Элис Сиболд
Почти луна
Неизменно, Глен
ОДИН
В конце концов убить мать оказалось несложно. Слабоумие, развиваясь, имеет обыкновение выворачивать нутро человека, пораженного им. Нутро моей матери было гнилым, как гадкая вода на дне вазы с цветами, что стоят не одну неделю. Она была красива, когда отец встретил ее, и все еще способна любить, когда родилась я, их поздний ребенок, но ни о том ни о другом не было и речи, когда она взглянула на меня в тот день.
Если бы я не подняла трубку, миссис Касл, невезучая соседка матери, продолжила бы звонить по списку экстренных номеров, который висел на мамином холодильнике миндального цвета. Но не прошло и часа, как я уже мчалась к родному дому.
Октябрьское утро выдалось прохладным. Когда я приехала, мать прямехонько сидела в своем кресле с подлокотниками, завернувшись в мохеровый платок и что-то бормоча под нос. Миссис Касл сообщила, что мать не узнала ее утром, когда она принесла газету.
— Она попыталась захлопнуть передо мной дверь, — сказала миссис Касл. — Визжала так, будто я ее кипятком обварила. В жизни не видала более плачевного зрелища.
Мать языческим истуканом сидела в мягком красно-белом кресле, в котором провела более двух десятков лет после смерти отца. Она медленно старела в этом кресле, сперва читая и вышивая по канве, затем, когда зрение начало слабеть, глядя познавательные программы по телевизору с рассвета и до тех пор, пока не засыпала перед экраном после ужина. В последние год или два она просто сидела, ленясь даже включать телевизор. Частенько мать клала на колени перекрученные мотки шерсти, которые моя старшая дочь, Эмили, продолжала посылать ей каждое Рождество. И поглаживала их, как иные старухи гладят кошек.
Я поблагодарила миссис Касл и уверила ее, что со всем справлюсь.
— Пора, сама знаешь, — сказала она, поворачиваясь ко мне на переднем крыльце. — Она ужасно долго жила в доме одна.
— Знаю, — подтвердила я и захлопнула дверь.
Миссис Касл спустилась с крыльца, прижимая к груди три пустые тарелки разных размеров, которые нашла на кухне и объявила своими. Спорить я не стала. Соседи матери — настоящий дар божий. Когда я была маленькой, мать бранила греческую православную церковь, стоявшую дальше по дороге, и называла ее прихожан, неизвестно почему, «тупыми польскими фанатиками». Но именно паству этой церкви часто призывали присмотреть, чтобы сварливая старуха, которая не вылезает из своего ветхого домишки, была сыта и одета. Если время от времени ее грабили — что с того, женщине опасно жить одной.
— Люди живут в моих стенах, — не раз повторяла она мне, но, лишь найдя презерватив за своей детской кроваткой, я сумела сложить два и два.
Мэнни, парень, который время от времени что-нибудь чинил матери, водил девок в ее верхние комнаты. Я поговорила с миссис Касл и вызвала слесаря. Не моя вина, что мать отказывалась переехать.
— Мама, — позвала я, называя ее так, как только я, ее единственное дитя, имела право ее называть.
Она взглянула на меня и улыбнулась.
— Сука, — сказала она.
Со слабоумием ведь как: иногда вам кажется, что у больного протянута растяжка к истине, как к взрывчатке; что он может заглянуть под кожу, внутри которой вы прячетесь.
— Мама, это Хелен, — сказала я.
— Я знаю, кто ты! — рявкнула она на меня.
Ее руки вцепились в изогнутые края подлокотников, и я увидела, как сильна эта хватка, в ней пульсировала ярость, словно когти выпускались рефлекторно.
— Хорошо, — ответила я.
Еще мгновение я постояла, пока не показалось, что с этим мы разобрались. Она — моя мать, а я — ее дочь. Пора переходить к нашей обычной неприятной дуэли.
Подошла к окну и начала поднимать металлические жалюзи за все более ветшающую тесемку, которая их соединяла. Снаружи двор моего детства так зарос, что трудно было разобрать первоначальные формы кустов и деревьев, мест, где я играла с другими детьми, пока слухи о поведении матери не начали просачиваться за стены дома.
— Она воровка, — сказала мать.
Я стояла к ней спиной. Смотрела на лозу, что забралась на огромную ель в углу двора и поглотила сарай, в котором некогда столярничал отец. Нигде он не был так счастлив, как там. В свои самые черные дни я представляла, как он сидит там и старательно шлифует шкуркой круглые деревянные шары, вытеснившие все прочие его задумки.
— Кто воровка?
— Та сука.
Я знала, что она говорит о миссис Касл. О женщине, которая каждый день проверяла, проснулась ли мать. Которая приносила ей «Филадельфия инкуайрер» и нередко срезала цветы в своем собственном дворе и ставила их в пластиковые кувшины для чая со льдом, которые не разобьются, если мать перевернет их.
— Неправда, — возразила я. — Миссис Касл — добрая женщина, которая прекрасно заботится о тебе.
— А что случилось с моей голубой миской «Пиджин-Фодж»?
[1]
Я помнила миску и сообразила, что уже несколько недель ее не видела. Когда я была маленькой, в ней всегда лежало то, что я называла «едой, заключенной в тюрьму», — грецкие орехи, бразильские орехи и фундук, которые отец щелкал и выковыривал крошечной вилкой.
— Я отдала ее ей, мама, — солгала я.
— Что?!
— Она была очень мила, и я знала, что миска ей понравится, так что я просто отдала ее ей однажды днем, пока ты дремала.
«Не бывает дармовой помощи, — хотелось мне сказать. — Эти люди ничего тебе не должны».
Мать уставилась на меня. Ужасный бездонный взгляд. Она надулась, нижняя губа выпятилась и задрожала. Она собиралась заплакать. Я вышла из комнаты и направилась в кухню. Когда бы я ни приезжала, у меня всегда находилось море причин проводить бесконечные часы, предназначенные для матери, в любой комнате дома, кроме той, в которой сидела она. Начался тихий скулеж, который я слышала всю жизнь. Ноты этого скулежа сочетались так, чтобы бить на жалость. Отец, вот кто всегда бросался утешать ее. После его смерти это выпало мне. Двадцать с лишним лет с большим или меньшим усердием я заботилась о ней, бросалась на помощь, когда она звонила и говорила, что ее сердце вот-вот разорвется, таскала ее по врачам, визиты к которым учащались по мере того, как она старела.
Позже, днем, я стояла на крытом заднем крыльце, подметая соломенный половик. Я оставила дверь на волосок приоткрытой, чтобы слышать мать. А затем через облако пыли, которое окутывало меня, пробился безошибочно узнаваемый запах дерьма. Матери понадобилось в уборную, но она не могла встать.
Я бросила веник и побежала к матери. Вопреки затеплившимся во мне на мгновение надеждам, она не умерла и не претерпела сопутствующего опорожнения кишок. Не умерла в своем собственном доме, как, возможно, хотела. Вместо этого она, живехонька, обгадилась и восседала в кресле.
