единственной заботы; на деле же большинство заботилось лишь о себе, и всякий добивался того, что, по его мнению, могло от него ускользнуть, — почета, видного положения, а в дальнейшем и власти; другие мечтали отхватить состояние или должность; третьи, более скрытные или менее значительные, тяготели к одной из партий и представляли собой отдельную группу, дававшую иногда толчок событиям, а тем временем постоянно участвовавшую в гражданской войне злоязычников. Под крылышком г-жи де Ментенон объединился первый заговор, главари коего, жаждавшие падения Шамийара и вознесшиеся благодаря падению Вандома, под которого подкапывались что было сил, обменивались взаимными услугами с герцогиней Бургундской и водили дружбу с Монсеньером. Они блистали, и общественное мнение благодаря Буффлеру к ним благоволило. К ним тянулись и другие, желая придать себе блеск или извлечь какую-либо корысть. Даже пребывание на берегах Рейна не мешало д\'Аркуру быть лоцманом этого заговора; Вуазен с женой, служа опорой друг другу, были его орудиями. Во второй линии находился канцлер,[187] крайне недовольный враждой, которою воспылала к нему г-жа де Ментенон и, соответственно, отдалением от короля; за ним Поншартрен, во всем ему помогавший; обер-шталмейстер,[188] состарившийся в интригах, наладивший союз д\'Аркура с канцлером и собравший всех в одну свору; его кузен д\'Юсель, философ с виду, циник, эпикуреец и законченный лжец, чья натура, отравленная чудовищным самомнением запечатлена выше; Шуэнша внушила о нем Монсеньеру самое благоприятное мнение, а Беренген с женой и Биньон это мнение еще раздули; маршал де Вильруа, который, будучи в глубокой опале, не утратил приязни г-жи де Ментенон и перед коим прочие заискивали как по этой причине, так и потому, что в прежние времена король питал к нему привязанность, а г-жа де Ментенон могла возбудить ее вновь; герцог де Вильруа, вдохновляемый маршалом, но ведущий себя совсем по-другому; и де Ларошгийон, который, посмеиваясь да помалкивая, расставлял силки; через Блуэна и прочих закулисных деятелей они знали все и питали юношескую веру в Монсеньера; издали, однако, неустанно плели они интриги, чтобы погубить Вандома и Шамийара; заодно с ними была герцогиня де Вильруа, не блиставшая умом, что восполнялось у ней чутьем, великой осторожностью, умением держать язык за зубами и доверием герцогини Бургундской, которая во многом на нее полагалась и находилась под сильным ее влиянием. С противоположной стороны самым заметным лицом из всех был герцог де Бовилье — по причине надежды, которую порождали происхождение, добродетель и дарования его высочества герцога Бургундского, питавшего к нему решительную симпатию; душой и вдохновителем этой партии был герцог де Шеврез; архиепископ Камбрейский, опальный изгнанник, служил ему лоцманом; за ними шли Торси и Демаре, о. Телье, иезуиты и Сен-Сюльпис,[189] к слову сказать, весьма далекий от иезуитов; с другой стороны, Демаре был другом маршала де Вильруа и маршала д\'Юселя, а Торси водил дружбу с канцлером, с которым его объединяли римские дела, и, соотвественно, был настроен против иезуитов и Сен-Сюльписа, а также оставался в этом вопросе в натянутых отношениях со своими кузенами де Шеврезом и особенно де Бовилье, отчего между ними порой возникала натянутость, а то и стычки; эти же двое были по необходимости связаны между собой более тесно, во всем были заодно, постоянно имели возможность видеться, не сговариваясь, и не нуждаясь в посредниках благодаря постам, которые занимали; поскольку они обо всем узнавали сразу же, у них имелась возможность тешить остальных иллюзиями и одним взмахом руки преображать иллюзии в достоверность; а поскольку источник всего этого был им ведом, то по своему желанию они могли опрокидывать чужие расчеты; бесспорно, на протяжении царствования Людовика XIV всеми делами заправляли министры, и несмотря на то, что г-же де Ментенон удалось заслужить у них некоторое доверие, она не смела ни спросить, ни обнаружить к чему-либо интерес и лишь урывками узнавала о делах от короля, а потому испытывала сильнейшую нужду в собственном министре. Герцоги де Бовилье и де Шеврез и сторонники их никого не удостаивали доверием иначе как по крайней необходимости и только в минуту крайней необходимости. Им приходилось лишь отражать удары, и, поскольку они уже находились у власти, им нужно было не наступать, а только защищаться; среди них не было насмешников: их набожность держала зубоскальство в узде, однако выставляла их в несколько смешном свете; зато к Шуэнше и г-же де Ментенон тянулись сливки общества, они были в моде, им завидовали. Эти две партии заговорщиков относились друг к другу с уважением. Первая вершила свои дела в тишине, вторая, напротив, с шумом, не упуская ни единой возможности нанести ущерб противнику. На ее стороне был цвет двора и армии, и число ее сторонников все умножалось вследствие отвращения и ропота, возбуждаемого правительством; мудрых же людей привлекала честность Буффлера и дарования д\'Аркура. В третью партию входили д\'Антен, герцогиня Бурбонская, г-жа де Лильбон с сестрою, неразлучный с ними дядюшка[190] и теневой Медонский двор. Ни первая, ни вторая партия не признавали третьей, обе боялись ее и держались по отношению к ней вызывающе; но ради Монсеньера их обхаживали все, включая и самое герцогиню Бургундскую. Д\'Антен и герцогиня Бурбонская были заодно во всем, оба они были равно обесславлены, что не мешало им стоять во главе партии; д\'Антену это удавалось по причине что ни день возраставшей близости с королем, каковою он, будучи человеком светским и более того, умело пользовался; он и герцогиня Бурбонская