Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уилки КОЛЛИНЗ

ТАЙНЫЙ БРАК

Роман печатается по изданию 1858 года.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

О чем буду я писать? О событиях, случившихся немного более года назад…

Зачем я взял на себя эту обязанность? Затем, что предполагаю: мой рассказ может принести пользу. Бывали люди, которые перед кончиной завещали свое тело хирургам как приношение науке, а я на этих страницах, написанных тогда, когда всякая радость и всякая надежда умирают во мне, передаю людям мое сердце, уже тронутое скальпелем, как приношение человеческой природе.

Я хочу написать мои признания и рассказать историю проступка, не важного в его начале, виновного впоследствии, гибельного в его результате… Я рад был бы надеяться, что искренний и откровенный рассказ мой обнаружит и причины, которые могут извинить меня. Когда эти страницы будут найдены после моей смерти, может статься, о них будут судить после спокойного и доброжелательного прочтения, как приличествует воспоминаниям, заимствующим торжественность у ледяного холода могилы. Тогда приговор, вынесенный мне, вызовет, без сомнения, раскаяние, новое поколение, которое вырастет в нашем доме, станет говорить сострадательно о моей памяти.

Движимый этими причинами и некоторыми другими, которые я чувствую, но не могу анализировать, приступаю теперь к выполнению взятых на себя обязанностей. Я живу за зелеными холмами самого далекого запада Англии, среди простых обитателей рыбачьей деревушки на берегу Корнваллиса, невероятно, чтобы мое внимание было отвлечено от этого труда или лень помешала быстро окончить его.

Я живу под постоянной угрозой удара, который может поразить меня в любую минуту и оборвать мою жизнь, но не знаю, как скоро и каким образом. Смертельный и решительный враг, терпеливый, чтобы ждать дни и годы благоприятного случая, всегда преследует меня как тень. И начиная писать мои признания, я не могу сказать, будет ли принадлежать мне следующий час, продолжится ли жизнь моя до вечера.

Итак, не для того чтобы провести приятно свободное время, начинаю я рассказ мой, и день, в который я начинаю его, — день моего рождения… Сегодня мне минуло двадцать четыре года, и первый раз я вступаю в новый год своей жизни, не слыша дружеского голоса приветствий, не отвечая на добрые пожелания. Однако есть еще доброжелательный взгляд, обращенный на меня, ласкающий меня в моем одиночестве. Это взгляд природы в очаровательное утро, которое я наблюдаю из окна комнаты. Солнце набрасывает свою золотую бахрому на пурпурные облака, рыбаки сушат сети у подножия скал, дети играют вокруг лодок, вытащенных на берег, морской ветерок, свежий и чистый, дует в лицо. Брызги набегающих на берег волн блестят в глазах, все звуки радуют слух в ту минуту, когда перо выводит первые строчки, начинающие историю моей жизни.

II

Я второй сын члена английского парламента, обладателя большого состояния. Наша фамилия, кажется мне, — одна из самых древних в этом краю. Со стороны моего отца она отличалась еще до завоевания [1], а со стороны моей матери генеалогия, не заходя так высоко, еще знаменитее. Кроме старшего брата у меня есть сестра моложе меня. Мать моя умерла вскоре после рождения последнего ребенка.

Обстоятельства, которые скоро станут известными, принудили меня не носить имя моего отца. Честь заставила меня отказаться от него… Я не смею даже упомянуть о нем здесь. Следовательно, нечего удивляться, что в продолжение этого рассказа я буду называть моего брата и мою сестру только собственными именами и совсем не упоминаю имя отца, чтобы моя фамилия так же была скрыта в этом рассказе, как и в свете.

Когда умерла моя мать, я был так мал, что мог сохранить о ней только смутное воспоминание. Я помню еще довольно ясно женщину с худощавым и бледным лицом, очень кроткую и очень добрую, но во всем ее облике проглядывала грусть. Ее характер, ее лицо поразили меня, еще ребенка, и моя любовь к ней сопровождалась послушанием. Я по целым часам сидел у нее на коленях, с любовью вглядываясь в ее светлые и чистые глаза, выражавшие столько меланхолии, или перебирал с восторгом ее нежные пальцы в богатых перстнях. Она ласкала и забавляла меня, я спрашивал себя, была ли мать когда-нибудь таким ребенком, как я, не была ли она какой-то волшебницей, которая ждала только удобной минуты, чтобы перенести меня вместе с собой в далекий, прелестный край, где солнце всегда сохраняло свой летний блеск, где садовые цветы никогда не увядали?

Я слышал от старых слуг и старинных друзей нашего семейства, что матушка не всегда была так спокойна, не всегда умела так владеть собой, как мои воспоминания представляют ее мне, но что большое горе омрачало ее молодость и что иногда в ее обращении сказывались страдания ее сердца. Отец мой никогда не говорил ни слова об этом, я не знаю, правда это или ложь, теперь матери моей нет уже на свете, и эту великую печаль, если она ее испытала, она унесла с собой в могилу, где нашла вечный покой. У дверей )того божественного обиталища начинается вечный мрак, где всякая горесть уничтожается, между тем как все радости рождаются в лучах сияющего света.

История моего детства и моей юности не представляет ничего интересного и ничего нового. Мое воспитание походило на воспитание сотни других мальчиков, занимающих в обществе одинаковое со мной положение. Я начал учиться в публичной школе, потом закончил образование в университете по всем правилам.

Университетская жизнь не оставила у меня никаких приятных воспоминаний. Там, как мне казалось, царствовала лесть, она следовала по улицам за сыновьями лордов, она воздвигала для них особую эстраду в столовой. Мне указали на самого способного студента в университете. Это был человек примерной жизни, с удивительными способностями, но, как плебей, он сидел в самом углу столовой. Через несколько минут мне указали на сына маркиза ***, который не выдержал последнего экзамена. Он обедал, уединясь в своем величии, за высоким столом, откуда он возвышался над университетскими сановниками, которые в душе признавали его ничтожность.

Я упоминаю об этих обстоятельствах, как они ни маловажны, потому что они нанесли первый удар большому уважению к тому университетскому сословию, с которым мне позволено было сблизиться. Я скоро начал смотреть на эти классические занятия как на необходимую обязанность, которую нужно уметь перетерпеть. Я не старался отличиться перед моими товарищами, не приставал ни к какому кружку. Я занялся изучением французской, итальянской и английской литературы, я старался достигнуть именно таких познаний, какие требуются для получения ученой степени, и когда окончил университет, то оставил там репутацию апатичного и скрытного молодого человека.

Когда я возвратился в родительский дом, предстояло решать, чем заниматься дальше. Так как я был младший сын и не мог наследовать ни одного из фамильных поместий, разве только в том случае, если б старший мой брат умер бездетным, то заблагорассудили выбрать для меня профессию. Покровительство моего отца могло позволить мне выбирать самую престижную карьеру, потому что он находился в хороших отношениях со многими членами правительства. Духовное звание, флот, армия и даже адвокатура были предоставлены мне на выбор. Я выбрал последнюю.

Отец мой несколько удивлялся этому намерению но не сделал никаких замечаний и сказал мне просто, что адвокатское звание — прекрасная дорога к парламенту. Как бы то ни было, мое настоящее честолюбие имело целью не составить себе имя в парламенте, но добиться известности в литературе. Я уже вступил на этот трудный, но славный путь и решил продолжать.

Я начинал жизнь с прекрасными надеждами. Хотя я и был младшим сыном, однако знал, что мой отец, независимо от своих наследственных земель, был довольно богат для того, чтобы обеспечить мне содержание, весьма для меня достаточное. Я не имел привычки к расточительности, не имел наклонностей, которых не мог бы удовлетворить, не имел никаких забот и обязанностей. Я был свободен решать исполнять или нет мою профессию. Я целиком посвятил себя литературе, зная, что борьба, которую я буду вести, для того чтобы завоевать себе имя, никогда не будет борьбой за хлеб насущный. Для меня утро жизни начиналось как лучезарный восход солнца.

Здесь я мог бы обрисовать свой собственный характер, каким он был в то время, но какой человек может сказать: «Я изведаю глубину моих пороков и измерю обширность моих достоинств?» И кто в состоянии сдержать свое обещание? Мы не можем знать себя и судить о себе, другие будут судить, но не узнают нас. Один Бог знает и судит. Итак, пусть представление о моем характере читатель составит сам — насколько характер человека может вырисовываться глубоко в глазах света — по моим поступкам, когда я буду излагать важный кризис в моей жизни, составляющий основу этого рассказа.

Сначала, однако, надо поговорить подробнее о представителях моей фамилии. Двое из них, по крайней мере, играют важную роль в происшествиях, о которых я здесь рассказываю. Я не намерен судить об их характерах, только описываю их… Верно ли я изображаю их, или нет, не знаю, представляю их такими, какими вижу.

III

Я всегда считал моего отца — я говорю об этом в прошедшем времени, потому что мы теперь расстались навсегда, потому что отныне он так же для меня мертв, как если бы могила закрылась над ним, — я всегда считал моего отца самым гордым человеком, какого когда-либо знал. Обыкновенно, по понятиям людей, гордость распознается по суровой осанке, по жесткому выражению лица, по властной интонации голоса, по проникнутым сарказмом замечаниям о бедняках, по напыщенным фразам о преимуществах высокого звания и происхождения. Гордость моего отца обнаруживалась не таким образом. Это была, скорее, гордость скрытая, холодно-вежливая и как бы смешанная с его кровью. Ее можно было не заметить даже после самого проницательного наблюдения. Почти все, с кем он находился в контакте, различали в нем только три резко обозначившиеся черты: вежливость, тонкую и почти женскую деликатность при общении с людьми и изящество разговора.

Тот, кто видел бы отца во время встречи с фермерами в его поместьях, тот, кто видел бы, как он снимал свою шляпу, когда встречал жену одного из этих фермеров, тот, кто был бы свидетелем дружелюбного приема, какой он устраивал простолюдину, если этот простолюдин был талантливым человеком, тот никогда не подумал бы, что отец мой горд. В подобных случаях гордость его не обнаруживалась ни в чем. Но если бы его видели, например, когда талантливый литератор и новопожалованный пэр, не имеющий предков, встречались вместе у него, конечно, могли бы приметить, каким различным образом пожимал он руку тому и другому. Дружелюбная вежливость — это было видно легко — была вся для литератора, который не имел притязания на равенство с дворянами, сдержанная вежливость проявлялась по отношению к титулованному человеку. В этом он тотчас обнаруживал особенность своей гордости. Аристократия звания без генеалогических грамот не была для него аристократией. Она была для него ненавистна… Хотя он не носил титула, но считал себя выше всякого баронета и герцога, фамилия которого была не такая древняя.

В домашней жизни он исполнял свои обязанности в семействе с благородной, деликатной и очень обязательной заботливостью. Я думаю, что он любил всех нас по-своему, но мы, его дети, имели только половину его сердца, другая его половина принадлежала его предкам. Мы пользовались большой свободой, он был к нам чрезвычайно снисходителен, никогда не проявлял к нам недоверия, никогда мы не чувствовали несправедливой строгости. По его советам, ясно и четко сформулированным, мы знали, что должны остерегаться всякого поступка и неосторожного слова, которые могли бы бросить тень на нашу фамилию, потому что одно это было роковым преступлением, за которое мы никогда не должны были ждать от него прощения. Он взял на себя обязанность внушить нам правила религии, чести и науки света, в остальном он положился на нашу нравственность, на нашу признательность, на наше собственное понятие об обязанностях и привилегиях семейного высокого звания. Конечно, он так держал себя с нами, что мы не имели никакой законной причины жаловаться, однако в этих семейных сношениях чего-то недоставало.

Как ни непонятно и даже смешно может показаться это многим, тем не менее справедливо, что никто из нас не находился с ним в коротких отношениях. Я хочу этим сказать, что он был нашим отцом, но не товарищем. В его обращении, неизменно спокойном, что-то такое повелительно держало нас вдали. Я никогда не чувствовал такого стеснения — в то время я испытывал его безотчетно, — как когда представлялся случай обедать с ним наедине. Никогда я не рассказывал ему о тех удовольствиях, которыми забавляются все мальчики, молодым человеком я всегда говорил ему не вдаваясь в подробности о планах насчет моей будущности. Не от того, чтобы я ожидал, что он строго остановит эти признания, он был на это неспособен, просто он казался мне натурой слишком высокой, чтобы унизиться до нас, мне казалось, что его и наши мысли не могли иметь ничего общего. Итак, о всех моих радужных планах я беседовал со старыми служителями, мои первые литературные опыты читал я моей сестре, и никогда не попадали они в кабинет моего отца.

