Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Какой-то выходец из Бухары звал его в компаньоны: он собирался открыть похоронное бюро.

— Это верные деньги! Я дам такую рекламу, что к нам валом повалят! Вот послушай: «Привезите нам пять покойников — шестого получите в подарок!»

Но эта идея лопнула, поскольку в Израиле хоронят бесплатно.

Наконец, Борису удалось устроиться в небольшом ресторане: по ночам мыть котлы, кастрюли и тарелки, вместе с двумя палестинцами и одним выходцем из Эфиопии. С последним он подружился и шутливо звал его «Шварц-негер». И с палестинцами у него сложились сдержанно-нормальные отношения. Но однажды один из них сообщил, что «все русские бабы — проститутки» и пообещал Борису триста шекелей, если он приведёт ему свою жену на ночь. Не успел он закончить фразу, как Борис подскочил, приподнял его и с размаху посадил на горящую плиту — в кухне запахло шашлыком. На крики поджаренного «любителя русских баб» примчалась хозяйка ресторана и, угрожая полицией, велела немедленно убираться.

Но, несмотря на все свои неудачи, Борис не терял присутствия духа, вечерами посещал университет, по ночам штудировал учебники, а днём продолжал поиски работы, соглашаясь на самую грязную и «непрестижную».

— Кто сказал, что нас тут должны встречать с поцелуями и объятиями?.. Мы — обычные эмигранты, позолоченные словечком «репатрианты», а это значит: мы наступаем на пятки коренным израильтянам, соглашаемся работать за минимальную зарплату, занимаем рабочие места, создаём конкуренцию, и к тому же, получаем разные привилегии, которые раздражают аборигенов. При этом мы ещё постоянно их критикуем и пытаемся учить жить по-нашему.

Борис продолжал публиковать свои статьи в русских газетах, которые их с удовольствием принимали, поскольку он никогда не скандалил из-за отсутствия гонораров. В этих статьях он анализировал ситуацию в стране, комментировал её, делал социологические прогнозы. Постепенно публикации стали популярны, читатели ждали их, газеты раскупались, их тиражи увеличивались, многие его статьи перепечатывали издания, выходящие на иврите — гонорары Бориса постепенно росли, и их уже можно было видеть без микроскопа.



После неудачного штурма университета, Алик Розин решил больше никуда не поступать, и стал искать какую-нибудь работу. В оперном театре требовались рабочие сцены, и его туда взяли. Работа ему понравилась: рабочие были, в основном, молодые ребята, с которыми он очень быстро подружился, плюс пьянящий запах кулис, плюс балерины из кордебалета, охотно откликающиеся на его заигрывания… Кроме того, театр имел статус Академического, поэтому и зарплаты были выше, чем в других театрах. Словом, это была очень неплохая работа, но и здесь ему не удалось долго продержаться.

Первый скандал возник после торжественного собрания, посвященному празднику Октябрьской революции. Зал был полон: актёры, танцоры, балерины, работники всех цехов и многочисленные гости. В президиуме, на сцене, за длинным столом, накрытым красным сукном, сидели директор, главный режиссёр и главный балетмейстер, несколько народных артистов, председатели партийного и профсоюзного комитетов и самые почётные гости: члены Центрального комитета партии, обкома, горкома и райкома.

Как полагалось, директор открыл собрание и предоставил слово парторгу, который стал читать доклад, отредактированный и завизированный этими же почётными гостями, доклад тягучий, тяжеловесный и невыносимо скучный. Давно отлитые и заштампованные фразы, как маленькие бетонные блоки, вываливались у него изо рта и падали в зал, напоминая о необходимости аплодисментов, и зал верноподданно аплодировал. Стол стал ещё краснее от стыда, а Алик не выдержал. Находясь за кулисами, он незаметно включил рубильник, который давал движение сценическому кругу, быстро нырнул под сцену и спрятался среди декораций. А круг, вращаясь, увёз за кулисы и стол, за которым сидел президиум, и докладчика, который именно этот момент рассказывал, как мы движемся вперёд. Зрительный зал несколько секунд находился в шоковом состоянии, а потом стал хохотать. Был дикий скандал, велось расследование. Конечно, подозрение пало на рабочих сцены, но прямых доказательств не было, поэтому всё спустили на тормозах, свалив на неисправность электромеханизма.

Через месяц после этого происшествия в театре состоялась премьера оперы «Царская невеста». Для сцены выхода царя требовалась большая массовка. Всем рабочим предложили подработать по пять рублей за участие в этой сцене. В то время за пять рублей можно было купить бутылку коньяка, поэтому Алик охотно согласился. Его нарядили в костюм гусляра и показали место позади трона, где должны находиться он и его сотоварищи-гусляры.