умели извлекать изрядные преимущества даже из близости с Монсеньером. Это не значит, что обе дамы из Лотарингского дома не пользовались у короля и м-ль Шуэн еще большим доверием, чем эти двое. У помянутых дам было еще одно преимущество, о котором никто не знал ни тогда, ни долгое время спустя: я заранее рассказал о том много выше;[191] преимущество это состояло в их постыдной, но покоящейся на прочном основании, а потому заботливо скрываемой связи с г-жой де Ментенон; но они еще были оглушены двумя залпами, так недавно погубившими Вандома и Шамийара. Буффлер, д\'Аркур и главные их приспешники ненавидели Вандома за гордость и за то, что он поднялся до высшего ранга и высшей должности; по тем же причинам, а еще более под влиянием его высочества герцога Бургундского Шеврез, Бовилье и сторонники их также не желали его знать. И ни одна из этих партий не собиралась сближаться с третьей, которая была, собственно, партией Вандома и еще не оправилась от удара; последние к тому же не желали сближения с д\'Антеном, который в безумной надежде урвать у Шамийара большую часть добычи так настойчиво добивался его падения. Для пущей ясности назовем вещи своими именами, то есть назовем одну из этих партий заговором вельмож, как ее тогда же и окрестили, другую — заговором министров, а третью — Медонским заговором. Этот последний был более уязвлен обидным испытанием его сил, чем падением Вандома; он нанес Вандому удар только ради того, чтобы погубить герцога Бургундского, по причинам, о коих я уже говорил; в конце концов, хоть этот мощный удар достиг цели только наполовину, Вандом хотя бы обеспечил им большую свободу рук при Монсеньере и все-таки оказался полезен; я говорю — наполовину, поскольку нанесен он был со всей силы с помощью их интриг при Монсеньере, которому так никогда и не удалось оправдаться перед герцогом Бургундским; тот напоминал ему об этом до конца жизни, при чем весьма резко. Что до Шамийара, удар которому был нанесен с ведома короля, то по тому освещению, какое дважды придала ему м-ль де Лильбон в беседе с м-ль Шуэн, видно было, как мало это их заботило с тех пор, как они убедились, что дни его клонятся к закату; они с сестрой твердо рассчитывали на его преемника, сначала сами, через Монсеньера, а потом, когда этим преемником оказался Вуазен, — благодаря их секретным связям с г-жой де Ментенон. Если же говорить о Водемоне, то он, правда, всегда был заодно с племянницами, но его навсегда запятнали попытки присвоить себе ранг, на который он не имел права; конечно, в его положении все это не играло большой роли, и, потеряв уже довольно во всеобщем мнении, он не слишком боялся упасть еще ниже. Герцог Мэнский, владея сердцами короля и г-жи де Ментенон, вел себя во всех отношениях осмотрительно, слушался лишь самого себя, насмехался над прочими, вредил всем, как только мог, и все знали его и боялись. Вуазен, всецело приверженный г-же де Ментенон, был ей милее Шамийара, который ему доверился, и, когда Вандом пал, сломленный неудачей своих титанических трудов, герцог Мэнский с облегчением избавился от храбреца, не пожелавшего опуститься ниже его детей,[192] храбреца, быть с которым вровень представлялось весьма обременительным. Герцог Бурбон-Конде ни во что не вмешивался, погруженный в недовольство, что отпугивало всех от него, словно от порохового погреба, готового взлететь на воздух, и поглощенный делами, связанными со смертью принца, сомнительными развлечениями и собственным здоровьем, которое начинало ему изменять. Граф Тулузский, равно как герцог Беррийский, ни в чем не принимал участия. Герцог Орлеанский не имел ни охоты, ни, как будет видно из дальнейшего, сил вмешиваться во что бы то ни стало, а герцог Бургундский, занятый молитвами и трудами у себя в кабинете, понятия не имел, что творится в мире, прислушивался к мягким и ненавязчивым наблюдениям герцогов де Бовилье и де Шевреза, не играл никакой роли в падении Вандома и Шамийара и довольствовался тем, что поручал их Всевышнему, ему же поверив те огорчения, кои они ему причинили. Что же до герцогини Бургундской, она, как мы видели, навлекла опалу на Вандома и изрядно потрудилась ради падения Шамийара; это, а также взаимные услуги и дружба с г-жой де Ментенон неотвратимо привели ее к заговору вельмож, тем более что д\'Аркур внушал ей симпатию, к Буффлеру она питала уважение, а к герцогине де Вильруа — привязанность; однако, будучи далека от крайностей, к коим склонялись герцоги де Бовилье и де Шеврез, и безмерно опасаясь их влияния на герцога Бургундского, она все же изрядно сблизилась с ними вследствие событий во Фландрии, а поскольку события эти затягивались, то предубеждение ее против обоих герцогов заметно ослабело в силу сношений, кои она имела с ними и напрямую, и через г-жу де Леви, близкую свою приятельницу и одну из придворных дам; отличаясь исключительно острым умом, последняя сумела воспользоваться этими временами, благоприятными для ее отца и дяди, но не интриговала против них, а порхала между двух заговоров. Медонской партии, или, что то же самое, партии Ван-дома она оказывала только те услуги, от коих не могла благоразумно уклониться из-за Монсеньера и герцогини Бурбонской, которая была внебрачной дочерью короля и с которой она, впрочем, была в дурных отношениях. Исключение она делала для одного д\'Антена, поскольку пользовалась его услугами во фландрских делах и предвидела, что он может пригодиться ей как человек, близкий к королю. Талар, в ярости, что остался не у дел, ибо ни одна из сторон ему не доверяла, дорожил одним только Торси, которому всегда старался угодить, да маршалом де Вильруа, своим родственником[193] и