Потом, когда он выражал брату моему и мне свое неудовольствие, если мы его заслуживали, он пугал нас — своим спокойствием, он производил на нас странное неизгладимое впечатление, и находиться под этим впечатлением было таким великим несчастьем, какого только мы опасались.

Будучи мальчиками, каждый раз, когда особенно шалили, раздражение у отца не обнаруживалось никакими внешними признаками, кроме красного пятна, которое непременно появлялось на щеках его в эти минуты. Однако обращение его с нами совершенно менялось. Он не читал нам нравоучений, не обрушивал на нас свой гнев, не подвергал нас никакому наказанию, но обращался с нами с холодной и презрительной вежливостью (особенно если наш проступок носил характер низости или пошлости). В подобных случаях, когда отец заговаривал с нами, он не называл нас по именам, если встречался с нами, непременно отворачивался, если мы задавали ему вопросы, он отвечал нам самым лаконичным образом, словом, вел себя так, как будто говорил нам ясно: «Вы недостойны пользоваться дружбой вашего отца, он дает вам почувствовать это самым презрительным образом». Мы были заключены в домашнее чистилище по целым дням, иногда по целым неделям. Для нашей детской чувствительности (особенно для моей) не было хуже наказания в сравнении с этим.

Я не знаю, в каких отношениях отец был с моей матерью. С моей сестрою он держал себя с дружеской любезностью прежних времен. Он был для нее исполнен внимательности и обращался с нею, как со знатной дамой, которая была у него в гостях. Даже когда мы были одни, он вел ее под руку в столовую совершенно так, как вел бы герцогиню на парадный обед, где царствовал этикет. Нам, мальчикам, он позволял выходить из-за стола раньше него, но не раньше сестры. Если слуга бывал виноват перед ним, он мог надеяться на прощение, но если он оказывался виноватым перед моей сестрой, он был уверен, что ему тотчас откажут от должности. В глазах моего отца дочь занимала место матери и заменяла ее. Он считал сестру столько же хозяйкой дома, сколько и своей дочерью. Приятно было видеть смесь аристократизма и привязанности, выражавшуюся в его обращении, когда он нежно целовал сестру в лоб при первой же встрече с ней каждое утро.

Отец мой был не выше среднего роста, голова у него была небольшая, лоб скорее самый обычный, нежели сократовский, цвет лица чрезвычайно бледный, исключая минуты волнения, тогда, как я уже заметил, он был расположен к яркому румянцу. Большие серые глаза излучали что-то повелительное и придавали его лицу выражение достоинства и твердости, которое встречается редко. Движение зрачков, очевидно, подчеркивало его происхождение от древнего рода, его старые генеалогические предрассудки, присутствие рыцарского чувства чести. Выражение твердости и энергии, так заметное в верхних частях лица, смягчалось нежностью нижней. Улыбка его была замечательно доброй, она напоминала улыбку женщины. Когда он говорил, губы его дрожали, как у женщин. Если ему в молодости случалось когда-нибудь смеяться, звук его смеха, вероятно, был чист и приятен, но, сколько себя помню, я никогда не слыхал его смеха. В самые счастливые минуты, среди самого веселого общества я видел только, что он улыбался.

Я мог бы привести много других отличительных черт характера и наклонностей моего отца, но, думаю, они проявятся лучше впоследствии, когда я буду рассказывать об обстоятельствах, в которых они обнаружились.

IV

В старинных фамилиях, состояние которых значительно, тот, кто меньше всех занимается делами, кто меньше любит домашний кров, кто проявляет меньше внимания к старым друзьям дома, кто больше всех пренебрегает своими обязанностями, очень часто бывает тем самым человеком, которому все должно достаться по наследству, — старшим сыном.

Брат мой Ральф оправдывал эту характеристику. Мы были воспитаны вместе. По завершении учебы в школе я видел его редко. Несколько лет после окончания университета он жил почти всегда на континенте, а когда окончательно вернулся в Англию, то жил не в нашем доме. В городе и в деревне он наносил нам визиты, не принимая участия в нашей жизни.

Я помню его таким, каким он был в университете.

Он был крепче, выше ростом и красивее меня, пользовался популярностью, которая далеко превосходила мою, в нашем узком кругу, всегда первый затевал какое-нибудь смелое предприятие, был то последним, то первым в классе. Его можно было назвать откровенным и веселым ветреником, которого старики встречают на утренней прогулке с улыбкой и вслед которому машинально поворачивают головы.

В университете он приобрел известность своей меткостью в стрельбе из пистолета. Молодые дамы влюблялись в него дюжинами, щеголи перенимали фасон его платья и узел на галстуке, даже суровые главы семейств принимали его шалости с улыбкой снисхождения. Красавец, веселый, откровенный, этот старший сын знатной семьи распространял повсюду вокруг себя победоносное очарование. Хотя он любил насмехаться надо мной и в школе, и в университете, но я никогда с ним не ссорился. Я позволял ему всегда поднимать на смех мой костюм, мои наклонности, дразнить меня, как будто насмехаться надо мной было одним из преимуществ его права старшего брата.

До возвращения в Англию он не доставлял отцу никаких серьезных беспокойств, кроме тех, какие приносили его шалости и увеличивавшиеся долги. Но когда он вернулся домой, когда долги были заплачены, рассудили, что пора оставить этот юношеский пыл, возвратить его к спокойной обстановке домашней жизни, умерить эту горячность, постаравшись приспособить ее к чему-нибудь полезному, тогда начались у моего отца серьезные неприятности.

Невозможно было заставить Ральфа понять его положение в обществе, заставить глядеть на будущее с той точки зрения, на какую ставили его. Наконец сделали попытку, чтобы разжечь его честолюбие и принудить его вступить в парламент. Одна эта мысль заставила его расхохотаться. Потом ему предложили патент гвардейского офицера. Он отказался под предлогом, что не хочет затягиваться в красный мундир и что не намерен приневоливать себя ни к какому принуждению и подчиняться никаким требованиям. Отец говорил с ним целыми часами об его обязанностях, о его будущности, о его способностях и о примере его предков, и говорил напрасно. Ральф зевал и рукой отбивал такт по страницам гербовника его собственной фамилии каждый раз, как они раскрывались перед ним.

В деревне он занимался только рыбной ловлей и охотой, напрасны были усилия заставить его идти или в церковь, или на какое-нибудь пиршество графства. В городе он ездил по театрам, постоянно бывал за кулисами, угощал актеров и актрис в Ричмонде, поднимался на воздушном шаре, завербовался в полицейские, чтобы разузнать обычаи мошенников и ночных грабителей, был записан в клуб виста, ужинов, в клуб пикников, в клуб любителей театра — словом, вел такую сумасбродную жизнь, что отец, оскорбленный почти во всех своих правилах, во всех планах главы семейства, перестал с ним говорить и стал видеться с ним как можно реже.

В некоторых случаях посредничество моей сестры помогало их примирять на очень короткое время, ее вмешательство, деликатное, милое, имело силу сделать это добро, но не могло изменить характера моего брата. Несмотря на ее советы, просьбы, постоянные предостережения, Ральф непременно лишался отцовской милости через несколько дней после того, как возвращал ее.

Наконец обстоятельства изменились в результате глупой любовной интриги Ральфа с дочерью одного из наших фермеров.

В этот раз отец принял решение со своей обыкновенной твердостью. Он прибегнул к отчаянному средству — позволить своему непослушному сыну дать волю своим страстям вдали от него до тех пор, пока ему не надоест и он не вернется более спокойным занять свое место у домашнего камелька. Решив так, он добился для брата места в иностранном посольстве.

Первый раз в жизни Ральф послушался, он ничего не понимал в дипломатии, но ему приятна была мысль попробовать жизнь на континенте, да и дочь фермера ему надоела, поэтому он простился с нами чрезвычайно любезно. Отец при его отъезде плохо скрывал свое волнение и свои опасения, однако он делал вид, будто убежден, что Ральф, несмотря на свою сумасбродную голову и легкомысленные увлечения, был неспособен обесславить свою фамилию даже при всей своей беззаботности.

С тех пор мы имели мало известий о моем брате. Письма его, редкие и короткие, вообще кончались просьбами о деньгах… Более подробные сведения о нем доходили до нас через приезжавших с континента. Он приобрел себе европейскую известность, которая заставляла отца хмурить брови. Дело в том, что Ральф положительно стал знаменит в иностранном обществе. Он дрался на дуэли, ввел на балах новый танец, успел достать себе такого маленького грума, какого еще никогда не видели на запятках кабриолета, увез под носом у своих соперников самую модную оперную балерину, один знаменитый французский повар создал кушанье, которому дал имя Ральфа, одна польская графиня, известная писательница, посвятила «неизвестному другу», то есть Ральфу, свои «Письма против принужденных брачных уз», одна немецкая дама, по крайней мере, шестидесяти лет от роду, влюбилась в него (платонически) и вздумала, несмотря на преклонные года, писать эротические романы.

Вот таковы были слухи, доходившие до отца о его сыне, о его наследнике!

После продолжительного отсутствия Ральф приехал навестить нас. Я еще помню изумление всех наших людей. Он стал иностранцем и по обращению, и по наружности. Усы у него были удивительные, цепочка у часов увешана брелками, манишка — истинное чудо кружев и батиста. Он привез свои любимые напитки, любимые духи, камердинера-француза, бесстыдного, бойкого негодяя, дорожную, всю составленную из французских романов библиотеку в ящике, который он открывал золотым ключом. Утром Ральф пил только шоколад, он имел продолжительные совещания с поваром и переменил весь наш стол. Все парижские журналы регулярно присылались ему. Он перевернул вверх дном убранство своей спальни, только француз-камердинер, один из всех его слуг, имел право входить туда. Фамильные портреты перевернул он к стене, приклеив на них портреты французских актрис и итальянских певиц. По его приказанию вынесли прелестный шкаф черного дерева, который сохранялся в нашей фамилии триста лет, а вместо него велел поставить миниатюрный храм Киприды [2] с хрустальными дверцами, его собственную покупку, в котором он хранил локоны, кольца и записки на розовой шелковой бумаге и другие памятные залоги любви и сентиментальные сувениры. Его влияние у нас сказалось везде… Он произвел в доме превращение, подобное тому, которое сделало из него образец иностранного дендизма вместо молодого, беззаботного и разгульного англичанина. Будто раздражительная и пресыщенная атмосфера парижских бульваров дерзко проникла в старый английский замок и заразила чистый и спокойный родной воздух, загнав его насильно в самые отдаленные уголки.

Эти перемены в привычках и обращении моего брата, казалось, огорчали моего отца еще больше, чем не нравились ему. Теперь Ральф отвечал еще меньше прежнего его понятиям о старшем сыне. Друзья же наши и деревенские соседи возненавидели Ральфа и стали бояться его через неделю после его приезда. Он слушал их разговоры с насмешливым терпением, он имел какой-то особенно иронически почтительный способ уничтожать их закоренелые старые мнения и выставлять их невинные промахи. Эта-то тайна раздражала их.

Пошло еще хуже, когда отец попробовал настроить его на женитьбу, в чем он видел последнюю возможность изменить поведение Ральфа, и пригласил к нам, собственно для него, половину невест, нам знакомых.

Дома Ральф никогда не проявлял большого интереса к обществу избранных женщин, вне дома он окружал себя самыми двусмысленными женщинами, не считая тех, которых следовало причислить к низшим ступеням общественной лестницы. Молодые английские красавицы, с их утонченным изяществом, с их совершенным воспитанием, не имели для него никакой привлекательности. Он заметил с первого раза нити домашнего заговора, жертвой которого был предназначен. Часто ночью приходил он ко мне в спальню и, презрительно отталкивая ногой мою одежду, очень простую, насмехаясь с своей обыкновенной небрежностью над моими домашними привычками и над моей однообразной жизнью, он произносил эпиграммы и шутки, полные сарказма, в адрес молодых девиц, которых мы принимали. Послушать его, так их обращение было ужасно жеманно, невинность их — лицемерие воспитания, свежесть лица и правильность черт были сами по себе, конечно, очень хороши, но если молодая девушка не умеет ходить как следует, если ее рука холодна, когда она пожимает вашу руку, если, имея прекрасные глаза, она не умеет перемигиваться, если язык оперных лож заставляет ее краснеть, тогда можно отослать эту свежесть лица и эту правильность черт в детскую, откуда они явились. Он очень жалел о разговорах со своей остроумной польской графиней, ему хотелось бы опять ужинать у своих любимых гризеток.