Всё бы прошло хорошо, но в предвкушении дополнительных заработков, Алик пригласил своего друга и двух девушек в ресторан, лёг поздно, не выспался. Когда перед выходом царя все придворные, в том числе и гусляры, высыпали на сцену, Алик увидел пустой трон. Музыка убаюкивала, царя ещё не было, поэтому он незаметно присел на трон и задремал. Вышел царь, запел свою арию, после которой он должен был сесть на своё царское место, но трон был занят дремлющим Аликом. Царь запел и, проходя мимо трона, незаметно толкнул Алика, но тот не отреагировал. Царь толкнул его посильней — никакого результата. Ария заканчивалась, самозванец всё ещё сидел на троне. Тогда, разозлившись, царь дал ему такого пинка, что Алик свалился с трона и, всё ещё в полусне, отвесил повелителю оплеуху. Царь двинул его кулаком. Алик бросился на обидчика, завязалась драка. Пришлось дать занавес под аплодисменты зрителей, которым очень понравился такой неожиданный финал сцены. Даже какой-то критик назавтра написал, что это очень оригинальная трактовка: пробуждение народного гнева, созревание бунта. Но режиссёр был в ярости и потребовал «изгнать хулигана».





Алик пытался оправдаться, мол, я вошёл в образ, но режиссёр был неумолим: «Убирайтесь из образа и из театра!». И Алик был уволен.

Как всякого одесского ребёнка, в детстве его учили музыке. Родители год экономили на еде и купили скрипку, которую Алик возненавидел. Он играл так мерзко, что на каждом уроке слышался шелест крыльев и тихий стон — это пролетала страдающая тень Паганини. Алик мечтал избавиться от ненавистной скрипки, и однажды ему это удалось. Когда он шёл на урок, мальчишки из соседнего двора стали его дразнить. Алик раскрыл футляр, вытащил скрипку и ею стал дубасить своих обидчиков. Он одержал две победы: во-первых, мальчишки разбежались, во-вторых, скрипка разлетелась на кусочки, и его путь к мировой славе на этом завершился.

Став постарше, Алик сам выучился игре на гитаре. У него был приятный голос, он весьма прилично пел, что ускоряло процесс обольщения девушек. Обладая этими достоинствами, он устроился в какой-то заводской пансионат кем-то вроде культмассовика. Но и там продержался недолго. На завод приехала немецкая делегация, вечером гостей привезли показать пансионат. В фойе, у разукрашенной ёлки, в окружении отдыхающих, Алик под гитару пел песни Окуджавы. Гостей привели под ёлку. Глава делегации, прекрасно говорящий по-русски, произнёс:

— Мы были в Москве, Ленинграде, теперь у вас — всюду оттепель. Где прославленные русские морозы?

И тут Алик брякнул:

— Все отпущенные для немцев морозы Россия истратила в сорок первом году на вашу армию.

Это была его последняя шутка в этом пансионате.



Со школьных лет у Алика была мечта побывать за границей, но как? При его статусе это было невозможно. Во времена «железного занавеса» за границу ездили только дипломаты, кагебисты и «слуги народа». Иногда на международные симпозиумы прорывались учёные, которых приглашали персонально, поскольку там обсуждались их научные работы. Выпускали только тех, чьи биографии были дистиллированы и тщательно проверены. Если же возникало малейшее сомнение в их благонадёжности, то вместо них ездили партийные функционеры, которые представляли этих учёных. Правда, они ничего не смыслили в обсуждаемых трудах и открытиях, но это было второстепенно. Главное — партия была уверена, что они устоят перед соблазнами загнивающего капитализма и возвратятся обратно.

Время шло. Постепенно в железном занавесе появлялись щели, сквозь которые проскакивали уже и писатели, и спортсмены, и музыканты и даже целые творческие коллективы. Правда, иногда они возвращались с потерями: некоторые гастролёры отказывались вернуться на родину и оставались на «растленном Западе». Таких «дезертиров» становилось всё больше и больше. Появилась шутка: «Уехал Большой театр, а вернулся Малый». Поэтому отбор становился всё более тщательным и жёстким, в последний момент отсеивали даже самых известных певцов, музыкантов, балерин. Однажды из балетной труппы Большого театра, за несколько дней до вылета за рубеж, исключили ведущую солистку, Народную артистку СССР Майю Плисецкую, засомневавшись в её благонадёжности. И только ультимативное заявление импресарио, что без Плисецкой он отменит эти гастроли, вынудило вернуть её обратно.

И, наконец, из Союза стали выпускать первые туристические группы, которые формировали на предприятиях. Выпускали только в страны «Социалистического лагеря» — в Польшу, Болгарию, Чехословакию, Румынию, Венгрию — но всё равно, все эти просоветские страны попадали под магическое слово «заграница». Поэтому состав групп тщательно проверялся, от каждого требовалась характеристика-рекомендация, подписанная директором и председателями партбюро и профкома. Их называли «тройкой», как когда-то в трибуналах, но теперь «тройки» отправляла не на расстрел, а за границу. В каждой группе был руководитель, староста, парторг, профорг и, непременно, сотрудник КГБ. Его называли «стукачом». Стукачам придумывали специальные «легенды»: в зависимости от состава группы они были то инженерами, то учителями, то лекторами. По замыслу начальства, так им было легче раствориться в группе, но по своему естеству, стукачи всё равно «всплывали», подтверждая известную поговорку. Их узнавали по активной любознательности, повышенной тревожности, перешёптыванию с руководителем группы и постоянным пересчётом всех туристов. По вечерам они, как бы случайно, обходили номера в гостинице, проверяя, все ли на местах. Особенной нервозности стукачи достигали, когда группа выходила из автобуса на экскурсию. Они, как наседки, пытались удержать своих «цыплят» вокруг себя, чтобы все были на виду, но любопытные «цыплята» разбегались, и тут уж стукачам можно было только посочувствовать — представляю, как в эти моменты они мечтали о наручниках!..