— Номер два! — сообщила она.
На этот раз улыбка отличалась от улыбки «Суки». В «Суке» была жизнь. Но эта улыбка была мне неведома. Она не содержала ни страха, ни злобы.
Часто, излагая события того дня своей младшей дочери, Саре, я слышала от нее, что, сколь бы она меня ни любила, она не станет меня переодевать и менять подгузники, когда я состарюсь.
— Я кого-нибудь найму, — говорила она. — Лучший повод стать богатой и знаменитой — чтобы не приходилось самой это делать.
Запах мгновенно заполнил комнату. Я дважды возвращалась на крыльцо, чтобы хорошенько вдохнуть пыльного воздуха, и думала лишь о том, как привести мать в тот вид, в каком она хотела бы предстать. Я понимала, что должна вызвать «скорую». Я чувствовала, и уже довольно давно, что матери недолго осталось, но не хотела, чтобы она явилась в больницу, заляпанная дерьмом. Ей это не понравилось бы, и потому то, что всю жизнь было для нее самым важным — внешний вид, — стало самым важным и для меня.
Последний раз вдохнув воздуха на крыльце, я вернулась к ней. Она больше не улыбалась, но была крайне взволнована.
— Мама, — сказала я и тут же преисполнилась уверенности, что она не вспомнит имени дочери, которая это произнесла, — я собираюсь помочь тебе почиститься, а потом мы кое-кому позвоним.
«Ты никому больше не позвонишь», — подумала я, но совершенно без жестокости.
И почему только практичность постоянно воспринимают подобным образом? Дерьмо есть дерьмо, а истина есть истина. Вот и все.
Я встала перед ней на колени и заглянула в лицо, ненавидя ее больше, чем кого бы то ни было когда бы то ни было. И все же протянула руку, словно мне в конце концов позволили коснуться величайшей драгоценности, и пробежала пальцами по ее длинной серебристой косе.
— Мама, — прошептала я.
Слово повисло в воздухе. Ни отголосков, ни ответа.
Но сырость раздражала ее. Скажем, как улитку, застигнутую солнечным светом, отчаянно стремящуюся удрать от того, что причиняет ей боль. Я поднялась с колен и склонилась над ней. Прижалась плечами к ее плечам, следя за тем, чтобы не навалиться на них. Я согнулась, как игрок в американский футбол, выполняющий захват, затем выпрямилась. Она оказалась одновременно легче и тяжелее, чем я ожидала.
Поставить ее оказалось несложно, но, едва коснувшись пола, она обвисла в моих руках. Я ничего не могла делать, не уронив ее, в результате чего мы обе оказались бы на полу. Приноровившись держать ее полный вес, я невольно вспомнила об отце, который год за годом нес это бремя, извинялся перед соседями, утирал ее обильные слезы; и о том, как это тело вновь и вновь принимало его, словно кадушка теста, покуда двое не сливались в одно.
И тогда мне тоже захотелось заплакать. Близится конец и нас самих, и домашних секретов. Мне сорок девять лет, а матери — восемьдесят восемь. Отец мертв почти всю жизнь моего младшего ребенка — скончался через несколько месяцев после того, как Саре исполнилось четыре. Ей никогда не узнать всей меры его кротости, никогда не играть в мастерской среди его трижды проклеенных деревяшек. Я подумала о мутантных лошадках-качалках, гниющих в сарае, и мои руки, на которых висела мать, опасно дрогнули. Как дом и моя жизнь изменились после его смерти!
Я потащила мать, которая, я чувствовала, пыталась мне помочь, вверх по лестнице, ведущей в ее ванную. Я сомневалась в собственном здравом уме. Не понимала, как мне пришло в голову, что подобный подвиг возможен. Она, должно быть, весит не меньше сотни фунтов, а я, несмотря на регулярные занятия фитнесом, обязательные для женщины средних лет, никогда не поднимала больше шестидесяти. Ничего не вышло. Я рухнула на ступеньки, а обгадившаяся и мокрая мать — на меня.
Задыхаясь на покрытых ковром ступеньках, я все же не сдавалась. Я была полна решимости отмыть мать и переодеть в свежую одежду до того, как вызову «скорую». Пока мы лежали там и ее вес становился привычен, словно то странное ощущение, когда тебя пригвождает к постели задремавший любовник, я обдумывала варианты. Можно отнести ее в ванную на спине и попытаться помыть из раковины. Еще есть кухня. Но к чему мне ее прислонить? Как держать и мыть одновременно, не говоря уж о грязной воде по всему полу и возможности поскользнуться и расколоть обеим черепа?
Мать начала похрапывать. Ее голова откинулась назад, так что мне были видны старые пятнистые лицо и шея. Я смотрела на ее скулы, заостренные, как обычно, болезненно выпирающие из мертвенно-бледной плоти.
«Кто полюбит меня?» — подумала я, но отогнала возникший вопрос картинкой листьев березы в закатном солнце.
Я провела здесь весь день. Даже не позвонила, чтобы отменить занятие в Уэстморе. Воображение рисовало пустой помост в классе рисунка с натуры для начинающих, студентов за мольбертами, с ненужными угольными карандашами в руках, смотрящих туда, где меня нет. Я знала, что, если не пошевелюсь, мать может проспать часы и опустится ночь. Я представила, как моя подруга Натали ищет меня в залах корпуса искусств, тщетно расспрашивает студентов в классе. Натали позвонит мне домой — возможно, приедет, одна или с Хеймишем, своим сыном. Дверной звонок огласит пустой дом, и Натали решит, будто что-то случилось со мной, или с Сарой, или с Эмили.
Просунув руки под мышки матери, я чуть оторвала ее плечи от покрытых ковром ступенек. Сперва одно, потом другое, как будто двигаешь куклу в человеческий рост. Но так просто здесь не получится. Мне придется справиться без помощи дочерей. Я должна все проделать сама. Я вывернулась из-под матери, и она застонала, как проколотая надувная подушка. Села рядом с ее телом на лестнице. Я знала, что дом обладает мощью и тяжестью, способными меня сокрушить. Надо выбираться отсюда. И внезапно я вспомнила о ванне между лошадок-качалок в сарае.
Оставив мать дремать, я понеслась вверх по лестнице, метнулась в ее захламленную спальню за одеялами, в розовую уборную за полотенцами. Изучила себя в зеркале над раковиной. Глаза казались еще меньше и синее, чем обычно, словно напряженность происходящего повлияла на цвет и его восприятие. Уже много лет я подстригала волосы так коротко, что через них почти просвечивала кожа.
Когда я вошла в дом матери, она глянула и заявила: «Только не говори мне, что у тебя тоже рак. Нынче у всех рак».
Я объяснила, что с такой стрижкой проще жить, проще заниматься спортом, копаться в саду, работать. Меня тревожила неопределенность: если бы у меня и впрямь был рак, она бы расстроилась или всего лишь вступила в соперничество? Ее интонация указывала на второе, но в это трудно поверить, ведь она моя мать.