Бесполезность последней попытки моего отца относительно перевоспитания Ральфа скоро обнаружилась. Бдительные и опытные матушки начали подозревать, что метода «ухаживания» моего брата была опасна и что он вальсирует самым неприличным образом. Двое или трое родителей, еще более осторожных, испугавшись вольности обращения Ральфа и его правил, поспешили избавить своих дочерей от его вредного влияния, сократив свои визиты. Другим не было нужды принимать эти крайние меры.

Отец мой вдруг узнал, что Ральф слишком настойчиво ухаживает за молодой замужней женщиной, которая приехала погостить у нас в доме некоторое время. В тот же день он имел с моим братом продолжительный разговор. Что было между ними — я не знаю, но, должно быть, разговор был серьезный. Ральф вышел из кабинета моего отца очень бледный и очень молчаливый и приказал немедленно уложить свои вещи, а на другое утро он уехал на континент со своим камердинером-французом и со своими французскими безделушками.

Прошло еще некоторое время, и Ральф нанес нам другой визит, такой же короткий. Он остался совершенно таким же. Отец мой страдал от этого нового разочарования. Характер его стал более тяжелым, более скрытным, нежели прежде. Я с умыслом упоминаю о перемене его характера, потому что эта перемена должна была вскоре гибельно подействовать и на меня.

В этот второй визит несогласие опять проявилось между отцом и сыном, и Ральф оставил Англию почти при таких же обстоятельствах, как и прежде.

Вскоре после этой разлуки мы узнали, что он переменил свой образ жизни. Ральф почувствовал привязанность к женщине старше его, которая жила в разводе с мужем, когда он узнал ее. Самым большим честолюбивым желанием этой дамы было сделаться в одно время и Минервой и Венерой [3] для моего брата, его ментором и его любовницей. Скоро она доказала, что у нее не было недостатка в качествах, необходимых для того, чтобы привести в исполнение это желание.

Ральф удивил всех знавших его, вдруг став экономным, вскоре он отказался от своего места в посольстве, чтобы отдалить от себя искушения. Потом он возвращается в Англию, занимается игрою на скрипке, собирает коллекцию табакерок, ныне он живет спокойно в лондонском предместье, по-прежнему под надзором той решительной женщины, которая первая взяла на себя обязанности начать его перевоспитание.

Мне нет нужды знать, станет ли он когда-нибудь сельским помещиком с благородными и возвышенными правилами, каким мой отец всегда желал его видеть. Может быть, он никогда не ступит ногой на земли, которые он должен наследовать. Замок, где он будет со временем хозяином, не будет больше служить мне убежищем.

Но довольно о моем старшем брате… Позвольте мне дотронуться до более звучной струны моего сердца: я хочу говорить о самой дорогой моей привязанности, последней, какую могу вспомнить, той, которая для меня драгоценнее всех сокровищ в моем уединении и в моем изгнании.

Сестра моя, я могу колебаться, прежде чем напишу твое возлюбленное имя в рассказе, какой начал я! Несколько страниц дальше явятся передо мной мрачнее тени преступления и горести, но здесь воспоминания, сохраненные мной о тебе, сияют перед глазами как чистый свет, чистый вдвойне, потому что он составляет контраст с жалкой темнотой, которая сменит его. Пусть твои глаза, полные столь невыразимой доброты, обожаемая сестра, первые прочтут эту страницу, когда тот, который их напишет, расстанется с ними навсегда! Пусть твоя нежная рука первая перевернет эти листки, когда моя уже будет холодна. До сих пор, Клэра, каждый раз, как в моем рассказе приходилось упомянуть о сестре, перо мое дрожало и отказывалось начертать твое имя. В этом месте, где мои воспоминания теснятся в памяти, слезы наполняют глаза мои, я не имею сил сдержать их, и в первый раз с тех пор, как начал свой труд, мужество и спокойствие оставили меня.

Напрасно хотел бы я преодолеть волнение… Рука моя дрожит, в глазах у меня темнеет. Довольно на сегодня, я хочу искать сил и решимости для завтрашнего дня на холмах, откуда видно море…

V

Сестра моя Клэра моложе меня на четыре года. Черты ее лица, за исключением глаз, его цвет, имели поразительное сходство с моим отцом. Однако выражением лица она напоминает мать. Каждый раз, как я смотрел на нее в минуты печальной задумчивости, во мне всегда оживали смутные воспоминания о покойной матери. Глаза Клэры имеют легкий оттенок меланхолии и кротость, свойственную голубым глазам. Цвет лица ее, бледный, как у отца, когда она не говорит и не волнуется, еще больше покрывается густым румянцем не только когда она взволнована, но даже когда ходит или говорит о предмете, интересующем ее. Без этой особенности ее бледность была бы недостатком — это матовая бледность, потому что румянец, о котором я говорил, чрезвычайно скоро исчезнет у нее — и показалась бы некоторым людям препятствием ко всякому притязанию на красоту. И может быть, Клэра действительно не красавица в обыкновенном значении этого слова.

Нижняя часть ее лица слишком мала, чрезвычайная чувствительность ее нервной организации слишком очевидна в ее движениях и ее взгляде. Сидя в оперной ложе, она не привлекла бы к себе внимания, не возбудила бы восторга. Немногие мужчины, встретясь с нею на улице, обернулись бы взглянуть на нее. Очень мало женщин выбрали бы ее предметом того безжалостного анализа, которому так часто подвергается женщина ослепительной красоты. Самое большое очарование моей сестры сияло, так сказать, изнутри.

Когда вы хорошо узнавали ее, когда она говорила с вами без принуждения, как с другом, ее голос, улыбка, обращение производили на вас неизгладимое впечатление. Ее малейшие фразы, самые незначительные поступки заинтересовывали вас, восхищали, и вы не знали почему. Красота ее открывалась вам в грациозности и простоте ее движений, ее речей, тонкой, и в особенности природной, доброте сердца, и это влияние, раз почувствованное, захватывало вас все больше и больше. Вы думали о ней, вы желали ее видеть, оставляя общество самых блистательных женщин, красавиц, которые пользовались большой известностью, вы вспоминали ее трогательные, восхитительные слова и забывали фразы более остроумных женщин. Это влияние, которым моя сестра обладала бессознательно над всеми, с кем общалась, особенно над женщинами, можно, я думаю, определить очень просто при помощи некоторых замечаний.

Повсюду, где бывала моя сестра, не стараясь блистать, не предъявляя никаких тщеславных притязаний, она затмевала женщин красивее ее и с большими светскими дарованиями, другие блистали больше нее своим разговором и обращением, ее единственным средством победы было то особенное очарование, которое было во всех ее поступках и во всех словах. Но не среди блеска лондонского света обнаруживался ее характер во всех своих преимуществах. В нашем старом замке, где она любила жить, где она была окружена старыми друзьями и старыми служителями, которые все отдали бы жизнь за нее, легче было изучить ее и полюбить еще больше. Там чувствовалось, во всей его полноте, влияние этой юной англичанки, распространявшей повсюду вокруг себя свою беззаботную веселость, всегда готовой войти в интересы каждого, признательной к сочувствию, которого она была предметом. На пикниках, на сельских увеселениях, где жители графства собирались толпами, ее простое и естественное обращение проявлялось непринужденно, она была душою всеобщей радости, она оживляла собрание. Она умела сделать любезными самых церемонных людей, и даже когда какой-нибудь деревенский толстый, мрачный и флегматичный сквайр разговаривал с ней о лошадях, собаках и жатве, она умела слушать его терпеливо, несмотря на то, что возле нее велись разговоры, сильно интересовавшие ее. Она была чувствительна к малейшему вниманию и принимала его от всех с таким видом, который показывал, что она считает это не правом, а милостью, оказываемой ее полу.

Она вела себя, как член ордена Примирения, и наш добрый пастор имел обыкновение говорить, что одним словом, сказанным кстати, одним убедительным взглядом она говорила лучшие практические проповеди, когда-либо сочиненные о благополучии согласия.

Сестра моя, при своей способности делать всех счастливыми вокруг себя, обладала какой-то магической властью, оберегавшей ее от вольностей самых самонадеянных. Никто, сколько мне известно, не осмеливался никогда ни взглядом, ни словом позволить себе фамильярности с ней. В ее наружности было что-то внушавшее уважение, так же как и любовь. Отец мой, следуя предрасположению своих особенных и любимых идей, думал, что отличие нашего рода вырисовывалось в ее глазах, чувствовалось в ее обращении. Я же полагаю, что уважение, внушаемое моей сестрой, происходило от причины более простой и лучшей. Есть доброта сердца, обнаруживающаяся внешним образом, и она обладала этой добротой.

Для отца она была более необходима, нежели он воображал. Часто в общении со светом он был оскорблен в своих предубеждениях, в своих утонченных правилах. Он всегда был уверен, что дочь его почтит первые и разделит вторые. Он мог иметь к ней неограниченное доверие в уверенности, что она не только готова, но и способна разделить и успокоить его домашние огорчения…

Если бы он с самого начала был менее раздражителен к старшему сыну, если бы он не полагался только на себя одного, чтобы исправить его характер, и если бы он позволил Клэре употребить свое влияние на Ральфа, я уверен, что перевоспитание моего брата совершилось бы гораздо раньше.

В моей сестре живые и глубокие источники чувствительности скрывались глубоко в сердце. Страдание обнаруживалось в ней безмолвной, продолжительной и тайной терпеливостью и часто не проявлялось снаружи обычными признаками. Я не помню, чтобы видел сестру когда-нибудь в слезах, кроме редких и очень серьезных обстоятельств. Для поверхностного наблюдателя она показалась бы недоступной для обыкновенных душевных чувств. В таких случаях, когда она была взволнована, голубые глаза ее становились только менее прозрачными, взгляд казался унылым, бледность лица становилась заметнее, сжатые губы невольно дрожали, но это было все; у нее не вырывалось ни слез, ни вздохов, ни жалоб. Однако она способна была чувствовать жгучую горесть, хотя сдержанное и безмолвное ее волнение тем не менее было сильно. Я, виновный в том, что бросил самую горькую печаль в это чистое сердце, любившее меня, я должен знать это лучше, чем кто-нибудь.

Я не кончил бы, если бы захотел перечислить все, чем ей обязан. По мере того как приближаюсь к тем страницам, на которых должен писать мою роковую историю, я медлю останавливаться на этих лучших и чистых воспоминаниях, которые теперь занимают мои мысли. Первые невинные подарки молодой девушки, которые она посылала мне, когда я был в школе, счастье первых дней нашего соединения, когда я окончил свое воспитание и возвратился домой, чтобы не расставаться более с ней, горячие, неоцененные похвалы, которыми она осыпала мои первые литературные произведения, — все эти воспоминания воскрешаются в моей памяти и наполняют меня нежностью, пока я пишу.

Но эти мемуары должны быть написаны спокойно и методично. Я должен наблюдать за собой, умерять мою горячность, не умалчивать о том, что должно быть сказано, но не распространяться ни о чем с излишеством… Притом рассказ мой покажет сам по себе все, чем я был обязан моей сестре.

Я не должен бы говорить был обязан\", но обязан ей теперь. Хотя я не мог ожидать, что увижу ее иначе как в моих мыслях, однако ее благотворное влияние сейчас со мной, оно следует за мной, укрепляет меня, побуждает во мне надежду. Даже в самые ужасные минуты отчаяния я всегда помню, что Клэра думает обо мне и огорчается за меня… Это воспоминание поддерживает меня, если я изнемогаю… Может быть, оно еще нежно и безопасно доведет меня до конца моего тягостного путешествия.

VI

Теперь я окончил эскиз характеров моих близких родных — их портреты обязательно должны были найти место на этих страницах, — и теперь я могу прямо приступить к моему рассказу.

Отец мой и сестра приехали на несколько месяцев в свой лондонский отель, я недавно вернулся к ним после небольшой поездки на континент.

Отец мой весь предался своим парламентским трудам. Если у него выдавался свободный день, он проводил его в кабинете, занимаясь своими собственными делами. Он бывал очень мало в обществе. Обед, где политика собирала собеседников, или ученая конференция — вот единственные его развлечения.

