Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марио Варгас Льоса

Зеленый Дом

Часть I

Сержант бросает взгляд на мать Патросинию — слепень все там же. Лодка покачивается на мутных водах между двумя стенами деревьев, источающих горячие, липкие испарения. Укрывшись под навесом из пальмовых листьев от зеленовато-желтого полуденного солнца, голые до пояса, спят жандармы: голова Малыша покоится на животе Тяжеловеса, по телу Блондина ручьями струится пот, Черномазый храпит с раскрытым ртом. Лодку эскортирует туча москитов, между телами мелькают бабочки, осы, жирные мухи. Лоцман Ньевес левой рукой вертит штурвал, в правой держит сигарету, и его бронзовое лицо под соломенной шляпой хранит невозмутимое выражение. Странное дело, почему это здешние не потеют, как все люди? Мать Анхелика лежит на корме с закрытыми глазами; лицо ее изборождено бесчисленными морщинами; время от времени она кончиком языка слизывает пот, выступивший на верхней губе, и сплевывает. Бедная старушка, не по силам ей эти мытарства. Слепень взмахивает синими крылышками, плавно взлетает с розового лба матери Патросинии и, кружа, теряется в слепяще-белом свете. Лоцман приготавливается выключить мотор: подходим, сержант, за этой расселиной Чикаис. Но сержанту сердце говорит, что никого там не будет. Мотор умолкает, монахини и жандармы раскрывают глаза, поднимают головы, оглядываются по сторонам. Лоцман Ньевес, стоя, загребает веслом то слева, то справа, лодка бесшумно приближается к берегу, солдаты встают, надевают рубахи и фуражки, поправляют гетры. За излучиной реки стена зарослей на правом берегу внезапно расступается, и в прогале показывается узкая полоска красноватой земли — глубокий овраг, который спускается к маленькой бухте, полной тины, усеянной валунами, заросшей тростником и папоротником. У берега не видно ни одного каноэ, в овраге ни одной человеческой фигуры. Лодка садится на мель, Ньевес и солдаты спрыгивают и шлепают по свинцово-серой грязи. Так и есть, ни одной живой души, правильно говорят мангачи[1] — сердце не обманывает. Сержант стоит на носу, наклонившись над штевнем, лоцман и жандармы подтаскивают лодку к твердой земле. Пусть помогут мамашам, пусть возьмутся по двое за руки, сделают стульчик и перенесут их, чтоб не замочились. Мать Анхелика важно восседает на руках у Черномазого и Тяжеловеса, мать Патросиния с минуту мешкает в нерешительности, когда Малыш и Блондин берутся за руки и подставляют ей стульчик, а садясь, краснеет как рак. Жандармы, пошатываясь, идут через отмель и опускают монахинь на землю там, где кончается грязь. Сержант спрыгивает и подходит к откосу оврага, а мать Анхелика уже с решительным видом взбирается вверх по склону, следом за ней спешит мать Патросиния, обе карабкаются на четвереньках и скрываются в облаках красноватой пыли. Земля в овраге рыхлая, сержант и жандармы на каждом шагу увязают по колено, идут, согнувшись в три погибели, задыхаясь от пыли, прижимая платок ко рту. Тяжеловес чихает и отплевывается. Наверху они отряхают друг друга, и сержант осматривается: круглая поляна, горстка хижин с коническими крышами, узкие полоски маниоки и бананов, а вокруг густой лес. Между хижинами — деревца, с ветвей которых свисают овальные кошели — гнезда паукаров[2]. Говорил он матери Анхелике, нет, настояла на своем, а теперь сами видят — ни души. Но мать Анхелика снует взад и вперед, заходит в одну хижину, выходит и заглядывает в другую, хлопает в ладоши, чтобы разогнать мух, ни секунды не стоит на месте и издали, окутанная пеленою пыли, кажется не старушкой, а ходячей сутаной, неугомонною тенью.