покровителем на протяжении всей жизни, чье пребывание в немилости исторгало у Талара стоны. Несмотря ни на что, он был предан Роганам, верным единомышленникам г-жи де Лильбон и ее сестры; они нисколько не желали иметь с ним дело, и ему до дрожи не терпелось вмешаться в какой-нибудь заговор, что, однако, не удавалось. Министры сторонились его менее, чем две остальные партии, но все же до себя не допускали. Он изнемогал от зависти к тем, коих ему предпочли при назначениях командующими армий; он до смерти завидовал блестящему маршалу Буффлеру, который хоть и выказывал им дружелюбие, однако оставался вне досягаемости. Вилар не сомневался ни в себе, ни в короле, ни в г-же де Ментенон: порукой тому были неизменная удача и опыт. Он был всем доволен и неспособен на умыслы и расчеты, кроме тех, что касались лично его; он ни с кем не был связан, не стремился к тому, и ни одна из партий не старалась его заполучить. Бервик угождал двум сторонам, а они угождали ему: английские дела связывали его с Торси, набожность и последняя кампания во Фландрии — с герцогами де Шеврезом и де Бовилье; издавна он был в добрых отношениях с д\'Антеном, но более ни с кем из медонских заговорщиков у него таких отношений не было. Маршал де Вильруа был его другом и покровителем, а с д\'Аркуром они были друзья, и он всегда поддерживал эту Дружбу. Тессе, друг Поншартрена, был подозрителен и аристократам, и министрам; роли, которые он играл, ни в ком не вызывали к нему ни уважения, ни доверия; то, как он обошелся с Катина, погубило его во мнении всех порядочных людей, да и у других отбило желание иметь с ним дело, а его низость в отношении Водемона, Вандома и Ла Фейада окончательно его уничтожила. Служба послом в Риме не подняла его в общем мнении, не помогли и смехотворные его письма к папе, которые он не постыдился повсюду обнародовать. Итак, в Медонской партии его терпели, но не более того, а в остальных двух отвергали. Ноайль, обладатель множества всевозможных плавательных пузырей, повсюду плавал, ко всему примеривался, везде его с почетом принимали благодаря его тетке и таланту к беседе; однако его ни во что не посвящали, считая человеком слишком еще молодым, недостаточно известным, а его заносчивость вкупе с навязчивостью настораживали и внушали к нему недоверие. Впрочем, три эти партии заговорщиков подразделялись на отдельные группы. Что касается всех прочих, хотя бы они и были заодно с ними, причем нередко с партией аристократов, д\'Аркур держался на отшибе даже от тех, с кем шел вместе, а часто и следом, и, да простится мне это пошлое выражение, не имел себе равных, кроме канцлера, но в силу своих отношений с королем и г-жой де Ментенон годился только для совета, потому что ему негде было проявлять свою лицедейскую сущность, кроме как изредка в совете, где он был совершенно лишен соумышленников и бессилен, или же в тех редчайших случаях, когда он с жаром, искусством и изощренностью увлекался игрой, что составляло его природный талант, и набрасывался на герцога де Бовилье, не нападая на него впрямую, но опровергая его слова и стараясь выставить его в смешном свете. Маршал де Вильруа, самый бездеятельный из всех в силу своей недалекости и врожденной бездарности, а также по причине падения ненавистных ему Вандома и Шамийара, был с давних пор личным другом Демаре благодаря старинным связям с Бешамелем, своим тестем, пользовавшимся благосклонностью и покровительством кавалера Лота-рингского и д\'Эффиа. Хоть он и впал в немилость, но сохранил дружбу, а во многих случаях и доверие г-жи де Ментенон, часто с ней виделся, вел долгие беседы наедине всякий раз, как приезжал в Версаль, что бывало довольно редко, а гораздо чаще обменивался с нею письмами и по ее просьбе запечатлевал на бумаге события во Фландрии, что обеспечивало его посланиям самый теплый прием с ее стороны. Чаще всего их передавал Демаре, иногда сам, иногда через герцогиню де Вильруа. Маршал де Вильруа был в добрых отношениях и с Торси, и в какой-то мере с Бовилье, но эти двое совершенно не шли в счет, и обоих люто ненавидели герцог де Ларошгийон, а также герцог де Вильруа, насколько последний был на это способен, отличаясь и в этом отношении, как во многих других, от своего отца, хотя в главном они вполне сходились и лучше понимали друг друга с тех пор, как их разлучили разный образ жизни, немилость, в которую впал отец, и служба сына. Шеврез и Бовилье, не имея секретов друг от друга, скрытничали со своими, и, хотя оба доводились кузенами Торси, присущий ему душок янсенизма заставлял их держаться подальше от него. Д\'Антен и герцогиня Бурбонская, которых объединяло все-воззрения, нужда друг в друге, пороки и соседство, — сильно опасались двух дам из Лотарингского дома, тем не менее притворно пускаясь с ними в откровенности и поддерживая близкие отношения, какие при жизни короля старались сохранять с ними все в ожидании, когда они все перегрызутся за право единственного обладания Монсеньером, как только тот сделается королем. Эта партия якшалась с аристократами; но все видели ее насквозь и про себя ненавидели и боялись, считая ее партией Вандома. Она была донельзя враждебна партии министров, хотя Торси и герцогиня Бурбонская, а соответственно, д\'Антен с двух сторон обхаживали г-жу Бузоль, сестру Торси, во все времена и во всех превратностях остававшуюся близкой подругой герцогини Бурбонской и, несмотря на свою безобразную наружность, блиставшую в любом обществе умом и находчивостью.

Так выглядел изнутри двор в эти смутные времена, ознаменовавшиеся двумя столь сокрушительными падениями, которые, по всей очевидности, должны были повлечь за собой и другие.