Стоя наверху лестницы с одеялами и полотенцами, я отгоняла мысль о том, что она никогда больше не увидит этих комнат и что теперь они станут для меня пустыми раковинами, заваленными барахлом. Тишина в верхнем холле привлекла мое внимание, и я уставилась на висящие там картины — картины, которых скоро не станет. На их местах появятся темные квадраты, потому что солнце годами не касалось этих стен, а эхо будет отражаться от лишенных занавесок окон с двойным переплетом и толстых стен из оштукатуренного кирпича. Я начала напевать. Всякую чепуху. Рекламу кошачьей еды и детские песенки, последнее — привычка, унаследованная от матери, способ избежать нервного срыва. Мною завладела потребность в шуме, но когда я начала спускаться по лестнице, то снова умолкла. Мать сползла и разлеглась на полу, на старом бордовом персидском ковре.
— Нет, мама, нет, — сказала я и тут же поняла, что проку еще меньше, чем если говорить с собакой.
Собака задирает голову. Собака заглядывает в глаза. Моя мать — мертвый мешок с костями, от которого несет дерьмом.
— Почему так? — спросила я.
Встала над ее телом с охапкой одеял и полотенец и заплакала. Я молилась, чтобы никто не постучал в дверь, чтобы миссис Касл не решила проверить, как у нас дела, хотя Мэнни — парень на все руки — мог бы мне сейчас помочь.
Я положила полотенца на нижнюю ступеньку, взяла красное с черным дедушкино одеяло «Гудзон-Бей»
[2] и расстелила рядом на полу. Оно дотянулось до столовой. Сверху, чтобы не поцарапать шерсть, мексиканское белое свадебное одеяло. Я не размышляла здраво, просто заворачивала рыбу или делала фаршированные блинчики.
«Великанское буррито с мамочкой», — пронеслось в голове.
Я наклонилась, глубоко дыша и стараясь правильно держать позвоночник — спасибо Стелле из «Уорлд джим»,
[3] — и просунула руки под мышки матери.
Ее глаза распахнулись.
— Что это ты делаешь?
Я моргнула. Наши лица были обращены друг к другу, и я испугалась, что она может высосать мне глаза. Остальное тело, точно хвост ящерицы или кончик плоской лапши, проскользнет вслед, и поминай как звали. Но не ослабила хватки. Она когда-нибудь обессилит?
— Дэниел! — завопила она. — Дэниел!
— Отца здесь нет, мама, — сказала я.
Она взглянула на меня, лицо ее омрачилось и вспыхнуло вновь, точно спичка в ночи.
— Мне нужна миска, — заявила она. — Немедленно!
Находиться так близко. Держаться за нее и видеть, как ее мозг подобным образом обнажает свое взболтанное содержимое, — а иначе я бы не справилась. Пока она молола чушь — об Эмили, «милой крошке» (Эмили только что исполнилось тридцать, и у нее есть свои дети); о кудцу,
[4] который нужно скосить у домика ее отца (домик стоял у подножия Грейт-Смоки-Маунтинс и остался в далеком прошлом); и о воровстве, потворстве, недостойных доверия соседях, — я завернула ее тело в одеяло, соорудив сверток, из которого торчала говорящая голова. Затем бросила полотенца ей на грудь и замедлила дыхание, считая до десяти, прежде чем заговорить.
— Мы едем кататься на санках, — сообщила я матери.
Скомкала в кулаках два свободных конца одеяла, немного оторвав ее тело от пола, и протащила ее по ковру столовой, через гостиную и боковую дверь.
— Ту! Ту! — кричала она. — Ту! Ту!
А затем умолкла и уставилась на улицу, точно ребенок на мерцающие рождественские огни.
Мне хотелось спросить ее: «Когда ты в последний раз выходила во двор? Когда в последний раз нюхала цветок, или подстригала куст, или просто сидела в заржавленном белом шезлонге?»
Подступала невыносимая горечь. Наверное, из-за того, что я вышла на улицу, на свежий воздух, прочь от резкой вони, от запертого дома, пропахшего нафталином. Мать лежала в своем коконе из одеял на маленьком приподнятом боковом крыльце, которое, к счастью, было укрыто от соседей заросшей лозой решеткой.
Спустившись по трем ступенькам на шлакоблочную дорожку, я зашла за крыльцо, на котором в детстве любила сидеть, болтая ногами, и где сейчас лежит мать, как доставленная полка. Мне было жарко, я вся взмокла, но косые лучи солнца на спине предупреждали, что не пройдет и часа, как оно скользнет за дома и оставит нас мерзнуть в последнюю долгую ночь, которую мы проведем вместе.
Я вновь коснулась ее драгоценной косы. Несколько лет назад мамины волосы перестали походить на проволоку и стали мягкими. Они всегда венчали ее дивной короной. Подрастая, я завидовала ее скоротечной карьере манекенщицы, демонстрирующей нижнее белье, которую она сделала до встречи с моим отцом. Несмотря ни на что, она была самой красивой мамочкой в округе, и наблюдение за ней научило меня всему, что я знала о телесной красоте. Горькой правдой — моим открытием — стало то, что дочери не пекутся в жестяных формочках из генов лишь своих матерей. Случайности родословной притупят нос, скосят лоб, и изящные черты красавицы превратятся в простецкую физиономию.
Снаружи, где мать обвевал воздух, запах фекалий рассеялся, и я снова смогла мыслить разумно. Я не смогу дотащить ее до сарая. Господи, где была моя голова? Я изуродую ее, уже пытаясь спустить с крыльца. И чем мне наполнить древнюю ванну? Холодной водой из шланга на заднем дворе? Ванна будет грязной, полной старого хлама, мусора и осколков, которые мне придется вычистить. В последний раз, когда я была в сарае, это старое корыто было завалено упавшим со стены отцовским приборным щитом с инструментами. О чем только я думала?
— Ну вот и все, мама, — сказала я. — Дальше мы не пойдем.
Она не улыбнулась, и не сказала «сука», и не провыла какую-нибудь последнюю жалобу. Вспоминая об этом, мне приятно думать, что в тот миг она всецело была поглощена ароматами сада, вечерним солнцем на лице и неким образом за мгновения, которые прошли после последних ее слов, она забыла, что когда-то имела ребенка и столько лет притворялась, будто любит его.
Хотела бы я сказать, что, пока мать лежала на боковом крыльце, а ветер все усиливался и вороны, цеплявшиеся за верхушки деревьев, снимались в полет, она упростила мою задачу. Что она намеренно перечислила все грехи, которые совершила за свою долгую жизнь.