Мать Патросиния, напротив, стоит неподвижно, спрятав руки в складках сутаны, и обегает глазами безлюдное селение. Всколыхнув ветви деревьев, взлетает стая птиц с зелеными крыльями, черными клювами и синими грудками. Они с пронзительными криками кружат над опустелыми хижинами Чикаиса, а солдаты и монахини следят за ними взглядом, пока они не пропадают в зарослях, и еще с минуту прислушиваются к их затихающему гомону. Здесь есть попугайчики, это надо иметь в виду на случай, если не будет еды. Но от них, мать моя, бывает дизентерия, попросту сказать, понос. Из оврага показывается соломенная шляпа и загорелое лицо лоцмана Ньевеса. Вон как перепугались агваруны[3]. Ну и упрямицы эти мамаши, им дело говорили, а они не послушались. Мать Анхелика подходит, бросает по сторонам взгляд своих маленьких, запрятанных в морщинах глазок и обращается к сержанту, размахивая у него под носом узловатыми, сухонькими руками в коричневых веснушках: люди где-то здесь, поблизости, они не забрали вещей, надо подождать, они вернутся. Жандармы переглядываются, сержант закуривает сигарету, два паукара носятся в воздухе, и их черные с золотом перья блестят влажным блеском. Вот и птички, все есть в Чикаисе. Кроме агварунов, смеется Тяжеловес. Надо было захватить их врасплох. Мать Анхелика пыхтит — разве мамаша их не знает? — пучок седых волосков у нее на подбородке слегка дрожит — они боятся людей, вот и прячутся, нечего и думать, что они вернутся, пока белые не уйдут, они и носу не покажут. Маленькая, кругленькая мать Патросиния тоже здесь, между Блондином и Черномазым. Но ведь в прошлом году они не прятались, вышли им навстречу и даже угостили свеженькой гамитаной[4], разве сержант не помнит? Но тогда они не знали, в чем дело, а теперь знают, мать Патросиния, надо это учесть. Солдаты и лоцман Ньевес садятся на землю и разуваются, Черномазый отвинчивает колпачок фляжки, пьет и вздыхает. Мать Анхелика поднимает голову: пусть поставят палатки, сержант, — сморщенное лицо, — натянут сетки от москитов — невозмутимый взгляд, — они подождут, пока люди вернутся, — надтреснутый голос, — и не надо строить такую физиономию, у нее есть опыт. Сержант бросает сигарету и затаптывает ее: что ж делать, ребята, подымайтесь. Тут раздается кудахтанье, и из зарослей кустарника показывается рябая курица. Блондин и Малыш издают ликующий крик, гонятся за ней, ловят ее, но мать Анхелика, сверкая глазами, — бандиты, что они делают, — потрясает кулаком: разве это их курица, пусть сейчас же отпустят ее, и сержант: отпустите, но, мать моя, если они собираются здесь оставаться, нужна еда, не голодать же им. Мать Анхелика не позволит бесчинствовать, разве эти люди будут им доверять, если они станут воровать их живность? И круглолицая, розовощекая мать Патросиния поддакивает: воровать — значит оскорблять Бога, разве сержант не знает заповедей? Курица, коснувшись земли, кудахчет, хлопает крыльями и вперевалку убегает, сержант пожимает плечами: зачем им обманывать себя, раз они знают этих людей так же, как он, а то и лучше. Жандармы направляются к оврагу, на деревьях снова поднимают гомон Попугаи и паукары, слышится жужжание насекомых, Легкий ветерок шевелит листья ярины[5] на крышах хижин. Сержант с раздражением ослабляет гетры и ворчит сквозь зубы, скривив рот. Лоцман Ньевес дружески хлопает его по плечу: пусть сержант не портит себе кровь и смотрит па вещи спокойно. Сержант украдкой показывает на монахинь: такая работенка, дон Адриан, хоть кого выведет из себя. Мать Анхелику мучит жажда и слегка знобит: дух у нее еще бодрый, но тело совсем немощное, мать Патросиния, а та — нет, пусть мать Анхелика так не говорит, сейчас солдаты поставят палатки, она выпьет лимонаду и почувствует себя лучше, вот увидит. Не о нем ли они шепчутся? Сержант рассеянным взглядом обводит окрестность. Думают, он дурак? Он обмахивается фуражкой — клуши несчастные! — и вдруг обращается к лоцману Ньевесу: воспитанные люди в обществе не секретничают, а тот ему: глядите, сержант, солдаты бегут назад. Каноэ? Да, подтверждает Черномазый. С агварунами? Да, Господин сержант, отвечает Блондин, да, повторяет Малыш, и Тяжеловес, и монахини, да, да, и все что-то спрашивают и суетятся, и сержант приказывает Блондину вернуться к оврагу, последить за агварунами и предупредить его, если они начнут подниматься, а остальным спрятаться, и лоцман Ньевес подбирает с земли гетры и ружья. Солдаты и сержант входят и ближайшую хижину, но монахини остаются на поляне. Пусть мамаши спрячутся, быстрее, мать Патросиния, мать Анхелика. Они смотрят друг на друга, шушукаются, переминаются с ноги на ногу, наконец заходят в хижину напротив. Блондин из кустарника, который скрывает его от агварунов, показывает пальцем в сторону реки: уже вылезают, сержант, привязывают каноэ, поднимаются, сержант, а у тряпки-сержанта не хватает выдержки — пусть Блондин бежит сюда и прячется, чего он спит. Тяжеловес и Малыш, лежа на животе, смотрят в щели стены, сложенной из жердей чонты[6], Черномазый и лоцман Ньевес стоят в глубине хижины, а Блондин, прибежав, садится на корточки возле сержанта. Вон они, мать Анхелика, вон они, но хотя мать Анхелика стара, зрение у нее хорошее, мать Патросиния, она сама их видит, их шестеро. Впереди старуха с длинными космами, с дряблыми грудями, свисающими до пояса, в грязно-белой набедренной повязке. За нею — двое мужчин неопределенного возраста, низкорослых и пузатых, с шапкой волос, падающих до бровей, с тонкими как спички ногами, с голыми ягодицами, только перед прикрыт лоскутом желтой материи, прикрепленным обрывками лиан. Они несут ветви бананов. Потом две девочки в венках, у одной из них серьга в носу, у другой браслеты на щиколотках. Обе совсем голые, как и мальчик, который идет за ними — видно, самый младший. Он и самый худой. Они смотрят на безлюдную поляну, женщина открывает рог, мужчины покачивают головой. Не пора ли выйти и заговорить с ними, мать Анхелика? А сержант: да, монахини выходят, внимание, ребята. Шесть голов поворачиваются в одно и то же время и застывают. Монахини, улыбаясь, ровным шагом направляются к группе агварунов, а те по мере их приближения скучиваются, и через минуту их тела уже сливаются в плотную массу землистого цвета. Шесть пар глаз не отрываются от двух темных сутан, которые плывут к агварунам, а если они заартачатся, придется выбежать, только не стрелять, ребята, не пугать их. Они подпускают их, господин сержант, Блондин думал, что они удерут, как только завидят монахинь. А какие славненькие девочки, какие молоденькие, а, господин сержант? Этот Тяжеловес просто неисправим. Монахини останавливаются, и в ту же минуту девочки пятятся и цепляются за старуху, которая между тем принялась бить ладонями по плечам, от чего вздрагивают и раскачиваются ее чудовищно обвислые груди. Не приведи Господь! А мать Анхелика испускает нечленораздельный крик, плюет, извергает поток скрипучих, хриплых и свистящих звуков, снова плюет и продолжает воинственно верещать, а руки ее торжественными движениями чертят в воздухе замысловатые знаки перед неподвижными, бледными, бесстрастными лицами агварунов. Мамаша-то, ребята, растабарывает по-ихнему и плюет точнехонько как чунчи. Должно быть, им нравится, господин сержант, что христианка разговаривает с ними на их языке, только потише, ребята, а то они услышат и испугаются. Голос матери Анхелики, густой и неровный, отчетливо слышен в хижине, и вот уже Черномазый и лоцман Ньевес тоже, прижавшись лицом к стене, смотрят сквозь щели. Мать Анхелика с матерью Патросинией и мужчины-агваруны улыбаются друг другу и обмениваются знаками почтения — она их обвела вокруг пальца, ребята, до чего умная монашенка. А вдобавок до чего образованная, знает ли сержант, что в миссии день и ночь учатся? Лучше бы, Малыш, там день и ночь замаливали наши грехи. Мать Патросиния улыбается старухе, но та отводит глаза и, сохраняя угрюмое выражение лица, придерживает за плечи девочек. Все чего-то лопочут, господин сержант, все разговаривают. Мать Анхелика и двое мужчин гримасничают, жестикулируют, плюют на землю, перебивают друг друга, и вдруг трое детей отходят от старухи и принимаются бегать и хохотать. А карапуз-то, ребята, смотрит в их сторону, глаз не отводит. Обратил ли внимание сержант, какой он заморыш? Голова огромная, а туловище малюсенькое — ни дать ни взять паучок. Большие глаза мальчика из-под прядей волос, падающих ему на лоб, неотрывно устремлены на хижину. От загара он черен, как муравей, ноги у него кривые и хилые. Внезапно он поднимает руку, кричит, недоносок, слышите, ребята, заметил, господин сержант, и в хижине поднимается суматоха, брань, сутолока, а когда солдаты, толкая друг друга и спотыкаясь, выбегают на поляну, раздаются гортанные голоса агварунов. Пусть опустят ружья, дубины, сердито машет руками на солдат мать Анхелика, вот им покажет лейтенант. Девочки прижимаются к старухе, уткнувшись лицами в ее дряблые груди, а мальчик в ужасе застывает на полдороге между солдатами и монахинями. Один из агварунов роняет гроздь бананов, где-то кудахчет курица. Лоцман Ньевес стоит на пороге хижины с сигаретой в зубах, сдвинув на затылок соломенную шляпу. Что сержант о себе воображает — мать Анхелика даже подскакивает от негодования, — зачем он вмешивается, когда его не просят? Да ведь если они опустят винтовки, дикари сейчас же испарятся, мать Анхелика, но она показывает ему свой веснушчатый кулак, и он сдается — пусть ребята опустят маузеры. Мать Анхелика снова обращается к агварунам, она уговаривает их с мягкой настойчивостью, ее простертые руки медленно рисуют в воздухе убедительные знаки, и мало-помалу окаменелые лица мужчин смягчаются, и вот уже они односложно отвечают ей, а она улыбается и с непреклонной решимостью добиться своего продолжает верещать. Мальчик подходит к солдатам, нюхает винтовки, трогает их, Тяжеловес легонько щелкает его по лбу, он с визгом отскакивает — испугался, ублюдок, — и у Тяжеловеса от смеха трясется живот и двойной подбородок. Мать Патросиния меняется в лице: бесстыдник, какие слона говорит, неужели у него, грубияна, совсем нет уважения к ним, и Тяжеловес смущенно опускает свою бычью голову и бормочет заплетающимся языком: тысяча извинений, нечаянно сорвалось, мать Патросиния. Девочки и мальчуган толкутся среди солдат, рассматривают их, трогают пальцами. Мать Анхелика и два агваруна дружески лопочут. Вдали еще блестит солнце, но над лесной чащей небо заволакивают густые белые облака — собирается дождь. Их же вот обругала мать Анхелика, а они ничего. Мать Патросиния улыбается: дурень, дубина не ругательство, дуб-то ведь просто дерево, такое же твердое, как его голова, а мать Анхелика оборачивается к сержанту: они поедят с ними, пусть принесут подарки и лимонад. Он кивает и, указывая на овраг, отдает распоряжения Малышу и Блондину: чертова монахиня, ребята, затеяла пирушку — зеленые бананы и сырая рыба. Дети вертятся вокруг Тяжеловеса, Черномазого и лоцмана Ньевеса, а мать Анхелика, старуха и мужчины раскладывают на земле листья банана, приносят из хижины глиняные сосуды и маниоку, разжигают костерик, завертывают в листья багров и бокачик[7], перевязывают их лианами и подносят к огню. Неужели, сержант, они станут ждать остальных? Тогда этому конца не будет — лоцман Ньевес отбрасывает окурок, — остальные не вернутся, раз они ушли, значит, не хотели принимать гостей, да и эти, того и гляди, удерут. Да, сержант это понимает, но с монахинями бесполезно спорить. Малыш и Блондин возвращаются с сумками и термосами, монахини, агваруны и солдаты усаживаются вокруг банановых листьев, старуха, хлопая в ладоши, разгоняет насекомых. Мать Анхелика раздает подарки, и агваруны принимают их, не выказывая особой радости, но потом, когда монахини и солдаты начинают есть кусочки рыбы, которые отрывают руками, оба мужчины, не глядя друг на друга, открывают сумки, любовно поглаживают зеркальца, перебирают бусы, и в глазах старухи загорается алчный огонек. Девочки вырывают друг у друга бутылку, мальчик яростно жует, а сержант не знает, как быть: у него заболит живот, начнется понос, он распухнет, как упырь, по всему телу пойдут нарывы, и из них будет сочиться гной. Он держит у рта кусок рыбы и растерянно моргает. Черномазый, Малыш и Блондин тоже брезгливо кривят губы, мать Патросиния закрывает глаза, глотает, морщится от отвращения, и только лоцман Ньевес и мать Анхелика то и дело протягивают руки к листьям банана, разнимают на кусочки белое мясо и, очистив от костей, с видимым удовольствием отправляют его в рот. Все здешние смахивают на чунчей, да и монахини тоже, если посмотреть, как они едят. Сержант рыгает, все смотрят на него, и он смущенно откашливается. Агваруны, надев бусы, красуются в них друг перед другом. Красные, как гранат, стеклянные шарики контрастируют с татуировкой, украшающей грудь того из них, у которого на одной руке шесть браслетов из зерен четок, а на другой три. Когда они двинутся в путь, мать Анхелика? Солдаты смотрят на сержанта, агваруны перестают жевать. Девочки робко притрагиваются к блестящим бусам и браслетам. Надо подождать остальных, сержант. Агварун с татуировкой что-то говорит матери Анхелике, вот видите, сержант, вы их обижаете, ешьте, не привередничайте. У него нет аппетита, но он хочет кое-что сказать матери Анхелике: они не могут больше оставаться в Чикаисе. Сержант здесь для того, чтобы помогать им, а не командовать, с набитым ртом отвечает мать Анхелика, и ее маленькая твердая рука сжимает горлышко термоса с лимонадом. Пусть спросят Малыша, он слышал, что сказал лейтенант, и Малыш: чтоб они возвращались не позже чем через неделю, мать Анхелика. Прошло уже пять дней, а сколько понадобится на обратный путь, дон Адриан? Три дня, если не будет дождя. Вот видите, он тут ни при чем, приказ есть приказ, мать Анхелика. Одновременно слышится гортанная речь агварунов: мужчины громко разговаривают между собой, судя по жестам, сравнивают свои браслеты. Мать Патросиния проглатывает кусок рыбы и открывает глаза. А если остальные не вернутся? Если они вернутся только через месяц? Конечно, это всего лишь предположение — она закрывает глаза — возможно, она ошибается — и глотает. Мать Анхелика хмурится, поджимает губы и пощипывает кустик седых волосков на подбородке. Сержант отпивает глоток из фляжки: хуже слабительного, тут и жара не такая, как в их краю, от здешней все тухнет. Тяжеловес и Блондин повалились наземь и лежат на спине, прикрыв лица фуражками, а Малыш спрашивает, видал ли кто-нибудь тех чудищ, о которых говорил дон Адриан, и Черномазый подхватывает — правда, пусть он Адриан продолжает, пусть расскажет про них. Это наполовину рыбы, наполовину женщины, живут они и глубине заводей, поджидают утопленников и, как только опрокинется каноэ, хватают людей и утаскивают их в свои подводные дворцы. Они кладут их в гамаки, которые свиты не из джута, а из змей, и там забавляются с ними, а мать Патросиния: уже пустились в суеверные россказни? Нет, нет. И они считают себя христианами? Ничего подобного, мамаша, они говорили о погоде, пойдет дождь или нет. Мать Анхелика, сложив руки на животе, наклоняется к агварунам, что-то говорит им вкрадчивым тоном, не переставая улыбаться, и мужчины, не двигаясь с места, мало-помалу выпрямляются и вытягивают шеи, как цапли, когда они, греясь на солнышке на берегу реки, вдруг завидят дымок парохода, и от изумления у них расширяются зрачки, а у одного тяжело вздымается грудь, и татуировка то выступает, то расплывается, и они постепенно надвигаются на мать Анхелику, настороженные, суровые, безмолвные, а косматая старуха хватает за руки девочек. Мальчик продолжает есть. Внимание, ребята, дошло до дела. Лоцман, Малыш и Черномазый молчат. Блондин приподнимается и толкает в бок Тяжеловеса, один из агварунов искоса глядит на сержанта, потом смотрит на небо, старуха обнимает девочек и прижимает их к своим обвислым грудям, а мальчик переводит глаза с матери Анхелики на мужчин, с мужчин — на старуху, со старухи — на солдат и на мать Анхелику. Агварун с татуировкой начинает говорить, ему вторит другой, а за ним и старуха, ураган звуков заглушает голос матери Анхелики, которая протестующе качает головой и машет руками, и вдруг, не переставая бормотать и плевать, оба мужчины медленными, торжественными движениями снимают с себя бусы и браслеты, и на листья банана дождем сыплются стекляшки. Агваруны протягивают руки к остаткам рыбы, между которыми течет ручеек коричневых муравьев. Теперь уж их не умаслишь, ребята, закусили удила, но они готовы действовать и возьмут их в оборот, как только прикажет господин сержант. Агваруны очищают голубовато-белые куски рыбы, хватают ногтями и давят муравьев и тщательно завертывают еду в ребристые листья. Пусть Малыш и Блондин возьмут на себя девчонок, сержант поручает им их, и Тяжеловес про себя — вот счастливчики. Мать Патросиния бледна как полотно, у нее беззвучно шевелятся губы, а пальцы сжимают черные зерна четок. И вот что, сержант, пусть они не забывают, что это девочки, хорошо, хорошо, он знает, а Тяжеловес и Черномазый утихомирят голозадых, и пусть матушка не беспокоится, а мать Патросиния — смотрите, если будете зверствовать, а лоцман позаботится забрать вещи, только без зверств, святая Мария-Богородица. Все смотрят на побелевшие губы матери Патросинии, которая молится за них, перебирая черные шарики, и мать Анхелика — успокойтесь, мать Патросиния, а сержант — теперь пора. Они не спеша встают. Тяжеловес и Черномазый отряхивают штаны, наклоняются, берут винтовки, и пошло: топот, — и в час — крики, — нашей смерти — мальчик закрывает лицо руками, а два агваруна окаменели, — отпусти нам грехи, — стучат зубами и обалдело смотрят на винтовки, наведенные на них, — аминь. Но старуха схватилась с Малышом, а девочки, извиваясь, как угри, вырываются из рук Блондина. Мать Анхелика прикрывает платком рот, пыль стоит столбом, и Тяжеловес чихает, а сержант: живо, ребята, к оврагу, мать Анхелика. А кто поможет Блондину, разве сержант не видит, что они вот-вот вырвутся? Малыш и старуха, сцепившись, катаются по земле, пусть Черномазый пособит ему, а сержант сам посторожит голозадого. Монахини, взявшись под руку, направляются к оврагу, Блондин тащит отбивающихся девочек, а Черномазый яростно дергает за космы старуху, пока Малыш не высвобождается и не встает на ноги. Но старуха бросается за ними, настигает их, царапает, а сержант — готово дело, Тяжеловес, можно сматываться. Не опуская винтовок, наведенных на мужчин, они пятятся, скользя на каблуках, а агваруны одновременно поднимаются и двигаются вперед, словно винтовки притягивают их как магнит. Старуха подпрыгивает, как коата[8], падает и хватает за ноги Малыша и Черномазого, они шатаются, Матерь Божия, и тоже падают — да не кричите же так, мать Патросиния. С реки подул ветер, там и сям вихрится оранжевая пыль и, как слепни, мелькают в воздухе комочки земли. Агваруны держатся смирно под наведенными на них винтовками, а овраг уже совсем близко. Если они бросятся на Тяжеловеса, он выстрелит? А мать Анхелика — как бы он не убил их, скотина. Блондин хватает одну девочку за серьгу — что же они не спускаются, сержант? — а другую за горло, теперь они утихомирятся, уж теперь утихомирятся, а они не кричат, но изо всех сил упираются, вырываются, отбиваются головами, плечами, ногами, а лоцман Ньевес проходит с термосами — поскорее там, дон Адриан, ничего не оставили? Ничего, как только скажет сержант, они сразу отчалят. Малыш и Черномазый держат старуху за плечи и за волосы, и она сидит на земле, кричит и время от времени бессильно тычет их кулаками в ноги, благословен плод чрева твоего, Матерь Божия, а Блондину их не удержать, вот-вот вырвутся, Иисусе. Агварун с татуировкой смотрит на винтовку Тяжеловеса, старуха издает жалобные вопли и плачет, две влажные бороздки прорезают коросту грязи на ее лице, а Тяжеловес пусть не сходит с ума. Но если голозадый бросится на него, шутки в сторону, сержант, он ему раскроит череп прикладом. Мать Анхелика отнимает платок ото рта — как он смеет говорить такие гадости, почему ему позволяет сержант, а Блондин — можно спускаться? Эти разбойницы его всего искарябали. Девочки не достают руками до лица Блондина, но шея у него в лиловых царапинах, рубаха разодрана, пуговицы оторваны. Иногда они как будто падают духом, расслабляют тело и стонут, но потом опять начинают вырываться, царапаться, дрыгать ногами, Блондин ругается и дергает их, а они продолжают упираться. Пусть же спускается мать, чего она ждет, и Блондин тоже, а мать Анхелика: зачем он так тискает их, ведь это же девочки, Господи Иисусе, Пресвятая Матерь Божия. Если Малыш и Черномазый отпустят старуху, она бросится на них, что же им делать? А Блондин: пусть мать Акхелика сама попробует их удержать, разве она не видит, как они царапаются? Сержант вскидывает винтовку, агваруны на шаг отступают, Малыш с Черномазым отпускают старуху и с минуту стоят, изготовившись защищаться, если она опять бросится на них, но она не двигается, только вытирает глаза, и тут, будто выросший из облачка пыли, взметенного ветром, возле нее оказывается мальчик. Он садится на корточки и прячет лицо между ее дряблых грудей. Малыш и Черномазый спускаются вниз по склону и вскоре пропадают из виду, а как же, черт подери, Блондин один дотащит девчонок, что это такое, сержант, почему они уходят, а мать Анхелика с решительным видом приближается к нему, размахивая руками: она ему поможет. Она протягивает руки к девочке с серьгою в носу, но, не успев прикоснуться к ней, сгибается от боли, а маленький кулак еще раз погружается в складки сутаны, и мать Анхелика издает жалобный крик и хватается за живот. Блондин встряхивает девочку, как тряпку: что он говорил, разве это не звереныш? Бледная и скорченная, мать Анхелика повторяет свою попытку, обеими руками хватает смуглую руку девочки, святая Мария, как они орут, Матерь Божия, брыкаются, Святая Мария, царапаются, все кашляют, Матерь Божия, да хватит причитать, пусть спускаются, поскорее, мать Патросиния, — чего она, сука, так испугалась и до каких же пор они будут там канителиться, — пусть спускаются, черт побери, сержант уже выходит из себя. Мать Патросиния поворачивается, кубарем скатывается по склону и исчезает из виду. Тяжеловес направляет винтовку на агваруна с татуировкой, и тот пятится. С какой он ненавистью смотрит, сержант, видно, злой, ублюдок, злой и гордый, такие глаза, должно быть, у чулья-чаки[9]. Облака пыли, окутывающие тех, кто спускается, уже далеко, старуха плачет, корчится в судорогах, а мужчины не отрывают глаз от стволов, прикладов, круглых дул ружей. Не выпендривайся, Тяжеловес. Он не выпендривается, сержант, но какого черта они так нахально смотрят, по какому праву. Блондин, мать Анхелика и девочки тоже исчезают за завесою пыли, и старуха, подползши к краю оврага и касаясь сосками земли, смотрит в сторону реки, мальчик издает странные вопли, похожие на зловещий крик ночной птицы, а Тяжеловесу не очень-то нравится, что голозадые так близко, сержант, как им спуститься теперь, когда они остались одни. И тут раздается рокот мотора, заведенного лоцманом. Старуха умолкает, поднимает голову и смотрит на небо, и мальчик тоже, и оба мужчины — ищут самолет. Самое время, Тяжеловес. Они отводят назад и внезапно вскидывают ружья, агваруны в испуге отскакивают, и вот уже сержант и Тяжеловес, держа их под прицелом, задом спускаются по откосу, увязая по колено в рыхлой земле, а мотор ревет все громче, сотрясая воздух выхлопами, тарахтеньем, вибрирующим гудом, а в овраге, не то что на поляне, — ветра нет, только духота и красная пыль, от которой все время чихаешь. Наверху, над обрывом, смутно видны запрокинутые косматые головы агварунов, которые смотрят на небо, отыскивая среди облаков самолет, а вот и моторка, девочки плачут, быстрей, Тяжеловес! Что, господин сержант? У него уже нет мочи. Они бегут, высунув язык, через илистую отмель и, добравшись до лодки, не могут отдышаться. Наконец-то, что они так замешкались? Как же Тяжеловесу влезть, когда они так расселись, ловко устроились, пусть подвинутся. Но ему бы надо похудеть, внимание, садится Тяжеловес, под его тяжестью лодка накреняется, и тут уж не до шуток, что же они не отчаливают, сержант. Сию минуту отчалят, мать Анхелика, отпусти, Господи, грехи наши, аминь.