Сестра моя вела жизнь, совсем противоречащую ее наклонностям. Ее утомили балы, опера, цветочные выставки и вообще все лондонские удовольствия, в глубине сердца она вздыхала о том времени, когда на своем пони ездила по зеленым лужайкам и раздавала пирожки в награду за успехи в учебе детям в школе. Но молодая мисс, ее подруга, которая гостила у нее, страстно любила празднества и вечера. Отец же полагался на Клэру, чтобы она вместо него ездила на приглашения, от которых он сам отказывался. Она, вопреки своим наклонностям, решалась являться в душных залах, наполненных лучшим обществом, слушала комплименты, отвечала каждый вечер на одни и те же вежливые вопросы до тех пор, пока, несмотря на всю свою терпеливость, не начала желать, чтобы все ее блистательные друзья жили на другом конце света и как можно дальше от нее.

Мое возвращение с континента было очень приятно Клэре, оно придало новую цель ее лондонской жизни. Я начал сочинять исторический роман и, сказать по правде, ездил именно затем, чтобы изучать страну, где я поместил место действия. Клэр прочла пять или шесть первых глав рукописи и сказала, что мое произведение, когда я издам его, будет иметь удивительный успех. Она решила сама убрать мой кабинет, смести пыль с книг и привести в порядок бумаги. Она знала, что я уже стал довольно щепетильным насчет моих милых книг и драгоценных бумаг и что приход служанки с метелкой в мой кабинет до такой степени пугает меня, как будто я был уже автором-ветераном, трудившимся двадцать лет. Она решила избавить меня от всяких опасений на этот счет, взявшись сама убирать мой кабинет, и хранить у себя ключ, когда он мне не нужен.

Ее внимание не ограничилось этим. Везде, где я отметил места для цитат из книг, имеющих отношение к сюжету моего романа, она сама выписывала то, что мне нужно, чтобы оставить мне свободное время для обдумывания новых глав. Меня мучила мысль, что сестра так много трудится для меня, но Клэра отвечала мне смеясь, что решилась дойти до выхода книги вместе со мной, что она добивается возможности быть секретарем знаменитого автора, когда его биография будет написана для будущих поколений.

Наше время разделялось между удовольствиями и занятиями. Каждый день ездили мы гулять верхом то с друзьями, то одни. В последнем случае обыкновенно мы ездили не в парки, а в лондонские окрестности.

Иногда мы ездили так далеко, что должны были давать отдых нашим лошадям, останавливаясь в маленькой гостинице.

Мы скрывали эти прогулки от моего отца, беда, если он узнает, что его дочь пьет молоко, а сын старый эль [4] в общем зале гостиницы на большой дороге!

Вот каковы были мои привычки, труды, удовольствия, когда происшествие, чисто случайное, перевернуло мою жизнь и изменило меня навсегда.

Вот как это произошло.

VII

Я получил треть содержания, выдаваемого мне на мои удовольствия, и отправился в Сити за деньгами к банкирам моего отца.

Я рассуждал сам с собой, каким образом вернусь домой. Сначала я хотел идти пешком, потом взять фиакр [5]. Пока я рассуждал об этом важном предмете, мимо меня проехал омнибус. Повинуясь чисто машинальному движению, я сделал знак омнибусу [6] остановиться и сел в него.

Это движение, однако, не было совершенно машинальным, как я уже сказал. Если бы даже в то время я не имел никаких других прав домогаться литературной карьеры, я имел, по крайней мере, природную способность открывать в других разные черты их характера и чувствовал истинное удовольствие изучать характеры повсюду, где случай позволял мне их встречать.

До этого дня мне несколько раз приходилось садиться в омнибус из желания позабавиться наблюдением над пассажирами. Омнибус всегда казался мне похожим на странствующую выставку, посвященную всем эксцентричностям человеческой натуры. Я не знаю другого такого места, где бы случай группировал с большей странностью в столь непродолжительное время лиц всех классов и где бы проявлялись от этого сближения более резкие контрасты. Ездить в омнибусе всегда было для меня удовольствием, которое я могу сравнить только с первым чтением интересной книги. Итак, я сел в омнибус и начал изучать находившихся там оригиналов и, по обыкновению, нашел в этом очень большое удовольствие.

Скоро омнибус опять остановился. Сели две дамы — первая пожилая, с бледным и печальным лицом, по-видимому, очень слабого здоровья, вторая была молодая девушка.

Как только эта молодая девушка села возле своей спутницы на скамейку напротив меня, я почувствовал ее прямое влияние на меня, влияние, которого я не могу описать, я никогда в жизни не испытывал ничего подобного и не буду испытывать никогда. Я протянул руку, чтобы поддержать ее, когда она прошла мимо меня. Я только дотронулся до руки ее на одно мгновение, но как продолжилось ощущение этого прикосновения! Мне показалось, что оно пробежало по всему моему телу, что оно заставило задрожать все мои нервы, ускорило биение моего сердца. Мне показалось, будто я знал уже эту девушку где-то прежде, как будто она умерла для меня после того, как мы жили друг для друга в каком-то исчезнувшем мире.., и как будто мы ожили и соединились для новой жизни на новой земле. Повторяю, я не могу описать по-другому — все фразы покажутся бессмысленными рапсодиями — то таинственное влечение, которое потянуло к ней мои тело и душу в ту минуту, когда она явилась перед моими глазами.

Имел ли я такое же влияние на нее? Чтобы узнать это, потребно было время.., много времени.

Вуаль ее была опущена. Ее черты, выражение ее лица представлялись мне неясно. Я различил только, что она молода и хороша, но если я воображал много, то видел мало.

С той минуты, когда она вошла в омнибус, я ничего не помню. Я не знаю, каких новых пассажиров брали, какие выходили, не знаю, продолжался ли разговор, прерванный приходом двух дам, или совсем прекратился. Моя наблюдательность, до сих пор довольно острая, как будто пропала. Странно, что причудливое влияние случая может управлять нашими действиями, что безделица может приводить в движение таинственные и сложные пружины нашего разума и что безделица может остановить их!

VIII

Мы продолжали ехать без остановки некоторое время, когда спутница молодой девушки сделала ей какое-то замечание. Та не совсем расслышала его и приподняла вуаль, пока пожилая дама повторяла ей те же слова. Как сердце мое забилось в эту минуту! Я почти слышал его биение, когда в первый раз ее лицо предстало моим глазам.

Она была брюнетка, волосы и глаза ее были черные, а цвет лица гораздо смуглее, нежели обыкновенно бывает у англичанок. Насколько я мог судить по ее лицу, ей было около двадцати лет. Черты ее лица носили отпечаток зрелости, но его выражение было как у молодой девушки — ничего определенного, ничего резкого. Когда она говорила, огонь ее черных и больших глаз был как будто скрыт, томность их, когда она молчала, эта сладострастная томность черных глаз была мимолетна и неопределенна. Улыбка, игравшая на ее полных губах (другим они показались бы слишком полными), как будто выражала желание, но она сдерживала его. У женщин всегда что-то остается неоконченным.., точно их физическая натура ожидает нравственного творчества. Зачатки проявляются, но любовь должна их развить, материнство делает это еще лучше. Рассматривая ее, я думал, что красота ее развернется во всем своем блеске, когда она услышит первые нежные слова и примет первый поцелуй того, кого она полюбит.

Я все смотрел на нее, пока она говорила с своей спутницей, и глаза наши встретились. Это был мимолетный обмен взглядами, но ощущение, которое испытываешь в одно короткое мгновение, часто определяет смысл целой жизни, и эта минута создала новую жизнь моего сердца. Девушка немедленно опустила опять свою вуаль, губы ее зашевелились, как бы вопреки воле, сквозь вуаль мне показалось, что это легкое движение губ выражало улыбку.

Однако, несмотря на опущенную вуаль, сколько еще вещей привлекало мои взгляды! Я восхищался ее кружевным воротником, который окружал восхитительную шейку, ее бюстом, видным там, где спадала шаль, уже хорошо развитым, всеми вещицами, которые были на ней, довольно обыкновенными вообще, но из которых каждая была на ней сокровищем. На все это я мог глядеть несмотря на вуаль.

Вуаль! Может ли она скрыть женщину от того, кто истинно ее любит?

Мы доехали почти до последней станции маршрута омнибуса, когда она и ее спутница вышли. Я шел за ними, осторожно держась поодаль.

Она была высока, по крайней мере для женщины. Дорога, по которой мы шли, была немноголюдна, но и в противном случае я не потерял бы ее из виду и не принял бы другую за нее. Я узнал бы ее между всеми даже издали только по одной походке.

Они продолжали идти до тех пор, пока мы не дошли до предместья из новых домов, между которыми простиралась там и сям необработанная земля с беспорядочно наваленными строительными материалами. Я видел вокруг начатые улицы, начатые скверы, начатые лавки, начатые сады. Наконец они остановились у нового сквера и позвонили у дверей одного из самых новых из этих новых домов. Дверь отворилась, и она исчезла с своей спутницей. Этот дом стоял почти уединенно, на нем не было номера, но прибита была дощечка с надписью «Северная Вилла». Сквер, едва начатый, как и все другое в этих местах, назывался Голиокский сквер.

Вот все, что я заметил на этот раз. Пустынный вид этого места мне не понравился. Я был уверен, что узнаю дом, и знал, что она жила тут, потому что, когда дверь растворилась, я стоял так близко, что мог слышать, как она спросила, не приходил ли кто во время их отсутствия. Пока этого было для меня достаточно. Мне нужно было оправиться от моего волнения, собраться с мыслями. Я немедленно оставил Голиокский сквер и пошел гулять в Регентский парк, северные ворота которого были очень близко.

Был ли я влюблен, искренно, истинно влюблен в молодую девушку, которую я случайно встретил в омнибусе, или повиновался минутной прихоти, мимолетному увлечению хорошеньким личиком? Таковы были вопросы, на которые и не мог ответить тогда, потому что беспорядок царил в моих мыслях.

Я шел, грезя наяву, не имея никакого ясного представления, кроме воспоминания о прекрасной незнакомке. Чем больше я старался рассуждать, тем меньше мог владеть собой. Есть два обстоятельства, в которых самый благоразумный человек может совершить необдуманный поступок, да и обдумывать-то его будет напрасно: одно — когда в первый раз он поддается влиянию женщины, другое — когда женщина в первый раз оскорбит его.

Не знаю, сколько времени гулял я в парке, погрузившись в мечты, когда часы на соседней церкви пробили три часа, я вспомнил, что обещал сестре в два часа поехать гулять с ней верхом. В первый раз не сдержал я слова, данного Клэре. Любовь еще не сделала меня эгоистом, как более или менее делает она всех мужчин и всех женщин. Стыдясь и огорчаясь из-за невнимательности, в которой был виновен, я ускорил шаги.

Вернувшись домой, я узнал, что Клэра, прождав меня целый час, выехала с своею приятельницей и возвратится только к обеду.

Дома никого не было, кроме слуг. Мне казалось, что вокруг все пусто и ужасно печально, отдаленный стук экипажей долетал до моих ушей как что-то зловещее, растворяемая или запираемая дверь внизу в людской выводила меня из терпения, лондонский воздух никогда не казался мне так удушлив, как сегодня. Я ходил взад и вперед в каком-то раздражении. Раз я направил было шаги к своему кабинету, но тотчас вернулся. Нечего было и думать о том, чтобы читать или писать.

Желание возвратиться на Голиокский сквер усиливалось каждую минуту с новой силой… Зачем? Мне хотелось опять увидеть молодую девушку или, по крайней мере, узнать, кто она. Я боролся — да, признаюсь по чести, — я боролся с этим желанием. Я старался смеяться над собой, находить себя глупым и смешным, потом я пытался думать о моей сестре, о книге, которую я писал, но чем более хотел я удалить воспоминание о моей встрече, тем более оно изгоняло все другие мысли. Решительно сирена завлекла меня, бесполезно было бороться. Я вышел, лицемерно уверяя себя, что хочу только удовлетворить прихотливое любопытство, причудливое желание узнать имя девицы и что потом, вместо того чтобы мучиться так, как это было со мной в эти несколько часов, я вернусь домой, смеясь над своим легкомысленным любопытством.

Я пришел к Северной Вилле. Шторы были опущены на всех окнах, видимо, из-за жары. Недавно разбитый сад был пуст, солнце палило. В сквере не было никого. Я ходил взад и вперед, ломал голову над тем, каким бы образом узнать ее имя, как вдруг пронзительный свист, прозвучавший вдвое сильнее в тишине этих мест, заставил меня поднять глаза.

Один из уличных мальчишек — это воплощение с ранних лет хитрости, бесстыдного лукавства, какое производят только одни большие города, — шел с пустой корзиной под мышкой. Очевидно, он жил по соседству и мог быть мне полезен. Я заговорил с ним.