Ей было восемьдесят восемь. Морщины на лице превратились в сетку на тонком старом фарфоре. Глаза были закрыты. Дыхание прерывисто. Я посмотрела на верхушки голых деревьев. Я знаю, мне нет оправдания. Итак, вот что я сделала: взяла полотенца, которыми собиралась вытирать ее после ванны, и, забыв, что у решетки или за задней изгородью может кто-то стоять, вдавила мягкие полотенца в лицо матери. Начав, остановиться я уже не могла. Мать сопротивлялась, кисти с синими венами, с кольцами, которые она никогда не снимала, опасаясь воровства, хватались за мои руки. Сперва бриллианты, затем рубины сверкнули на мгновение. Я нажала сильнее. Полотенца съехали, и передо мной предстали ее глаза. Я долго держала полотенца, глядя прямо на нее, пока не почувствовала, как кончик ее носа сломался, а мышцы внезапно обмякли. Я поняла, что она умерла.
ДВА
Передо мной было немного ключей к жизни матери. Приглядевшись, я заметила, что все они: стубеновские
[5] стеклянные пресс-папье, серебряные рамки для фотографий, погремушки от «Тиффани», присылавшиеся в невероятных количествах задолго до того, как она выкинула своего первого, а затем и второго ребенка, — были так или иначе отколоты или помяты, треснуты или испачканы. Почти каждая безделушка была хотя бы однажды брошена либо в стену, либо в отца, который уклонялся от снарядов с рефлекторной живостью, напоминавшей Джина Келли, скачущего вверх-вниз по мокрым обочинам в «Поющих под дождем». Изящество отца развивалось пропорционально жестокости матери, и я знала, что, принимая и отклоняя ее действия подобным образом, он не давал ей понять, во что она превратилась. Вместо этого мать видела лишь те отражения, о которых размышляла и я, крадучись вниз по лестнице после наступления темноты. Свои драгоценные фотографии.
Когда отец ее встретил, мать только что приехала из Ноксвилла, штат Теннесси, и зарабатывала на жизнь демонстрацией нижнего белья и корсетов. Она предпочитала говорить: «Я позировала в сорочках». Таких-то фотографий у нас и было полно. Черно-белые снимки матери, одетой в черную или белую сорочку.
«Эта была бледно-желтая», — могла заявить она из угла гостиной, никого не удостоив словом весь день.
Я знала, что она имеет в виду определенную сорочку на конкретной фотографии, и, чувствуя это, выбирала белую, которая, на мой взгляд, могла оказаться бледно-желтой. Если я ошибалась, мгновение лопалось — не менее хрупкое, чем мыльный пузырь, сверкающий во дворе, — и она вновь оседала в кресле. Но если я выбирала правильно, а со временем я все запомнила — цвета слоновой кости, цвета небеленого полотна, телесного цвета и моя любимая цвета розовых лепестков, — я приносила ей фотографию в рамке. Цепляясь за тонкую нить ее улыбки, мы уносилась в прошлое. Скромно и тихо сидя на оттоманке, мать рассказывала мне историю фотосъемки, о мужчинах, принимавших в ней участие, или о подарках, которые получила как часть гонорара.
Цвета розовых лепестков была связана с моим отцом.
— Он даже не был фотографом, — говорила она. — Он был младшим водным инспектором в одолженном костюме с носовым платком, но я-то тогда этого не знала.
Это были годы моего раннего детства, когда мать еще была сильна и не приобрела того, что почитала непростительными изъянами возраста. За два года до пятидесяти она начала занавешивать все свои зеркала тяжелой тканью, но, когда потом, уже подростком, я предложила вовсе убрать их, она отказалась. Она дряхлела, а зеркала оставались. Ее темные, немые обвинения.
Но на снимках сорочки цвета розовых лепестков она все еще была достойна своей любви, и именно в этой эгоистичной любви я пыталась черпать теплоту, не желая признавать, что фотографии подобны историческим документам нашего городка. Они доказывали, что давным-давно было больше надежды. Ее улыбка тогда была беспечной, а не вымученной, и страх, способный превратиться в горечь, еще не окрасил ее глаза.
— Он был другом фотографа, — рассказывала она. — Он пришел в город кутить, и костюм был частью лжи его друга.
Я знала, что не следует спрашивать: «Какой лжи, мама?» Потому что она сразу съезжала на рассуждения о том, что ее брак был всего лишь долгим, тягостным результатом послеобеденного жульничества двух школьных друзей. Вместо этого я задавала другой вопрос: «Для кого ты снималась?»
— Для самой «Джон Уонамейкер»!
[6]
Лицо ее сияло, как старомодный уличный фонарь. Все остальное в комнате исчезало, словно в темном тумане. Я не понимала, что в этих воспоминаниях нет места для общества ребенка.
Пока мать уносилась в прошлое, где была счастливее всего, я назначала себя его верным хранителем. Если ее ступни казались замерзшими, я укрывала их. Если в комнате становилось темно, тихо кралась к книжным полкам и включала лампу, которая отбрасывала лишь маленький кружок света, как раз такой, чтобы ее голос не становился жутким бесформенным эхом во мраке. На улице перед нашим домом проходили рабочие, меняющие цветные стекла в новой греческой православной церкви на зеленые — по неведомой причине этот цвет был дешевле прочих. Шум отвлекал мать, ее взгляд становился сонным и пустым. Тогда я произносила слова, которые должны были увлечь ее обратно в грезы о прошлом: «Явились пять девушек, а не восемь» или: «Его фамилия, Найтли, была неотразима».
Оглядываясь назад, я думаю, как была нелепа, повторяя, точно попугай, фразы томящегося по любви девичества матери. Но тогда в нашем доме было особенно ценно, что, несмотря на все его странности, мы вполне могли изобразить нормальных мужчину, женщину и ребенка. Никто не видел, как отец, приходя домой, надевает фартук и работает сверхурочно, а я лестью уламываю мать поесть.
— Я не знала, что он никто в мире моды, пока он не поцеловал меня, — сетовала она.
— Расскажи мне о поцелуе.
В этом месте она всегда начинала раскачиваться. Поцелуй и последовавшие за ним недели, должно быть, были чудесны, но она так и не простила отца за то, что он привез ее в Финиксвилль.
— Нью-Йорк, — вздыхала она, уныло глядя между своих вывернутых наружу ступней, стоящих на полу. — Я даже не побывала в нем.
Разочарования матери — вот что я видела перед собой каждый день, словно наклейку на холодильнике, — неизменный перечень, который мое присутствие не могло смягчить.
Я, должно быть, долго гладила мать по голове. Наконец через дорогу замерцали голубые экраны телевизоров. Когда родители только переехали в Финиксвилль, наш район быстро развивался, в нем было полно молодых семей. Сейчас приземистые дома постройки сороковых годов с участками в четверть акра часто сдавались парам, чьи дела шли под гору. Мать говорила, что с арендаторами все ясно, раз они позволяют домам гнить, но в моем понимании именно они спасали улицу от превращения в место медленной смерти одиноких стариков.
Смеркалось и холодало. Я смотрела на тело матери, завернутое в два слоя одеял, и знала, что она никогда более не почувствует неуверенности, связанной с колебаниями воздуха или света.
— Все кончилось, — сказала я ей. — Кончилось.