I

Хлопнула дверь, и начальница подняла голову от письменного стола: в кабинет как вихрь влетела мать Анхелика и, остановившись, уронила бескровные руки на спинку стула.

— В чем дело, мать Анхелика? Что это с вами?

— Они убежали, мать! — пролепетала мать Анхелика. — Боже мой, все до одной.

— Что вы говорите, мать Анхелика? — вскричала начальница и, вскочив на ноги, направилась к двери. — Воспитанницы?

— Боже мой, Боже мой, — кивая, причитала мать Анхелика. Короткими, быстрыми, частыми движениями головы она напоминала клюющую курицу.

Сайта-Мария де Ньева расположена у впадения Ньевы в Верхний Мараньон — эти две реки охватывают селение и образуют его границы. Против него на Мараньоне два островка, по которым жители определяют подъем и спад воды. Когда нет тумана, из Сайта-Мария де Ньевы видны на западе зеленые холмы, а на востоке, в той стороне, куда широкая река несет свои воды, — громада Кордильер, через которые Мараньон пробивается по ущелью Понго де Мансериче: десять километров порогов, водоворотов и стремнин от Форта Лейтенанта Пингло до Форта Борха.

— Вот отсюда, мать, видите, калитка открыта, — сказала мать Анхелика. — Не иначе как отсюда.

Начальница подняла фонарик и наклонилась, но ничего не различила в кишевшем насекомыми густом бурьяне. Опершись рукой о калитку, начальница обернулась к монахиням. Сутаны растворились в темноте, но покрывала белели, как хохолки цапель.

— Найдите Бонифацию, мать Анхелика, — проговорила начальница. — Приведите ее ко мне в кабинет.

— Сию минуту, мать.

Фонарик на мгновение осветил кустик волос на подбородке матери Анхелики и ее моргающие глазки.

— Известите дона Фабио, мать Гризельда, — сказала начальница, — а вы — лейтенанта, мать Патросиния. Пусть сейчас же отправятся искать их. Поторопитесь, матери.

Два белых нимба отделились от остальных и поплыли по направлению к двору миссии. Начальница в сопровождении монахинь пошла к главному зданию мимо ограды сада, где время от времени внезапное карканье заглушало шелест крыльев летучих мышей и стрекот цикад. Среди деревьев порою что-то поблескивало и мерцало — светляки, глаза сов? Начальница остановилась перед часовней.

— Войдите, матери, — ласково сказала она. — Помолитесь непорочной Деве, чтобы не случилось никакого несчастья. Я скоро приду.

Санта-Мария де Ньева образует как бы неправильную пирамиду, а реки служат ее основанием. На Ньеве пристань, и вокруг плавучего мола покачиваются каноэ агварунов и лодки белых. Повыше — площадь, квадрат желтой, как охра, земли, в центре которого возвышаются толстые голые стволы капирон[10]. На одном из них в дни национальных праздников солдаты водружают флаг. Вокруг площади — жандармерия, резиденция губернатора, дома христиан и кабачок Паредеса, мастера на все руки — он и торговец, и плотник, и знахарь, умеющий приготовлять приворотные зелья. А еще выше, на двух холмах, господствующих над селением, размещается миссия: цинковые крыши, столбы из глины и поны 2 , оштукатуренные стены, металлические сетки на окнах, деревянные двери.

— Не будем терять время, Бонифация, — сказала начальница. — Расскажи мне все.

— Она была в часовне, — сказала мать Анхелика. — Там ее и застали матери.

— Я же тебя спрашиваю, Бонифация, — сказала начальница. — Чего ты ждешь?

На Бонифации было синее платье — балахон, скрывавший все тело от плечей до лодыжек, а ее босые ступни, медно-красные, под цвет половиц, походили на распластавшихся многоголовых животных.

— Разве ты не слышала? — сказала мать Анхелика. — Говори же, наконец.

Царивший в кабинете полумрак и черное покрывало, обрамлявшее лицо Бонифации, усиливали его загадочное выражение, не то угрюмое, не то апатичное, а ее большие глаза, уставившись на письменный стол, смотрели в одну точку, порою пламя лампы, взметнувшись от ветра, подувшего из сада, бросало на них отсвет, и тогда можно было заметить, что они зеленоватые, с мягким блеском.

— У тебя украли ключи? — спросила начальница.

— Ты просто неисправима, бездельница, — прошипела мать Анхелика, взмахнув рукой над головой Бонифации. — Видишь, к чему привела твоя небрежность?

Подождите, мать, я сама, — сказала начальница. — Не заставляй меня больше терять время, Бонифация.

Бонифация стояла, наклонив голову, руки у нее висели, как плети, грудь едва приметно вздымалась. Не прямые толстые губы были угрюмо сжаты, крылья носа мерно раздувались и опадали.

— Я рассержусь, Бонифация, — сказала начальница. — Ведь я говорю с тобой по-хорошему, а ты не обращаешь внимания, будто муха жужжит. В котором часу ты их оставила одних? Ты заперла спальню на ключ?

— Да отвечай же, наконец, чертовка! — вскричала мать Анхелика, дернув за платье Бонифацию. — Бог тебя накажет за такую гордыню.

— Днем ты можешь в любое время пойти в часовню, но ночью твоя обязанность — охранять воспитанниц, — сказала начальница. — Почему ты без разрешения вышла из комнаты?

Послышалось два коротких стука в дверь. Монахини обернулись, Бонифация приподняла веки, и на миг глаза ее сделались еще больше, зеленее и ярче.

С холмов, где расположена миссия, видна метрах в ста, на правом берегу Ньевы, хижина Адриана Ньевеса, его маленькая усадьба, а за нею — только чаща лиан, кустарников, деревьев с ветвями, похожими на щупальца, да гребни высоких гор. Неподалеку от площади — индейский поселок: свайные хижины среди грязи, поглощающей дикие травы, и вонючих луж, где кишат головастики и черви. Вокруг там и сям — полоски маниоки, лоскутки посевов маиса, крохотные садики. От миссии спускается к площади крутая тропинка. А позади миссии — глинобитная стена, отражающая натиск леса, яростный приступ зарослей. И в этой стене есть калитка, которая запирается на замок.

— Пришел губернатор, — сказала мать Патросиния. — Можно пригласить?

— Да, проведите его, мать Патросиния, — сказала начальница.

Мать Анхелика подняла лампу и осветила две фигуры, показавшиеся на пороге. Закутанный в одеяло, с электрическим фонариком в руке, кланяясь, вошел дон Фабио.

— Извините, что я в таком виде. Я уже лег спать и впопыхах не оделся как следует, — сказал он, здороваясь за руку с начальницей и матерью Анхеликой. — Как это могло случиться? Честное слово, я не поверил своим ушам.

Его голый череп казался влажным, худощавое лицо улыбалось монахиням.

— Спасибо, что пришли, дон Фабио, — сказала начальница. — Садитесь, пожалуйста. Подайте стул губернатору, мать Анхелика.

Дон Фабио сел, и фонарик, висевший у него в левой руке, зажегся и высветил золотистый кружок на половике из чамбиры[11].

— Их уже отправились искать, — сказал губернатор. — Пошел и лейтенант. Не беспокойтесь, мать, я уверен, что их найдут этой же ночью.

— Бедняжки, одни, в темноте, под открытым небом, представляете себе, дон Фабио, — вздохнула начальница. — Хорошо еще, что нет дождя. Если вы знали, как мы перепугались.

— Но как же это случилось, мать? — сказал дог Фабио. — Мне все еще кажется, что это неправда.

— Из-за небрежности вот этой бездельницы, — сказала мать Анхелика, указывая на Бонифацию. — Она оставила их одних и ушла в часовню. Должно быть, забыла запереть калитку.

Губернатор посмотрел на Бонифацию, и его лицо приобрело суровое и сокрушенное выражение. Но через секунду он уже опять улыбался начальнице.

— Девочки еще несмышленыши, дон Фабио, — зала начальница. — Они не имеют понятия об опасностях. Это-то нас больше всего и тревожит. Мало ли что — несчастный случай, зверь…

— Ах, эти девочки, — сказал губернатор. — Видишь, Бонифация, ты должна быть повнимательнее.

— Моли Бога, чтобы с ними ничего не случилось, — сказала начальница. — Не то тебя всю жизнь будут мучить угрызения совести.

— Никто не слышал, как они вышли, мать? — сказал дон Фабио. — По селению они не проходили. Должно быть, пошли лесом.

— Они вышли через садовую калитку, поэтому мы и не слышали, — сказала мать Анхелика. — Они украли ключи у этой дуры.

— Не называй меня дурой, мамуля, — сказала Бонифация, широко раскрыв глаза. — Ничего у меня не украли.

— Дура, безнадежная дура, — сказала мать Анхелика. — Ты еще смеешь отпираться? И не называй меня мамулей.

— Я им открыла калитку, — сказала Бонифация, едва разжав губы. — Я сама их выпустила. Теперь видишь, что я не дура?

Дон Фабио и начальница с изумлением уставились на Бонифацию, а мать Анхелика глотнула ртом воздух и захрипела, на мгновение утратив дар речи.

— Что ты говоришь? — наконец вымолвила она. — Ты их выпустила?

— Да, мамуля, — сказала Бонифация. — Я их выпустила.



— Опять ты приуныл, Фусия, — сказал Акилино. — Не вешай голову. Лучше поговори со мной, чтобы развеять грусть. Расскажи-ка мне, как ты сбежал.

— Где мы, старик? — сказал Фусия. — Далеко еще до того места, где мы войдем в Мараньон?

— Мы уже давно вошли, — сказал Акилино. — Ты и не заметил, спал сном праведника.

— Ночью вошли? — сказал Фусия. — Как же я не почувствовал быстрин?

— Было светло, как на заре, Фусия, — сказал Акилино. — Небо чистое, в звездах, а до чего тихо — листочек не шелохнется. Днем можно повстречать рыбаков, а то и шлюпку из гарнизона, ночью безопаснее. И как ты мог почувствовать быстрины, когда я за рулем, ведь я их знаю как свои пять пальцев. Да не хмурься ты так, Фусия. Если хочешь, можешь подняться, наверное, тебе душно под одеялами. Ни одной живой души не видно, мы хозяева реки.