Его первые ответы показали мне, что хозяин его был поставщиком Северной Виллы. Я дал ему шиллинг, чтобы заставить его ответить на более важный вопрос. Он сказал мне, что фамилия хозяина Северной Виллы называется Шервин и что семейство его состоит только из жены и дочери. Потом я спросил этого мальчика о том, что особенно мне хотелось знать: какая профессия или какое общественное положение мистера Шервина. Ответ его заставил меня остолбенеть. Мистер Шервин содержал большой магазин на *** улице. Мальчик назвал мне номер магазина, потом спросил, все ли это, что я хотел знать. Я не имел силы произнести двух слов, я только сделал ему знак, что он может меня оставить и тем, что он сказал мне, я доволен. Доволен? Даже слишком много!

Магазин! Дочь лавочника! Был ли я еще влюблен? Я думал о моем отце, о имени, которое я ношу, и на этот раз я не смел, хотя и мог отвечать на вопрос.

Но если мальчик ошибался? Я решил отыскать адрес, который он назвал мне, и удостовериться сам в справедливости его слов.

Я пошел на указанную улицу и увидел магазин… Имя Шервин было написано над дверями! Мне оставалась еще одна надежда. Этот Шервин и Шервин Голиокского сквера могли быть разные люди.

Я пошел в этот магазин купить что-нибудь. Пока приказчик показывал мне товар, я спросил у него, не на Голиокском ли сквере живет его хозяин. Приказчик несколько удивился моему вопросу, потом отвечал утвердительно.

Я прежде знал мистера Шервина, не знаю того ли, сказал я, сковав из этих слов первое звено длинной цепи обманов, которые впоследствии должны были так унизить меня. — Этот мистер Шервин живет теперь, как я слышал, на Голиокском сквере. Он был холостой.

— Ах нет, сэр! Наш хозяин женат и имеет дочь, мисс Маргрету, которая пользуется репутацией очаровательной девицы, сэр.

И приказчик сделал гримасу при последних словах. Никогда гримаса не казалась мне так противна.

Наконец, я добился желанного ответа. Я знал даже ее имя. Маргрета! До сих пор я не любил этого имени. Теперь же повторяя его, я находил в звуках этого слова какую-то новую поэзию, о которой прежде не имел понятия.

Была ли это любовь, чистая, первая любовь? Любил ли я до такой степени, что желал жениться на дочери лавочника, которую я видел четверть часа в омнибусе и за которой шел до ее дома другую четверть часа? Это было безрассудно, невозможно. Мне не хотелось встретиться с отцом и сестрою.

Я пошел медленно, но не по направлению к нашему отелю, когда встретил университетского товарища моего брата, которого и я также знал, — молодого человека, беззаботного, всегда веселого товарища, всегда готового для удовольствий. Он тотчас подошел ко мне с шумным проявлением радости… Он хотел, чтобы я пошел с ним обедать в его клуб, где предлагал угостить меня чудесным бургундским и кушаньями, приготовленными первоклассным поваром. Ему хотелось посмеяться со мной насчет Ральфа и его новой любовницы, этой зрелой женщины, которая взялась остепенить его. Конечно, было над чем посмеяться!

Если мысли, еще тяготившие мою голову, были порождены мимолетной и странной меланхолией, то, конечно, я находился лицом к лицу с человеком, общество которого могло их рассеять. Я решился пойти на испытание и принять его приглашение. За обедом я старался подражать ему, также шутил, пил вина гораздо больше обыкновенного, но все это было бесполезно. Веселые шутки замирали на моих губах. Бургундское раздражало меня, а не веселило. Образ смуглой красавицы, которую я видел утром, занимал все мои мысли, я все находился под утренним впечатлением, вместе и зловещим, и очаровательным.

Я отказался от борьбы. Мне ужасно хотелось остаться одному. Приятель мой скоро приметил, что моя принужденная веселость ослабела. Он делал все возможное, чтобы расшевелить меня, старался говорить за двоих, велел принести еще вина, но ничего не удавалось. Наконец, зевая и плохо скрывая свои обманутые ожидания, он предложил мне отправиться в театр.

Я извинился, сославшись на нездоровье и на то, что я выпил слишком много вина. Он расхохотался, но, слегка показывая презрение, все же великодушно оставил меня, один отправился в театр, говоря себе, без сомнения, что я остался таким же угрюмым, каким он знал меня в университете несколько лет тому назад.

Как только мы расстались, я почувствовал облегчение, почти радость. Мною овладела опять нерешительность… Я ходил взад и вперед по улице, а потом заставил умолкнуть всю свою совесть, предавшись своей слабости, и в третий раз в этот день отправился на Голиокский сквер.

Прекрасный летний вечер клонился к сумеркам. Жгучее солнце опустилось низко за безоблачный горизонт, и, когда я вошел в сквер, нежный свет самого восхитительного часа, который предшествует ночи, распространился по небу с фиолетовым оттенком.

Я подошел к дому. Она стояла у окна, перед клеткой, заставляя томиться бедную канарейку в ожидании куска сахара, который то протягивала к ней, то отдергивала беспрестанно. Птичка летала и прыгала в своей тюрьме, чтобы схватить кусок сахара, с щебетаньем, как бы желая показать своей госпоже, какое удовольствие она находит в этой шутке. Как она была очаровательна! Ее черные волосы, приподнятые на висках так, что виднелся кончик уха, лежали сзади густой косой без всяких украшений. На ней было белое платье с высоким лифом. Клетка висела довольно высоко, так что она принуждена была немножко приподнимать голову. Она смеялась как ребенок. Каждую минуту ее голова и шея принимали новый очаровательный изгиб, и при каждой перемене позы гармоничные линии ее лица вырисовывались лучше.

Я стоял за столбом садовой калитки и глядел, не смея ни двигаться, ни дышать из опасения, чтобы она не закрыла свое окно, если заметит меня. Через несколько минут канарейка схватила своим носиком кусок сахара.

— Вот, Мими! — вскричала она весело. — Ты схватила и теперь уж не отдашь!

Она стояла несколько минут спокойно, устремив глаза на клетку, потом, приподнявшись на цыпочки, улыбнулась птичке и исчезла в глубине комнаты.

Солнце опускалось все ниже, сумерки окутывали пустынный сквер, везде зажигались газовые рожки. Люди, чувствовавшие потребность подышать чистым вечерним воздухом, проходили мимо меня по одному, по двое, не спеша возвращаясь в свои жилища, а я все стоял у дома, надеясь опять увидеть ее у окна. Наконец слуга принес свечи в комнату и закрыл ставни. Поняв, что бесполезно оставаться дальше, я вернулся домой радостный.

Впечатление, произведенное первой встречей, дополнилось в ту краткую минуту, когда я опять увидел ее. Теперь напрасны были благоразумные размышления, я не старался даже удерживать себя от этого сильного влечения. Я предался очарованию, которое она производила на меня. Я не думал уже о последствиях, как утром. Мои обязанности, усвоенные мной правила, предрассудки моего отца — все исчезло перед моей любовью, все было забыто для нее, для этой любви, которая стала мне так дорога из признательности к новым и богатым ощущениям, которые она возбуждала во мне.

Я вернулся в отель, думая только о слабостях, какие надо было отыскать, чтобы увидеть ее и говорить с ней завтра, я тихо шептал ее имя, даже когда брался за ручку двери своего кабинета. Едва я вошел, как невольный трепет заставил меня онеметь от удивления.

Клэра была там! Первый же взгляд, брошенный мною на сестру, должен был походить на взгляд преступника, который видит, что преступление его открыто.

Клэра стояла перед моим бюро и собирала листки моей рукописи, в беспорядке разбросанные на столе. В этот вечер она должна была ехать на большой бал, даваемый не знаю где.

На ней было голубое креповое платье (отец любил на ней этот цвет), белый цветок был пришпилен к ее светло-каштановым волосам. Она стояла в кругу ровного света лампы. Ее нежное личико казалось еще нежнее от воздушного наряда, его черты дышали покоем и чистотой античной статуи. Какой контраст с другой оживленной картиной, которую я видел при заходе солнца!

Воспоминание о том, что я не сдержал слова и не поехал с ней гулять, привело меня в большое смущение, между тем как Клэра с кроткой улыбкой подавала мне рукопись, как бы приглашая меня взглянуть на нее. С этим воспоминанием вернулось жестокое недоумение, которое мучило меня несколько часов тому назад. Я хотел сказать твердым голосом, но почувствовал бесполезность своего усилия, когда произнес:

— Ты простишь мне, Клэра, что я лишил тебя прогулки верхом сегодня? Я боюсь, что извинение у меня плохое.

— Не извиняйся, Сидни, а лучше посмотри, как я убрала все твои бумаги, они были в таком беспорядке.., я, право, боялась, чтобы некоторые листки не затерялись.

— Ни эти листки, ни тот, кто писал их, недостойны и половины труда, который ты взяла на себя, но мне искренно жаль, что я не сдержал слова. Я встретил старого университетского товарища.., утром тоже у меня было дело.., мы обедали вместе.., я не мог ему отказать.

— Сидни, как ты бледен! Ты страдаешь?

— Нет, мне было слишком жарко — вот и все.

— Верно, с тобою случилось что-нибудь?.. Если я спрашиваю тебя, то это для того, что, может статься, я могу быть тебе полезна… Если ты хочешь, я останусь дома…

— Конечно, нет, милая Клэра! Желаю тебе всяческих успехов и массу удовольствий на бале.

Клэра с минуту ничего не говорила, потом посмотрела на меня своими чистыми и нежными глазами серьезнее обыкновенного и с довольно тревожным видом. Изведывала ли она мою душу и открыла ли в ней эту любовь, которая уже завладела сердцем, где до сих пор моя привязанность к ней господствовала безраздельно?

Любовь! Любовь к дочери лавочника! Эта мысль возвращалась ко мне беспрестанно, пока Клэра на меня смотрела, в то же время я вспомнил правило, которое мой отец часто повторял Ральфу: «Не забывай никогда, что ваше звание принадлежит не вам, что вы не можете делать с ним, что хотите. Оно принадлежит вашим детям. Вы должны сохранить его для них, как я сохранил его для вас».

— Я думала, — продолжала Клэра тоном больше прежнего робким, — что я хорошо сделаю, заглянув в твою комнату, раньше чем поеду на бал, и посмотрю, все ли у тебя в порядке, если бы тебе вздумалось писать сегодня вечером. У меня было время, потому что лэди ***, с которой я еду, еще не приехала за мной. Но, может быть, ты не чувствуешь расположения работать?

— По крайней мере, я попробую.

— Могу ли я быть полезна тебе в чем-нибудь? Может быть, тебе будет приятно, если я оставлю свой букет в твоей комнате?.. У этих цветов такой свежий запах! Я могу легко достать себе другой букет. Взгляни на розы, на мои любимые белые розы, которые всегда напоминают мне мой сад.., в нашем старом парке, который я так люблю!

— Благодарю, Клэра, но я думаю, что этот букет будет красивее в твоей руке, нежели на моем столе.

— Прощай, Сидни.

— Прощай.

Клэра пошла к двери, обернулась и улыбнулась как бы хотела еще заговорить со мной, но воздержалась и только взглянула на меня… Улыбка тотчас исчезла с ее лица, и на нем появилось прежнее выражение беспокойства. Клэра тихо вышла.

Через несколько минут стук кареты, увозившей ее на бал, долетел до моего слуха, потом замолк вдали.

Я остался дома, один на целую ночь..

IX

Передо мной лежала рукопись, старательно приведенная в порядок рукой моей сестры. Медленно перевертывал я страницы, но глаза мои машинально смотрели на них. Так недавно, вчера еще, сколько честолюбия, сколько надежд, сколько сладостных ощущений сердца и высоких стремлений ума покоилось на этих жалких страницах, покрытых жалкими черточками пера! Теперь же я мог смотреть на них равнодушно, как будто они были мне чужды. Мне казалось, что дни мирного размышления и твердой работы мысли никогда не должны уже для меня возвратиться. Куда девались все высокие идеи, эти терпеливо собираемые документы, эти очаровательные призраки идеального мира, эти новые создания ума, брошенные на страницы первой книги такими свежими, такими светлыми? Все прошло, все исчезло.., опозорено знойным дыханием чувственности, заклеймено единственной страстью, которую породил случай в несколько праздных часов!

Поспешно отбросил я рукопись в сторону. Неожиданное свидание с Клэрой угомонило буйные ощущения того вечера, но роковое влияние смуглой красавицы не покидало меня. Мог ли я писать?