И впервые окружавший меня воздух был пуст. Впервые не был полон топориков войны, попреков или непригодности вместо кислорода.
И пока я дышала в этом пустом мире, — в котором мать заканчивалась на границе собственной плоти, — раздался телефонный звонок на кухне. Соскользнув с задней стороны крыльца, я направилась обратно мимо решетки. У ступенек соседей вылизывался местный кот. Подрастая, Сара называла таких «апельсиновыми мармеладками». Я увидела старую железную крышку, приподнятую над аккуратно подоткнутым соседским бумажным пакетом для мусора, и мысленно напомнила себе вынести мамин мусор. Всю жизнь она учила меня правильно складывать пакеты.
«Бумажные пакеты, вощеные пакеты — все равно что простыни. Подоткнутые уголки им на пользу».
Телефон звонил снова и снова. Я поднялась по трем деревянным ступенькам к двери. С верхней торчала нога матери. Она настаивала, что автоответчики, которые я приносила ей, не работают.
«Она их боится, — говорила Натали. — Мой папа считает, что банкомат сожрет его руку».
Я почуяла какой-то запах, когда отодвигала тело матери, чтобы протиснуться обратно в дом. В воздухе витали пары бензина и зажигалок для угля. К этому времени звонок телефона превратился в удары молота внутри черепа, в голос, зовущий из-за пределов кошмара.
Первое, что я увидела, войдя на кухню, — стул-стремянку под телефоном на стене. Красный винил треснул и был заклеен липкой лентой тридцать пять лет назад, после чего еще десять лет стремянка служила моим первым высоким стулом. На кухне он казался забытым, заброшенным львом. Он прыгнул на меня, рыча голосом телефона и возвращая в те далекие дни, когда отец сажал меня на него. Я видела прорезь улыбки молодого отца, дрожащее запястье матери, которая подносила персики и бананы — вручную перетертые в пюре — к моим губам. Как отчаянно она старалась и как, должно быть, ненавидела это с самого начала.
Я вцепились в телефон, точно в спасательный круг.
— Алло?
— Нужна помощь?
Голос был старый, немощный, но я испугалась не меньше, чем если бы он раздался из-за двери.
— Что?
— Ты очень долго была на крыльце.
Позднее я вспоминала это как первый миг, когда начала бояться, когда осознала, что по стандартам внешнего мира тому, что я натворила, нет оправдания.
— Миссис Левертон?
— У вас все нормально, Хелен? Клер в беде?
— С мамой все хорошо, — ответила я.
— Я могу позвать внука, — сказала она. — Он охотно поможет.
— Мама захотела выйти во двор.
Там, где я стояла, через окошко над кухонной раковиной был виден двор. Я вспомнила, как мать энергично направляла рост лозы, чтобы та закрывала вид на наш дом из верхней спальни Левертонов.
— Этот тип будет глазеть на твои интимные места, — приговаривала мать, свесившись из окна моей спальни, которая располагалась прямо над кухней.
Мать обвивала лозу вокруг ниток и рисковала жизнью и конечностями, чтобы увериться: мистер Левертон ничего не увидит. И лозы, и мистера Левертона давно уж нет.
— Клер еще там? — спросила миссис Левертон. — Жутко холодно.
Это подсказало мне мысль.
— Она вам машет, — сказала я.
«Сама непорочность, — называла ее мать. — Холодная как лягушка и тупая как пробка».
Но на другом конце провода было тихо.
— Хелен, — медленно произнесла миссис Левертон, — ты уверена, что ничего не случилось?
— Простите?
— Твоя мать ни за что не помахала бы мне. Мы обе это знаем.
Видимо, не такая уж и тупая.
— Очень мило, что ты это сказала.
Мне надо втащить тело матери в дом. Все просто.
— Вы ее видите? — рискнула я.
— Я сейчас на кухне, — ответила миссис Левертон. — Уже пять часов, а я всегда начинаю готовить ужин в это время.
Миссис Левертон — чемпион. В девяносто шесть лет она — самый старый полностью функционирующий член округи. Мать была ничем по сравнению с нею. Когда дело дошло до последнего состязания между женщинами, оно оказалось таким же глупым и безнравственным, как и все предыдущие. У кого раньше вырастет грудь, кто добьется популярного мальчика, кто удачно выйдет замуж, у кого лучше дом. В жизнях матери и миссис Левертон дошло до: кто будет старше, когда умрет.
Мне хотелось сказать: «Поздравляю, миссис Левертон, вы выиграли!»
— Вы меня поражаете, миссис Левертон, — сказала я.
— Спасибо, Хелен.
Возможно ли услышать, как она приосанивается?
— Я предложу маме зайти. Но она никого не слушает.
— Да. Знаю, — ответила она. Она всегда аккуратно подбирала слова. — Заходи в любое время и передай Клер мои лучшие пожелания.
Ее лучшие пожелания столь же неправдоподобны, как то, что мать помахала ей.
Я повесила трубку обратно на вертикальную стойку. Как и мать, миссис Левертон, должно быть, все еще настаивает, что телефоны работают лучше всего, если соединены проводами. Я знала, что она слабела весь прошлый год, но говорила матери, будто продолжает ежедневно заниматься гимнастикой и проверять свои знания столиц штатов и бывших президентов.
— Невероятно, — сказала я себе и услышала, как глухое эхо моих слов отскочило от зеленого с золотистым линолеума.
Мне хотелось выбежать и рассказать матери о звонке, но когда я посмотрела через застекленную дверь, то увидела, как мармеладный кот стоит на ее груди и, точно котенок, играет с ленточкой в косе.
Внутри меня ребенок, готовый защищать мать, метнулся к застекленной двери, чтобы согнать мармеладного кота с крыльца, и все же, глядя, как покрытый рубцами зверюга, которого мать привыкла называть Шалунишкой, всем весом навалился ей на грудь и тарабанит передними лапами по косе, завязанной ленточкой, я не смогла пошевелиться.
Наконец, после стольких лет, жизнь матери потушили, и не кто-нибудь, а я — точно так же, как могла бы потушить оплывший фитиль еще целой, но задутой свечи. За несколько минут, в которые она боролась за глоток воздуха, сбылась моя заветная мечта.
Мармеладный кот играл с ленточкой в ее волосах, пока та не развязалась и не взмыла в воздух, чтобы приземлиться на ее лицо. И когда красная лента легла на щеку, а кошачьи когти потянулись схватить ее, я засунула кулак себе в рот, чтобы придушить крик.
ТРИ
Я сидела на полу кухни. Тело лежало за дверью. Я подумала, не зажечь ли фонарь, но не стала. Представляла, будто говорю соседям: «Поглядите. Вот как все кончается».
Хотя на самом деле все не так. Как и моя мать, я всегда была убеждена, что есть они и есть мы. Они — счастливые, нормальные люди, мы — совершенно пропащие.