— Нет, мне холодно, — сказал Фусия. — Дрожь пробирает.

— Ну что ж, как тебе лучше, — сказал Акилино. — Так расскажи же мне, как ты сбежал. За что тебя посадили? Сколько лет тебе было?

Он был грамотный, учился в школе, и поэтому, когда он подрос, турок дал ему работенку в своем магазине. Он был у него за счетовода, Акилино, вел такие толстые книги, которые называются дебет и кредит. И хотя в ту пору Фусия был еще честным парнем, уже тогда он мечтал разбогатеть. Как он на всем экономил, старина, ел только раз в день, не позволял себе ни выпить, ни купить сигарет. Хотел сколотить капиталец и заняться торговлей. А турок вбил себе в голову, что Фусия его обворовывает, и донес на него, хотя это была чистая ложь. Никто ему не поверил, что он честный человек, и его посадили в камеру с двумя бандитами. Разве это не величайшая несправедливость, старик?

— Это ты мне уже рассказывал, Фусия, когда мы отплыли с острова, — сказал Акилино. — Мне интересно, как тебе удалось бежать.

— Вот этой отмычкой, — сказал Чанго. — Ее сделал Ирикуо из проволоки, которую выломал из койки. Мы уже испробовали ее — дверь отпирается без шума. Хочешь посмотреть, япончик?

Чанго сидел за торговлю наркотиками. Он был самый старший из них и обращался с Фусией ласково. А вот Ирикуо все время насмехался над ним. Этот гад, старина, обжулил многих людей, его посадили за какое-то мошенничество с завещанием. Он-то все и придумал.

— И что же, Фусия, все так и вышло?

— Вот так, — сказал Ирикуо. — Разве вы не знаете, на Новый год всех отпускают. В коридоре остался только один, надо отнять у него ключи, пока он не бросил их за решетку. Все зависит от этого, ребята.

— Открывай же, Чанго, — сказал Фусия. — У меня уже нет терпения, Чанго, открывай.

— Тебе бы лучше остаться, япончик, — сказал Чанго. — Год пройдет быстро. Нам нечего терять, но, если дело не выгорит, тебе туго придется — прибавят года два.

Но Фусия его не послушал. Они вышли из камеры. В коридоре никого не было, только возле решетки сидел стражник с бутылкой в руке.

— Я хватил его по голове ножкой от койки, и он упал на пол, — сказал Фусия. — Кажется, я убил его, Чанго.

— Живей, идиот, ключи уже у меня, — сказал Ирикуо. — Бегом через двор. Ты вытащил у него револьвер?

— Пусти меня вперед, — сказал Чанго. — Те, что у ворот, тоже, наверное, пьяны.

— Но они не спали, старик, — сказал Фусия. — Их было двое, и они играли в кости. Ну и обалдели же они, когда увидели нас.

Ирикуо направил на них револьвер: пусть отпирают ворота, суки, не то он изрешетит их пулями. И если только вздумают кричать, он их, ублюдков, тут же пришьет, да поживей, или он всадит в них всю обойму.

— Свяжи их, япончик, — сказал Чанго. — Их же ремнями свяжи. И в рот засунь галстук. Быстрее, япончик, быстрее.

— Ворота не отпираются, Чанго, — сказал Ирикуо. — Ни один ключ не подходит. Горим, ребята. Близок локоть, да не укусишь.

— Не может быть, какой-нибудь должен подойти, попробуй еще, — сказал Чанго. — Что ты делаешь, парень, зачем ты их топчешь ногами?

— А зачем ты их топтал ногами, Фусия? — сказал Акилино. — Не понимаю, ведь в такую минуту человек думает только о том, чтобы сбежать.

— Я был зол на всех этих псов, — сказал Фусия. — Как они с нами обращались, старик! Знаешь, я их так отделал, что они попали в больницу. В газетах писали про жестокость японцев, про восточную мстительность. Мне смешно было это читать, Акилино, ведь я никогда не выезжал из Кампо Гранде и был таким же бразильцем, как всякий другой.

Теперь ты перуанец, Фусия, — сказал Акилино. — Когда я с тобой познакомился в Мойобамбе, ты еще мог сойти за бразильца, у тебя был немножко странный выговор. А теперь ты говоришь как здешние.

— Я ни бразилец, ни перуанец, — сказал Фусия. — Дерьмо, подонок — вот кто я теперь, старик.

— С чего ты так озверел? — сказал Ирикуо. — Зачем ты их избил? Если нас схватят, они спустят с нас шкуру.

— Ладно, сматываемся, сейчас не время спорить, — сказал Чанго. — Мы с Ирикуо спрячемся, а ты, япончик, поскорей уводи машину и гони к нам.

— На кладбище? — сказал Акилино. — Это не по-христиански.

— Они были не христиане, а бандиты, — сказал Фусия. — В газетах писали, что они пришли на кладбище грабить могилы. Таковы люди, старик.

— А ты угнал машину у турка? — сказал Акилино. — Как же так получилось, что их схватили, а тебя нет?

— Они всю ночь прождали меня на кладбище, — сказал Фусия. — Полиция схватила их на рассвете. А я уже был далеко от Кампо Гранде.

— Значит, ты их предал, Фусия, — сказал Акилино.

— А разве я не предал всех на свете? — сказал Фусия. — Как я поступил с Пантачей и с уамбисами[12]? Как я поступил с Хумом, старик?

— Но ведь тогда ты не был плохим человеком, — сказал Акилино. — Ты сам говорил, что был честным парнем.

Пока не попал в тюрьму, — сказал Фусия. — Там я перестал быть честным.

— А как ты очутился в Перу? — сказал Акилино. — Ведь Кампо Гранде, должно быть, где-то очень далеко.

— В Матто Гроссо, старик, — сказал Фусия. — В газетах писали — японец пробирается в Боливию. Но я был не так глуп, Акилино. Я долгое время скрывался, мотаясь с места на место, и наконец попал в Манаос. А оттуда было уже легко добраться до Икитоса.

Там ты и познакомился с сеньором Хулио Реатеги, Фусия? — сказал Акилино.

В тот раз я с ним еще лично не познакомился, — сказал Фусия, — но услышал о нем.

— Ну и жизнь у тебя была, Фусия, — сказал Акилино. — Сколько ты всего видел, сколько путешествовал! Мне нравится слушать тебя, если бы ты знал, до чего это интересно! А тебе разве не нравится рассказывать мне все это? Так и время проходит быстрее, чувствуешь?

— Нет, старик, — сказал Фусия. — Ничего я не чувствую, кроме холода.

Проносясь через область дюн, ветер, дующий с Кордильер, насыщается песком и мчится дальше, вдоль русла реки, горячим и колючим вихрем. Когда он достигает города, между небом и землей встает ослепительное марево. Тут он извергает свою пищу: каждый день в сумерках мелкий, как опилки, сухой дождь, который прекращается только на рассвете, падает на крыши, башни, колокола, балконы, деревья и припорошивает площади и улицы Пьюры. Приезжие ошибаются, когда говорят: «Дома в городе обветшали, вот-вот рухнут»: скрип, который слышится по ночам, исходит не от строений, старинных, но прочных, а от невидимых, неисчислимых, крохотных песчинок, бомбардирующих окна и двери. Они ошибаются и тогда, когда думают: «Пьюра — город угрюмый, печальный». С наступлением вечера улицы пустеют — люди сидят по домам, спасаясь от знойного ветра и колющего, как иголки, песка, от которого кожа краснеет и воспаляется. Но в ранчериях[13] Кастильи, в глинобитных хижинах Мангачерии, в харчевнях и кабачках Гальинасеры, в особняках знати на улице Малекон и на Пласа де Армас развлекаются так же, как и в любом другом месте, — пьют, слушают музыку, болтают. Впечатление запустелого и унылого города, которое поначалу производит Пьюра, исчезает, как только входишь в дома, даже самые бедные, вроде тех лачуг, что выстроились вдоль реки по ту сторону Бойни.

Сколько историй можно услышать вечером в Пьюре! Крестьяне толкуют о всходах, женщины в своем углу сплетничают за стряпней. Мужчины попивают золотистую чичу — кукурузную водку, до того крепкую, что у приезжих выступают слезы на глазах, когда они в первый раз пробуют ее. Дети возятся на земляном полу, дерутся, затыкают ходы, проделанные червями, мастерят ловушки для игуан или, притихнув, с широко раскрытыми глазами слушают рассказы взрослых: о разбойниках, которые в ущельях Канчаке, Хуанкабамбы и Айабаке подстерегают путников, чтобы ограбить их, а то и зарезать; о заброшенных домах, где бродят призраки — не находящие успокоения грешные души; о чудодейственных зельях колдунов; о кладах, которые зарыты там, где из-под земли доносятся стоны и звон цепей; о междоусобицах монтонерос[14], которые конными отрядами носятся по пескам и сшибаются, вздымая огромные тучи пыли, занимают селения и целые округа, реквизируют скот, силой набирают в свое войско мужчин и за все платят бумажками, называя их государственными бонами; многие еще подростками видели, как монтонерос вихрем ворвались в Пьюру, разбили палатки на Пласа де Армас и рассыпались по городу в своих красно-синих формах. А сколько историй рассказывают о поединках, о супружеских изменах и кровавых расправах, о женщинах, которые видели, как статуя Богородицы в соборе плакала, Христос на распятии поднял руку, младенец Иисус украдкой улыбнулся.

По субботам обычно устраиваются гулянья. Веселье, как электрический ток, пробегает по Мангачерии, Кастилье, Гальинасере, лачугам на берегу реки. По всей Пьюре слышатся тонады и пасильи, медленные вальсы, уайюны, которые горцы танцуют, притоптывая босыми ногами, быстрые маринеры, тристе и фуги де тендера Когда начинается пьянство и смолкают песни, бренчание гитар, громыханье кахонов[15] и плач арф, из ранчерий, которые стеной опоясывают Пьюру, внезапно появляются тени, не страшащиеся ветра и песка. Это молодые пары, которые спешат в рощу рожковых деревьев, осеняющую зыбучие пески, на укромные пляжи, в гроты, глядящие в сторону Катакаоса, а самые смелые — на окраину, где начинается пустыня.

В центре города, в кварталах, прилегающих к Пласа де Армас, в добротных домах с балконами и жалюзи живут помещики, коммерсанты, адвокаты, местные власти. По вечерам они собираются, сидят в садах, под пальмами, и толкуют о порче, которая в этом году угрожает хлопчатнику и сахарному тростнику, о том, обводнится ли река в этом году вовремя и будет ли многоводной, о пожаре, спалившем всходы на полях Чапиро Семинарио, о воскресном бое петухов, о пачаманке[16], которая затевается по случаю прибытия нового городского врача Педро Севальоса. Пока в устланных коврами полутемных гостиных с картинами в овальных рамах, большими зеркалами и мебелью в чехлах из камки мужчины играют в ломбер или в домино, дамы перебирают четки, сватают женихов и невест, намечают приемы и благотворительные празднества, бросая жребий, распределяют между собой обязанности по устройству церковной процессии и украшению алтари, обсуждают сплетни местной газетки, которая называется «Экос и нотисиас».

Приезжие не знают внутренней жизни города. Что им ненавистно в Пьюре? Ее уединенность, просторы песков, отделяющие ее от остальной страны, отсутствие дорог, необходимость отмахивать длиннейшие концы верхом на лошади под палящим солнцем, засады бандитов. Они останавливаются в гостинице «Северная звезда» на Пласа де Армас — обшарпанном здании не выше павильона, в котором по воскресеньям играет военный оркестр и в тени которого располагаются нищие и чистильщики обуви, и им приходится сидеть там взаперти с пяти часов вечера, глядя сквозь занавески, как песок завладевает безлюдным городом. В буфете «Северной звезды» они напиваются до потери сознания. «Здесь не то что в Лиме, — говорят они, — негде развлечься; пьюранцы — люди неплохие, но уж такие бирюки, такие домоседы». Им подавай притоны, пылающие огнями всю ночь, где они могли бы прожигать жизнь, спуская свои барыши. Поэтому, уехав, они плохо говорят об этом городе, даже доходят до клеветы. А разве есть люди более гостеприимные и сердечные, чем жители Пьюры? Они встречают приезжих как родных и наперебой предлагают остановиться у них, когда в гостинице нет мест. Этих торговцев скотом и агентов по закупке хлопка, уже не говоря о каждом представителе власти, который приезжает в Пьюру, первые люди в городе развлекают как только могут: устраивают в их честь охоту на косуль в горах Чулуканаса, возят их по поместьям, угощают пачаманкой. Ворота Кастильи и Мангачерии открыты для индейцев, которые покидают горы и приходят в город, голодные и оробелые, для знахарей, изгнанных из деревень священниками, для мелочных торговцев, решивших попытать счастья в Пьюре. Бедняки, промышляющие чичей, водовозы, поливщики хлопка дружески принимают их и делят с ними свою еду и свое ранчо. Покидая Пьюру, приезжие всегда увозят с собою подарки. Но ничто их не радует; они изголодались по женщинам, и им невыносимы пьюранские ночи, когда все мертво, только песок сыплется с неба.

Неблагодарным так хотелось женщин и ночных развлечений, что Небо (дьявол, проклятый лукавый, говорит отец Гарсиа) наконец ублажило их. И так появилось злачное место, ночной кабак — Зеленый Дом.