20. 1711. Мои затруднения с Монсеньером и его двором. — Иностранные послы в Версале

В этом году пасхальное воскресенье пришлось на пятое апреля. Восьмого, в среду, после заседания совета Монсеньер отправился в parvulo[194] вдвоём с герцогиней Бургундской. Ранее уже было объяснено,[195] что такое эти parvuli.[196] Придворные просили о поездке в Медон; преполагалось отправиться туда на неделю, а в будущую среду уехать в Марли. Я пустился в путь еще в понедельник на страстной неделе,[197] чтобы оказаться в Марли одновременно с королем. Медонцы меня крайне стесняли; с тех пор как стало известно о необыкновенной доверчивости Монсеньера[198] и герцогиня Бургундская переубедила его настолько, что он даже устыдился, я не смел более компрометировать себя поездками в Медон. Для меня это было богом проклятое место: избавившись от соображений благопристойности, опутывавших ее первый год,[199] здесь снова воцарилась герцогиня Бурбонская и привезла с собою дочерей; здесь всем заправлял д\'Антен; здесь открыто властвовали м-ль де Лильбон с сестрой; все это были мои личные враги; Монсеньер находился под их влиянием; конечно, именно им был я обязан тем нелепым и дерзким вздором, который они ему внушили, приведя его в такую ярость. Зная, что они способны выдумать и с успехом внушить ему что угодно, а он всему готов поверить, я мог ожидать любых неприятностей, тем более что все вокруг пресмыкались перед ними, старались им угодить, только на них и уповали. Соответственно, мне приходилось бояться всего, что заблагорассудится предпринять моим врагам, имеющим полную возможность приписать мне любое новое коварство; м-ль Шуэн, подлинная хозяйка, помогала им во всех чрезвычайных, мерах, во всех интригах; к этой незримой фее никто, а я тем более, не смел приблизиться, и, будучи ей незнаком, я не мог ожидать от нее помощи; никто, кроме Дюмона, не оказывал мне поддержки, у меня не было ни сил, ни планов! После недавнего опыта я не сомневался, что они замышляют меня погубить; враждебность их была не такого свойства, чтобы рассеяться ни с того ни с сего, и не оставляла надежд на примирение в будущем. То, что было проделано по отношению к покойному герцогу де Бурбон-Конде и герцогине Бурбонской, интриги двух дам Лотарингского дома и их дядюшки Водемона, хлопотавших о ранге, римское дело д\'Антена и новые его притязания к Эпернону,[200] события во Фландрии, мои тесные связи с теми, кого они собирались уничтожить, герцогом и герцогиней Бургундскими, герцогом и герцогиней Орлеанскими, герцогами де Шеврезом и де Бовилье, содействие женитьбе герцога Беррийского, которое они мне приписывали и которое подогревало их ярость, — этого, при полном отсутствии смягчающих обстоятельств, было более чем достаточно, чтобы я мог не сомневаться в том, что этот двор готовит для меня сплошные опасности и ловушки. Итак, я ждал у моря погоды и не спешил в Медон; Монсеньер с его окружением стесняли меня, и я никогда к нему не являлся, ибо решиться на поездку в Медон мне было очень трудно. Если настоящее причиняло мне столь постоянные заботы, то сколько же горестных раздумий навевало мне приближавшееся с каждым днем грядущее, когда на трон взойдет Монсеньер и когда после потасовки между теми, кто управляет им и желал бы им командовать в обход прочих, к трону вместе с ним пробьются те или другие из моих недругов, которым пуще всего в жизни желанна моя погибель, — а тогда стоит им пожелать, и со мной будет покончено! За неимением лучшего я черпал силы в мужестве; я говорил себе, что нам никогда не бывает ни так хорошо, ни так плохо, как мы с полным правом предполагали заранее; поэтому, вопреки всякой очевидности, я уповал на то, что все в нашей жизни преходяще, и жил, помня о будущем, но в настоящем претерпевая из-за Медона три трудности, оказавшиеся последними. Итак, я собирался предаться мечтам и отдохновению в эти две пасхальные недели, вдали от света и двора, который, если не считать двора Монсеньера, не сулил мне ничего дурного; однако этот шип свирепо язвил меня, и ничто не утоляло мою боль, как вдруг в самую неожиданную минуту Бог послал мне избавление. В Ла-Ферте все мое общество состояло из г-на де Сен-Луи — старого бригадира кавалерии, пользовавшегося большим уважением короля, г-на де Тюренна и всех, кто знал его по службе, вот уже тридцать лет назад удалившегося в траппистское аббатство,[201] где он вел жизнь, исполненную благочестия, и одного нормандского дворянина, бывшего некогда капитаном в моем полку и мне искренне преданного. Одиннадцатого числа, в субботу, на фоминой неделе, я все утро прогуливался с ними; перед самым обедом я заглянул к себе в кабинет, и тут явился гонец от г-жи де Сен-Симон с письмом, в котором она извещала меня о болезни Монсеньера.

