Дьявол, а где я рассчитывал находиться? Я даже не знал собственного гребаного имени! Конечно, я знал, кто поет «Белое Рождество», потому что радиотрансляция была включена: Бинг Кросби. Я не был идиотом. Я знал название песни и имя певца. А теперь – самый каверзный для меня вопрос: кем, черт возьми, я был?
Если у меня и были сомнения насчет того, где я находился, то те живые мощи, что раскинулись на тяжелых стульях, развеяли их. Ввалившиеся щеки и ввалившиеся глаза. Ребят, которые там сидели, трясло, как танцовщиц непристойных танцев в притонах. Несколько парней с претензией на изысканность играли в карты и в шашки. А один, сидевший в углу, что-то спокойно выкрикивал. Хорошо, что я сдержал слезы. У меня и так хватало проблем, да еще эта небольшая деталь с определением личности.
Почти все парни курили. Мне безумно захотелось курить. Что-то во мне, что еще оставалось от моего разума, говорило, что я не курю. Но мне хотелось закурить. Я сел рядом с одним из ребят: его не трясло, и он не таращился в одну точку. Зато он курил и казался вполне нормальным: у него было загорелое круглое лицо с резкими чертами и каштановые волосы. Он сидел с правой стороны у окна. Это окно, как и другие окна, выходило на выцветшее здание из красного кирпича и было забрано решеткой.
Все точно, я был в сумасшедшем доме.
– Угостишь сигареткой? – спросил я.
– Конечно. – Он вытряхнул мне сигарету «Лаки». – Я – Диксон. А ты?
– Я не знаю.
Он дал мне прикурить.
– Не придуриваешься? Амнезия, да?
– Если это так называется.
– Да, именно так. У тебя ведь была малярия, не так ли, папаша?
«Папаша»? Неужели я выгляжу таким старым? Конечно, Диксону было лет двадцать, но тот, кто не служил, наверняка дал бы ему тридцатник.
– Да, – ответил я. – Она еще не прошла.
– Я слыхал, это настоящее проклятье. Жар, озноб. А что, черт возьми, у тебя еще какие-то другие ранения?
– Не думаю.
– А что это у тебя на башке?
Он имел ввиду мою перевязанную голову.
– Я сам это сделал. В одной больнице на Гавайях.
– Да?
– Да. Мне не понравилось то, что я увидел в зеркале.
– Мне это знакомо, – сказал он. Потом зевнул. – Похоже, ты поэтому в МО четыре.
– Что это?
– Мужское отделение, четвертый этаж. Всех неудавшихся самоубийц привозят сюда.
– Я не самоубийца, – сказал я, потягивая сигарету.
– Тогда не переживай. Здесь всего шесть этажей. Хуже на тех этажах, что у тебя над головой. Чем тебе будет лучше, тем ниже ты будешь спускаться. Доберешься до МО один, а уж там тебе будет хорошо, как дома, где бы он у тебя ни был.
– Где бы ни был, – согласился я.
– О! Извини. Я забыл.
– Я тоже.
Он усмехнулся и засмеялся.
– Да ты азиат!
Я понял, что он имел в виду, не знаю как, но я понял это. Этим словом называли всякого, кто так долго служил на Дальнем Востоке, что превратился в психа – настоящего психа, который сам с собой разговаривает и имеет свой собственный, изуродованный мир.
– А ведь ты тоже морской пехотинец, – сказал я.
– Да. Уж это ты о себе помнишь, правда, приятель? Не удивительно. Ни один живой морской пехотинец не забудет, кто он. Даже мертвые это помнят. Ты можешь забыть свое имя – что за важность! Но ты никогда не забудешь, что ты – морской пехотинец.
– Даже если захочешь, – добавил я.
– Это верно. А вот и один из местных долбаных матросов.
К нам подвалил санитар в голубой форме. Он был довольно веселым. Да и кто бы не веселился, неся вахту на таком окруженном сушей, похожем на дом, корабле, как Сент-Ез?
– Рядовой Геллер, – сказал он, встав передо мной и слегка покачиваясь. Есть что-то такое в расклешенных брюках, от чего морские пехотинцы звереют. Наверное, этому было объяснение, но я его забыл.
– Так они меня называют, – сказал я. – Но это все хренотень. Я не Натан Как-его-там.
– Кем бы вы ни были, доктор хотел бы вас видеть.
– Я тоже хочу с ним встретиться.
– Сообщите об этом в комнату медсестер в течение пяти минут.
– Ой-ой-ой! Санитар отчалил.
– Он что, разве не знает, что идет война, – проворчал Диксон.
– Никому не пожелаю оказаться в районе боевых действий, – сказал я.
– Да. Дьявол! Я тоже.
– В этом доме есть гальюн?
– Конечно.
Он бросил окурок на пол и растер его мыском ботинка.