Когда появилась возможность групповых выездов за рубеж. Алик работал на студии «Кинохроники» ассистентом оператора. Туда его устроил Ефрем в надежде приобщить сына к профессии. Алику там нравилось, он с удовольствием осваивал свою новую деятельность, оператор был им очень доволен и даже поручал ему самостоятельно снимать некоторые эпизоды. Алик это делал с увлечением, придумывал оригинальные решения и так преуспел, что по окончании съёмок уже числился вторым оператором. Поэтому, когда на студии формировали туристическую группу в Польшу, ему удалось протолкаться в её состав и получить под характеристикой подписи всей «тройки».

В то время стали модны бороды, и, несмотря на осуждение общественности, молодёжь активно выращивала на лицах разнофасонную щетину. Алик одним из первых перестал бриться и по величине своей бороды уже приближался к облику Карла Маркса. Это и спасало от репрессий: когда его начинали «прорабатывать» за внешний облик, он заявлял, что с детства полюбил основателя марксизма и хочет быть на него похожим. Таким бородатым он и снялся на фотографии для заграничного паспорта.

Неделя пребывания за границей произвела на Алика шоковое впечатление: неповторимая красота старой Варшавы, раскованные, общительные люди, обилие кафе, ресторанов, ресторанчиков, играющие на улицах молодёжные ансамбли, ярко освещенные витрины магазинов, переполненные вещами и продуктами (Поляки шутили: «В нашем социалистическом лагере — наш барак самый весёлый») — конечно, семи дней было мало, ему очень хотелось побыть подольше, нет, не остаться насовсем (тем более, что в социалистической стране это было невозможно), а просто задержаться ещё хотя бы на пару недель!.. И он придумал, как это осуществить: за день до отлёта на родину сбрил свою роскошную бороду и сразу стал совершенно не похож на себя в паспорте. Естественно, это вызвало подозрение в аэропорту, и хотя руководитель группы и «стукач» отчаянно доказывали, что этот, побритый, является тем, небритым — ничего не помогло. Алика не пропустили, и группа улетела без него. А он, под эгидой Советского посольства, оставался в Варшаве ещё довольно продолжительное время, пока у него вновь не отросла борода.

Конечно, в те годы такое не могло пройти безнаказанным — его заклеймили на общем собрании, и дальнейшие туристические поездки за рубеж ему были заказаны навсегда.

И тогда Алик, к ужасу Ефрема, решил эмигрировать в Израиль и подал заявление в ОВИР. Его вызывали в дирекцию, в партком, снова прорабатывали на общем собрании, уговаривали, угрожали, затем уволили с клеймящей формулировкой: «За измену родине».

В ОВИРе требовали к заявлению приложить письменное согласие обоих родителей. Танюра поплакала и подписала, а Ефрем категорически отказал.

— Какой позор: мой сын — враг народа! — кричал он, воздевая руки к небу.

— Я — не враг народа, я — враг государства, — спокойно отвечал ему Алик.

Естественно, в разрешении на отъезд ему было отказано. В ответ на это он объединился с другими «отказниками», стал изучать иврит, пел еврейские песни, выходил на демонстрации, писал письма в ЦК, в Совет Министров, в ООН…

Ефрем «за неумение воспитать сына достойным членом социалистического общества» получил партийный выговор с занесением в личное дело и был понижен в должности. Он очень всё это переживал, стыдился соседей, сослуживцев.

— Тебя посадят! — предупреждал он сына.

— Типун тебе на язык! — Танюра прижимала к груди своего любимца.

Но предсказание Ефима свершилось: однажды ночью за Аликом пришли сотрудники КГБ. Его судили и дали шесть лет за «сионистскую пропаганду». Доказательством его пропагандистской деятельности явилась пространная анонимка, где правдивые подробности личной жизни были перемешаны со лживыми эпизодами его «антисоветской деятельности».



Я предвижу нетерпеливую реплику читателей: с новым героем вы нас познакомили, а будет ли новая молодая героиня в этой повести?.. И вообще, продумали ли вы лирическую линию: любовь, страсть, признания?.. Не волнуйтесь, мои дорогие, мы как раз подошли к той главе, в которой я вам представлю именно её, мою юную героиню, прекрасную Алису. Но сначала познакомлю с её мамой.

Мама Алисы работала гримёршей в одном из популярных московских театров. Дочь растила одна: муж бросил её, когда она стала пить. Пила она ежедневно. После спектакля возвращалась домой шумная, весёлая, с песнями, хохотом и непременно с каким-нибудь мужчиной, который и оставался ночевать. Утром, опохмелившись и выпроводив очередного соседа по постели, она обнимала Алису, каялась, плакала и обещала, что больше ни за что и никогда!.. Но на следующую ночь всё повторялось снова.