Однажды, когда мне было шестнадцать, я выплеснула воду ей в лицо. А перестав говорить с ней, обезоружила больше, чем тогда, когда пыталась выучить язык извинений. Одним из самых беспомощных моментов моей жизни был тот, когда я наблюдала, как она признает, что была не права. Мне хотелось спасти ее, броситься говорить о химии, которую мы проходили в старших классах, о заваленном недавно экзамене по алгебре. Заполнить немые мгновения, в которые она ковыряла носком край ковра спальни, а я сидела на стуле и сдерживалась.
Внезапно через густую изгородь, которая шла вкруг двора матери, я заметила, как на улицу вышел Карл Флетчер с тарелкой мяса. Когда хлопнула его застекленная дверь и он медленно спустился по трем деревянным ступенькам на лужайку — в одной руке пиво, в другой — переносное радио, настроенное на спортивный канал Дабл-ю-ай-пи, — я представила кольцо факелов «тики»
[7] и трясущихся белых людей в набедренных повязках, которые высоко поднимают останки матери на специальный, заказанный по каталогу всепогодный погребальный костер.
— Сосед мне по душе, — заявила мать шесть лет назад, когда Флетчер въехал. — Он жалок, а значит, сторонится людей.
И вот он здесь, по ту сторону решетки, во дворе, что был пустым всего несколько секунд назад.
Если бы Хильда Касл позвонила днем позже, Сара приехала бы на выходные и помогла бы мне отнести мать вверх по лестнице в ванную. Но более вероятно, что Сара просто позвонила бы, как любой человек в здравом уме. Я не могла представить, как моя младшенькая стоит над своей бабушкой, обгадившейся в кресле с подлокотниками, и говорит: «Мать, давай убьем ее. Другого выхода нет».
На четвереньках я подползла к застекленной двери и через тело и изгородь заглянула на соседний двор. Мистер Доннелсон, что жил там, пока семья не упрятала его в богадельню, лет десять назад просил мать выйти за него замуж.
«Никого не осталось, — посетовал он. — Давай держаться вместе, Клер».
Увидев, как она забирает газету, он через несколько минут явился с букетом розовато-лиловых тюльпанов.
«Из луковиц, которые посадила его жена!» — без конца повторяла мать.
Помнится, я была очарована его предложением, так очарована, что чуть не бросилась к нему домой, после того как он был отвергнут, узнать, не подойду ли ему я вместо матери.
Когда он умер, мать злорадно торжествовала: «Мне пришлось бы вытирать ему слюни пять лет, а потом похоронить его».
В день похорон она заявила, что глаза ее слезятся от лука, который она резала древним, с ручной заточкой ножом.
Три дочери Питера Доннелсона продали дом с потрохами, и мать приготовилась к сносу. Несмотря на то что район годами катился по наклонной, она боялась появления финиксвилльских нуворишей. Опасалась за свои огромные клены, корни которых тянулись во двор мистера Доннелсона. Беспокоилась из-за шума и того, что дети наверняка будут верещать дни напролет. Она заставила меня изучать планы звукоизоляции и подумывала заложить окна на той стороне дома шлакоблоками.
«Я надеру им зад», — угрожала она, а я, как обычно, шла налить воды в электрический чайник и послушать его умиротворяющий гул.
Но Карл Флетчер въехал один и ничего не изменил. Он вкалывал на телефонную компанию и рано утром уходил на работу. Домой возвращался в одно и то же время каждый день, кроме пятницы. По выходным сидел во дворе и пил пиво. С собой у него была газета, книга и всегда — переносное радио, настроенное на спорт или разговоры. Иногда приезжала его дочь, Маделин, которую моя мать называла «цирковой уродкой» из-за татуировок. Мать жаловалась на шум ее мотоцикла и «бесстыжие телеса, выставленные во дворе», но никогда не разговаривала с Флетчером, а сам он так и не удосужился представиться. Все, что я сейчас знала о соседях, было второй свежести. Сплетни подносились как добавка к замороженным супам и банкам джема, которыми угощала меня миссис Касл, когда наши пути пересекались.
Мистер Флетчер перевернул мясо — жир зашипел на огне, перекрывая шум игры. На четвереньках — в позе, которую я отказалась принимать в Уэстморе, потому что слишком больно коленкам, — я прокралась наружу и снова опустилась у тела матери. Я думала о мужчине, про которого читала — он был столь набожен, что протащил копию креста Иисуса от одного конца Берлина до другого, причем на нем был только какой-то подгузник в стиле Ганди и передвигался он на коленях, которые быстро начали кровоточить.
Небольшая царапина на щеке матери подсохла. Вокруг глазниц появились багровые круги. Я вспомнила, как поворачивала ее в постели и расправляла под ней полосы овчины, чтобы предотвратить неизбежные пролежни во время длительного выздоровления после хирургического удаления опухоли толстой кишки.
Мистер Флетчер положил мясо на тарелку, прихватил радио и вернулся в дом. Я поняла: он из тех мужчин, что никогда не поднимут глаз. В гриле еще мерцали оранжевые угли.
Мне следовало бы крикнуть: «Пожар!», чтобы кто-нибудь, кроме миссис Левертон или мистера Форреста, который жил дальше по дороге, обратил внимание. За годы, прошедшие после последних смертельных конвульсий финиксвилльского стального завода, соседние улицы становились все более необитаемы. Дома часто пустели, и из запасной спальни, в которой некогда хранились ружья дедушки, я наблюдала за разрушением прекрасного викторианского здания в двух улицах от нас. Когда упала коническая крыша, не видно было уже ничего, кроме древней пыли, поднявшейся и поплывшей над домами менее зажиточных соседей.
Я пыталась уговорить мать переехать в дом престарелых, но она и не подумала, и отчасти это вызвало мое уважение. Число первых жителей района неуклонно сокращалось: миссис Левертон за домом матери, мистер Форрест пятью домами дальше и многострадальная вдова мистера Толливера.
Единственным, кого мать когда-то полагала другом, был мистер Форрест. Он жил на краю района и вообще не имел семьи. Его дом был такого же размера, что и дом родителей, а комнаты набиты книгами. Проезжая мимо, я часто думала о днях, когда они с матерью были вместе. В пять часов в их руках неизменно оказывались коктейли, за которыми они коротали час до прихода отца. Я открывала дверь, и мистер Форрест протягивал мне бумажный пакет. Внутри лежали сушеные оливки, или свежие сыры, или французский хлеб, и через полчаса после его прихода, забившись в угол наверху лестницы, я слушала, как смех матери заполняет дом.
Я наклонилась, взяла полотенце, которым задушила мать, и прикрыла ее лицо. Затем перекрестилась.
«Ты настолько не католичка!» — сказала мне в юности Натали, когда я попыталась подражать ей, но выходило только что-то вроде размашистого крестика на карте сокровищ.
— Прости, мама, — прошептала я. — Пожалуйста, прости.