На другой день после пасхи, направляясь, как я уже говорил, в Медон, Монсеньер повстречал в Шавиле священника, несшего больному святые дары, вышел из кареты и вместе с герцогиней Бургундской преклонил перед ними колена. Он спросил, чем болен человек, которому несут причастие; ему ответили, что у него оспа. Эта хворь свирепствовала повсюду. Монсеньеру она внушала большой страх: он перенес только легкую ветряную оспу в детстве. Эта встреча поразила его, и вечером он сказал своему первому врачу Будену, что не удивится, если и сам заболеет. День тем не менее прошел так же, как всегда. Наутро девятого числа, в четверг, Монсеньер встал и собирался на охоту на волков, но, одеваясь, почувствовал слабость и в изнеможении упал на стул. Буден велел уложить его в постель. День прошел тревожно: пульс был нехорош. Король, которому Фагон намекнул о случившемся, подумал, что болезнь пустяковая, и после обеда поехал погулять в Марли, куда несколько раз привозили известия из Медона. Герцог и герцогиня Бургундские обедали в Медоне и не пожелали ни на минуту расставаться с Монсеньером. Герцогиня исполняла не только то, что велел долг невестки, но и все, что подсказывала ей доброта, и собственноручно прислуживала Монсеньеру. Сердце ее, несомненно, сжималось при мысли о том, что может произойти, но это не помешало ей заботливо и усердно ухаживать за больным, ничуть не рисуясь и не выставляя свои заботы напоказ. Герцог Бургундский был преисполнен скромности и благочестия; проникнутый чувстом долга, он исполнял его более чем достойно, и, хотя многое уже указывало на оспу, а сам он ею никогда не болел, ни он, ни герцогиня не желали ни на минуту отлучаться от Монсеньера и расстались с ним только ради ужина у короля. Выслушав их, король наутро, в пятницу десятого числа, послал в Медон с приказом выяснить все в точности и, пробудившись, узнал, что жизнь Монсеньера в большой опасности. Накануне, вернувшись из Марли, его величество сказал, что на другое утро поедет в Медон и пробудет там, пока Монсеньер не выздоровеет, чем бы он ни был болен; и в самом деле, он отправился в Медон сразу после заутрени. Уезжая, он не велел детям следовать за ним; по доброте своей он запретил это вообще всем, кто не переболел оспой; что же касается тех, кто болел ею, он оставил на их усмотрение, ехать в Медон, дабы его сопровождать, или остаться — смотря по тому, насколько они боятся оспы и желают соблюсти приличия. Дюмон отослал из Медона многих придворных Монсеньера, чтобы разместить свиту короля, каковую его величество ограничил, как только мог, а также министров, с которыми ему нужно было работать; исключение составил канцлер, который не ночевал в Медоне. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти, каждая с одной-единственной статс-дамой, м-ль де Лильбон, г-жа д\'Эпине и м-ль де Мелен, ибо они были всегда так привязаны к Монсеньеру, а также м-ль де Буйон, никогда не разлучавшаяся с отцом, обер-камергером короля, выехали ранее его величества; только эти дамы и остались в Медоне и вечерами трапезовали вместе с королем, обедавшим, как и в Марли, в одиночестве. Не говорю о м-ль Шуэн, обедавшей там со среды, и о г-же де Мен-тенон, которая вместе с герцогиней Бургундской явилась к нему после обеда. Король очень не хотел, чтобы она приближалась к покоям Монсеньера, и поспешил ее отослать. Таково было положение дел, когда г-жа де Сен-Симон отправила мне письмо: врачи предполагали оспу, и, хотя она еще не проявилась, все были убеждены, что это именно оспа. Теперь с тою же правдивостью, с какой я повествовал о других, продолжу рассказ о самом себе и со всей точностью, на какую способен, опишу положение вещей. Зная, каковы были мои отношения с Монсеньером и его двором, легко себе представить, какое впечатление произвела на меня эта новость; из того, что сообщалось о состоянии Монсеньера, я заключил, что к добру ли, к худу ли, но вскоре все решится; в Ла-Ферте я чувствовал себя в полной безопасности; посему я решился ждать здесь дальнейших новостей, а к г-же де Сен-Симон послал курьера и просил ее на другой день прислать мне, также с курьером, новые известия.

Весь день я провел в смятении; чувства мои были подобны приливу, смяняющемуся отливом и затопляющему берег, а потом вновь отступающему; человек и христианин во мне оборонялся против человека и придворного; в этот решающий миг мне на ум приходили тысячи соображений и обстоятельств, внушавших надежду на нежданное, внезапное избавление с самыми приятными для меня последствиями в грядущем. Курьер, коего я ждал с нетерпением, прибыл на другой день, в фомино воскресенье, сразу после обеда. От него я узнал, что оспа проявилась и протекает самым благоприятным для больного образом; подтверждением послужило для меня то, что, как я узнал, г-жа де Ментенон, в Медоне не покидавшая своей спальни и сидевшая там в обществе одной г-жи де Данжо, с которой и ела вместе, накануне в субботу, с самого утра, уехала в Версаль, пообедала там у г-жи де Келюс, виделась у нее с герцогиней Бургундской и вернулась в Медон довольно поздно. Я поверил, что Монсеньер спасен, и хотел остаться дома, но все-таки послушался совета, как слушался всю жизнь, — и хорошо сделал: скрепя сердце распорядился о том, что назавтра уезжаю, и рано утром 13 апреля пустился в дорогу. В Ла-Ке, в четырнадцати лье от Ла-Ферте, к моему экипажу, покуда мне меняли лошадей, приблизился один финансист по имени Лафонтен, коего я прекрасно знал, поскольку всю жизнь виделся с ним в Ла-Ферте — ему было вверено управление имением Сенонш и прочими поместьями покойного принца Конде, расположенными по соседству; он только что был в Париже и Версале, где видел людей герцогини Бурбонской; он сказал мне, что Монсеньер чувствует себя как нельзя лучше, и привел подробности, свидетельствовавшие о том, что опасность миновала. Пребывая в этом убеждении я приехал в Версаль; г-жа де Сен-Симон и все, с кем я встречался, укрепили меня в нем; опасения внушал лишь коварный характер самой болезни, притом что больному пятьдесят лет и он весьма тучен. Король бывал в совете, а вечерами, как всегда, работал с министрами. Он виделся с Монсеньером по утрам и вечерам, а также по нескольку раз на дню и всегда подолгу сиживал у самой его постели. В день моего приезда, то есть в