– Пошли со мной, – сказал Диксон. Он поднялся и оказался ниже, чем я думал, но был крепкого сложения – такие мускулы появляются после пребывания в военном лагере для подготовки новичков и срока – а то и двух – службы. Диксон отвел меня в холл, а оттуда – в сортир, где я наконец увидел зеркало. Я посмотрел на себя.
Лицо под белой повязкой на лбу было желтоватым, но явно американским. Я не был япошкой. Что-то другое. Зато я понял, почему Диксон назвал меня папашей. Мои волосы, каштанового цвета на макушке, по бокам стали совершенно седыми. Моя кожа задубела, морщины расползались по лицу, как трещины на пересохшей земле.
– Как ты считаешь, я похож на еврея? – спросил я Диксона.
Диксон стоял с другой стороны раковины и изучал себя в зеркале. Потом он оторвался от этого занятия и взглянул на мое отражение.
– Ирландец. Ты – ирландец, если я их вообще отличаю, – сказал он.
– Но ирландцы не говорят слов, таких, как schmuck, не так ли?
– Если они живут в большом городе, то говорят. Вот, к примеру, в Нью-Йорке.
– Так ты оттуда?
– Нет. Из Детройта, но в Нью-Йорке однажды останавливался. И скажу тебе, даже словами всего не выразишь, что я там увидал. Ну так вот. Послушай. Посмотри-ка сюда. Это все доказывает. Однажды и навсегда.
Он закрыл одну половину лица рукой и смотрел на себя одним глазом.
– Что доказывает? – спросил я.
– Что я чокнутый, – прошепелявил он открытым уголком рта. – А теперь взгляни.
Диксон закрыл другую часть лица. И опять посмотрел на свое отражение одним глазом.
– Видишь, они совершенно разные.
– Что?
– Половины моего лица, сукин ты сын, да ты еще и глухой впридачу! Они должны быть одинаковыми, а они разные. Моя чертова физиономия – она расколота надвое. Эта гребаная война. У меня не все дома, вот так-то!
Диксон отвернулся от зеркала, положил мне руку на плечо и усмехнулся; я заметил, что между передними зубами у него была дырка.
– Мы там, где должны быть – ты и я, – сказал он.
– Думаю, так и есть, – ответил я ему.
– Semper fi
[2], – пожал он плечами и, надувшись от важности, ушел.
Я решил выходиться. И я не забыл, как это делается. Я сидел в сортире, докуривая свою сигарету, и раздумывал, как я хочу выбраться из этого места. Как мне хотелось попасть домой! Где бы мой дом, к дьяволу, ни находился.
Я смыл дерьмо, подошел к раковине и плеснул воды в лицо, после чего отправился на встречу с доктором.
Он ждал меня возле комнаты медсестер и был одет не в военную форму. Белая кофта, белые штаны. Он был молод для врача – лет около тридцати. Аккуратно причесанные темные волосы, аккуратные усы, бледный, коренастый.
Доктор протянул мне руку.
– Рад видеть вас, рядовой Геллер, – сказал он.
– Если это мое имя, – ответил я.
– Это я и хочу помочь вам определить. Я – доктор Уилкокс.
Ясное дело, штатский.
– Рад познакомиться с вами, док. Вы и вправду думаете, что сможете мне помочь вернуться? Вернуться к моему имени? Вернуться туда, откуда я?
– Да, – ответил врач.
– Мне нравится ваша уверенность, – сказал я. – Но я всегда считал, что уж если парень свихнулся, то это навсегда.
– Это не совсем верно, – ответил он, жестом приглашая меня в маленькую комнату с двумя стульями и столом. И смирительной рубашки что-то не было видно. Я зашел. Доктор продолжил: – Многие психические расстройства поддаются лечению. А те, что получены в результате стресса, такого как, например, участие в военных действиях, вообще довольно легко вылечиваются.
– А почему?
– Потому что травма – вещь временная. Вы должны быть благодарны, что у вас не физическое увечье и не хроническое заболевание.
Я сел на один из стульев.
– Так вы собираетесь провести мне курс серотерапии?
Уилкокс продолжал стоять.
– Можно лечиться амиталом натрия. Существует еще шоковая терапия. Но для начала я хочу попробовать помочь вам простым гипнозом.
– Док, вы что, не знаете? Водевиль мертв!
Он улыбнулся.
– Это не вставной номер в выступление, рядовой. Гипноз много раз доказывал свою эффективность при лечении неврозов, полученных на поле боя. В их числе амнезия.
– Ну...
– Думаю, это покажется вам куда менее неприятным, чем, скажем, электрошок.
– Это вылечило Зангара.
– Кто это – Зангар?
Я пожал плечами.
– Будь я проклят, если знаю. Что мне надо делать, док?
– Просто встаньте и повернитесь ко мне лицом. Мы должны помогать друг другу. Делайте все точно, как я скажу.
Я встал и повернулся к нему.
– Я в ваших руках, док.
Так я и стоял, а он положил на мои виски свои теплые, успокаивающие руки.