С годами алкоголизм прогрессировал. Если раньше она напивалась только после спектаклей, то теперь стала пить и по утрам, приговаривая «С утра выпьешь — весь день свободна!». В театре её жалели и ради школьницы-дочки многое прощали. Но когда она однажды явилась «в полной отключке» и намазала героине помадой вместо губ — ресницы, её уволили. В другие театры устроиться не удалось, поскольку репутация её была давно подмочена, точнее, проспиртована. Приходилось довольствоваться случайными подработками. Всё, что зарабатывала, тут же пропивала. Большую часть времени проводила у винных магазинов, приобретая друзей-собутыльников для «сброситься на троих». По ночам по-прежнему кто-нибудь делил с ней постель. Однажды, когда она беспробудно спала, один из её кавалеров, положивший глаз на шестнадцатилетнюю Алису, пробрался в её комнатку и изнасиловал девочку. Пьяной матери жаловаться было бессмысленно. Проплакав до утра, Алиса собрала свои вещи и удрала из дому.

Идти было некуда. Бабушка, которая её обожала, лежала с инсультом. В бабушкиной комнатушке, в ожидании её смерти, уже поселились какие-то родственники, претендующие на эту жилплощадь. У отца была своя новая семья: двое маленьких крикливых детей и такая же крикливая жена, откровенно ненавидящая Алису. Поэтому с отцом она встречалась только в служебном кабинете — он работал каким-то чиновником в «Союзгосцирке». Визиты дочери он не поощрял, задавал дежурные вопросы о школе, об отметках и очень быстро выдворял её из кабинета, сунув в карман какую-нибудь денежную купюру.

Теперь она тоже пошла к отцу. Увидев заплаканную дочь с рюкзаком на плече, он понял, что произошло что-то серьёзное, запер дверь на ключ, напоил её нарзаном и заставил всё рассказать. Выслушав, закурил, долго молчал, потом снова закурил и изрёк:

— Твоя мама — конченый человек, тебе туда нельзя возвращаться — станешь такой, как она. Начинай собственную жизнь. Рановато, но ничего не поделаешь.

Он кого-то вызвал, кому-то позвонил и через час ей дали место в общежитии, и она стала работать в цирке. Сперва подметала манеж, мыла полы за кулисами, чистила конюшню. Но очень скоро на зеленоглазую красотку «положил глаз» весь мужской состав труппы. Она, действительно, была очень красива, с уже сформировавшейся великолепной фигурой, с длинными, стройными ногами, растущими откуда-то из-под бюста, с копной рыжеватых, вьющихся волос, отливающих золотом. И главное: из неё просто сочился секс, кричащий, зовущий, любопытный и неутолённый. Естественно, ей стали уделять внимание, угощали конфетами, приглашали в рестораны, и каждый звал её к себе в ассистентки, потому что ассистентство — это был самый верный путь в её постель.

Она перебывала любовницей-ассистенткой почти у всего мужского персонала.

Сначала жила с братьями-акробатами, сперва с нижним, потом поднялась до верхнего. От них перешла к иллюзионисту, который учил её всевозможным фокусам, днём — на арене, ночью — в спальне. Затем, благодаря своему роскошному фраку, её переманил шпрехшталмейстер, но она его очень быстро бросила, потому что не могла выговаривать его должность. С каждым новым любовником она приобретала сексуальный опыт, уверенность в себе и красивые туалеты, о которых мечтала с детства. Алиса была эффектна в любой, даже старой потрёпанной юбке и в полуистлевшей майке, но она хотела хорошо одеваться, поэтому хорошо раздевалась, стала покупать наряды в самых модных и дорогих магазинах, её уже там знали и давали в кредит. А она во всех своих любовниках воспитывала чувство долга: они отдавали её долги.

Дольше всего она задержалась в ассистентках у известного дрессировщика, потому что кроме мужчин, любила и животных. Её патрона звали Иван Цаплин. Придя в цирк, он хотел поменять фамилию, взять какой-нибудь звучный псевдоним, но ему посоветовали поменять не фамилию, а имя: Иван на Царли. Получилась очень привлекательная афиша: Царли Цаплин — здесь было сразу что-то и заграничное, и популярное. Царли был пожилым холостяком, неухоженным, но очень важным. Вне цирка он ходил в старом, лоснящемся спортивном костюме, но на шее — обязательно яркая французская косынка. Курил только сигары. Носки не стирал, поэтому от него всегда пахло дорогим сыром. Алису он обожал, ревновал, дарил дорогие подарки и брал в заграничные гастроли, что являлось для Алисы его самым большим достоинством.

У Царли Цаплина были разные животные: и собачки, и пони, и обезьяны. Но украшением группы являлись удавы. Выступления с удавами отличались оригинальностью: не удавы душили дрессировщика, а он душил их. Полузадушенных удавов под аплодисменты зрителей увозили за кулисы, где они отлеживались и приходили в себя до следующего удушения.

— Как долго вы их дрессируете? — спрашивали у Царли восхищённые газетчики. И он гордо отвечал:

— В понедельник мне приносят удава — во вторник я его душу.