понедельник, он пообедал рано и поехал на прогулку в Марли, где к нему присоединилась герцогиня Бургундская. Проезжая там, где начинались версальские сады, он видел своих внуков, поджидавших его, но не позволил им подойти ближе, а, повысив голос, поздоровался издали. У герцогини Бургундской ранее уже была оспа, не оставившая никаких следов. Король нигде не любил бывать, кроме своих собственных дворцов — только там он чувствовал себя хорошо. Потому он так редко и так ненадолго приезжал в Медон, делая это из одной любезности. Г-жа де Ментенон чувствовала себя там еще неуютнее. Хоть ее спальня повсюду оказывалась святилищем, куда входили только самые приближенные к ней дамы, ей повсюду требовалось еще одно убежище, совершенно недоступное для всех, кроме герцогини Бургундской, которая допускалась туда на считанные минуты и всегда одна. В Версале и Марли таким убежищем служил ей Сен-Сир, а в Марли еще и приют, о коем я упоминал ранее; в Фонтенбло она уединялась в своем городском доме. Когда ясно стало, что Монсеньер поправляется и, значит, пребывание в Медоне затянется надолго, королевским обойщикам было приказано отделать Шавиль, принадлежавший покойному канцлеру Телье; Монсеньер купил этот дом и велел перевезти его в медонский парк. Именно Шавиль избрала г-жа де Ментенон местом своего уединения в дневное время. На среду король назначил смотр тяжелой и легкой кавалерии; казалось, дела обстоят наилучшим образом. Приехав в Версаль, я написал г-ну де Бовилье в Медон, прося передать королю, что я вернулся, узнав о болезни Монсеньера, и явился бы в Медон, если бы не опасался подвергнуться опасности заражения, поскольку оспы у меня не было. Он выполнил мою просьбу и известил меня, что приезд мой сочли весьма своевременным, однако король велел передать мне запрет ехать в Медон, касавшийся как меня, так и г-жи де Сен-Симон, которая также не болела оспой. Этот запрет, обращенный к нам лично, нисколько меня не опечалил. Между тем герцогиня Беррийская, переболевшая оспой, не получила привилегии видеться с королем в отличие от герцогини Бургундской; у мужей обеих герцогинь оспы не было. По той же причине не дозволено было видеться с королем герцогу Орлеанскому; однако герцогине Орлеанской, с коей дело обстояло по-другому, таковое дозволение было дано; правда, пользовалась она им весьма умеренно. Мадам вовсе не виделась с его величеством, хотя не было никаких причин делать для нее исключение, каковое распространялось на двоих королевских внуков в силу разумного опасения за них, а также на некоторых членов королевской семьи по желанию короля. В самом Медоне также наблюдались резкие различия: Шуэнша сидела у себя на чердаке; герцогиня Бурбонская, м-ль де Лильбон и г-жа д\'Эпине не выходили из спальни Монсеньера, а затворница появлялась там только в отсутствие короля и принцессы де Конти, бывшей при больном почти неотлучно. Принцесса прекрасно понимала, что жестоко отягчит участь Монсеньера, если не уступит ему в этом, и пошла на уступки с большой готовностью: с утра в тот день, когда король прибыл в замок, она, хотя уже ночевала там, сказала Монсеньеру, что ей давно известно, что творится в Медоне; она, мол, так тревожилась, что не могла не перебраться в замок, но теперь не желает допустить, чтобы ее дружба оказалась ему в тягость; посему она просит располагать ею так, как ему желательно, и отсылать ее всякий раз, как он сочтет нужным, а уж сама она постарается входить к нему в спальню не иначе, как удостоверившись, что этим его не стеснит. Такая любезность пришлась Монсеньеру весьма по душе. И в самом деле, принцесса сдержала слово и всегда считалась с мнениями герцогини Бурбонской и обеих дам Лотарингского дома, выходя, когда надо было, из спальни и не показывая при этом ни огорчения, ни обиды, а потом, когда можно было, возвращалась, не проявляя ни тени недовольства, за что и заслужила самые искренние похвалы. М-ль Шуэн, в которой было все дело, можно было видеть в Медоне вместе с о. Телье, причем весьма странным образом: оба инкогнито, оба заперлись каждый у себя на чердаке, оба трапезовали в одиночестве у себя в спальнях, виделись только с теми, без кого им было не обойтись, и тем не менее все о них знали, а разница заключалась лишь в том, что она день и ночь проводила при Монсеньере, почти не отлучаясь из его спальни, а духовник посещал короля и всех прочих, не показывался лишь в покоях Монсеньера и даже поблизости от них. Г-жа д\'Эпине носила любезные записочки от г-жи де Ментенон к м-ль Шуэн и обратно. Король же не виделся с нею вовсе. Однако он полагал, что с нею встречалась г-жа де Ментенон; чуть позже он у ней об этом осведомился, узнал, что они не встречались, и не одобрил этого. Засим г-жа де Ментенон поручила г-же д\'Эпине принести от ее имени извинения м-ль Шуэн и передать, что г-жа Ментенон надеется повидаться с нею: странная любезность, адресованная из одной комнаты в другую в том же доме. С тех пор они так и не увиделись.

Иное зрелище являл собой Версаль: там, не таясь, царили в окружении двора герцог и герцогиня Бургундские, и двор этот напоминал первые лучи рассвета. В Версале собрался весь двор, там был представлен весь Париж, и, поскольку скромность и благоразумие никогда не принадлежали к числу французских добродетелей, туда являлся весь Медон и прибывшим верили на слово, что в этот самый день они не входили к Монсеньеру. Утренний выход короля и отход его ко сну, обед и ужин с дамами, общие беседы после трапез, прогулки давали всем возможность засвидетельствовать свое усердие, и покои не могли вместить толпу; что ни четверть часа, появлялись курьеры, привлекавшие внимание к известиям о Монсеньере; болезнь протекала настолько благоприятно, насколько можно было пожелать; не требовалось больших усилий, чтобы верить и надеяться; все хотели и старались понравиться новому двору; молодые принц и принцесса были величественны и сдержанно-веселы, со всеми обходительны, постоянно заботились о том, чтобы с каждым побеседовать; толпа была к ним также предупредительна, и обе стороны были друг другом довольны; герцог и герцогиня Беррийские обратились в ничто. Так протекло пять дней; все беспрерывно думали о возможностях, которыми чревато грядущее, пытаясь заранее приспособиться к событиям, как бы они ни обернулись.