Капрал Роберто Дельгадо долго мешкает перед комендантской, не решаясь войти. Над Фортом Борха по пепельно-серому небу медленно плывут свинцовые облака. Неподалеку, на плацу, сержанты муштруют новобранцев: смирно, черт побери, вольно, черт побери. Была не была, на худой конец, он получит нахлобучку, только и всего, и капрал толкает дверь и отдает честь капитану Артемио Кироге, который сидит за письменным столом и обмахивается рукой. В чем дело, что ему надо? А капрал: нельзя ли получить увольнительную, съездить в Багуа? Что это с капралом — капитан яростно обмахивается, теперь уже обеими руками, — какая муха его укусила? Но капрала Роберто Дельгадо мухи не кусают, потому что он, господин капитан, родом из Багуа и вырос в сельве. Он хотел бы получить увольнительную, чтобы повидать семью. Опять этот проклятый дождь. Капитан встает, закрывает окно и возвращается на свое место с мокрыми руками и лицом. Значит, его не кусают мухи? Не потому ли это, что у него плохая кровь? Боятся отравиться, вот и не кусают. Капрал соглашается: может быть, господин капитан. Офицер улыбается как автомат. Помещение наполняет шум дождя: тяжелые капли барабанят по цинковой крыше, ветер свищет в щелях дощатых стен. Когда капрал в последний раз получал увольнительную? В прошлом году? А, тогда другое дело — капитан морщится. Тогда ему полагается трехнедельный отпуск — капитан поднимает руку. Он поедет в Багуа? Тогда пусть сделает для него кое-какие покупки — капитан хлопает себя по щеке, и щека краснеет. Лицо капрала сохраняет самое серьезное выражение. Почему он не смеется? Разве не смешно, что капитан сам себя бьет по щекам? А капрал: нет, что вы, господин капитан, что тут смешного. В глазах офицера вспыхивают веселые искорки и с лица сбегает кислая гримаса. Если он не захохочет, то не получит увольнительной. Капрал Роберто Дельгадо смущенно смотрит на дверь, на окно. Поколебавшись, он открывает рот и смеется, сначала нехотя, принужденно, потом естественно и наконец весело. Капитана укусила самочка — капрал трясется от смеха, — только самки москитов кусаются, самцы у них вегетарианцы. Ну хватит, и капрал умолкает. Как бы на пути в Багуа его не сожрали звери за то, что он такой остряк. Но ведь он не острит, это установлено наукой, только самочки сосут кровь, ему это объяснил лейтенант из Форта Флор, господин капитан, а капитан: что ему за дело, самка это или самец, все равно щека горит, и вообще, кто его спрашивает и что он из себя корчит всезнайку. Но капрал не шутит, господин капитан, и между прочим, от этих укусов есть верное средство, такая мазь, которой мажутся уракусы, он привезет скляночку господину капитану, а капитан хочет, чтобы ему сказали по-человечески, кто такие уракусы. Но как же капрал скажет по-человечески, если агваруны, которые живут в Уракусе, так и называются уракусами, и кстати, разве капитан видел, чтобы хоть одного чунчо кусали насекомые? У индейцев есть свои секреты, они делают себе мази из древесной смолы, мажутся ими, и стоит москиту подлететь, он сразу дохнет, и капрал обязательно привезет скляночку господину капитану, честное слово, привезет. Что-то капрал сегодня больно весел, интересно, как он будет веселиться, если дикари отрежут ему башку, а капрал — здорово сказано, здорово сказано, господин капитан, он уже представляет себе свою усохшую голову, вот такую, с кулачок. А зачем капралу в Урака-су? Только для того, чтобы привезти ему мазь? Конечно, конечно, и кроме того, так он сократит путь, господин капитан. Иначе он провел бы весь отпуск в дороге и даже не смог бы побыть с семьей и друзьями. А что, в Багуа все такие хитрецы, как капрал? Хуже, много хуже, господин капитан просто не представляет себе, что это за люди, и капитан раскатисто смеется, и капрал тоже смеется, но исподтишка следит за ним, будто примеривается, и вдруг: он возьмет с собой лоцмана, господин капитан, и слугу, хорошо? А капитан Артемио Кирога: что? Капрал воображает себя очень умным? Подкатился к капитану, рассмешил его своими шуточками и думает обвести вокруг пальца? Но капрал хочет только, чтобы этот отпуск не превратился для него в сплошное мытарство. Разве капитан не знает, какое здесь бездорожье? Как он может без лоцмана добраться до Багуа и вернуться назад за такое короткое время, и к тому же все офицеры дадут ему поручения, одному привези то, другому это, нужно же, чтобы кто-то помог ему управиться с поклажей, пусть господин капитан позволит ему взять с собой лоцмана и слугу, а уж он, честное слово, раздобудет ему эту мазь от насекомых. Теперь он бьет на сочувствие — все подходы знает капрал, а капрал: вы замечательный человек, господин капитан. Так и быть, среди новобранцев, которые прибыли на прошлой неделе, есть один лоцман, пусть он возьмет его, а слугу найдет из местных. Но чтоб он был здесь ровно через три недели, и ни днем позже. Ни днем позже, господин капитан, клянусь вам. Он щелкает каблуками, отдает честь и направляется к двери, но на пороге спохватывается: прошу прощения, господин капитан, как зовут лоцмана? Капитан поднимает голову: Адриан Ньевес. Ну он пошел, он не будет больше отрывать его от работы. Капрал Роберто Дельгадо открывает дверь и выходит. Влажный и горячий ветер врывается в помещение и ворошит волосы капитана.



В дверь постучали, Хосефино Рохас пошел открыть, но на улице никого не оказалось. Уже темнело, на улице Хирон еще не зажглись огни, по городу вяло бродил ветер. Хосефино перешел через проспект Санчеса Серро и на сквере, возле памятника художнику Мерино, увидел братьев Леон. Они сидели на скамейке, Хосе курил сигарету, Обезьяна чистил спичкой ногти.

— Кто умер? — сказал Хосефино. — Почему у вас такие похоронные физиономии?

— Держись покрепче, а то упадешь, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Приехал Литума.

Хосефино открыл рот, но ни слова не вымолвил; с минуту он только моргал с застывшей на лице растерянной улыбкой, потом начал потирать руки.

— Часа два назад, автобусом из Роггеро, — сказал Хосе.

Окна колледжа св. Михаила были освещены, и в воротах инспектор хлопал в ладоши, торопя учащихся вечерней смены. Подростки в форме, болтая, шли к школе под шелестящими рожковыми деревьями, окаймляющими улицу Либертад. Хосефино засунул руки в карманы.

Тебе бы надо прийти, — сказал Обезьяна. — Он нас ждет.

Хосефино пересек проспект, запер дверь своего дома, вернулся на сквер, и все трое молча двинулись в путь.

Неподалеку от улицы Арекипа им повстречался отец Гарсиа. Закутанный в свой широкий серый шарф, он шел сгорбившись, волоча ноги и отдуваясь. Он показал им кулак и крикнул: «Безбожники!» «Поджигатель!» — ответил Обезьяна, и Хосе повторил: «Поджигатель, поджигатель!» Они шли по правой стороне улицы, Хосефино — посередине.

— Как же так, ведь автобус из Роггеро приходит рано утром или ночью, но не в это время, — сказал Хосефино.

— Они застряли в Куэста де Ольмос, — сказал Обезьяна. — У них лопнула шина. Они сменили ее, а немного погодя у них лопнули еще две. Вот невезение.

— Мы просто оцепенели, когда увидели его, — сказал Хосе.

— Он хочет тут же куда-нибудь пойти и отпраздновать это дело, — сказал Обезьяна. — Он остался привести себя в порядок, а мы пошли за тобой.

— Что же будем делать? — сказал Хосе. Тебе решать, брат, — сказал Обезьяна.

— Тогда приведите кореша, — сказал Литума. — Мы выпьем с ним стаканчик-другой. Ступайте за ним. Скажите, что вернулся непобедимый номер четыре. То-то он вылупит глаза.

— Ты серьезно говоришь? — сказал Хосе.

— Совершенно серьезно, — сказал Литума. — Я привез несколько бутылок «Соль де Ика», вот мы и разопьем с ним одну. Мне охота его повидать, честное слово. Ну идите, а я пока переоденусь.

— Непобедимый называет тебя не иначе как корешем, — сказал Обезьяна. — Он уважает тебя так же, как нас.

— Представляю себе, как он засыпал вас вопросами, — сказал Хосефино. — Что вы ему наплели?

— Ошибаешься, мы об этом вообще не говорили, — сказал Обезьяна. — Он даже не упомянул о ней. Может, он ее уже забыл.

— Когда мы придем, он начнет нас расспрашивать, — сказал Хосефино. — Надо с этим покончить сегодня же, пока ему не насплетничали.

— Это ты возьми на себя, — сказал Обезьяна. — У меня духу не хватает. Что ты ему скажешь?

— Не знаю, — сказал Хосефино. — Смотря как обернется дело. Если бы он по крайней мере дал знать, что приедет, а то вдруг свалился нам на голову. Черт подери, я этого не ожидал.

— Да перестань ты потирать руки, Хосефино, — сказал Хосе. — Я от этого тоже начинаю нервничать.

— Он очень изменился, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Немножко постарел. И уже не такой толстый, как раньше.

На проспекте Санчеса Серро зажглись фонари. По сторонам еще тянулись большие богатые дома, выкрашенные в светлые тона, с резными балконами и бронзовыми дверными молотками, но вдали уже вырисовывались трущобы Мангачерии. По шоссе в сторону Нового Моста ехала колонна грузовиков, на тротуарах жались к подъездам парочки, носились ватаги мальчишек, ковыляли старики с палками.

— Белые осмелели, — сказал Литума. — Теперь они разгуливают по Мангачерии, как у себя дома.

— Все из-за проспекта, — сказал Обезьяна. — Это был настоящий удар по мангачам. Когда его прокладывали, арфист говорил, что нас подсекли под корень — кончилась независимость, все будут совать сюда свой нос.

— Теперь нет белого, который не завертывал бы в наши чичерии, — сказал Хосе. — Ты видишь, брат, как выросла Пьюра? Повсюду новые здания. Хотя после Лимы тебе это, наверное, не бросается в глаза.

— Вот что я вам скажу, ребята. Я кончил шататься по свету, — сказал Литума. — Я много думал все это время и понял: не повезло мне потому, что я не остался в своем краю, как вы. Хоть это по крайней мере я понял и хочу умереть здесь.

— Может быть, он передумает, когда узнает, что случилось, — сказал Хосефино. — Ему станет стыдно, что на улице люди на него пальцем показывают. И тогда он уедет.

Хосефино остановился и достал сигарету. Хосе и Обезьяна заслонили его от ветра, он закурил, и они не спеша пошли дальше.

— А если он не уедет? — сказал Обезьяна. — В Пьюре им двоим будет тесно, Хосефино.

— Вряд ли Литума уедет, потому что он возвратился пьюранцем до мозга костей, — сказал Хосе. — Не то что в тот раз, когда вернулся с гор, тогда ему все здесь было постыло. В Лиме у него пробудилась любовь к родной земле.

— Не надо мне никакой китайской кухни, — сказал Литума. — Я стосковался по пыоранским блюдам. Хочу хорошего секо из чабело, пикео и море кларито[17].

— Тогда пойдем к Анхелике Мерседес, — сказал Обезьяна. — Она по-прежнему царица стряпух. Ты еще се не забыл?

— Лучше в Катакаос, — сказал Хосе. — В «Пропавшую повозку». Нигде нет такого кларито, как там.

— До чего вы обрадовались, что приехал Литума, — сказал Хосефино. — Оба прямо сияют.

— В конце концов, непобедимый, он наш двоюродный брат, — сказал Обезьяна. — Всегда приятно снова увидеть родного человека.

— Надо повести его куда-нибудь, — сказал Хосефино. — Подпоить немножко, а уж потом говорить.

— Подожди, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Мы тебе еще не все рассказали.

— Завтра пойдем к донье Анхелике, — сказал Литума. — Или в Катакаос, если хотите. Но сегодня вы должны меня ублажить, я знаю, где отпраздновать мое возвращенье.

— Куда же, черт побери, он хочет пойти? — сказал Хосефино. — В «Королеву»? В «Три звезды»?

— К Чунге-Чунгите, — сказал Литума.

— Куда там, — сказал Обезьяна. — Ни больше ни меньше как в Зеленый Дом. Вот так-то, непобедимый.

II

— Ты сам дьявол во плоти, — сказала мать Анхелика и наклонилась над темной фигурой Бонифации, припавшей к земле, как затравленный зверь. — Злодейка, неблагодарная.

— Нет ничего хуже неблагодарности, Бонифация, — медленно проговорила начальница. — Даже животные благодарны тем, кто им делает добро. Посмотри на обезьянок, когда им кидают бананы.

Лица, руки, покрывала монахинь, казалось, фосфоресцировали в полутьме кладовой.

— Когда-нибудь ты поймешь, что ты наделала, и раскаешься, — сказала мать Анхелика. — А не раскаешься — попадешь в ад, окаянная.