Однажды на гастролях, когда один из удавов сдох, Царли ещё неделю вывозил его на манеж и душил, как живого, чтобы получать положенные для удава продукты. В те времена на гастролях продукты были проблемой. Деньги с собой брать было строжайше запрещено — по прибытии на место артистам выдавали суточные. Каждый хотел что-то купить для родных и близких, поэтому на еду суточные не тратили, а питались привезенными консервами и сухой колбасой. Запивали чаем, который кипятили в номерах. Когда после концерта все одновременно включали кипятильники — в любой гостинице сразу перегорали пробки, и она погружалась в темноту. Были и такие артисты, которые с утра принимали снотворное и спали весь день, чтобы есть не хотелось.

Но самое трудное было не сэкономить суточные и не накупить вещей, а провезти покупки сквозь советскую таможню.





Существовала жестокая норма для провоза: одна пара джинсов, два свитера, две пары колготок… Чемоданы тщательно препарировали и всё, что превышало норму, конфисковали. Провести что-то сверх дозволенного можно было, только напялив это на себя, и то, если повезёт и не будет личного досмотра. Поэтому, готовясь к прохождению таможни, даже в июльскую жару, мужчины натягивали на плечи по четыре свитера, а на ноги по три пары джинсов. А женщины надевали по три плаща и по восемь пар колготок. О том, чтоб пойти в туалет и речи быть не могло, приходилось терпеть или как-то ухитряться, не снимая «контрабанды».

Шли годы. Алиса продолжала гастролировать и менять любовников. Постепенно от такой жизни она начала уставать. Стала попивать и покуривать травку. Однажды, приняв большую дозу и спиртного и курева, она выпрыгнула из окна третьего этажа. Упала на проходящего внизу полковника, села ему на шею, сломала позвоночник. Был суд. Её бывшие любовники скинулись и наняли одного из лучших адвокатов. Этот адвокат оправдал потраченные на него деньги: в заключительном слове он попросил прокурора назвать орудие убийства — не только в зале, но и среди присяжных раздался хохот. Её фактически оправдали — наказание было условным.

Этот случай очень подействовал на Алису, она отказывалась посещать вечеринки, рестораны, ночные клубы. Долгое время не пила, не курила. А, однажды забеременев, не стала делать аборт и родила маленького красавца Данилу, с первого дня уже похожего на неё. Алиса была счастлива, сына боготворила, а предполагаемому отцу даже не сообщила о его рождении. Она начала опять принимать ухаживания мужчин: надо было оплачивать квартиру, содержать ребёнка, платить няням. После родов, она похорошела, стала ещё более манящей и притягательной.



Перестройка набирала темп — через три года Алика выпустили досрочно. Он мчался домой, но там его ждало большое горе: за месяц до его возвращения Таня-Танюра умерла от инфаркта — арест любимого, единственного сына подкосил её. Соседи рассказали, что она постоянно плакала, глотала валидол и к ней часто приезжала скорая помощь.

Отец встретил его со сдержанной радостью. Он очень постарел, выглядел растерянным и жалким: поток разоблачительной информации, хлынувший со страниц газет и с экранов телевизоров, выбил у него почву из-под ног. Ефрем ещё числился внештатным пропагандистом обкома партии, но лекций уже не читал — с утра до вечера смотрел телевизор, слушал радио и всё больше мрачнел.

Однажды он поставил на стол бутылку водки и попросил Алика:

— Посиди со мной.

Когда выпили по рюмке, Ефрем в упор посмотрел сыну в глаза:

— Почему ты меня ни в чём не упрекаешь?

— За что? Ты был винтиком этой беспощадной машины, которая переехала миллионы жизней.

— Но я был таким же беспощадным, как эта машина. — Он помолчал, выпил ещё рюмку и хрипло произнёс. — Анонимку на тебя написал я.

Алик оторопел.

— Я тебе не верю! — Ефрем молчал, опустив глаза, и Алик понял, что это правда. — Но… Но зачем?

— Боялся, что тебя отпустят. Боялся, что ты уедешь и опозоришь нашу семью… Мама это сердцем почуяла, у нас был тяжкий разговор, потом она умерла… — Голос его прервался, он снова налил себе и выпил. — Я всё потерял: жену, веру, сына… Для тебя — я чужой и вредный старик. Ты всю жизнь любил маму, а меня никогда. У мамы преданность партии уживалась с христианским милосердием, а у меня была только еврейская одержимость…

Всё это он говорил, не глядя на Алика, упираясь глазами в стол. Снова хотел налить, но Алик отставил бутылку.

— Тебе будет плохо.

— Мне уже плохо. Так плохо, что хуже не бывает. У меня больше ничего и никого нет. Кроме тебя. Подожди, не отвечай!.. Можешь меня ненавидеть, проклинать, даже убить… Но ты — единственный близкий мне человек. — Он сделал паузу и вдруг попросил. — Разреши мне уехать с тобой в Израиль. — Увидев поражённый взгляд сына, поспешно добавил. — Я не буду тебя обременять. Я приду к Стене Плача и попрошу, чтобы меня научили молиться… — Снова помолчал, потом тихо спросил: — Ты пришлёшь мне вызов?

— Пришлю, — пообещал Алик. Тоже помолчал. Потом попросил. — Расскажи, как мама умирала? Не мучилась?..