В четверг, 14 апреля, на другой день после моего возвращения из Ла-Ферте в Версаль, король, как я уже сказал, скучавший в Медоне, утром, как всегда, созвал финансовый совет, а на послеобеденное время, дабы заполнить досуг, назначил вопреки обыкновению совет по внутренним делам. Я навестил канцлера по возвращении его с этого второго совета и подробно расспросил о здоровье Монсеньера. Он заверил меня, что Монсеньер чувствует себя недурно, и слово в слово передал то, что сказал Фагон: «Дела идут так, как только можно желать, и лучше, чем позволительно надеяться». Мне показалось, что канцлер исполнен надежды, и я охотно поверил его словам, тем более что он был чрезвычайно близок к Монсеньеру и не отказывался вообще от опасений, а отметал лишь те из них, кои не вытекали из свойств самой болезни. Парижские селедочницы, всей душой преданные Монсеньеру и уже доказавшие свою дружбу в тот раз, когда у него случилось сильнейшее несварение желудка, которое все приняли сперва за апоплексию, снова доказали, насколько они к нему привержены. Этим утром они в нескольких наемных каретах прикатили в Медон. Монсеньер пожелал их видеть: они бросились на колени перед его кроватью, покрывая ее изножие поцелуями, и, в восторге от добрых известий, им сообщенных, воскликнули, что обрадуют весь Париж и закажут \"Te Deum\".[202] Монсеньер, неравнодушный к этим знакам народной любви, сказал им, что время еще не приспело, поблагодарил, а затем расспорядился, чтобы им показали дом, угостили их обедом и отпустили, оделив деньгами. — Возвращаясь к себе домой от канцлера через дворы, я увидел герцогиню Орлеанскую, прогуливавшуюся на террасе нового крыла; она меня окликнула, но я сделал вид, что не вижу ее и не слышу, потому что она была в обществе Монтобанши, и вернулся к себе в покои, полный впечатлений от медонских новостей. Мои апартаменты располагались в верхней галерее нового крыла, и довольно было ее пересечь, чтобы попасть в покои герцога и герцогини Беррийских, которые в тот вечер пригласили к ужину герцога и герцогиню Орлеанских и нескольких дам; г-жа де Сен-Симон уклонилась от этого ужина, сославшись на недомогание. Некоторое время я провел вдвоем с Коэтанфао у себя в кабинете, как вдруг мне доложили о герцогине Орлеанской, которая пришла потолковать со мной перед ужином. Я поспешил к ней в покои г-жи де Сен-Симон, которая ненадолго отлучилась, но вскоре присоединилась к нам. Принцессе и мне не терпелось, как говорится, обсудить положение дел, на которое оба мы смотрели совершенно одинаково. Всего час назад она вернулась из Медона, где видела короля; было это в восемь вечера 14 апреля. Она повторила мне слова Фагона, которые я уже слышал от канцлера; она описала мне надежду, царившую в Медоне, похвалила усилия и ученость докторов, не пренебрегавших ни одним из средств, в том числе теми, о коих обычно забывают; она даже преувеличила успехи лечения, и скажу всю правду, хотя и стыжусь этого: оба мы посетовали на то, что Монсеньер в его годы и при его тучности оправляется от такой опасной хвори. Она печально, хоть и не без мортемаровской язвительности,[203] рассуждала о том, что теперь кровь его очистится, так что не остается ни малейшей надежды на апоплексию, а на несварение желудка уповать и вовсе нельзя с тех пор, как в прошлый раз Монсеньер был до того напуган этим недугом, что всецело вверил свое здоровье врачам; и мы с превеликой горестью заключили, что отныне надобно примириться с тем, что сей принц будет жить и управлять еще долго; затем пошли у нас бесконечные толки о пагубном влиянии, каковое будет иметь его правление, о тщете таких, казалось бы, основательных надежд на исход этой жизни, столь мало сулившей и нашедшей спасение на самом краю смертельной погибели. Короче говоря, мы дали себе волю, и, хотя временами угрызения совести пресекали наш столь необычный разговор, герцогиня всякий раз с томной шутливостью к нему возвращалась. Г-жа де Сен-Симон благочестиво пыталась в меру сил чинить преграды нашим странным рассуждениям, но преграды рушились, способствуя этой своеобразнейшей борьбе наших чувств, по-человечески вполне объяснимых, хотя сами мы не могли не понимать, что они не слишком согласуются с христианской верой. Так провели мы втроем два часа, пробежавшие для нас быстро, но наступившее время ужина положило им конец. Герцогиня Орлеанская удалилась в покой дочери, а мы перешли в мою комнату, где собралось тем временем приятное общество, разделившее с нами ужин.