– Полностью расслабьтесь и настройтесь на сон, – велел он.
Его голос был монотонным и в то же время мелодичным; его серые глаза были спокойными, но они повелевали мною.
– Итак, – сказал Уилкокс, все еще держа свои руки на моих висках, – смотрите мне в глаза, смотрите мне в глаза, сосредоточьтесь на моих глазах, настройте свое сознание на сон. А теперь мы продолжаем, и вы сейчас глубоко заснете, теперь мы продолжаем, и вы сейчас глубоко заснете.
Он убрал руки с моих висков, но продолжал смотреть мне в глаза.
– Теперь сожмите руки перед грудью, – я сжал, он сделал то же, – сжимайте их крепко, крепко, крепко, крепко, крепко, сильнее, сильнее, и, сжимая их, вы засыпаете, сжимая их, вы засыпаете, ваши веки тяжелеют, тяжелеют...
.Мои веки весили тонну, но глаза оставались открытыми: его глаза повелевали моими, его голос продолжал монотонно звучать:
– Теперь ваши руки крепко сжаты, крепко сжаты, крепко сжаты. Вы не можете разжать их – они крепко сжаты, вы не можете разжать их, а когда я дотронусь до вас своими пальцами, вы разожмете руки, а потом заснете, ваши глаза тяжелеют...
Раз – схватил он меня!
– Ваши глаза тяжелеют, тяжелеют, тяжелеют, вы крепко, крепко засыпаете, крепко, крепко, крепко засыпаете, вы спите, глаза закрыты, закрыты, вы крепко засыпаете, засыпаете, вы полностью расслаблены, крепко спите... спите... спите, сейчас вы крепко спите, нет страха, нет волнений, нет страха, нет волнений, вы крепко, крепко спите...
Я был в темноте, но его руки и его голос вели меня.
– А теперь сядьте на стул, который стоит за вами, сядьте на стул, который стоит за вами. Я сел.
– Откиньтесь назад.
Я откинулся.
– А теперь наклонитесь вперед и крепко, крепко спите. Наклоняйтесь вперед и засыпайте крепче и крепче. А теперь я ударю вашу левую руку, и она будет твердой, как стальной прут, а вы засыпаете, засыпаете...
Моя рука, как бы сама по себе, напряглась и выпрямилась.
– Вы продолжаете спать, спать. Ваша рука твердая.
Я почувствовал, как он дотронулся до моей руки, пощупал ее.
– Ее нельзя согнуть и расслабить. А теперь я дотронусь до вашей макушки, дотронусь до вашей макушки, и эта рука расслабится, а правая станет твердой. Вы спите, крепко спите.
Он легко дотронулся до моей макушки; моя левая рука расслабилась, а правая поднялась, как для фашистского приветствия.
– Ваш сон глубже и глубже. Теперь я дотронусь до этой руки, и мой палец будет горячим, вам будет невыносимо больно.
Обжигающая боль! Как раскаленная шрапнель!
– Ваша рука напряжена. А теперь, когда я дотронусь до вашей руки, боль исчезнет. Все будет хорошо.
Боль ушла, ничего не осталось.
– Ваша рука теперь расслаблена, а вы спите, спите, спите... Вы глубоко спите. Вспоминайте. Вспоминайте. Вспоминайте Гуадалканал. Вспоминайте Гуадалканал. Вы можете вспомнить. Все. Вы можете вспомнить все. Вспоминайте Гуадалканал. Вы все ясно видите. Вы все помните, все до мельчайших подробностей. Расскажите мне вашу историю. Расскажите мне вашу историю, Нат.
Остров Гуадалканал
4 – 19 ноября 1942 года
1
Сквозь туман я мог различить его, остров. «Этот остров», как мы вскоре начали называть его. За красноватым закатным светом открывалась волшебная картина земли. Тихоокеанский рай, раскинувшийся перед нами, манил нас: на кобальтово-синих волнах плескалась сирена; зазывающие и дразнящие кокосовые пальмы танцевали на ветру грациозный танец.
Даже тогда мы знали, что нас обманывают. Но через месяц службы на Паго-Паго – этой неплодородной, гниющей, ничейной земле, которую мы стали называть «скалой» в честь Алькатраса, и в виду безрадостной перспективы, вырисовавшейся перед нами, – мы сами захотели проглотить приманку.
– Это похоже на Таити или на что-то вроде этого, – сказал Барни.
Как и я, он сидел, облокотившись о перекладину; морской бриз приятно обвевал наши лица. Мы и все остальные из Компании \"Б\", второго батальона, восьмого полка. Второй морской пехотной дивизии, были, как сельди в бочку, набиты в корабль Хиггинса – десантное судно без аппарелей. А это означало, что скоро мы будем валять дурака за чайником на берегу, переправившись туда бегом по морской пене.
– Не валяй дурака, – сказал я ему. – Это все треп.
– Да не треп это, – вмешался в разговор парень, сидящий рядом.