— Отошла, как святая, за несколько часов, при полном сознании. Только перед самым уходом, стала бредить. Всё время повторяла: «Очередь, очередь… Я пропустила очередь…»

— Это были её последние слова?

— Да, — ответил Ефрем и снова налил себе водки. А Алик, впервые после возвращения из тюрьмы, заплакал.

— Я перебирал её сумку. Остался только пакет с лекарствами и квитанции об оплате газа и электричества. И всё. Понимаешь: всё!

— Ложись спать, папа.

— Сны даются нам для встречи с ушедшими. Я каждую ночь ложусь спать в ожидании, что она мне приснится. Но она не приходит в мои сны, и я знаю почему: она не хочет меня тревожить. Я понимаю, что она умерла, но я никогда не произношу этого вслух, чтобы не приучать себя к этой фразе. Я убедил себя, что она просто куда-то ушла и вот-вот вернётся или хотя бы позвонит. Как ты думаешь, если я уеду в Израиль, она найдёт меня там?

— Конечно, найдёт, — ответил Алик, — там ближе к Богу.



Неслучайно слово «очередь» стало последним предсмертным словом Танюры — очередь была постоянным спутником социализма. В очереди стояли на приём к врачу в поликлинике, за справкой в домоуправлении, за импортными сапогами, за мебелью, за транзистором, за свежей рыбой, за апельсинами, за маслом, за мёдом, за колбасой. Очередь вошла в жизнь советских людей, как норма, как коммунальная квартира, как национальность в паспорте. У очереди был свой язык, свои законы. «Что дают?», «Кто крайний?», «Она тут не стояла!» — это всё оттуда, из очереди. Очередь была филиалом советского общества, его отражением: те, кто уже приближались к прилавку, чувствовали свою исключительность и превосходство, презрительно поглядывали на сзадистоящих и становились самыми верноподданными. Из них легко выкристаллизовывались добровольные грузчики («Разрешите, мы вам ящичек передвинем!»), вышибалы («А-ну, дядя, отойди, тут все инвалиды!») и подхалимы («Чего вы товарища продавца нервируете — она же для нас старается!»). Задние мучительно завидовали впередистоящим и лихорадочно стремились достояться до их мест. Они баламутили народ, выкрикивая экстремистские лозунги, вроде: «В одни руки больше не давать!», но, приближаясь к прилавку, свою революционную деятельность притормаживали, чтобы не злить продавщицу, а то она может такое накидать, что сразу пойдёт в мусорник. Продавщица у очереди пользовалась властью и авторитетом, минимум, как секретарь горкома партии у коммунистов: её боялись, ей не прекословили, перед ней подобострастничали. Я вспоминаю армию этих продавщиц, крашенных блондинок с башнеподобными причёсками, с золотыми зубами, демонстрирующими их благополучие, на каждом пальце — по толстому золотому кольцу с огромным сверкающим камнем, а то и по два. Казалось, что на руках у них — бриллиантовые перчатки. Они чувствовали себя хозяевами жизни, к ним приходили на поклон инженеры, учителя, учёные, артисты… Им говорили комплименты, дарили книжки, приносили контрамарки в театры и на концерты. Тех, к кому они благоволили, пускали через служебный ход и разрешали отовариваться вне очереди… А будучи в благодушном настроении, даже кидали с барского плеча какой-нибудь «супердефицит»: грамм триста сёмги или баночку красной икры — трудно представить какой поток благодарности за это изливали на них осчастливленные доктора наук или народные артисты…

Благословенные времена для продавщиц и завмагов — как же они их сейчас оплакивают!..

Но в очередях стояли не только за колбасой и сапогами, но и за пониманием, за справедливостью, за элементарным уважением… Вспоминаю, как в одном ресторане я прочитал социалистическое обязательство: «Быть вежливым с посетителями». И подумал, как же им, бедненьким, трудно уважать нас, если для этого приходится подписывать специальные обязательства. Представляете, что бы они нам наговорили, если бы не обязательства!.. Я с детства был наслышан, что до революции посетители орали на официантов. И с детства наблюдал, как официанты хамят посетителям. Очевидно, жизнь убедила их, что революцию делали только для официантов.



Наконец, разрешение было получено, билеты куплены, и Жора устроил прощальный ужин. Время изменилось и в отличие от тихих и печальных проводов Тэзы и бабы Мани, эти были шумными и весёлыми. По заданию Жоры, Алик Розин снимал их на видеоплёнку, «для истории». Еды и выпивки было в неограниченном количестве — Жора продемонстрировал свои возможности «заднепроходчика».

Пили сперва за благополучный перелёт, за встречу с Мариной и Маней, за Жорино устройство… Потом тосты стали более глобальными: за перестройку, за здоровье Горбачева, за «пролетарии всех стран соединяйтесь»… Этот тост произнесла старуха Гинзбург, всё ещё бодрая и активная. Недавно к ней приезжала дочь из Германии, привезла двух внуков и много подарков. Гинзбург, которая во всеуслышание заявляла, что не пустит изменников на порог, при виде внуков обмякла и прослезилась. Внуки бросились к ней с криком: «Либе гроссмуттер!». Старухе показалось, что они говорят на идиш, и она окончательно разрыдалась, помирилась с дочерью и та уговорила её переехать в Мюнхен. Сейчас Гинзбург исподволь готовила общественное мнение двора, сообщая каждому по очереди, что компартия в ФРГ развалилась, её необходимо укрепить истинными коммунистами и, вероятно, её, Гинзбург, туда скоро командируют.