В Версале и даже в Медоне царило спокойствие, а между тем надвигались перемены. В течении, дня король несколько раз видел Монсеньера, который с благодарностью принимал эти знаки приязни и внимания. Навестив его после обеда, перед советом по внутренним делам, король был поражен тем, что у больного очень сильно отекло лицо и вся голова; он даже сократил свое посещение и, выходя из комнаты, уронил несколько слез. Его по мере возможности успокоили, и после совета он пошел прогуляться в сады. Тем временем Монсеньер уже не узнавал принцессу де Конти, и Будена это насторожило. Сам принц также был в тревоге. Придворные сменяли друг друга у его постели; самые близкие не отлучались ни днем, ни ночью. Он без конца спрашивал у них, бывает ли у тех, кто страдает этой болезнью, то же самое, что у него теперь. Все, что говорилось ему, чтобы его успокоить, производило на него огромное впечатление; он верил, что очищение организма принесет ему жизнь и здоровье; в одном из разговоров он признался принцессе де Конти, что давно уже сильно недомогал, но не желал это обнаруживать и что еще в страстной четверг, во время службы, не в силах был удержать в руках требник. К четырем часам пополудни, в то время как заседал совет по внутренним делам, ему стало хуже, и Буден даже предложил Фагону собрать консилиум, поскольку они, придворные врачи, никогда не имели дела с заразными болезнями, а потому и лишены опыта по этой части; он уговаривал Фагона немедля призвать врачей из Парижа; однако тот пришел в ярость, не принял его доводов и в упрямстве своем отказался кого-либо звать, твердя, что от споров и противоречивых суждений не будет никакой пользы, а они, мол, и сами справятся не хуже и даже лучше, чем с помощью приглашенных докторов; он даже хотел держать в секрете состояние Монсеньера, хотя тому час от часу делалось хуже и часам к семи вечера это начали замечать слуги и даже придворные; но перед Фагоном все они трепетали; он не отходил от больного, и никто не смел заикнуться при нем, что следует уведомить короля и г-жу де Ментенон. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти, равно беспомощные, пытались взять себя в руки. Поразительно то, что решено было дать королю спокойно поужинать, прежде чем пугать его применением к больному сильнодействующих средств; дабы не прерывать ужина, короля ни о чем не предупредили, а он, доверившись Фагону и всеобщему молчанию, не усомнился в том, что Монсеньер чувствует себя хорошо, хотя сам видел днем, как сильно тот опух и переменился, и был этим весьма огорчен. Итак, покуда король спокойно ужинал, тех, кто находился в спальне Монсеньера, охватило смятение. Фагон и прочие громоздили одно снадобье на другое — и все без толку. Кюре, заходивший по вечерам справиться о больном, прежде чем удалиться на покой, застал вопреки обыкновению все двери настежь, а слуг мечущимися в растерянности. Он вошел в спальню и понял, в какого рода помощи нуждается Монсеньер; еще немного, и было бы уже поздно; он подбежал к постели, взял больного за руку, заговорил с ним о Боге, и, видя, что Монсеньер в полном сознании, но почти не в силах говорить, он, как мог, исповедовал его, о чем никто из окружающих не позаботился, и добился от него знаков раскаяния. Бедный принц внятно произнес начальные слова покаяния, неразборчиво пробормотал остальные, ударил себя в грудь, сжал руку священника и, проникнутый, как видно, самыми возвышенными чувствами, сокрушенно и с большой охотою принял от кюре отпущение грехов. Король выходил из-за стола, когда прибежал Фагон и в полном смятении крикнул, что надежды больше нет; король чуть не рухнул на пол. Можно вообразить, какое отчаяние овладело всеми при столь внезапном переходе от безмятежного спокойствия к окончательной безнадежности.

Едва придя в себя, король тут же ринулся в покои Монсеньера и весьма холодно отклонил нескромную услужливость некоторых придворных, желавших его удержать; он сказал, что хочет еще увидеть своего сына, даже если тому уже ничто не поможет. Он собирался уже войти в спальню, но тут путь ему преградила принцесса де Конти, успевшая по выходе из-за стола прибежать к Монсеньеру; она даже отстранила короля руками, говоря, что теперь ему следует заботиться только о самом себе. Тогда король, обессилев от столь внезапного и полного потрясения, дал отвести себя на канапе при входе в кабинет, примыкавший к спальне; у всех выходивших от больного он спрашивал, что там, но почти никто не смел ему ответить. Спускаясь к Монсеньеру, чьи покои располагались под его собственными, король послал за о. Телье, который уже лег в постель. Тот поспешно оделся и пришел в спальню, но опоздал, если верить свидетельствам всех слуг, хотя сам иезуит — быть может, в утешение королю — уверял, что дал умирающему полное отпущение грехов. Г-жа де Ментенон прибежала к королю и села на то же канапе, пытаясь заплакать. Она уговаривала короля уехать; кареты уже ждали наготове во дворе; но никакими силами нельзя было его увести, пока Монсеньер не испустил дух. Агония больного, не приходившего в сознание, продолжалась более часа после того, как в кабинет пришел король. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти делили заботы между умирающим и королем, к которому то и дело наведывались; тем временем смущенные представители медицинского факультета, растерянные слуги, гудящие придворные натыкались друг на друга и толклись на одном и том же месте. Наконец настал роковой миг: вышел Фагон и возвестил об этом. Король, глубоко опечаленный и в большом огорчении оттого, что Монсеньера не успели исповедовать, обошелся с первым лейб-медиком не слишком любезно; затем он удалился, поддерживаемый г-жой де Ментенон и обеими принцессами. Покои Монсеньера выходили прямо во двор, и, собираясь сесть в карету, король увидел перед собой берлину[204] усопшего; он сделал знак рукой, чтобы подали другую карету, ибо вид этой был для него мучителен. Тем не менее не все его силы были поглощены страданием: увидав Поншартрена, он подозвал его и велел предупредить отца и других министров, чтобы наутро они прибыли в Марли несколько позже обычного на государственный совет, собиравшийся всегда по средам. Никак не истолковывая такого хладнокровия, ограничусь тем, что упомяну о крайнем изумлении всех, кто при сем присутствовал или узнал позже. Поншартрен ответствовал, что рассмотрению подлежат только текущие дела и лучше было бы отложить совет на день, дабы не докучать его величеству. Король дал на то согласие. Поддерживаемый с обеих сторон, он с трудом поднялся в карету, следом г-жа де Ментенон, усевшаяся рядом с ним, после нее поднялись герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти и расположились на передних сиденьях. Вдоль всего двора по обе стороны королевской кареты бросилась на колени толпа людей, прислуживавших Монсеньеру; с невероятными завываниями они взывали к жалости, кричали, что лишились всего и умрут с голоду.