Мы все знали, что дразнящий нас тропический рай на самом деле был местом самых кровавых сражений на театре военных действий в Тихоокеанском регионе. Мы, бойцы Второй морской пехотной дивизии, должны были сменить на боевом посту Первую дивизию, которая принимала участие в военных действиях с начала прошлого августа. Ее задачей было сохранить и удержать за нами поле Хендерсона – наш единственный аэродром на острове, названный в память погибшего в Мидуэе корпусного пилота. В дивизии были большие потери в людях и технике, вызванные столкновениями с япошками. Первая дивизия выдержала воздушную атаку, морское десантирование и сражение в джунглях, которое изобиловало массовыми атаками и потерями со стороны обезумевших, пьяных, готовых к самоубийству япошек. Мы также слышали о малярии, дизентерии и тропической лихорадке, поражающей наших товарищей. Об этой болезни говорили, что она особенно страшна для раненых. Судя по слухам, заболев, мы не могли оставить театр военных действий до тех пор, пока температура не подскакивала выше ста двух градусов по Фаренгейту.
Здесь не получают почту. Словом, это была гребаная зеленая преисподняя.
Я взглянул на Барни – не первой молодости пса, попавшего в ад войны.
– Еще одна хорошенькая мясорубка, – сказал я.
– Semper fi, приятель, – сказал Барни, усмехаясь. На вид он был вполне спокоен. Но меня не проведешь.
Как и на мне, на нем были стальной, покрытый маскировочной раскраской шлем, тяжелая зеленая брезентовая куртка. На левом нагрудном кармане куртки была надпись, сделанная по трафарету: «Морская пехота США». На плетеном поясе для пистолета висели две фляги, нож, ручные гранаты, сумка для патронов и комплект для оказания первой помощи. Зеленые брезентовые брюки были засунуты в коричневые полотняные гетры, а поверх них завязывались высокие грубые ботинки – бундокеры. На воротнике – на счастье – была приделана бронзовая эмблема корпуса морской пехоты, с изображением земного шара и якоря. Тяжелый ранец на его спине, как и мой, несомненно, вмещал пончо, запасную пару носков, парадную форму, сухой паек, двадцать, или около того, комплектов боеприпасов для карабина, пару ручных гранат, таблетки соли, зубную щетку, пасту, электробритву и брезентовую флягу. У Барни также с собой были фотографии близких и его девушки, бумага для писем, ручка, чернила – в водонепроницаемых пакетах. У меня ничего такого не было. У меня не было семьи или девушки. Может быть, именно поэтому я, в свои тридцать шесть лет, находился сейчас на корабле Хиггинса, направляющемся к дразнящему песочному пляжу.
Еще в пути Барни впутал меня в неприятности. И порядочные, надо сказать.
Кстати, на заметку: Барни – это Барни Росс, боксер, ныне бывший боксер, обладатель титула чемпиона мира в легком и втором полусреднем весе. Мы вместе выросли в Вест-Сайде Чикаго. Наша детская дружба сохранилась, и по сути, все это дерьмо началось, когда седьмого декабря сорок первого года мы с ним сидели в отдельном кабинете за коктейлем в коктейль-баре Барни Росса напротив отеля «Моррисон».
Мы спорили с двумя спортивными журналистами о том, сможет ли Джо Льюис удержать корону тяжеловесов. Было включено радио – шла спортивная передача – и ведущий прервал ее для выпуска новостей, но все шумели так сильно, что не заметили этого. Бармен Бадди Голд подошел к нам и спросил:
– Так вы, ребята, не слышали, что случилось?
– Только не вздумай мне сказать, что Джо Льюис повредил руку на тренировке, – сказал Барни.
– Япошки бомбили Перл-Харбор.
Глаза Бадди округлились, как иллюминаторы у судна.
– О Господи, радио включено, вы что, не слушаете?!
– Что это за Перл-Харбор? – спросил Барни.
– Это на Гавайях, – ответил я. – Морская база или что-то в этом роде. Барни скорчил рожу.
– Япошки бомбили собственную гавань?
– Это наша гавань, schmuck, – ответил я.
– Уже не наша, – сказал Бадди Голд и мрачно удалился, протирая на ходу стакан.
С того самого времени, или сразу после того, как президент Рузвельт произнес свою речь о «позорном дне», Барни говорил только о том, чтобы записаться в армию.
– Это глупо, – говорил я ему, приводя Бог знает сколько аргументов по этому поводу, когда мы посиживали в его баре и пили пиво в отдельном кабинете.
– Так, значит, глупо защищать страну, которая была так добра ко мне?
– Пожалуйста, Барни. Не надо снова произносить свою речь о том, что ты «попал сюда из гетто, чтобы стать чемпионом». Ты не на открытии какого-нибудь чертового супермаркета ленточку перерезаешь. Дай мне передышку.