Во главе стола восседал зубной техник Невинных, который, когда пошла волна эмиграции, вдруг оказался Невинзоном и одним из первых рванул в Америку. Сейчас он прилетел представителем зубопротезной фирмы создавать совместное предприятие на паритете: их зубы — наши рты. Он напоминал всё тот же арбуз, только более раздутый и важный, после каждого слова произносил «окей» и «вэри гуд». Рядом сидела его жена, попрежнему худая и костлявая — всё тот же скелет, только в импортной упаковке. К ним относились с подчёркнутым почтением, даже Галка-Дебилка называла его — «сэр», а её — «сэра».

Разглядывая в объектив заморских гостей, Алик размышлял: они уезжают отсюда опостылевшими евреями, а возвращаются почитаемыми иностранцами, потому что в нашей стране иностранец — самая уважаемая должность.

Рядом с Тэзой сидела Виточка, бывшая лифтёрша. Как только появилась возможность выезда за рубеж, она бросила лифт и два-три раза в год уезжала к своим прежним любовникам. Возвращалась весёлая, возбуждённая, с кучей подарков, которые тут же раздавала всем соседям.

— Встречаясь с прошлым, всегда молодеешь, — радостно шептала она Тэзе. — Помните, я рассказывала про своего француза, который боялся насморка?.. Так вот, с годами он очень изменился. Ему уже за восемьдесят, но он каждое утро обливался холодной водой, конечно, если мне удавалось дотащить его до ванной. — Она качнула бокал с шампанским в сторону Жоры. — За ваши новые грехи и новые измены!

— Все стоящие кавалеры разъезжаются, — вздохнула Муська, раскинувшая на двух стульях свой необъятный зад. — А что делать одинокой женщине, которая ещё в соку?..

— Эх, Мусенька! — произнёс Жора. — Если бы я не уезжал, я бы открыл здесь бордель на хозрасчёте, с коэффициентом трудового участия, и ты бы стала миллионершей.

— Нахал! — Муська игриво рассмеялась и погрозила ему пальчиком.

— Давай тоже сделаем совместное предприятие, — предложил Жоре Мефиль. — Мы с Митей будем делать самогонные аппараты, а ты их там будешь продавать миллионерам.

Броня вручила Жоре записку с номером телефона.

— Пожалуйста, позвоните Диме: детей я уже оформляю, а сама задержусь: мне ещё год до пенсии.

— Зачем вам здесь пенсия, если вы едете туда? — удивился Жора.

Броня подумала, подумала и ответила:

— Пусть будет.

Моряк налил себе рюмку водки и поднялся над столом.

— Позвольте мне. — Стало тихо. Даже Мефиль перестал чавкать. — Прости, Жора, я не о тебе — ты примазавшийся. — Он повернулся к Тэзе. — Я о вашей пруклятой и воспетой нации. Недаром в Библии сказано, что вы — избранный Богом народ.

— Избранный для битья, — вставил Алик, не отрываясь от камеры.

— Верно, парень, верно, вам много досталось. Но это вам и много дало. Не знаю, смог ли бы я когда-нибудь вот так, разом, всё перечеркнуть и всё начинать сызнова. Какая ж для этого воля нужна и какое отчаянье!.. — Он помолчал, выпил, поставил рюмку. — До боли жаль, что вы нас покидаете.

— Не волнуйтесь, — снова вставил Алик, — все не уедем: часть евреев оставим, чтобы антисемиты не теряли квалификацию.

Но Моряк даже не улыбнулся.

— Нет, парень, дело посерьёзней — это называется Исходом. Евреи уходят от нас, как когда-то ушли из Египта — это сигнал тревоги.

— Ничего, с нами греки останутся, — успокоил его Митя, указывая на братьев Кастропуло. — Верно, братаны?

— Выгоните евреев, возьмётесь за нас, потом за грузинов, за узбеков. — проворчал старший, — кто-то же должен будет отвечать за ваш бардак!

— Ну, при чём тут бардак, — обиделась Муська. — В бардаках знаете, какой порядок!.. Ой, я уже совсем пьяная… И ни одного стоящего мужика!..

Она расстегнула пуговицы на блузке и многообещающе посмотрела на Жору. Но Жора не откликнулся на её призыв.

Скелетоподобная жена Невинзона попыталась её утешить:

— Мусенька, это не только здесь — в одной научной статье писали, что сегодня на планете каждый восьмой мужчина страдает половым расстройством.

— Но почему именно мне попадается то восьмой, то шестнадцатый, то двадцать четвёртый!.. — простонала Муська и ещё больше распахнула блузку.

Проводы достигли кульминации, когда Мефиль и Митя стали выяснять, кто кого больше уважает.