Я пересел к открытому окну, окно выходило в узенький сад — один из тех лондонских садов, где природа так стеснена, где чахлые деревья, вялые цветы в закоптелой атмосфере, за высокими каменными стенами, кажется, озабочены желанием свежего воздуха и ясного солнца. А все же тут было хоть маленькое пространство для движения воздуха, и оно хоть немножко отделяло нас от хлопотливых улиц. Взошла луна, окруженная палевою каемкой, кроме луны, ни одно светило не появлялось на ужасающе пустом пространстве ночи, безоблачно было темно-синее небо.

Не знаю, по какому предчувствию я догадывался, что в эту мирную и безлюдную ночь совершится во мне окончательный и решительный переворот. Я чувствовал, что от случайных внушений этой ночи зависит жизнь или смерть моего сердца… Чем более близился час кризиса, тем более казался он мне роковым для моей будущности.

Новая любовь, вспыхнувшая во мне, новое чувство, поглотившее всего меня, хотя и возникло только в это утро, — то была моя первая любовь. До той поры я был полным хозяином своего сердца. Об этой страсти — главенствующей страсти в жизни — я не имел еще никакого понятия. Никогда еще женщина не становилась между мной и моим честолюбием, моими прихотями, моими занятиями. Никогда еще женщина не внушала мне чувств, какие я испытывал теперь.

Я старался определить самому себе состояние, в котором теперь находился, но в голове моей вставал только один вопрос: достаточно ли я был силен, чтобы противиться искушению, брошенному случаем на мою жизненную дорогу? У меня была только одна причина для сопротивления: убеждение, что в случае моего падения вся перспектива моей будущности, как члена знатной фамилии, будет разом разрушена и уничтожена. Я хорошо знал характер моего отца, характер деспотический, который свои родовые предрассудки употреблял на пользу своим склонностям и симпатиям, тождественным с его принципами. Поэтому я был твердо убежден, что ужасны будут последствия унизительного брака, неприличной женитьбы его сына, ужасны для одного из нас, а может быть, и для обоих. Всякое иное заблуждение и даже оскорбление могло быть им прощено рано или поздно, но преступление подобного рода в его глазах никогда не могло получить прощенья, если бы даже в борьбе должно было разбиться его сердце. В этом я был так же уверен, как и в том, что я в эту минуту был жив.

Что же это за чувства, которые я испытывал к Маргрете? (Я продолжал называть ее этим именем, когда думал о ней.) Мне хотелось бы анализировать их, разбирать реально. Но я не мог дать самому себе ясного отчета. Пытливость рассудка никогда не возвышается до высоты и не углубляется до глубины сильного и глубокого чувства. Желать измерить пространство и время — значит все равно что считать бесконечное, все равно что воздвигать новую Вавилонскую башню для соединения неба с землей.

Я любил Маргрету! В этих трех словах слагалось все, что я чувствовал, все, что знал о ней! Правда, страсть вредила моим умственным способностям, мешая их равновесию, страсть ослабляла понятие о моих обязанностях по отношению к моему семейству, тем не менее она оставалась совершенно чистым чувством по отношению к ней. Если бы в эту минуту я лежал на смертном одре с твердой верой, что завтра предстану на страшный суд, где станут судить меня по истинности или лживости этих строк, все же я твердил бы одно до последнего издыхания: «Это истинно, и я стою на том».

Но разве любовь — достаточная причина к оправданию? Как бы ни была она достойна, а все же я был не прав, любя ее, потому что судьба, та самая судьба, от которой зависело дать ей почетное место в обществе и знатную фамилию, поставила ее в низком положении, слишком низком сравнительно с моим. Родись она в высоком звании — она сумела бы заслужить уважение и любовь моего отца, лишь только была бы представлена ему как моя жена, но она дочь лавочника, и гнев моего отца, несчастье его, быть может, моя собственная гибель — вот роковое приданое, на которое она может рассчитывать, соединясь со мной брачными узами!

А на чем основана эта разница? На общественном предрассудке? Без всякого сомнения, но этот предрассудок — ведь это принцип — что я говорю? — верование нашего рода, начиная с моего рождения и гораздо раньше, целые столетия назад. Странно это второе зрение любви, предупреждающее будущность! Вот я мечтаю о ней, как будто уже она была моей женой, тогда как она не подозревает еще страсти, которую внушила мне, мечты наполняют мое сердце, терзают голову, она же не слыхала от меня еще ни одного слова.., а я дрожал уже, как будто сейчас откроется тайна нашего брака!.. Каким все это показалось бы мне не правдоподобным, прочитай я это в каком-нибудь романе!

Но как победить это пламенное желание видеть ее, говорить с ней завтра? Неужели надо бросить Лондон, бросить Англию и, избегая искушений, бежать куда бы то ни было ценой каких бы то ни было жертв? Или искать прибежища в книгах — этих старых друзьях, таких мирных, таких верных друзьях моих прежних бессонных ночей? Хватит ли у меня решимости, чтобы суровыми рассуждениями, усталостью от труда над книгой заставить замолчать сердце? Положим, я уеду из Лондона завтра утром, но, говоря по совести, разве я точно уверен, что послезавтра не возвращусь сюда?

Во всю эту ночь, когда я пытался обсудить сам с собой это дело, ни разу мой ум не унизился до мысли, которая, наверное, пришла бы в голову всякому мужчине на моем месте: зачем жениться на девушке только потому, что ее любишь? Зачем — при деньгах, которыми я располагаю, при почетном месте, которое занимаю в обществе, при тех удобных случаях, которые могу доставить себе, — зачем я так упорно смешиваю в одно понятие любовь и брак? Зачем все эти недоумения, все эти ужасы там, где нет им ни места, ни причины?

Если б подобная мысль представилась мне хоть в тумане, робкая, несчастная, с ужасом оттолкнул бы я ее и устыдился бы самого себя… Какие бы новые огорчения ни ожидали меня в будущем, все же у меня останется одно утешительное воспоминание. Моя любовь к Маргрете Шервин была достойна того, чтобы предложить ее самой целомудренной и самой совершенной женщине, когда-либо созданной Господом.

А ночь приближалась. Реже и неопределеннее доносился до меня затихающий шум на улицах, моя лампа погасла; я слышал стук кареты, в которой приехала Клэра с бала; поднялся первый утренний туман и скрыл уменьшившийся диск луны; воздух становился прозрачнее, утренняя роса напоила землю, а я все еще сидел у открытого окна, все боролся с жгучими мыслями, которые образ Маргреты вызывал во мне, — борьба не прекращавшаяся, борьба не ослабевавшая, борьба бесполезная в продолжение многих часов?

Наконец я стал чувствовать усталость от долгой бессонной ночи, мои мысли путались… Через несколько минут я заснул лихорадочным сном, который не успокаивал меня. Душевное волнение, испытанное наяву, проявилось в тревожных сновидениях. Чувства и мысли, с которыми я боролся все слабее и слабее по мере увеличения нравственной усталости и бессонницы, теперь неистово овладели мной, освободившись от всякого противодействия.

Вот что я видел во сне.

Я очутился на пространной равнине, с одной стороны окаймлял ее густой лес, в таинственную глубину которого глаз не мог проникнуть, с другой же стороны холмы стояли над холмами, одни выше других, вершины последних из них терялись в облаках ослепительной белизны, залитых ярким светом. А там, над лесом, были мрак и туман. Казалось, густые испарения выходили из гущи деревьев и омрачали ясное небо в этой странной картине.

Я все стоял посреди равнины и смотрел вокруг себя. Вдруг из леса вышла женщина и пошла прямо ко мне навстречу. Она была высокого роста, черные роскошные волосы были распущены, широкими складками ниспадало ее темное платье цвета тумана, висевшего над лесом. Неслышно, но быстро приближалась она ко мне, как тени облаков, бегущие по полям зрелого хлеба или по зеркальной поверхности вод.

Я обернулся в другую сторону — с холмов спускалась женщина. На ее лице отражался свет, подобный отрадному сиянию луны во время жатвы. Она оставляла за собой светлый след, подобный свету, оставляемому за собой падучими звездами на зимнем небе, в хрустально-голубой атмосфере. Спустившись до крайнего предела, где холмы соединялись с равниной, она знаками приказывала мне приблизиться к ней.

Между тем женщина, вышедшая из дремучего леса, подошла ко мне так близко, что я почувствовал на лице своем ее жаркое, прерывистое дыхание. Я стоял как заколдованный ее глазами, пронзительно устремленными на меня. Она протянула ко мне руки. Я прикоснулся к ее руке, и при этом внезапном прикосновении жгучее пламя пробежало по всему моему телу с головы до ног. А ее блестящие глаза все сильнее впивались в меня, и огонь ее взора прожигал насквозь, ее гибкие руки обвились вокруг моей шеи, и она увлекла меня на несколько шагов ближе к лесу.

Я чувствовал, как исчезали лучи света, доходившие до меня от распростертой руки другой женщины.., и мой взор обратился к холмам. Она восходила опять к высоким, светлым облакам, но иногда останавливалась, оглядывалась на меня и, сложив руки крестом на груди, грустно склоняла голову. Когда я взглянул на нее в последний раз, она взошла до облаков, потом я ничего уже не видел, потому что смуглая женщина, увлекавшая меня к лесу, все сильнее и сильнее сжимала меня в своих объятиях, ее страстные губы прижались к моим.., и мне казалось, что ее длинные волосы опутали нас обоих, становясь как бы завесою между мною и далекими холмами, залитыми светом, по которым другая женщина медленно поднималась к светлым облакам.

А я все шел вперед в объятиях смуглой красавицы.., я шел, а кровь у меня кипела, дыхание было тяжело до той минуты, пока мы не достигли уединенного убежища посреди дремучего лабиринта. И там, окутав меня широкими складками своего туманного одеяния, она прижалась своими пылающими щеками к моим щекам и нашептывала мне на ухо волшебную мелодию. Внимая ей посреди тишины ночной, посреди окружающего нас мрака, я забыл женщину, спустившуюся с светозарных вершин, забыл все, чтобы душою и телом предаться смуглянке, вышедшей из леса.

На этом кончился мой сон, и я проснулся.

Было совсем светло, солнце ярко светило, ни одного облачка не было на небе. Я взглянул на свои часы: они остановились. Вскоре на стенных часах пробило шесть.

Окончание моего сна с особой живостью запечатлелось в моей памяти. Не предсказание ли это моей будущности выразилось в таких странных сновидениях? Но к какой конкретной решимости мог привести меня этот сон, как и все сны на свете? И зачем этот сон не совсем закончился? Зачем не представлял он мне последствий изображенного им действия?.. Сколько суеверия в этом вопросе! Ну заслуживает ли внимания какой-нибудь сон?

А между тем этот сон произвел на меня глубокое впечатление. В первое время я этого не замечал, но впоследствии хорошо припомнил себе это. С дневным светом, возвращающим крепость духу и живость чувству, мне легко было изгнать из воображения или, скорее, из совести довольно сильное стремление различать в этих двух образах, вызванных сном, типы двух живых созданий, имена которых мои губы произносили с трепетом, но никак не мог я изгнать из сердца усладительные ощущения любви, вызванные сном в моих чувствах. Эта ночь должна иметь свои результаты, и с каждою минутой ужасала она меня постепенным усилением пережитых впечатлений.

Если б прежде когда-нибудь стали меня уверять, что одно появление дневного света придаст мне духу и смелости, я пренебрег бы таким обидным предположением, а между тем это было так. С появлением дневного света исчезли мои грустные и запутанные мысли, страх и муки, терзавшие меня во время ночной борьбы. Сохранился только грациозный образ Маргреты да любовь, возбужденная ею, и эта любовь без труда восторжествовала над всем. А что стало с моими убеждениями? Не то же ли, что с туманом ночи, рассеянным утренними лучами? Не знаю, но я был молод, а в мои годы каждое новое утро есть пробуждение сил молодости, как и природы.

Я вышел из кабинета, вышел и из дома. Меня не тревожили уже возможные последствия нового чувства во мне. Словно я оставил у двери своего кабинета всякую грустную мысль, словно мое сердце, прострадав долгую бессонную ночь, воспрянуло еще с большею силою. Насладиться в настоящем, надеяться на будущее, в остальном положиться на случай и счастье до последней минуты — вот символ моих верований, и я пошел куда глаза глядят в надежде встретиться с Маргретой и высказать ей свою любовь, прежде чем кончится день. С наслаждением дышал я свежим воздухом утра, веселое солнце восхищало меня, я повернул на Голиокский сквер и шел так легко и проворно, как школьник, возвращающийся из школы, и весело твердил стихи Шекспира:

«Вместо опоры, вместо палки, любовник, бери надежду. Пользуйся ею для охранения себя от черных забот».