Воспитанницы спят в мрачном помещении с голыми стенами, длинном и узком, как туннель. Все три окна выходят на Ньеву, а единственная дверь — в широкий внутренний двор миссии. К стенам прислонены брезентовые койки, которые воспитанницы раскладывают на ночь и складывают, когда встают. Бонифация спит на деревянной кровати по другую сторону двери, в каморке, которая как бы вклинивается между спальней воспитанниц и внутренним двором. Над кроватью распятие, а возле нее сундук Кельи монахинь находятся на другом конце двора, в главном здании — белом строении с двускатной крышей, множеством симметрично расположенных окон и крыльцом с деревянной балюстрадой. Рядом с главным зданием — столовая и классная, где воспитанниц учат говорить по-испански, читать по складам, считать, шить и вышивать. Уроки закона Божьего и морали проходят в часовне. В углу двора — нечто вроде сарая, примыкающего к саду миссии; высокая труба краснеет среди ветвей, выглядывающих из-за стены Это кухня.

— Ты была еще вот такая, — показала начальница, — а уже можно было догадаться, что из тебя вый дет. Ты знаешь, о чем я говорю, не так ли?

Бонифация повернулась на бок, подняла голову и посмотрела на начальницу, державшую руку на полметра от пола. Из сада доносился гомон попугаев. За окном темнело, и уже были едва различимы переплетающиеся ветви деревьев. Бонифация приподнялась, опершись на локти: нет, она не знала.

— И обо всем, что мы для тебя сделали, ты тоже не знаешь, да? — взорвалась мать Анхелика, ходившая взад и вперед со сжатыми кулаками. — Ты не знаешь, какой ты была, когда мы тебя подобрали?

— Как же я могу знать, — прошептала Бонифация. — Ведь я была еще совсем маленькая, мамуля, я ничего не помню.

— Обратите внимание, мать, каким она голоском говорит, можно подумать, тихонькая, послушная, — взвизгнула мать Анхелика. — Думаешь, тебе удастся меня провести? Будто я тебя не знаю! И сколько раз тебе говорить, чтоб ты не смела называть меня мамулей.

После вечерни монахини идут в столовую, а воспитанницы во главе с Бонифацией направляются в спальню. Они раскладывают койки, и, когда они ложатся, Бонифация гасит плошки со смолой, запирает дверь на ключ, преклоняет колени перед распятием, молится и укладывается спать.

Ты бегала в саду, копалась в земле и, как только находила червяка, гусеницу, совала их в рот, — сказала начальница. — Ты вечно хворала, а кто тебя лечил и ухаживал за тобой? Тоже не помнишь?

— И ты ходила голой, — крикнула мать Анхелика, — и тебе это было по нраву, потому что стоило мне надеть на тебя платье, ты его срывала с себя и разгуливала на людях, не прикрыв срам, а тебе было уже лет десять, не меньше. У тебя были дурные задатки, окаянная, тебе нравились одни только гадости.

Сезон дождей кончился, и темнело быстро; сквозь путаницу ветвей и листвы в окно уже были видны заискрившиеся на небе звезды. Начальница в суровой позе сидела на мешке с зерном, а мать Анхелика ходила взад и вперед, потрясая кулаком, и, когда сползал рукав сутаны, из него по локоть высовывалась рука, как тонкая белая гадючка.

— Я и представить себе не могла, что ты способна на такую вешь, — сказала начальница. — Как это случилось, Бонифация? Зачем ты это сделала?

— И тебе не пришло в голову, что они могут умереть с голоду или утонуть в реке? — сказала мать Анхелика. — Что они простудятся? Ты ни о чем не подумала, разбойница?

Бонифация всхлипнула. В кладовой стоял густой и пряный запах земли и влажных от росы растений, все усиливавшийся по мере того, как сгущались сумерки. Казалось, этот ночной запах проникает через окно вместе со стрекотом сверчков и цикад, который был уже отчетливо слышен.

— Ты жила, как звереныш, а мы дали тебе дом, семью и имя, — сказала начальница. — И мы дали тебе Бога. Это для тебя ничего не значит?

— Тебе нечего было есть и не во что одеться, — проворчала мать Анхелика, — а мы тебя кормим, одеваем, воспитываем. Зачем ты так поступила с девочками, злодейка?

Время от времени все тело Бонифации содрогалось от рыданий. Покрывало у нее сбилось, и гладкие волосы упали на лоб.

— Перестань плакать, Бонифация, — сказала начальница. — Говори же, наконец.

Миссия просыпается на рассвете, когда стрекот цикад сменяется пением птиц. Бонифация входит в спальню, звоня в колокольчик, и воспитанницы вскакивают с коек, читают Ave Maria, надевают пыльники. Потом они разбиваются на группы в соответствии со своими обязанностями: младшие подметают двор, главное здание, столовую, старшие — часовню и классную. Пятеро воспитанниц несут лоханки с мусором во двор и там дожидаются Бонифацию. Во главе с нею они спускаются по тропинке, проходят через площадь Санта-Мария де Ньевы, пересекают поле и, не доходя до хижины лоцмана Ньевеса, сворачивают и идут по стежке, вьющейся между капанахуа, чонтами и чамбирами и ведущей в маленькое ущелье, которое служит сельской свалкой. Раз в неделю люди алькальда Мануэля Агилы разводят там большой костер и сжигают отбросы. Окрестные агваруны каждый вечер приходят сюда, и одни копаются в мусоре в поисках объедков и домашней рухляди, а другие кричат и размахивают палками, отгоняя плотоядных птиц, которые алчно парят над ущельем.

— Неужели тебе безразлично, что девочки опять будут жить в сраме и грехе? — сказала начальница. — Что они забудут все, чему научились здесь?

— Душа у тебя по-прежнему языческая, хотя ты говоришь по-христиански и уже не ходишь голой, — сказала мать Анхелика. — Ей это не только безразлично, мать, она для того их и выпустила, чтобы они снова стали дикарками.

— Им хотелось уйти, — сказала Бонифация. — Они вышли во двор и подошли к калитке, и по их лицам я поняла, что им хочется уйти вместе с теми двумя, что прибыли вчера.

— И ты им потрафила! — закричала мать Анхелика. — Потому что ты на них злилась! Потому что из-за них тебе приходилось работать, а ты не любишь работать, лентяйка! Окаянная тварь!

— Успокойтесь, мать Анхелика, — сказала начальница, вставая.

Мать Анхелика приложила руку к груди, провела ладонью по лбу: ложь выводит ее из себя, она очень сожалеет, мать.

Так получилось из-за тех двоих, которых ты привезла вчера, мамуля, — сказала Бонифация. — Я не хотела, чтобы и остальные ушли, я собиралась отпустить только этих двоих, потому что мне стало их жаль. Не кричи так, мамуля, а то захвораешь, когда ты злишься, на тебя всегда нападает хворь.

К тому времени, когда Бонифация и воспитанницы, ходившие на свалку, возвращаются в миссию, мать Гризельда со своими помощницами успевает приготовить завтрак: фрукты, кофе и булки собственной выпечки. После завтрака воспитанницы идут в часовню, занимаются священной историей и катехизисом и учат молитвы. В полдень они возвращаются на кухню и под руководством розовощекой, хлопотливой и словоохотливой матери Гризельды готовят обед, который состоит из овощного супа, рыбы, маниоковой каши, хлебцев и дистиллированной воды. После обеда воспитанницы могут часок побегать по двору или посидеть под деревом в саду. Потом они идут в классную. Новеньких мать Анхелика учит испанскому языку, алфавиту и цифрам. Начальница ведет уроки истории и географии, мать Анхела преподает рисование и рукоделие, а мать Патросиния — математику. Под вечер монахини и воспитанницы читают молитвы в часовне, после чего девочки снова разбиваются на группы для работы на кухне, в саду, в кладовке, в столовой. Ужин у них более легкий, чем завтрак.

Чтобы уговорить меня, они рассказывали мне о своих родных местах, — сказала Бонифация. — Они сулили мне все на свете, и мне стало их жалко, мать.

— Ты даже врать не умеешь, Бонифация, — сказала начальница с возмущенным жестом и снова сложила руки, мелькнувшие в синеватом сумраке, как белые птицы. — Девочки, которых мать Анхелика привезла из Чикаиса, не говорят по-христиански. Видишь, как ты напрасно грешишь?

— Я говорю по-язычески, мать, только ты этого не знала. — Бонифация подняла голову, и из-под шапки волос на миг блеснули два зеленых огонька. — Я слушала изо дня в день, как девочки говорят между собой по-своему, вот и сама научилась, а тебе не сказала.

— Врешь, окаянная, — вскричала мать Анхелика, а начальница слегка всплеснула руками. — Смотрите, мать, что она теперь выдумала. Разбойница!

Но тут ее прервало, как дикий вызов, раздавшийся из темноты, рычание, урчание, хрипение, перемежающееся высокими, скрипучими звуками, словно в кладовой притаился зверь, который выдал себя, внезапно рассвирепев.

— Видишь, мамуля? — сказала Бонифация. — Разве плохо я говорю по-язычески?

Каждый день перед завтраком монахини и воспитанницы слушают мессу. Служат ее иезуиты из соседней миссии, обычно отец Венансио. По воскресеньям открываются боковые двери часовни, чтобы на службе могли присутствовать жители Санта-Мария де Ньевы. Местные власти никогда не пропускают воскресную мессу, а иногда приходят и окрестные крестьяне, каучеро[18] и полуголые агваруны, которые теснятся в дверях. По вечерам мать Анхелика и Бонифация приводят воспитанниц на берег реки и позволяют им плескаться в воде, ловить рыбу, лазить на деревья. По воскресеньям завтрак бывает более обильным, чем в будни, и обычно включает мясо. Воспитанниц в миссии около двадцати, в возрасте от шести до пятнадцати лет. Все они агварунки. Впрочем, иногда среди них оказывается девочка из племени уамбисов или даже шапра. Но это случается нечасто.



— Мне неприятно, Акилино, что от меня никакой пользы, — сказал Фусия. — Я бы хотел, чтоб все было как раньше. Помнишь, как мы чередовались?

— Помню, приятель, — сказал Акилино. — Еще бы мне не помнить, ведь благодаря тебе я и стал тем, кто я есть.

— В самом деле, если бы я не приехал в Мойобамбу, ты бы до сих пор ходил из дома в дом и продавал воду, — сказал Фусия. — До чего ты боялся реки, старик.

— Я только Майо боялся, потому что мальчишкой чуть не утонул в ней, — сказал Акилино. — А в Румийаку я всегда купался.

— В Румийаку? — сказал Фусия. — Она протекает через Мойобамбу?

— Ну да, на том краю, где развалины, где ламисты[19] живут. Как же ты не помнишь, Фусия, тихая такая речка. Там еще много апельсиновых рощ. Неужто ты и эти апельсины не помнишь? Слаще их нет на всем свете.

— Мне стыдно, что ты весь день гнешь горб, а я лежу как мертвый, — сказал Фусия.

— Да ведь здесь и грести не приходится, приятель, — сказал Акилино. — Только правь рулем, вот и все. Теперь, когда мы миновали пороги, Мараньон сам работает за нас. Мне не нравится только, что ты все молчишь да смотришь на небо с таким лицом, как будто видишь чулья-чаки.

— Никогда я его не видел, — сказал Фусия. — Здесь, в сельве, все его видели, а я ни разу. И в этом мне не повезло.

— Скажи лучше, повезло, — ответил Акилино. — А знаешь, однажды чулья-чаки явился господину Хулио Реатеги. В одном ущелье на Ньеве, говорят. Но Реатеги заметил, что он сильно хромает, и, разглядев маленькую ногу, стал стрелять и прогнал его. Кстати, Фусия, из-за чего ты поссорился с сеньором Реатеги? Наверняка ты сыграл с ним какую-нибудь скверную шутку.

Это было не раз, старик, а впервые еще до того, как он познакомился с ним, вскоре после приезда в Икитос. Много позже он сам рассказал эту историю Реатеги, и тот очень смеялся: так, значит, это ты облапошил бедного дона Фабио, а Акилино — сеньора дона Фабио, губернатора Сайта-Мария де Ньевы?

— К вашим услугам, сеньор, — сказал дон Фабио. — Что вам угодно? Вы пробудете долго в Икитосе?

Да, он пробудет здесь довольно долго, а может быть, и обоснуется окончательно. Он, знаете ли, лесопромышленник, собирается построить лесопильный завод поблизости от Науты и ждет инженеров. За платой он не постоит, но у него много работы и ему нужна большая, удобная комната, а дон Фабио: еще бы, конечно, сеньор, он для того и поставлен, чтобы служить клиентам. Словом, он клюнул на удочку, старик.

— Он дал мне лучшую комнату в гостинице, с окнами в сад, где росли панамские пальмы, — сказал Фусия. — Он приглашал меня завтракать и без умолку болтал о своем хозяине. Я его едва понимал — в то время я испанский знал очень плохо.

— А сеньора Реатеги не было в Икитосе? — сказал Акилино. — Он уже тогда был богат?

— Нет, по-настоящему он разбогател потом, на контрабанде, — сказал Фусия. — Но у него уже была эта гостиница и он начинал торговать с племенами, для этого он и поехал в Сайта-Мария де Ньеву. Он скупал каучук и перепродавал его в Икитосе. Тут-то мне и пришла мысль заняться этим делом. Но всегда одно и то же — для этого нужен был капиталец, а у меня не было ни сентаво.

— И много ты денег украл, Фусия? — сказал Акилино.