– Нат, – сказал он. – Ты меня разочаровываешь. Нат. Это я. Натан Геллер. Парень из Чикагского полицейского управления, занимающийся карманниками, и в то же время удачливый мелкий бизнесмен, имеющий детективное агентство из трех человек (одна из которых – секретарша) в здании, владельцем которого был тот самый экс-боксер, с которым я спорил. Фактически в нашем агентстве было уже два человека – мой младший помощник на следующей неделе отправлялся в армию.
– Мне кажется, – сказал я, – ты считаешь, что я тоже должен отправиться на войну.
– Ты должен решать сам.
– Да меня даже не возьмут, Барни. Я уже старый. И ты, кстати, тоже – для такого дела. Тебе тридцать три. В морскую пехоту не берут в таком возрасте.
– Я подхожу по возрасту, – сказал он, тыча себя большим пальцем в грудь. Он был гордым. Вызывающим. – И ты тоже. Они берут всех, кто подходит, до тридцати пяти.
– Ты не прав в двух пунктах, – ответил я. – Во-первых, ты и не заметил, что мне уже исполнилось тридцать шесть. Но спасибо тебе, конечно, за твои слова. Во-вторых, ты женат. Знаю-знаю, что ты добиваешься развода, но после него ты ведь сразу собирался жениться на Кати.
Кати была очаровательной актрисой, на которую Барни положил глаз, как только его семейная жизнь стала разваливаться.
– Итак, – продолжал я, – они берут женатых мужчин только до двадцати шести. А тебе было двадцать шесть, когда ты сражался с Мак-Ларнином.
Барни мрачно разглядывал свое пиво.
– Я не собираюсь уклоняться от своих обязанностей, выискивая какие-нибудь лазейки. Насколько мне известно, я больше не женат, поэтому намереваюсь присоединиться к войскам.
– Пожалуйста, Барни. Ради Бога, ты – зависимый человек. У тебя есть семья.
– Как раз поэтому я это и делаю. У меня есть особая необходимость представлять свою семью в армии.
– Почему?
Он передернул плечами.
– Потому что никто, кроме меня, не может пойти. Бен слишком стар. У Морри не все в порядке с позвоночником. У Сэмми – эпилепсия, а у Джорджа – плоскостопие, и призывная комиссия забраковала его.
– Бедный, несчастный негодяй Джордж. Представляю, каково ему теперь: идти по жизненному пути с плоскостопием, когда ты давал ему такую прекрасную возможность потерять, к чертовой матери, обе ноги!
– Нат, я отношусь к этому серьезно. Ты это знаешь. Подумай, что творится там, за морем, подумай хоть однажды. Подумай об этом лидере Гитлере.
Барни редко употреблял такие грубые слова, но видно было, что он глубоко задет. В последние годы он стал очень религиозным, и его религия как раз включала в себя все то, о чем мы с ним говорили.
– Гитлер тебя не касается, – сказал я как-то неуверенно.
– Касается! И меня, и тебя!
Мы спорили об этом уже сотни раз последние три-четыре года. А может, и больше. Услышав первые сообщения об уничтожении евреев в фашистской Германии, Барни, против обыкновения, напомнил мне, что я тоже еврей.
Я этого не принимал. Мой отец был евреем-ренегатом, но что это значило для меня? Я был евреем-отступником по рождению. Моя покойная мать была католичкой, но я не ел рыбу по пятницам.
– Хорошо, хорошо, – сказал я. – Ты ненавидишь Гитлера, ты собираешься врезать этим паршивым нацистам. К счастью для тебя, Армстронг не на их стороне. – Армстронг был тем парнем, которому перешел спортивный титул Барни. Без всякой надежды я добавил: – Но почему, дьявол тебя разбери, морская пехота? Это, черт возьми, самый трудный путь!
– Правильно. – Он попивал свое очень холодное, крепкое пиво. – В бою – это самые надежные ребята. Уж если я собираюсь это сделать, то сделаю именно так, как надо. В точности как на ринге.
Я попробовал запрещенный удар:
– А как насчет твоей матери? По-моему, ей хватило, когда ты сражался на ринге, а теперь собрался отправиться еще на одно сражение – военное! Как она это переживет?
Барни сглотнул: не свое пиво, а просто судорожно сглотнул. Его щенячьи глаза на бульдожьей морде были серьезными и немного грустными. В его волосах проступала седина, и он на самом деле выглядел старше. Даже старше, чем я. Но я не принял во внимание, сколько ударов его голова уже выдержала. Обдумав мои слова, он ответил:
– Я не собираюсь устраивать своей матери новую головную боль, Нат. Но войны должны продолжаться независимо от того, что чувствуют наши матери.
Это было похоже на спор в призывном пункте.
– Кажется, на этот раз ты настроен серьезно, – сказал я. – Ты действительно собираешься пройти через все это?
Он кивнул. Слегка улыбнулся. Застенчиво. Я одним глотком допил свое пиво и махнул рукой, чтобы мне принесли еще кружку.