X

Повсюду пробуждался Лондон навстречу трудовому дню, на всех улицах отворяли ставни в лавках, виноторговцы, эти вампиры, высасывающие лондонскую жизнь, протирали глаза, стараясь уже заполучить новую добычу в этот день. В бедных кварталах начинали уже выставлять товары в табачных, мелочных и фруктовых лавках и в неопрятных харчевнях с обычными зловониями и засаленными книжками на окнах. Вот бежит запоздалый поденщик, бежит, чтобы попасть вовремя на завод или фабрику, а вот старый мещанин по постоянной привычке вышел погулять до завтрака, тут мимо меня прокатилась тележка с овощами с огорода, но уже пустая возвращалась домой, а там промчалась коляска, набитая чемоданами и бледными путешественниками с заспанными глазами, спешившими на пароход или на железную дорогу. Начиналась столичная деловая жизнь и распространялась по всем направлениям. В этом общем движении я принимал необыкновенное участие, потому что оно напоминало мне тревогу моего сердца.

Но ночная тишина и застой все еще царствовали на Голиокском сквере. Казалось, эта печальная и пустынная глушь владела привилегией просыпаться последней для начала подобия жизни и деятельности. До сей поры не видно ни малейшего движения в Северной Вилле… Я все шел вперед и вот наконец прошел мимо последних домов и вступил в мрачную деревню в окрестностях Лондона. Я придумывал способ, как бы мне повидаться и переговорить с Маргретой, прежде чем вернусь домой. Прошло более получаса, а я опять направился на сквер, все еще не придумав плана. Несмотря на это, я твердо решил добиться с ней свидания.

Тут отворилась дверь в сад Северной Виллы. Служанка вышла на порог подышать чистым воздухом и поглазеть вокруг, прежде чем примется за дневной труд. Я подошел прямо к ней, решившись купить за деньги ее услуги, если не удастся уговорить ее словами.

Она была молода — одной надеждой больше на успех, — полна, румяна и, главное, казалась неравнодушной к впечатлению, которое может производить на мужчин, — еще надежда на успех. Заметив мое намерение подойти к ней, она тотчас своим фартуком стала тереть себе лицо, как купец поглаживает товар, обративший внимание покупателя.

— Вы находитесь в услужении у господина Шервина? — спросил я, останавливаясь перед дверью.

— Кухаркой, сударь, — отвечала молодая девушка, продолжая сильно натирать себе лицо фартуком.

— Вас, конечно, удивит, если я попрошу вас оказать мне великую услугу.

— Конечно… Разумеется, сударь… Я не знаю, ведь вы чужой совсем… Оно, однако… По правде сказать… Сама не знаю…

На этом она остановилась и перенесла свою деятельность на руки, которые стала так же сильно натирать фартуком.

— Надеюсь, что мы недолго останемся чужими друг для друга. Положим, что я начну свое знакомство с вами тем, что скажу вам такие слова: к вашему личику гораздо лучше пойдут яркого цвета ленты на чепчике, нежели те, которые теперь на вас, и я попрошу вас купить другие ленты, хотя бы для того только, чтобы посмотреть, прав ли я или нет.

При этом я сунул ей в руку серебряную монету.

— Вы очень добры, сударь, покорнейше вас благодарю, — при этом она улыбалась, оправляя свой чепчик. — Но ленты для чепчика — последняя вещь, которую я позволила бы себе купить в моем звании и при моих занятиях, — тут она еще сильнее стала натирать себе руки. — Наш хозяин — сущий тиран, хоть у нас есть и хозяйка… Я думаю, он всех нас когда-нибудь с ума сведет шумом и суматохой по поводу лент на чепчик. О, он так строг, что приходится носить ленточки, какие он любит… И то уж досадно, когда хозяйка занимается лентами бедной служанки… А тут сам хозяин вмешивается в кухонные дела, приходит в кухню, чтобы… Впрочем вам ни к чему это знать, сударь. Благодарю вас, сударь, за подарок, я вам очень, очень благодарна.

— Надеюсь, что не в последний раз делаю вам подарок… Теперь же скажу вам, какой услуги ожидаю от вас. В состоянии ли вы хранить тайну?

— В состоянии ли? Ах, сударь! Сколько секретов я хранила с тех пор, как поступила в услужение!

— И прекрасно! Я хотел бы иметь случай увидеть мисс Маргрету и поговорить с ней наедине, но так, чтобы она ничего не знала об этом заранее, поняли ли вы?

— О, Господи! Что это вы, сударь? Да я никогда не осмелюсь на этакое дело…

— Полно! Полно! Неужто вы не догадываетесь, зачем я хочу видеть молодую мисс и о чем хочу с ней переговорить?

Служанка покраснела и в замешательстве покачала головой.

— Может быть, вы влюблены в мисс Маргрету, — сказала она. — Но все же я этого не сделаю. О! Ни за что на свете не осмелюсь на это…

— Очень хорошо, но, по крайней мере, вы можете сказать мне, каждый ли день выходит гулять мисс Маргрета?

— Да, почти каждый день…

— И вы всегда провожаете ее в город, если она отправляется одна без родителей?

— Не спрашивайте меня, умоляю вас, не спрашивайте!.. — Тут она с плачевным видом и с признаками чрезвычайного замешательства стала вертеть фартук между пальцами. — Я не знаю, кто вы, и уверена, что мисс Маргрета также мало вас знает, я ничего не могу сделать для вашей милости, решительно ничего!

— Послушайте, посмотрите на меня получше. Можете ли вы думать, судя по моей наружности, что я такой человек, который в состоянии сделать зло вам или вашей молоденькой мисс? Кажусь ли я таким опасным человеком, на которого нельзя положиться? Поверите ли вы моему слову.., моему обещанию? Если я дам вам честное слово, поверите ли вы мне?

— Да, да! Разумеется, поверю! Вы так милостивы, так вежливы со мной!

За этим объяснением последовало новое оправление чепчика.

— Ну, представьте же себе, что я дам вам обещание, во-первых, ни слова не говорить мисс Маргрете о том, что я с вами переговорил, и, положим, во-вторых, что, узнав от вас, в котором часу вы выйдете со двора с мисс Маргретой, я вам пообещаю говорить с нею только при вас и при первом вашем знаке сейчас же удалиться, — если я обещаю вам все это, неужели вы и тогда не решитесь немного помочь мне?

— Конечно, в таком случае это дело совсем другое… Но вот, видите ли что, хозяина-то я страх как боюсь! Не желаете ли вы с ним прежде переговорить.., с нашим-то хозяином?

— Поставьте себя на месте мисс Маргреты и скажите, приятно ли бы вам было, если б за вами стали ухаживать с позволения вашего отца, не спросившись вашего желания? Приятно ли вам было бы получить предложение по поручению, хоть, положим, и через отца? Обдумайте же и скажите мне откровенно: было бы вам это приятно?

Она засмеялась и очень выразительно покачала головой. Я понял, что мой последний довод попал в цель, и повторил:

— Поставьте же себя на место мисс Маргреты.

— Тише! Не говорите так громко! — прервала меня молоденькая кухарка с видом доверия. — Я уверена, что вы хороший человек, — тут она еще ближе подошла ко мне, — и что у вас честные намерения, но тише! — Она положила руку на мою руку. — Я рада бы вам помочь.., если б только смела.., только.., а я могла бы…

— Вот что значит быть доброй девушкой! Скажите же мне теперь, в котором часу выйдет сегодня со двора мисс Маргрета и кто с нею пойдет?

— Ай! Ай! Ведь это очень дурно с моей стороны говорить о том, но делать нечего… Тш! Хозяин подымется… О, Господи! Что, если он подойдет к окну и увидит нас… Слушайте же: сегодня около одиннадцати часов она пойдет со мной на рынок… На прошлой неделе мы тоже ходили. Хозяину-то куда как не по нутру такие прогулки, но барышня так просила его о том, что вымолила-таки позволение. Барышня говорила, что никогда не будет хорошей хозяйкой, если не узнает настоящей ценности припасов, не научится распознавать хорошее мясо от дурного, ну и все такое… Понимаете?

— Тысячу раз благодарю вас. Вы мне дали все нужные сведения. Я буду здесь к одиннадцати часам поджидать вашего выхода.

— О, нет! Умоляю вас, не приходите сюда!.. Ведь это беда, что я сказала вам. Разумеется, не следовало бы мне говорить о том…

— Не беспокойтесь, вы не будете раскаиваться в том, что сказали мне. Я вам обещаю все, что было мною сказано. До свидания, помните же: ни слова о том мисс Маргрете до тех пор, пока я сам не увижусь с ней.

Я поспешил возвратиться домой. Некоторое время слышно было, как за мною бежала молодая кухарка, потом она остановилась, повернула назад и тихо притворила за собой калитку. Вероятно, она еще раз поставила себя на место мисс Маргреты, и при этом ее покинула мысль о каком-либо сопротивлении.

Никогда еще, кажется, Клэра не была так нежна, так внимательна ко мне, как в это утро, когда мы втроем — отец, она и я — сидели за завтраком. Теперь со стыдом и с горькими упреками самому себе вспоминаю я, как мало внимания я обращал на нее, как мало говорил с ней, с какою грубостью отказался ехать с ней в гости в тот вечер!

Батюшка был занят каким-то важным делом, Клэра старалась не беспокоить его, ко мне обратилась она с обычными расспросами об утренних занятиях. Я почти не слыхал ее нежного, упоительного голоса и отвечал уклончиво. Когда завтрак кончился, я поспешно вышел со двора, не сказав никому ни слова.

Спускаясь с лестницы, я машинально взглянул на окно в столовой. Клэра стояла у окна и смотрела на меня. На лице ее выражалась та же грустная тревога, как и вчера. Она улыбнулась, когда наши глаза встретились, но принужденная и печальная улыбка придавала ей совсем другое выражение, нежели то, которое ей было привычно. Но в ту минуту на меня это не произвело ни малейшего впечатления: сердце, мысли, вся душа моя были наполнены только свиданием с Маргретой. С этой только стороны чувствовал я избыток жизни и страсти, ко всему же остальному был холоден, апатичен, равнодушен.

На Голиокском сквере я был ровно за час до назначенного времени. Пожираемый нетерпением, я ни минуты не мог оставаться в покое. Я все ходил, обходил весь сквер вдоль и поперек и кружил по соседству, пока не пробило четверть одиннадцатого на часах ближайшей церкви. Я машинально ускорял свои шаги по мере приближения желанного часа. Наконец вот первый удар незабвенного часа в моей жизни! Прежде чем пробило одиннадцать, я был уже против сада Северной Виллы.

Прошло пять минут, еще десять, а никто не показывался. В своем нетерпении я охотно дернул бы колокольчик, чтобы проникнуть в этот дом, несмотря ни на что, какая бы ни была встреча, что бы ни случилось… Пробила первая четверть, послышался скрип дверей, и я увидел сходившую с крыльца Маргрету, а за нею шла знакомая мне служанка.

Медленно они вышли из сада и прошли через сквер с противоположной стороны от того места, где я стоял, но я успел подметить одобрительный взгляд, посланный мне служанкой. Молодая же мисс, по-видимому, и не заметила меня. В первую минуту я был до такой степени взволнован, что буквально не в силах был передвинуть ноги, однако вскоре я пришел в себя и поспешил догнать их, пока они были еще в уединенных местах.

Услышав мои шаги, Маргрета вдруг обернулась и посмотрела на меня такими глазами, а которых выражались гнев и изумление.

Минуту спустя ее очаровательное лицо покрылось ярким алым румянцем, голова склонилась, по-видимому, она колебалась, потом вдруг пошла еще скорее. Вспомнила ли она меня?.. При одном этом предположении я почувствовал смелость и…

Нет, я не могу повторить слова, с которыми обратился к ней! Теперь, когда я припоминаю, до чего довело нас это роковое свидание, — и теперь мне делается стыдно и страшно передать другим или облечь в более материальную форму слова, какими я объяснился с ней в любви. Может быть, это оскорбленная гордость — гордость вредная, жалкая, бесполезная, только она теперь овладела мной. После того что произошло между нами, мне стыдно начертать пером, стыдно напомнить самому себе то, что я говорил Маргрете Шервин в первое свидание с суровою откровенностью. Я считал долгом жертвовать самолюбием искренности моих признаний. До сих пор везде, кроме этого места моего рассказа, я действительно не уклонялся ни на шаг от истины, входил во все необходимые подробности, не поддаваясь самолюбию, но здесь, в этом месте моей истории, где малейшие мелочи чаще всего вспоминаются мне и, следовательно, без всякого труда могли бы быть мною рассказаны, — вот здесь-то именно в первый и в последний раз я тороплюсь и прохожу скорее мимо… Я не думаю оправдываться в причинах, побуждающих меня к тому, но не могу и не хочу разбирать их.