— Пять тысяч солей, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — И вдобавок мой паспорт и несколько серебряных приборов. Я очень огорчен, сеньор Реатеги, я понимаю, как плохо вы будете думать обо мне. Но клянусь, я буду работать в поте лица своего и возмещу мам все до последнего сентаво.

— И ты никогда не чувствовал угрызений совести, Фусия? — сказал Акилино. — Уже много лет я собирался задать тебе этот вопрос.

— Из-за того, что я обокрал этого пса Реатеги? — сказал Фусия. — Он оттого и богат, что наворовал больше, чем я, старик. Но у него было кое-что для начала, а у меня — ничего.

— Для чего же тогда у вас голова на плечах? — сказал Хулио Реатеги. — Как же вам не пришло на ум хотя бы спросить у него документы, дон Фабио?

Но он спросил документы, и паспорт у него был новехонький, откуда же ему было знать, что он фальшивый, дон Хулио? И к тому же он был так хорошо одет и так солидно держался. Он даже думал про себя: когда сеньор Реатеги вернется из Санта-Мария де Ньевы, я ему представлю его, и они вдвоем будут делать большие дела. Что говорить, он был неосторожен, дон Хулио.

— А что у тебя было тогда в этом чемодане, Фусия? — сказал Акилино.

— Карты Амазонии, сеньор Реатеги, — сказал дон Фабио. — Огромные, вроде штабных. Он их повесил на стены и говорил, что ориентируется по ним, обдумывая, где устроить лесоразработки. Он ставил на них значки и делал пометки на бразильском, вот что странно.

— Ничего странного, дон Фабио, — сказал Фусия. — Меня интересует не только лес, но и торговля. Иногда полезно иметь контакты с туземцами. Поэтому я и обозначил племена.

— Даже те, что живут на Мараньоне и на Укайяли, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Я думал — вот это деловой человек, под стать сеньору Реатеги.

— Помнишь, как мы сожгли твои карты? — сказал Акилино. — Никуда они не годились, те, кто делает карты, не знают, что Амазония вроде женщины с горячей кровью — не лежит спокойно. Здесь все движется с места на место — реки, животные, деревья. Ну и сумасшедшая нам досталась земля, Фусия.

— Он и сельву прекрасно знает, — сказал дон Фабио. — Когда он вернется с Верхнего Мараньона, я вас представлю ему, и вы станете добрыми друзьями, сеньор.

— Здесь, в Икитосе, мне все рассказывают о нем чудеса, — сказал Фусия. — Мне очень хочется с ним познакомиться. Вы не знаете, когда он приедет из Санта-Мария де Ньевы?

— У него там дела, да и губернаторство много времени отнимает, но он все-таки иногда вырывается и приезжает, — сказал дон Фабио. — У него железная воля, сеньор. Он унаследовал ее от отца, тоже замечательного человека. Во времена процветания Икитоса это был один из крупнейших скупщиков каучука. Когда разразился кризис, он пустил себе пулю в лоб. Реатеги были разорены дотла. Но дон Хулио своими силами, без всякой поддержки, встал на ноги. Говорю вам, это человек железной воли.

— Однажды в Санта-Мария в его честь устроили завтрак, и я слышал его речь, — сказал Акилино. — Он с большой гордостью говорил о своем отце, Фусия.

— Это была одна из его любимых тем, — сказал Фусия. — Когда мы работали вместе, он тоже по всякому поводу ссылался на отца. Ах этот пес Реатеги! Я ему всегда завидовал, старик.

Такой чистенький, такой обходительный, — сказал дон Фабио. — Подумать только, что я его ублажал, лизал ему пятки. Когда он входил в гостиницу, кошка, и та от радости хвост задирала. Что за проклятый человек, дон Хулио!

— Ну и штуки ты откалываешь на прощанье, Фусия, — сказал Акилино. — В Кампо Гранде измордо-вал стражников, а в Икитосе убил кошку.

— По правде сказать, дон Фабио, это мне кажется не столь важным, — сказал Хулио Реатеги. — О чем я сожалею, так это о том, что вам придется выплачивать мне эти деньги.

Но ему это очень больно, дон Хулио. Этот негодяй сделал удавку из простыни и повесил ее на сетке от москитов. Войти в комнату и вдруг увидеть, как она болтается в воздухе, оцепеневшая, с выкаченными глазами, — это ужасно. Такую бессмысленную злобу он не может понять, дон Хулио.

— Человек делает, что может, чтобы жить, и я понимаю тебя, когда ты воруешь, — сказал Акилино. — Но зачем ты удавил кошку? Со злости, оттого, что у тебя не было деньжат, чтобы начать дело?

— И из-за этого тоже, — сказал Фусия. — А кроме того, от этой паскуды воняло, и она столько раз мочилась в мою постель.

А кроме того, это в духе азиатов, дон Хулио, у них самые гнусные обычаи, он недавно узнал, например, что китайцы в Икитосе, кто бы мог подумать, держат кошек в клетках, откармливают их, поят молоком, а когда они разжиреют, кладут их в котел и едят, сеньор Реатеги. Но он хочет теперь поговорить о покупках, дон Фабио, для этого он и приехал из Санта-Мария де Ньевы, хватит толковать о печальных вещах, ну как, он купил?

— Все, что вы велели, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Зеркальца, ножи, материю, бусы, и все с большой скидкой. Когда вы уедете на Верхний Мараньон?

— Я не мог один забраться в глушь и заняться торговлей, мне нужен был компаньон, — сказал Фусия. — И после этой истории искать его надо было подальше от Икитоса.

— Поэтому ты и приехал в Мойобамбу, — сказал Акилино. — И подружился со мной, чтобы я сопровождал тебя в разъездах по племенам. Так что ты пошел по стопам Реатеги, когда еще не стал его служащим, когда еще и в глаза его не видел. Ты только и говорил о деньгах, Фусия: поедем со мной, Акилино, через год ты разбогатеешь, ты мне прожужжал уши этой песней.

— Да, разбогатели, — сказал Фусия. — Я положил на это дело больше сил, чем любой другой, себя не жалел, рисковал как никто, и вот чем все кончилось. Разве это справедливо, Акилино?

— Все в руках Божьих, Фусия, — сказал Акилино. — Не нам об этом судить.



Теплым декабрьским утром в Пьюру прибыл никому не известный человек. Верхом на муле, который едва тащился, в широкополой шляпе и легком пончо, он внезапно вынырнул из дюн, что тянутся к югу от города. С какой радостью, должно быть, он увидел на заре, когда с неба льется красноватый свет и кажется, будто языки пламени поползли по пустыне, первые заросли кактусов, опаленные солнцем рожковые деревья, белые домики Кастильи, которые чем ближе к реке, тем теснее жмутся друг к другу. Пришелец направился к городу, который уже показался на другом берегу, сверкая как зеркало. Он пересек единственную улицу Кастильи, еще безлюдную в этот час, и, подъехав к Старому Мосту, спешился. С минуту он смотрел на тот берег — на мощеные улицы, на дома с балконами, на мириады песчинок, висевших в воздухе, на массивную башню собора с черным как сажа колоколом, и на зеленые пятна ферм, что на северной окраине тянутся вдоль русла реки по направлению к Катакаосу. Потом он взял мула за повод, перешел через Старый Мост и, похлопывая себя хлыстом по ногам, двинулся по главной улице города, которая ведет, прямая и красивая, от реки к Пласа де Армас. Добравшись до площади, он остановился, привязал мула к тамариндовому дереву, сел на землю, опустил поля шляпы, чтобы укрыться от песка, который безжалостно колол ему глаза. Должно быть, он проделал далекий путь — движения у него были медленные, усталые. Когда кончился песчаный дождь и на Пласа де Армас, залитой солнцем, показались первые прохожие, пришелец спал. Возле него лежал издохший мул — морда в зеленой пене, глаза закатились. Никто не решался разбудить спящего. Новость мгновенно распространилась, и скоро Пласа де Армас была полна любопытных, которые, перешептываясь, толпились вокруг незнакомца и старались протиснуться поближе к нему. Некоторые влезли на перила павильона, другие глазели на чужеземца, взобравшись на пальмы. Это был молодой человек атлетического сложения, с квадратными плечами; лицо его обрамляла курчавая бородка, а из-под рубашки с оторванными пуговицами выглядывала мускулистая, волосатая грудь. Он спал с открытым ртом, слегка похрапывая; между пересохшими губами видны были зубы, похожие на клыки собаки, — большие, желтые, плотоядные. Его штаны, сапоги, вылинявшее пончо, даже шляпа были изорваны и покрыты грязью. Оружия при нем не было.

Проснувшись, он вскочил на ноги и инстинктивно принял оборонительную позу; его глаза из-под опухших век с тревогой всматривались в лица толпившихся вокруг него людей. Ему со всех сторон улыбались и дружески махали руками, а какой-то старик, протолкавшись через толпу, протянул ему тыквенную бутылку с холодной водой. Тогда улыбнулся и незнакомец. Пил он медленно, смакуя каждый глоток, и по глазам его было видно, какое облегчение он испытывает. Вокруг слышался нестройный шум голосов, все наперебой обращались к приезжему, расспрашивали его, из каких он краев и как он доехал, выражали ему сочувствие по поводу павшего мула. Он весело смеялся и пожимал протянутые руки.

Потом он наклонился над мулом, одним движением отвязал притороченные к седлу переметные сумки и спросил, как пройти к гостинице. Сопровождаемый услужливыми пьюранцами, он пересек Пласа де Армае и вошел в «Северную звезду». Мест не было. Жители успокоили его — сразу многие предложили ему свое гостеприимство. Он остановился в доме Мельчора Эспиносы, одинокого старика, который жил на улице Малекон, возле Старого Моста. У него была вдали от города, на Чире, маленькая ферма, и он ездил туда два раза в месяц. В этом году Мельчор Эспиноса побил рекорд: он приютил пятерых приезжих. Обычно они проводили здесь несколько дней, самое большее несколько недель — скупят урожай хлопка, продадут скот, сбудут кое-какие товары и уедут. Но вновь прибывший остался в Пьюре. Местные жители мало что узнали о нем, и почти все, что узнали, лишь опровергало догадки: это не был ни торговец скотом, ни сборщик налогов, ни коммивояжер. Звали его Ансельмо, и, по его словам, он был перуанец, но никому не удалось по его акценту определить, откуда он родом: ему не была свойственна ни робкая и неуверенная интонация, характерная для уроженцев Лимы, ни певучесть говора чиклайанцев; его произношение не отличалось чрезмерной правильностью, как у жителей Трухильо; не был он, по-видимому, и горцем, потому что не картавил и не шепелявил. Выговор у него был отчетливый, очень мелодичный и чуточку томный, он употреблял необычные обороты и выражения, а когда спорил, своим громовым голосом напоминал командира монтонерос. Переметные сумки, составлявшие весь его багаж, должно быть, были набиты деньгами. Как только его не ограбили разбойники, когда он ехал через пески? Соседи так и не узнали, откуда он прибыл и почему избрал местом назначения Пьюру.

На следующий день после приезда он появился на Пласа де Армас побритый, и всех удивило, что у него такое молодое лицо. В магазине испанца Эусебио Ромеро он купил новые брюки и сапоги; расплатился наличными. Спустя два дня он заказал Сатурнине, знаменитой мастерице из Катакаоса, шляпу из белой соломки — такую шляпу можно сунуть в карман, а вытащишь — на ней ни морщинки. Каждое утро Ансельмо приходил на Пласа де Армас и, расположившись за столиком на террасе «Северной звезды», приглашал выпить прохожих. Так у него завелись друзья. Говорун и шутник, он покорил пьюранцев, на все лады расхваливая их город: и люди здесь симпатичные, и женщины красивые, и закаты великолепные. Скоро он усвоил местные обороты речи и добродушно-ленивый говор пьюранцев: через несколько недель он уже говорил «гуа», когда хотел выразить удивление, называл детей «чуррес», а ослов — «пьяхенос», образовывал превосходные степени от превосходных степеней, умел отличить кларито от густой чичи, разбирался в здешних острых блюдах, знал на память имена людей и названия улиц и плясал тондеро, как мангачи.

Его любопытство не имело границ. Он жадно интересовался нравами и обычаями города, дотошно расспрашивал о живых и мертвых. Он хотел знать все: кто в Пьюре самые богатые люди, и как они разбогатели, и когда; пользуются ли префект, алькальд и епископ репутацией честных людей и любовью жителей; как здесь развлекаются, кто кому изменяет, какие скандалы возмущают святош и священников, как соблюдают пьюранцы заповеди религии и морали.

Каждое воскресенье он ходил в «Колизей» и с увлечением, как завзятый любитель, следил за боем петухов, по вечерам последним покидал буфет «Северной звезды», с изяществом играл в карты, делая крупные ставки и сохраняя невозмутимый вид как при проигрыше, так и при выигрыше. Так он завоевал дружбу коммерсантов и помещиков и приобрел популярность. Местные тузы пригласили его однажды на охоту в Чулуканас, и он всех поразил своей меткостью. Встречаясь с ним на улице, крестьяне запросто называли его по имени, а он дружелюбно похлопывал их по плечу. Люди ценили его жизнерадостность, непринужденность в обращении, щедрость. Но всех интересовало его прошлое и занимал вопрос, откуда у него столько денег. О нем начали распространяться всякого рода легенды; когда они доходили до Ансельмо, он хохотал, не опровергая их, но и не подтверждая. Иногда он с друзьями шатался по кабачкам Мангачерии и под конец неизменно оказывался в заведении Анхелики Мерседес, потому что там была арфа, а он был прекрасный, неподражаемый арфист. Пока остальные пили и в такт музыке притоптывали ногами, он где-нибудь в углу час за часом перебирал белые струны, которые были послушны ему и по его желанию могли шептать, смеяться, рыдать.