Прокравшись обратно внутрь, чтобы отыскать обитый войлоком кирпич, которым мы всегда подпирали дверь, я вспомнила, как Мэнни принес из торгового центра запас продуктов на месяц. Я стояла в гостиной и едва повернулась, чтобы быть представленной ему, как он тут же уставился на мою грудь. Позже мать посоветовала мне не носить такую обтягивающую одежду.
«Это обычный свитер», — заметила я.
Она расхохоталась. «Сфинктер? Ты была права: этот парень — извращенец».
Помнится, я задумалась, где она подцепила этот термин, не Мэнни ли ее научил. Я знала, что иногда, когда ему некуда было идти, он приносил фильмы, чтобы смотреть вместе с ней. «Крестного отца» мать видела столько раз, что я сбилась со счета.
Я встала и уперлась руками в бока, чтобы выгнуться, — Натали называла это моей «растяжкой строителя». Теперь придется себя подгонять, как во время позирования. То, что я сделала, и то, что мне предстоит сделать, требует такого физического напряжения, к какому меня не подготовила бы и тысяча танцевальных уроков.
Я вернулась на крыльцо, возвышаясь над телом. Если миссис Левертон у себя наверху наблюдает в бинокль мужа, как она истолкует то, что видит? Если она скажет сыну, решит ли он, что его мать окончательно рехнулась? Я улыбнулась матери. Ей понравилось бы, что, донося о том, как я обращаюсь с ее мертвым телом, миссис Левертон рискует быть сброшенной с пьедестала — аккурат в болото старческого слабоумия.
Носком туфель-джазовок я пнула труп. Далее последовали ругательства и усилия.
— Черт, — размеренно, как вдох-выдох, повторяла я, покуда напрягала живот, готовясь к подъему.
Через одеяла я продела руки под мышки матери и, продолжая ругаться, поволокла ее на кухню. Одним последним рывком перевалила тело через порог и медленно осела на пол.
«Внутри», — сказала я и отпихнула носком кирпич.
Дверь начала медленно закрываться, и я подтолкнула ее ногой. Замок защелкнулся, прошуршали черные резиновые усы уплотнителя на нижнем крае, и тут раздался смертный хрип матери. Долгий, медленный скрежет, донесшийся из ее груди.
В то утро у себя дома я методично вытирала пыль со стеклянных шариков и раскрашенных деревянных цапель, которых повесила за окном спальни на невидимых нитках. Сейчас в моей голове трепетали раскинутые крылья этих птиц, словно предупреждение: я стану другим человеком, когда увижу их вновь.
Часы над кухонной дверью показывали начало седьмого. Незаметно пролетело больше часа после моего разговора с миссис Левертон.
Я на мгновение остановилась, держась за тело матери, и вообразила, как Эмили и ее муж, Джон, поднимаются по лестнице со своими детьми, Джон ведет Дженин, которая в четыре года тяжелее брата, а Эмили баюкает двухлетнего Лео. Мне припомнились некоторые из рождественских подарков, что я посылала годами: розовая и голубая пижамы с башмачками попали в яблочко, а игра с травмоопасными стеклянными шариками на веревочке была признана не подходящей по возрасту.
Я встала, думая о Лео в колыбельке, чтобы подбодрить себя, но тут же явилось непрошеное воспоминание, как мать позволила ему упасть.
Подтащив тело поближе к плите, я повернулась, чтобы пустить в раковину воду, да похолоднее. Раз за разом набирая воду в руки, я подносила их к лицу, но не плескала, а опускала щеки в мелкие лужицы, которые оставались в ладонях. В жаркие ночи мой бывший муж, Джейк, брал кубики льда и проводил ими по моим плечам и спине, выписывал круги на животе и поднимался к соскам, пока мои руки и ноги не покрывались гусиной кожей.
Я развернула одеяла. Сперва грубое красное «Гудзон-Бей», затем тонкое белое мексиканское из хлопка. Я ходила вокруг тела матери, туго натягивая углы одеял. Мягкое полотенце по-прежнему лежало на ее лице.
Лео не подпрыгнул, как должен был, по мнению матери, и все же его падению помешал край стула в столовой. Стул, возможно, спас его, хотя на память об этом случае у малыша навсегда остался шрам на лбу. Лицо матери в тот день было потрясенным и разобиженным. Эмили обвиняла ее, обзывала по-всякому, одновременно заворачивая ревущего Лео в голубое флисовое одеяльце. Мне пришлось встать между ними. По крутой дорожке Эмили пошла к своей машине, а я поплелась за ней, даже не обернувшись, чтобы проверить, смотрит ли мать нам вслед.
— С меня хватит, — отрезала Эмили. — Я устала ее прощать.
— Да, — согласилась я, — конечно.
— Я знаю дорогу, — сказала я и уселась на водительское сиденье.
В тот день я вела машину как никогда ловко, мчась на максимальной скорости по извилистым дорогам до больницы в Паоли.
Я задрала юбку матери, обнажив икры, колени и мясистые бедра. Меня затопила вонь ее недавней неприятности.
— Ноги держатся дольше всего, — сказала мать как-то раз.
Мы сидели перед телевизором и смотрели на Люсиль Болл.
[8] Волосы Болл тогда были такими красными и ненатуральными, что больше походили на кровь, чем на клоунский парик. На актрисе был специально пошитый фрак с длинным хвостом, отчего она казалась чем-то вроде огромных песочных часов, но ноги, обтянутые чулками в сеточку и водруженные на высокие каблуки, были что надо.
Однажды я позвонила домой из Висконсина. Эмили, должно быть, тогда было около четырех. Трубку поднял отец, и я сразу услышала: что-то не так.
— Что случилось, папочка?
— Ничего особенного.
— У тебя странный голос. В чем дело?
— Я упал, — ответил он.
Я слышала напольные часы в родительской гостиной — их низкий хоровой перезвон.
— Ты лежишь?
— На мне старое лоскутное одеяло, и твоя мама старается изо всех сил. Она здесь.
В трубке раздалось шуршание, и я вступила в тревожные ничейные земли по ту сторону провода — мать шла к телефону.
— С ним все хорошо, — немедленно сказала она. — Просто он под лекарствами.
— Можно я еще с ним поговорю?
— Собеседник из него сейчас никакой, — ответила она.
Я спросила, что именно произошло.
— Поскользнулся на ступеньках. Пришел Тони Форрест и отвез его к доктору. Плохо с бедром и чертовыми варикозными венами. Тони говорит, Эдна Сент-Винсент Миллей
[9] умерла из-за них.
— Из-за варикозных вен?
— Нет, из-за ступенек. Упала с них.
— Можно мне поговорить с отцом?
— Позвони на неделе. Он сейчас отдыхает.
Тогда я ощутила, сколь далеки мы друг от друга. Попыталась представить, как отец спит под одеялом воспоминаний, а мать хлопочет по дому, готовя еду из сухих зерновых хлопьев и консервированной кукурузы.
Я потела в законопаченном доме, но боялась открыть окно. Слишком боялась, что еще один смертный хрип вырвется из легких матери, просочится в воздух и разбудит женщин, которые живут одни и боятся одного и того же. Ночного гостя, что придет и убьет. Покорной дочери, внезапно прижимающей полотенце к лицу в порыве долгожданной детской мести.