Итак, собравшись с духом, я заговорил с ней. Моя речь была путаной, но нельзя было не чувствовать в моих словах сердечного отголоска. В продолжение нескольких минут я выразил ей все, что с таким трудом написал на этих длинных страницах. Я высказал еще больше: я выставлял на вид свое имя, свое положение в свете… И теперь еще кровь бросается мне в голову, когда вспомню, как я, желая польстить суетности молоденькой девушки, желая заставить ее выслушать от меня признание в любви, особенно распространялся о моем знатном роде для того, чтобы она хоть ради моей знатности, если не ради пламенной страсти, выслушала меня благосклонно. Никогда еще в жизни я не делал такого дурного расчета, никогда не думал я выигрывать знатностью породы там, где не надеялся добиться успеха своею личностью. Справедливо говорить, что любовь возвышает человека гораздо более, чем другие страсти, но справедливо и то, что никакая страсть не может унизить человека до такой степени, как та же любовь.

На все мои пламенные речи она отвечала отрывистыми, довольно пошлыми и холодными фразами. Я удивлял и пугал ее, невозможно слушать подобные речи от совершенно незнакомого человека, очень дурно с моей стороны подходить с такими разговорами, очень дурно и с ее стороны останавливаться и слушать меня, мне следовало бы не забывать приличий, которые всегда сохраняют люди моего звания, не следует возобновлять подобных объяснений, я ничего не знаю о ней, следовательно, не было никакой возможности, чтоб она могла до такой степени понравиться мне. Она просила меня, наконец, не препятствовать ей идти своей дорогой.

Так она говорила, то совсем останавливаясь, то вдруг ускоряя свои шаги… Она могла бы прибегнуть к более суровым, более гневным выражениям, но от этого ничуть не ослабилось бы впечатление, которое она на меня производила. При ее взволнованности, при ее тревожной живости лицо ее показалось мне очаровательнее, нежели когда-нибудь.

Раз или два она поднимала свои выразительные глаза на меня и тотчас же опять опускала их. Что касается до меня, то я был так счастлив тем, что мог смотреть прямо ей в лицо, и мало понимал ее ответы. По ее манере излагать свои мысли видно было, что она получила хорошее образование. Но не по ее словам хотел я судить о ее мыслях и чувствах, а по звуку ее голоса, по языку глаз, по выражению всего лица, — и во всем этом я находил успокоительные признаки. Я прибегнул к самой почтительной настойчивости, чтоб получить от нее согласие на второе свидание, но она на это отвечала мне опять теми же фразами и пошла еще скорее. Служанка, несколько отставшая от нас, в это время снова подошла к своей молодой хозяйке и значительно посмотрела на меня, как будто напоминая мне о данном обещании… Я произнес только несколько слов прощания и удалился — слишком опасно было при первом свидании надолго задерживать ее. Они пошли своей дорогой.

Служанка оглянулась и с улыбкой кивнула мне головой, как бы одобряя мои поступки. Шаги Маргреты не замедлялись, она ни разу не оглянулась. Это последнее доказательство ее скромности и осторожности не отнимало у меня надежды, напротив, еще сильнее привлекало меня к ней. Это совершенно было в духе принятых приличий после первого свидания. Любовь, которую я до сих пор питал к ней, была ничто в сравнении с тем, что я чувствовал к ней в ту минуту, когда она рассталась со мной.., ни разу не оглянувшись!

С какой радостью я стал бы на колена, целовал бы ту землю, к которой прикасались ее ноги, хотя та земля была выбрана ею.., для разлуки со мной!

Но к каким же средствам теперь надо прибегнуть? Могу ли я надеяться, что после всего сказанного Маргрета опять выйдет из дому в тот же час? Нет, эта скромность, это холодное достоинство хорошего образования, которое она показала во время первого свидания, не так скоро покинут ее. Каким же образом вступить с нею в общение? Как воспользоваться приятным впечатлением, которое я, по-видимому, произвел на нее и которым мое тщеславие не осмеливалось еще слишком восторгаться? Я решился ей написать.

О, как слог этого письма был отличен от страниц моего романа, с которым, бывало, я возился, как с дорогой коллекцией сокровищ, — романа, который я бросил писать.., который, быть может, никогда уже не кончу! Как медленно тогда работало мое мышление! С какой недоверчивостью к самому себе я следил за изложением мыслей! В иных местах перо мое останавливалось именно там, где работой моей управляли честолюбивые планы, в других летело, как на почтовых. Теперь же, когда я совещался только с любовью, как рука моя быстро летела по бумаге, с какою легкостью тайные желания сердца находили слова для своего выражения!.. У мысли моей были крылья. Не искусством уже было сочинение, а следствием инстинкта. Я мог писать красноречиво, но не останавливаясь, чтобы искать выражения или взвешивать значение слов. Подвластная честолюбию, моя работа походила на трудное восхождение на гору. Повинуясь любви, она быстро спускалась с горы — увы, слишком быстро!

Нет необходимости переписывать здесь мое письмо к Маргрете, я передам только вкратце все, что было там сказано. Более и чаще всего я опирался на чистоту моих намерений. Оканчивая письмо, я умолял ее написать мне несколько слов в ответ и назначить мне свидание.

Письмо было передано через кухарку. Второй подарок, поддержанный моим убедительным красноречием и, главное, верностью, с какою я сдержал свое обещание, склонили молодую девушку на мою сторону, и она от всего сердца приняла участие в моих усилиях. Во всем и для всего она была готова помогать мне до тех пор, пока ее поддержка будет не известна хозяину.

Целый день я ждал ответа, но напрасно. Кухарка не могла дать мне никакого объяснения такому молчанию: молодая хозяйка ни слова не сказала ей обо мне с самой нашей встречи. Я не терял надежды и опять написал к ней. На этот раз письмо мое было соединением мольбы и угроз, какие только может внушить любовь, и произвело впечатление: я получил ответ.

Это была очень коротенькая записка, написанная в спешке дрожащей рукой. Прямо и просто она писала, что различие наших званий налагает на нее обязанность просить о прекращении сношений с нею, словесных и письменных.

«Различие наших званий!» Так это одно только возражение! «Ее обязанность!» Так только по обязанности, а не по желанию она отвечает отказом! Такое молоденькое создание, а сколько уже проявляет она благородного самоотвержения, сколько твердости в нравственных убеждениях!.. С непоколебимой решимостью не повиноваться и опять увидеться с ней я прижал к своим губам записку, к которой прикасались ее руки. Мое звание! Но что значит для меня это звание? Мне хотелось бросить его к ногам Маргреты, чтобы она попирала его.

Снова прибегнул я к моей верной союзнице. После некоторых отговорок, выводивших меня из терпения, кухарка согласилась помогать осуществлению моих намерений. Раз после обеда мистер Шервин ушел, по обыкновению, хлопотать по делам, мистрис Шервин отправилась в город, и кухарка согласилась провести меня в сад позади дома, где Маргрета поливала свои цветы.

Увидев меня, она вздрогнула и хотела бежать домой. Я схватил ее за руку, она отняла свою руку, но без гнева и негодования. Пользуясь случаем, пока она колебалась, уйти ли ей или остаться, я повторил ей все, что уже было мною сказано при первом свидании. Истинный язык любви не есть ли вечное повторение одного и того же? И она отвечала мне точно так же, как и в письме, что различие наших званий налагает на нее обязанность не поощрять меня.

— Но если б этого различия не существовало, если б наше общественное положение было равно, Маргрета?

Быстро она подняла глаза на меня и, услыша, что я зову ее по имени, сделала шаг назад, чтобы уйти домой.

— Разве я оскорбляю вас, называя по имени? Но я думаю о Маргрете, а не о мисс Шервин. Неужели я заслуживаю упрека, что говорю то, что думаю?

Она не ответила.

— Представьте себе, что этого различия не существует, — различия звания, которое вы, к моему несчастью, полагаете мне преградой, — неужели и тогда вы сказали бы мне с такою же холодностью, что для меня нет надежды, что я не должен говорить с вами?

Мне не следовало бы задавать такого вопроса, как совершенно бесполезного, потому что различие звания оттого не переставало существовать.

— Может быть, я встретил вас слишком поздно? Может быть, вы уже…

— Нет — о, нет!

При этих словах, невольно сорвавшихся с ее языка, она вдруг остановилась. Яркий алый румянец, замеченный мною и раньше, снова покрыл ее щеки. Ясно было, что она почувствовала необдуманность своих слов, подававших мне надежду, тогда как, по правилам любви женского кодекса, я не имел на то никакого права. В эту минуту ее красота до того была поразительна, что я, погрузясь в созерцание, ничего не мог отвечать. Она первая прервала молчание, умоляя меня уйти и в то же время упрекая, но слабым, усталым голосом, в неделикатности неожиданного посещения, чего она, конечно, не ожидала от меня.

— О, я постараюсь заслужить ваше уважение.., при следующем свидании, — сказал я, спеша обратить в свою пользу ее последние слова. — Отныне я буду видеть вас только с позволения вашего батюшки. — Она взглянула на меня и какое-то беспокойство появилось в ее глазах. — Да, Маргрета, я не могу называть вас иначе… Может быть, мне скоро позволено будет называть вас моею милою Маргретой! Сегодня же я напишу к вашему батюшке и буду просить его назначить мне встречу. Я перескажу ему с точностью все, что говорил уже вам. Он узнает, с каким благородным достоинством вы отвергли мое первое признание, но я не имел другой возможности объясниться. Я скажу ему, что вы, по своей красоте, по своей доброте, по всему, что вызывает самое чистое обожание мужчин и составляет их счастье, вы гораздо выше меня, и место, занимаемое вами в обществе, самое завидное для меня.

На ее губах заиграла очаровательная улыбка, которую она напрасно старалась скрыть.

— Да, я все это скажу, — продолжал я. — Не можете ли вы предугадать, какой мне будет ответ от вашего отца? Я не уйду от него, пока не получу, не добьюсь благоприятного результата! И тогда какой будет ваш ответ? Одно слово, Маргрета, только одно слово, — и я уйду!

Я хотел было опять взять ее за руку, но она с живостью вырвала ее и посмотрела мне прямо в лицо… Сколько красноречия было в этом мгновенном взгляде! После этого она быстро ушла в свой дом.

Что же оставалось мне еще желать? Могло ли что-нибудь более убедить в скромности и благоразумии, приличных молодой девушке?

Возвратившись домой, я тотчас написал к Шервину. На конверте была надпись: «Очень нужное». В письме я просто просил назначить мне час, когда можно будет на свободе переговорить с ним о весьма важном деле. Мне не хотелось посылать по почте это письмо, и потому я поручил его отнести, но только из осторожности выбрал чужого, а не своего слугу и приказал посланному дождаться ответа и в случае отсутствия мистера Шервина подождать его возвращения.

После долгого ожидания — долгого для меня, потому что мое нетерпение считало минуты за часы, — я получил ответ на бумаге с золотыми бордюрами, ответ, написанный рукой простолюдина, судя по вычурному почерку. Мистер Шервин, свидетельствуя мне глубокое уважение, считал за счастье иметь честь принять меня в Северной Вилле завтра в пять часов пополудни, если это не затруднит меня.

Я тщательно сложил письмо. Оно было для меня почти такой же драгоценностью, как и записка от Маргреты. Всю ночь я провел без сна, продумывая всевозможные варианты завтрашнего свидания. Трудна и щекотлива была моя выходка! Я не имел никакого понятия о характере мистера Шервина, а между тем ему надо вверить тайну, которую я не смел вверить моему родному отцу. Относительно моего имени и звания моего отца сначала всякое предложение его дочери представит обширное поле для невыгодных предположений. Каким образом приступить к вопросу о браке между нами? Открытая, гласная свадьба невозможна… Говорить о тайном браке — это такое затруднительное объяснение, следствия которого могут быть очень гибельны… Напрасно эта проблема представлялась мне во всех ее видах. Единственный выход, какой я мог придумать, и самый лучший из всех выход, как мне казалось, — это говорить языком истины и искренности. И трудно ли мне быть искренним, говоря о своей страсти?