Пьюранцы сожалели только, что, подвыпив, Ансельмо грубо и нагло держал себя с женщинами. Будь то босые служанки, проходящие через Пласа де Армас по направлению к рынку, торговки с кувшинами или блюдами на голове, предлагающие сливовый и манговый сок и свежие артишоки, или сеньоры с вуалями, в перчатках, с четками в руках, шествующие к церкви, он никому не давал прохода — во все горло окликал их, без стеснения заигрывал с ними и провожал их забористыми прибаутками. «Смотри, Ансельмо, — говорили ему друзья, — пьюранцы люди ревнивые. В один прекрасный день какой-нибудь оскорбленный муж или отец, не понимающий шуток, возьмет да и вызовет тебя на дуэль. Будь повежливее с женщинами». Но Ансельмо в ответ только хохотал, поднимал свой стакан и предлагал выпить за Пьюру.

В первый месяц его пребывания в городе не произошло ничего особенного.

Не так уж это страшно, и потом — все на свете уладится. Глаза Хулио Реатеги искрятся от солнца, а из большого глиняного кувшина с холодной водой выглядывают горлышки бутылок. Он сам наливает кружки; белая пена пузырится, поднимается, опадает. Не стоит волноваться, и прежде всего еще по кружечке пива; Мануэль Агила, Педро Эскабино и Аревало Бенсас пьют и вытирают губы руками. Сквозь проволочные сетки на окнах видна площадь Сайта-Мария де Ньевы — группа агварунов толчет юкку в пузатых сосудах, ребятишки бегают вокруг стволов капирон. Вверху, на холмах, огненно-красным прямоугольником вырисовывается главное здание миссии. Во-первых, это только проект, рассчитанный на длительный срок, а здесь проекты плохо осуществляются, и Хулио Реатеги думает, что они напрасно тревожатся. Но Мануэль Агила, маленький лысый человечек с глазами навыкате: нет, ничего подобного, губернатор, — он встает, — у них есть доказательства, — эти два типа их испортили. И Аревало Бенсас тоже: дон Хулио, — он встает, — у него просто руки опускаются, он с самого начала говорил, что за этими бригадами и букварями кроется что-то другое, и он возражал против приезд» учителей, дон Хулио, а Педро Эскабино стучит кружкою по столу: дон Хулио, кооператив — это факт, агваруны собираются сами продавать в Икитосе каучук, чтобы обсудить это, в Чикаисе собрались касики, таково истинное положение вещей, и нельзя закрывать на него глаза. Но Хулио Реатеги не знает ни одного агваруна, который имел бы представление, что такое : Икитос и что такое кооператив, откуда Педро Эскабино выкопал подобную историю? И он просит сеньоров говорить по одному. Кружка снова сухо и глухо стучит по столу — дон Хулио проводит много времени в Икитосе, он по горло занят торговыми делами и не замечает, что с тех пор, как приехали эти типы, вся округа взбаламучена. Голос Хулио Реатеги все так же мягок — из-за губернаторства, дон Педро, он потерял немало времени и денег, — но взгляд стал суровым — и он не хотел принимать этот пост, Педро Эскабино был один из тех, кто на этом особенно настаивал, и пусть он будет любезен взвешивать свои слова. Педро Эскабино знает, как много он сделал для них, и он не хотел его обидеть, но он только что был в Уракусе, и впервые за десять лет они не согласились продать ему ни одного мячика каучука, несмотря на задаток, который они получили, и Аревало Бенсас: даже их заманили в кооператив. Пусть дон Хулио не смеется, они построили специальную хижину, и в ней у них полным-полно каучука и кож, а Эскабино они ничего не захотели продать, сказали, что все повезут в Икитос. И Мануэль Агила, маленький, лысый, с глазами навыкате: вот видите, губернатор, этих типов ни в коем случае не следовало подпускать к племенам, они их только развращают. Но они больше не приедут, сеньоры, и Хулио Реатеги наполняет кружки. Он ездил в Икитос не только по своим, но и по их делам, и министерство аннулировало план распространения культуры среди населения лесных районов, так что с бригадами учителей покончено. Но Педро Эскабинo в третий раз сухо и глухо стучит кружкой по столу: они уже приезжали и свое дело сделали, дон Хулио. Как же теперь поладить с чунчами[20]? Как видно, они прекрасно столковались, пусть дон Хулио послушает переводчика, которого эти типы брали с собой в Уракусу, он сам все расскажет, вон он, они его привели. Медно-красный босой человек, сидящий на корточках у двери, встает и смущенно подходит к губернатору Санта-Мария де Ньевы. А Бонино Перес — пусть он спросит, сколько им платят за кило каучука. Переводчик рычит, размахивает руками, плюет, а Хум молча слушает, скрестив руки на голой груди. Его смуглые, с зеленоватым отливом скулы украшают два красных крестика, а на квадратном носу вытатуированы четыре горизонтальные полоски, тонкие, как червячки. Выражение лица у него серьезное, поза торжественная. Уракусы, столпившиеся на поляне, стоят не шевелясь. Солнце мечет свои копья в деревья и хижины. Переводчик умолкает, а Хум и маленький, как карлик, старик, жестикулируя, рычат и бормочут, и переводчик: они говорят, хорошего качества — два соля кило, среднего — соль. Бонино Перес так и знал, ну и сволочи, ну и подлецы, и переводчику: хозяева плохие перуанцы, они перепродают каучук по двадцать солей кило и наживаются за их счет, пусть они не дают себя обжуливать, пусть привозят каучук и шкуры в Икитос, а с этими хозяевами не ведут никакой торговли, переведи им это. А переводчик: так и сказать им? И Бонино: да. Сказать, что хозяева их обворовывают? И Теофило: да, да. Сказать, что они плохие перуанцы? Да, да. Сказать, что хозяева наживаются за их счет? А они: да, да, негодяи, воры, плохие перуанцы, пусть они не дают себя обжуливать, переведи им это. Переводчик рычит, верещит, плюется, и Хум рычит, верещит, плюется, а сморщенный старик бьет себя в грудь, и переводчик: Икитос никогда не приезжает, приезжает хозяин Эусебио и привозит ножи, мачете, материю, а Теофило Каньяс: ну и ну, брат, они думают, что Икитос — это человек, с ними каши не сваришь, Бонино, а переводчик: они говорят, меняет на каучук. Но Бонино Перес подходит к Хуму и показывает на нож, который висит у него на поясе: интересно, во сколько кило каучука он ему обошелся, спроси-ка у него. Хум вытаскивает нож, поднимает его, стальное лезвие горит на солнце, и Хум смеется с видом превосходства, и уракусы у него за спиной тоже смеются, и многие вытаскивают ножи, поднимают их и любуются их сверканьем, а переводчик: нож Хума стоил двадцать мячей, а другие — десять, пятнадцать, и Теофило Каньяс: вот что, брат, он хочет вернуться в Лиму. У него лихорадка, Бонино, и хватит с него всех этих несправедливостей и этих людей, которые ничего не понимают, просто руки опускаются, уж лучше забыться, а Бонино Перес считает на пальцах, он всегда был не в ладах с арифметикой, Теофило, выходит, нож Хума обошелся ему в сорок солей? А переводчик: сказать? Перевести? И Теофило — нет, не надо, а Бонино — скажи им лучше вот что: хозяин — негодяй, этот нож не стоит и одного мяча, такие на свалку выбрасывают, Икитос не хозяин, а город, к нему надо плыть вниз но реке, вниз по Мараньону, пусть везут туда каучук, они продадут его там в сто раз дороже и купят какие угодно ножи и все, что захотят, а переводчик: он не понял, пусть сеньор скажет помедленней, и Бонино: он прав, надо, брат, им все объяснить с самого начала, не расхолаживай меня, Теофило, и может быть, они послушают нас. Но Хулио Реатеги стоит на своем: не надо терять голову. Разве эти типы не уехали? Больше они не вернутся, и к тому же взбунтовались одни агваруны, с шапрами он сторговался, как всегда, и вообще все поправимо. По крайней мере он думает, что окончит свое губернаторство со спокойной совестью, сеньоры, но Аревало Бенсас: это еще не все, дон Хулио. Знает ли он, что случилось в Уракусе с одним капралом, лоцманом и слугой из Форта Борха? Не далее как на прошлой неделе, дон Хулио, а он: что, что случилось?



— Славу Богу, вот мы и в Мангачерии, — сказал Хосе.

— Песок набивается, щекотно идти, сниму-ка я ботинки, — сказал Обезьяна.

Кончился проспект Санчеса Серро, кончились и асфальтовые тротуары, белые фасады, внушительные подъезды и электрический свет, сменившись путаницей кривых улочек и переулков, тростниковыми стенами, крышами из соломы, жестянок или картона, пылью и мухами. В маленьких окошках без занавесок светились сальные свечи или заправленные маслом лампешки, целые семьи наслаждались вечерней прохладой, расположившись посреди улицы. На каждом шагу Хосе и Обезьяна поднимали руку, приветствуя знакомых.

— Чем вы так гордитесь? За что так расхваливаете вашу Мангачерию? — сказал Хосефино. — Отовсюду воняет, и люди живут, как скотина, самое меньшее человек по пятнадцати в каждой лачуге.

— По двадцати, если считать собак и фотографию Санчеса Серро, — сказал Обезьяна. — Тем-то и хороша Мангачерия — никаких различий. Люди, собаки, козы — все равны, все мангачи.

— А гордимся мы тем, что мы здесь родились, — сказал Хосе. — Мы хвалим Мангачерию, потому что Это наш дом. И в глубине души ты умираешь от зависти, Хосефино.

— В это время вся Пьюра будто вымерла, — сказал Обезьяна. — А здесь — слышишь? Жизнь только наминается.

— Здесь мы все друзья или родственники и каждому знаем цену, — сказал Хосе. — А в Пьюре смотрят не на тебя, а на твой карман, и если ты не белый, то лебезишь перед белыми.

— Плевать мне на Мангачерию, — сказал Хосефино. — Когда ее снесут, как Гальинасеру, я напьюсь на радостях.

— У тебя кошки скребут на сердце, вот ты и ищешь, на ком бы сорвать злость, — сказал Обезьяна — Но если ты хочешь ругать Мангачерию, говори потише, а то мангачи из тебя душу вытрясут.

— Мы ведем себя как дети, — сказал Хосефино. — Нашли время ссориться.

— Ладно, помиримся, споем гимн, — сказал Хосе. Люди, сидевшие на улице, прямо на песке, были

молчаливы, весь шум — песни, тосты, звуки гитар, хлопки — доносился из чичерий, таких же неказистых домишек, как остальные, только побольше, получше освещенных и приметных по красному или белому флажку на тростинке, развевавшемуся над входом. В воздухе стоял не поддающийся определению смешанный запах, горьковатый и сладкий, затхлый и острый, а по мере того как границы кварталов стирались и улицы переходили в беспорядочное скопление лачуг, все чаще попадались собаки, куры, свиньи, с хрюканьем катавшиеся по земле, лупоглазые козы, привязанные к колышкам, и все изобильнее становилась воздушная фауна — густые рои мух и слепней, жужжавших над головой. Непобедимые не спеша шли по извилистым тропам мангачских джунглей, обходя стариков, вытащивших на свежий воздух свои циновки, огибая преграждавшие дорогу халупы, которые неожиданно выплывали из темноты, как туши китов из морских глубин. В небе горели звезды: одни — большие, лучистые, другие — как огоньки спичек.

— Уже взошли маримачи, — сказал Обезьяна, показывая на три яркие звезды, искрящиеся в беспредельной вышине. — И как они подмигивают! Домитила Яра говорила, что когда маримачи видны так ясно, у них можно просить заступничества. Воспользуйся случаем, Хосефино.

— Домитила Яра! — сказал Хосе. — Бедная старуха! Я ее, признаться, побаивался, но теперь, когда она умерла, я вспоминаю о ней с нежностью. Знать бы, что она нам простила ту историю с ее отпеванием.

Хосефино шел молча, опустив голову на грудь. Братья Леон то и дело хором говорили «добрый вечер, дон», «здравствуйте, донья», и с земли сонные голоса отвечали им на приветствие, называя их по именам. Они остановились перед маленькой хижиной, и Обезьяна толкнул дверь. Литума стоял спиной к входу. На нем был костюм цвета лукумы[21], немножко узковатый, пиджак топорщился на бедрах; волосы у него были влажные и блестящие. На стене, у него над головой, висела приколотая булавкой вырезка из газеты.

— Вот непобедимый номер три, братец, — сказал Обезьяна.

Литума повернулся, как юла, и, улыбаясь, с раскрытыми объятиями бросился к Хосефино, а тот шагнул ему навстречу. Они крепко обнялись и долго хлопали друг друга по плечу — давненько мы не виделись, брат, давненько, Литума, и до чего я рад, что ты опять здесь, — и терлись друг о друга, как два спаниеля.