– Барни, оглянись вокруг. Твой бизнес процветает. Похоже, что с тех пор как ты переменил занятие, твое состояние удвоилось.
– Бен приглядит за меня.
– Да, но ты сам – очень важная часть всего, что здесь есть: знаменитость приветствует постоянных посетителей. Не хочу обидеть твоего брата, но он завалит дело.
Барни снова пожал плечами.
– Может, и так. Но если Гитлер окажется на нашей Стейт-стрит, я уж точно останусь не у дел.
Ну просто ребенок. Такая простая душа! Пусть Бог благословит его.
– Ну и как далеко ты уже с этим зашел?
– Ну, – сказал он, на этот раз смущенно, – сначала они меня отправили. Сказали, что я уже вышел из призывного возраста и посоветовали вернуться в мое заведение. В точности как ты. Но я продолжал настаивать. Тогда они послали письмо в Вашингтон, чтобы мне прислали официальный отказ по причине моего возраста. На это ушло целых шестьдесят дней. А сегодня я получил ответ. Все, что мне нужно, так это расписаться в нужном месте и пройти медосмотр.
Я сидел, качая головой.
– Призывной пункт – на почте, – сказал мне Барни. Это совсем рядом. – В эти дни они работают круглые сутки. Я пойду туда вечером. Почему бы тебе не составить мне компанию?
– Что?! И присоединиться к тебе? Да ни в жизни!
– Нат, – сказал он, наклонившись, чтобы достать до моей руки. Я не помню, чтобы он делал что-то подобное раньше. – Я не пытаюсь ввязывать тебя в это дело. У тебя есть полное право остаться и продолжать заниматься своей работой. Ты уже вышел из призывного возраста. Но я бы хотел, чтобы мы были вместе, в самом деле.
Барни не знал, что я уже поддался. Я просто сидел там, покачивая головой и улыбаясь. Он отпустил мою руку. А потом внезапно мы пожали друг другу руки.
Вот тогда мы начали пить по-настоящему.
После этого в голове бывает полный туман. Я помню лишь свои противоречивые чувства: с одной стороны, мне ужасно хотелось попасть туда, а с другой – я испытывал облегчение оттого, что меня не вызывали на призывную комиссию. Эти мои чувства всплыли на поверхность, а далее последовало мое признание Барни. А потом я помню, как мы шли с ним на почту, распевая какие-то песни, чем вызывали удивленные взгляды прохожих.
Я помню, что изучал плакат, который сулил великие возможности морским пехотинцам. На плакате были изображены три морских пехотинца: один ехал на рикше, другой протирал крылья самолета, а третий демонстрировал вооружение линейного корабля. Довольно смутно я помню, как изучал этот плакат долгое время, прикидывая, что все это может быть сродни обращению грешников.
Я был уверен, что все минует нас, нужно лишь время.
К сожалению, у меня не было времени отрезветь. Дальше в моей памяти был провал, но я припоминаю сержанта, одетого в отглаженные голубые брюки, рубашку цвета хаки, галстук и шляпу лесничего (потом я узнал, что это называлось походной шляпой). Я помню, что смотрел вниз на его ботинки, и в них отражалось мое лицо. Еще я помню, как сказал ему: «Какой блеск!» Или что-то в этом роде.
Беседу, которая последовала за этим, я не помню. Помню лишь, что меня спросили о моем возрасте, и я сказал, что мне двадцать девять лет. Я запомнил это, потому что все время пытался сконцентрировать внимание на том, что мне необходимо солгать.
Я также помню еще один вопрос ко мне:
– Шрамы, родинки или какие-то особые приметы есть?
Вспоминаю, как я переспросил:
– Зачем вы спрашиваете?
И помню безразличный ответ:
– Чтобы можно было опознать ваше тело, если вы потеряете свою солдатскую бирку.
Кто-то, может, подумает, что это отрезвило меня, а возможно, офицер нарочно задал мне этот вопрос, чтобы я пришел в себя и чтобы не получилось, что он воспользовался моим состоянием, но он ошибся. Я понял, что произошло, лишь на следующее утро.
Следующее утро. В этот день Барни Росс был зачислен в морские пехотинцы.
И я тоже.
2
Мы сели на поезд на Юнион-стейшн и оставили Чикаго позади. Впереди нас ждал Сан-Диего. Учебный лагерь для новобранцев.
Это было трехдневное путешествие по стране. Мы с Барни не были единственными старше тридцати; были и те, кому уже стукнуло двадцать, но, в основном, это были дети. Проклятые Богом дети – лет по семнадцать-восемнадцать. С грустью я осознал, что уже так стар; но еще хуже мне стало при мысли, что они так молоды.
Но такова уж война, и, судя по приподнятому настроению пассажиров нашего поезда, нас можно было принять за людей, которые направляются на курорт. Поэтому наша поездка, особенно ее первый день, была полна ребячливого веселья: они кричали, шалили, махали из окон коровам, машинам и, конечно же, девушкам.