Я снова повернула кран над кухонной раковиной и стала ждать, пока вода нагреется. Увидела тарелки, которые миссис Касл вымыла утром, и задумалась, что заставляло ее приходить в дом вроде маминого, помогать старухе, пока дни, а потом и годы текли прочь.
Каслы переехали в наш район, когда мне было десять лет. Миссис Касл прославилась как самая искусная жена, а ее муж был сочтен самым красивым мужчиной. Когда оба заходили к нам, чтобы отвезти лошадок-качалок на церковный благотворительный базар, мать и отец сидели с ними в гостиной, и каждый был увлечен беседой. Отец — с миссис Касл, а мать — с ее мужем, Алистером, как она его называла, причем последний слог звучал так тоскливо, словно был синонимом «сожаления».
Внезапно я поняла, что делать: почищу мать, как и собиралась, только теперь она не сможет мне возразить, глаза ее не распахнутся, как у старинной куклы, лучистым голубым стеклом, настоятельным обвинением. Меня больше не волновало, что весь пол будет в грязной воде. Критик мертв. Carpe diem!
[10]
Я наклонилась вправо и открыла старый металлический шкафчик. Внутри было достаточно пластиковых контейнеров из-под продуктов, чтобы сохранить сердца и легкие всех жителей Финиксвилль-Пайк. Но память подсказывала мне, что где-то здесь должна быть нужная вещь. Наконец, распихав все это барахло по сторонам, в самой глубине, куда годами никто не заглядывал, обнаружила припрятанный с больницы поддон для рвоты, который искала.
Он был голубовато-зеленого цвета, как халаты хирургов. От его вида у меня снова мурашки побежали вдоль позвоночника.
«Он почти умер», — такова всегда была последняя строка рассказа.
Годами я мучилась, почему, если история была об отце, мать всегда оказывалась главным действующим персонажем.
Налив в маленький контейнер немного почти обжигающей воды, я выдавила туда же капельку жидкости для мытья посуды. Если мать жирная, эта жидкость обещает немедленно растворить весь жир! Я выключила воду, взяла губку для посуды, кухонное полотенце и опустилась на колени, чтобы начать работу.
Начну с низа и буду продвигаться наверх.
Я стянула с матери голубые мужские ортопедические компрессионные носки и скомкала их, сопротивляясь желанию запулить их в маленький задний коридор, ведущий в гостиную. Если хорошо прицелиться, если хватит силы в руках, то можно было бы закинуть их в корзинку с шерстяными клубками подле кресла. Вместо этого я положила их рядом, надеясь разобраться потом.
Обнажились изящные пальчики ног. Уже много лет я была с ними близко знакома. Нельзя было просить миссис Касл подстригать матери ногти на ногах, поэтому раз в месяц, в воскресенье, я приезжала выполнять техобслуживание тела: чистить и подстригать места, до которых мать больше не могла дотянуться. Уход за ней был нашим необычным способом вернуться в прошлое, обменом, при котором я, безмолвная, исчезала из комнаты, и все мое тело становилось лишь тем, чем когда-то была ее собственная рука. Я красила ей ногти коралловым лаком «Ревлон», цвет которого если и не вполне совпадал с тем, что она наносила раз в неделю в течение сорока лет, но все же был очень похож и не вызывал ни замечаний, ни возражений.
Обмакнув полотенце в обжигающую воду, я обернула им сперва правую ногу, затем левую. Точно педикюрша, я трудилась над одной ногой, пока другая увлажнялась. Губкой для посуды — мягкой или жесткой стороной, в зависимости от ситуации, — я скребла и полировала. На ногах матери синели те же вены, что живут под моей собственной кожей и которые недавно начали вылезать под коленями и на голенях.
— Ты убила свою мать, верно, но мы нашли ее чистой-чистой! — пропела я, точно в мюзикле, где повешенные ведьмы, раскачиваясь на веревках, таскают яблоки из сада.
— Тяжелый денек, Хелен, — говаривала мать.
— Все будет хорошо, милая, — говаривал отец.
В день смерти отца я приехала домой и увидела мать, сидящую у лестницы и баюкающую его голову на коленях. В последующие недели она вновь и вновь говорила о его варикозных венах и о том, сколько боли они причиняли ему. О том, как негибок он был по утрам и часто спотыкался или падал из-за малейшей морщинки на ковре. Она рассказала по телефону о его неуклюжести бакалейщику, который продолжал доставлять ей еду, и Джо, парикмахеру отца, которому позвонила в минуту помрачения рассудка, после звонка мне. Джо явился вскоре после меня, беспокоясь, что мать может быть совсем одна. С открытым ртом он стоял в дверном проеме и не мог говорить. Когда наши взгляды встретились, он поднял руку и осторожно перекрестил нас, прежде чем повернуться и уйти. Из уважения или из страха перед зияющей трещиной в затылке отца или кровавой дугой на стене?
Медленно я подобралась к коленям матери.
«Они мне улыбаются», — как-то раз прошептал мне мистер Доннелсон, радуясь редкой удаче — явлению матери в шортах.
Через несколько мгновений я вытирала дерьмо с похожих на резину бедер матери и вспоминала вечер, когда отец прибил наверху лестницы, прямо к стене, список поспешно нацарапанных правил:
Держи шкаф для белья наверху закрытым.
Не оставляй спички в доме.
Следи за выпивкой.
Я так ушла в размышления о частых драках отца и матери, когда он еще не переоделся после работы, а она разгуливала в одной ночной рубашке, что мне понадобилось какое-то время, чтобы сообразить: кто-то стучит в переднюю дверь. Медный дверной молоток колотил по дереву.
Я затаилась. Мыльная вода сочилась из губки и текла по моей руке от запястья к локтю. Крохотный всплеск капли в старом поддоне для рвоты прозвучал взрывом бомбы в чистом поле.
В дверь снова забарабанили. На этот раз в стуке появился ритм, как в приятной, почти знакомой песне.
В последовавшей тишине я ощущала свои мышцы так же, как иногда во время позирования. Чтобы долго сохранять позу, телу необходимо добиться неподвижности — оно не может просто внезапно замереть да так и остаться. Я пыталась, чувствуя присутствие человека по ту сторону двери, вообразить себя в Уэстморе, наверху покрытого ковром помоста художественной студии. Пальцы ног зарылись в крапчатый коричневый ворс, я опиралась на локти, давно приученные к ожогам от ковра.
Снова стук. Снова характерный ритм задорной мелодии «Стричься и бриться — двацпять»,
[11] но на этот раз ее сопроводило настоятельное «бам, бам, бам».
Я поняла, что кто бы это ни был, он давал матери время дойти до двери между первым и вторым стуком и даже между вторым и третьим. В конце концов, время позднее. Она старая женщина. Я посмотрела на нее. Она вполне может спать в ночной рубашке, задранной на бедрах.