Эти мальчишки никогда до этого не были на Западе. Мы с Барни были, но все равно сидели, как зачарованные туристы, глазея в окна на расстилающиеся пейзажи. Фермерские угодья постепенно сменялись неплодородными землями, и это казалось нам вполне естественным. Мы оставляли Америку позади.
Мальчишки знали, кем был Барни, и некоторые поддразнивали его, но в основном они хотели иметь его автографы и слушать его рассказы. Он смешил их, показывал им удары – что ему приходилось делать и в повседневной жизни, – но в конце концов он выдохся и постарался переключить их внимание на меня, пытаясь представить дело так, как будто я тоже был неординарной личностью.
– Послушайте, поговорите с Натом, – сказал им Барни, – если вы хотите услышать о какой-нибудь знаменитости. Он знает Капоне.
– Не врешь?
– Знает, точно. И Фрэнка Нитти тоже. Нат был у Биограф-театра в тот вечер, когда там пристрелили Диллинджера.
– Это правда, Нат?
– Более или менее, ребята.
Таким образом, все узнали, что с ними едут известный боксер и частный сыщик, и мы получили свою долю изумленных возгласов. Зато нас зауважали. Даже наши годы. Мы были самыми старшими; никто, кроме офицеров на призывном пункте, не поверил, что мне было двадцать девять лет. Включая меня самого.
У меня было достаточно времени в поезде, чтобы подумать о том, почему я все-таки завербовался. Перед самым отъездом Барни сказал:
– Тебе бы следовало отказаться от этого, Нат.
– Я подписал бумаги.
– Ты был пьян, ты наврал насчет возраста. Мне нужно было получить официальную бумагу, чтобы меня взяли, а ведь я моложе тебя. Может, тебе стоит...
– Я подумаю об этом.
Но, тем не менее, я находился в поезде, мчавшемся по пустыне, на пути в Сан-Диего, чтобы в дальнейшем попасть в Бог-знает-какие места.
На второй день поездки, сидя в вагоне-ресторане за столиком для двоих, Барни посмотрел на меня искоса и сказал:
– Почему ты не попытался, Нат?
– Попытался – что? – спросил я.
Передо мной на столе лежал гамбургер, деревенское жаркое, немного салата и молоко, и я жадно ел все это, получая от еды большое удовольствие и догадываясь, что, вероятно, это была одна из самых моих последних приличных трапез перед неясным будущим.
– Отказаться от этого, – сказал Барни.
– От чего?
– Не валяй дурака, schmuck. От морской пехоты.
Я пожал плечами, не переставая жевать. Потом ответил:
– Я не знал, что это возможно.
– Ты не знал, что это невозможно.
– Я здесь. И давай оставим все как есть.
Барни улыбнулся и отстал от меня. Он больше не проронил об этом ни слова.
Даже не знаю, почему я не попытался что-то сделать. Я долго и тяжело работал над тем, чтобы превратить свой театр одного актера в настоящее агентство. Меня там будут ждать, когда все это кончится – я все оставил в умелых руках единственного оставшегося сотрудника агентства – Лу Сапперстейна, пятидесятитрехлетнего трезвенника, который едва ли отправится на призывной пункт, или напьется, или завербуется. Но зачем я вообще поехал?
Я не знал. Раньше я был копом. И не жалею об этом. Это было мечтой моего детства – стать полицейским, детективом. Но в Чикаго такая игра могла сыграть с копом злую шутку. Играя в нее, ты заходил все дальше, а я не был бойскаутом, поэтому заходить дальше не хотел. Итак, я начал собственное дело, и мне это нравилось до определенного момента. Но с седьмого декабря что-то начало глодать меня. Мой старик был типичным юнионистом, идеалистом, простофилей. Ему в жизни не приходило в голову просто честно играть, не говоря уже о том, чтобы как-то мухлевать в игре. Надеюсь, вы не думаете, что я унаследовал от него что-нибудь, кроме забавной формы больших пальцев на ногах? Но кто, черт возьми, это может знать? Только не я. Только не я. А может, я просто устал от слежки за неверными мужьями и женами, после которой я возвращался домой и коротал время за чтением газет, занятых сообщениями о Батане и Коррегидоре
[3] и судах, направлявшихся в Атлантику. Или я создал себе такую серую жизнь, что мне, мать твою, хотелось чего-то большего, поэтому, ребята, я и сидел сейчас в вагоне-ресторане с этим героем Дамона Раниона
[4] – так я называл своего лучшего друга, – направляясь на войну.
Я не был единственным. Из окна мы видели, что почти все железнодорожные составы, встречавшиеся нам, были военными. По рельсам катились бесконечные платформы, загруженные танками, полугусеничными машинами, пушками. Поезда с войсками курсировали в обе стороны. В основном, это были солдаты. Но мы еще недостаточно долго были морскими пехотинцами, чтобы ненавидеть солдат, поэтому наши мальчишки радостно приветствовали их своими криками, провались они в преисподнюю.
В Чикаго было позднее лето, и казалось, что вот-вот начнется зима. В то утро, когда мы прибыли в Сан-Диего, там было лето, и казалось, что оно никогда не кончится. На нас было надето тяжелое зимнее обмундирование – единственное, которое нам выдали: мы волочили тяжелые рюкзаки и потели. Выстроившись в шеренги вдоль поезда, мы увидели старшего сержанта, который легкой походкой прошелся мимо нас. Он выглядел на удивление веселым, сообщая сержантам, которые были среди нас, в какие из стоявших автобусов нам надо загрузиться.
Этот человек, конечно, казался нашим мальчишкам стариком, но я-то знал, что он всего лишь на несколько лет старше меня; впрочем, достаточно, чтобы принять участие в предыдущей войне. На его свежей зеленой форме были пришиты орденские ленточки, а вокруг левой руки был обмотан плетеный шнурок.
– Ну, ребята, вас ждут тяжелые тренировки, – сказал он неофициальным тоном. – Но вы их переживете, если сможете. Счастливо вам. А теперь отправляйтесь в ваши автобусы.
В автобусе мальчишки шептались о том, что им понравился старший сержант. Он был не таким, как они представляли. Им говорили, что в тренировочном лагере будет совсем по-другому.
Да, но они еще не прибыли в учебный лагерь, и, будучи старше их, я не позволил себе успокоиться и ощутить ложное чувство безопасности, полагаясь на отеческий тон парня, который был ненамного старше меня. Мой нос копа унюхал грядущие неприятности.
И мой нюх оказался на высоте.
Но вот наши автобусы завернули к учебному лагерю корпуса морской пехоты, представлявшему из себя целый массив разбросанных тут и там светлых зданий с темными крышами. Из окна я видел группы новичков, которые ходили строем под командованием своих инструкторов. И надо сказать, у них это неплохо получалось. Это произвело на меня впечатление, но я за много лет привык быть сам себе хозяином и боссом, поэтому вся эта муштра показалась мне глупой и бессмысленной. Я вынужден был сделать здесь остановку перед тем, как убить несколько нацистов для дядюшки Сэма, не так ли? Мне уже приходилось стрелять из пистолета, я убивал: мне это не нравилось, но я это делал и был готов сделать это вновь при необходимости. Покажите мне Гитлера и дайте возможность выстрелить. Но, ради Бога, не считайте меня солдафоном! Я не из этих гребаных ребятишек!
Офицер из нашего автобуса, человек как раз этого сорта, внезапно превратился именно в такого нациста, которого мне хотелось встретить. Он встал напротив нашего автобуса и принялся орать:
– А ну-ка, ребята, вылезайте из этого чертового автобуса!
Мальчишки ломанулись в дверь, и мы с Барни оказались среди них. Мы выстроились в шеренгу вместе с мужиками из других автобусов и рассчитались в группы по шестьдесят человек. Мимо нас прогромыхал грузовик, в кузове которого была группа новобранцев, похоже, уже испытанных в бою. Они ржали над нами.
– Вы об этом пожалеете-е-е-е! – прокричал один из них, когда грузовик промчался мимо, оставив нас в клубах пыли.
Капрал в полевой шляпе подошел к нам с натянутой, какой-то голодной, улыбкой. Ему было около пятидесяти и весил он фунтов сто шестьдесят. Он был ниже меня на пару дюймов и легче на двадцать пять фунтов. Но он был мускулистым, этот сукин сын: с.с. – как мы говорили. У него были огромные руки, широкая грудь и плоский живот. Его холодные зеленые глаза были прищурены, орлиный нос выделялся на лице, и ясно было, что он нас ненавидит – так же, как и то, что ему это нравилось.
– Ну, засранцы, стройтесь в ряд, – заорал он, причем крик его шел из самого нутра. Он стал расхаживать перед нами, как Наполеон на смотре своих войск, и приговаривать:
– Ну-с, вы хотите стать морскими пехотинцами, так?
Он насмешливо ухмыльнулся, качая головой.
– Ах, какая грустная история, вы, мешки с дерьмом! Где, твою мать, они вас откопали?
Мальчики были потрясены этим, я чуть улыбнулся. Мне это нравилось больше, чем показной отеческий тон старшего сержанта на станции. Этот тип тоже был порядочным дерьмом, но, по крайней мере, он был забавным.
Только капралу не было смешно. Он подошел и посмотрел мне прямо в глаза. Его дыхание было смрадным и жарким, как солнце.
– А ты-то, мать твою, что здесь делаешь?
У меня хватило ума промолчать.
– Ты разве не знаешь, что в морские пехотинцы не принимают дедушек?
Тут он заметил Барни.
– Что они наделали, вытащили из дома стариков? Он покачал головой и прошелся перед нами.