…Назавтра, Жора сел в поезд, следующий до Чопа, а там — таможня и пересадка до Вены. Разложив в купе все свои чемоданы и сумки, он вышел на перрон к Тэзе, которая провожала его с букетом красных гвоздик. Постояли, помолчали, потом Жора осторожно взял Тэзу за плечи и притянул к себе.

— Спасибо за верность брату. Если бы не ты, никогда бы не поверил, что в наше время такое возможно. — Нежно поцеловал её в обе щёки. — Помни: пепел Лёши стучит в моё сердце — только свистни и я примчусь к тебе из любого конца Света… Нет, нет, гвоздики оставь себе — это я, если б не был таким жлобом, я должен был дарить их тебе каждый день. — Поезд тронулся. — А если вдруг решишься к нам, то…

Он ещё раз поцеловал её, прижал к груди и вскочил в вагон.

Поезд ушёл, но Тэза с букетом в руке ещё долго стояла на платформе и смотрела ему вслед. Потом повернулась и медленно побрела домой, поникшая, печальная, одинокая.





Один из любовников Алисы, бывший циркач, был одесситом. Выполняя акробатические номера под куполом цирка, однажды разбился и остался прикованным к постели. Он обожал Алису, и когда у неё родился Данила, прописал её в своей кооперативной квартире. В те времена это было высшим проявлением любви, и благодарная Алиса на лето приезжала к нему, ухаживала за ним и, одновременно, оздоравливала у моря подростка-сына. В Одессе её уже знали и называли Секс-тинская Мадонна.

Конечно, заприметил её и Алик. Зеленоглазая красавица ему очень нравилась, но он никак не мог к ней подступиться: она всегда была с каким-нибудь спутником. Помог случай.

Как-то очередная пассия Алика, которую звали Милочка, в связи с командировкой мужа в Париж, пригласила его к себе на интимное празднование её дня рождения. Когда он пришёл, там была и Алиса, которая оказалась подругой Милочки. Засиделись допоздна, и хозяйка предложила подруге переночевать у неё. Опьяневшая именинница постелила Алисе в гостиной и ушла в спальню, готовить ложе для любви. Алик принял душ, вышел из ванной в халате и тоже направился в спальню. Но в это время хлопнула входная дверь — вернулся Борис, муж Милочки. Вернулся раньше на сутки, чтобы порадовать жену подарком, который он ей купил на Елисейских полях. Войдя в комнату и увидев Алика в своём халате, он остановился в дверном проёме и замер в напряжении. Назревал скандал. Но ситуацию разрядила Алиса. С обаятельной улыбкой она указала на Алика:

— Боренька, познакомься — это мой жених Алик. Мы пришли поздравить Милочку, засиделись до сих пор, и она нам предложила переночевать у вас. Надеюсь, ты не возражаешь?

Обрадованный, что его подозрения рассеялись, Борис крепко пожал руку Алику, поздравил его с предстоящей женитьбой и потребовал снова сесть за стол и выпить сперва за здоровье его любимой жены-именинницы, а затем, за будущую счастливую семейную жизнь Алисы и Алика.

— А теперь мы с тобой. Милочка, крикнем им «Горько!», ну, ещё раз вместе: «Го-о-орько-о-о!»..

Всё ещё не пришедшая в себя после испытанного ею перепуга, Милочка с вымученной улыбкой поддержала мужа: «Горько, горько!».

— Ну, раз народ требует…

Алик обнял свою неожиданную «невесту» и нежно поцеловал её, один раз, второй, третий… Алисе это понравилось, она в ответ притянула голову своего «жениха» и поцеловала его взасос. Алик ответил. Они стали целоваться после каждой рюмки. Оба так увлеклись, что, если бы у Бориса и оставались какие-то сомнения, то при виде этой идиллии, они бы немедленно рассеялись. Он был счастлив, продолжал кричать «горько», требуя продолжать поцелуи. Милочка, которая уже чуть успокоилась, поддерживала его. Конечно, на душе её скреблись кошки: она потеряла любовника. Но сохранила мужа.

Застолье продолжилось часов до трёх. Уходя в спальню, Милочка шепнула Алисе:

— Пожалуйста, не отдавайся ему, спи одетой.

— Я не могу обманывать Бориса, — рассмеялась Алиса, вытащила заколки и распустила свои роскошные волосы.

Борис «на посошок» выпил с Аликом по бокалу шампанского и пожелал им неспокойной ночи!

— Ну, раз народ требует… — произнёс Алик, поднял Алису на руки и понёс к тахте.

С этой ночи всё и началось: и Алик, и Алиса будто обезумели — они с утра и до утра не расставались, бурные ночи заканчивались где-то в полдень. Обессиленные, они подкреплялись чем-нибудь из холодильника и снова ныряли в постель. Их жизнь превратилась в нескончаемый медовый месяц. Они сами были потрясены тем, что с ними происходит: ни он, ни она такого никогда не испытывали. То ли оба уже подустали от постоянного разнообразия, то ли это была именно та самая «химия», о которой все говорят, но очень немногие её испытывают на себе.

— Я переполнена любовью, — шептала ему Алиса, — я больна тобой.

— Любовь — это болезнь, требующая постельного режима, — отвечал Алик, подхватывал её на руки и снова укладывал в кровать.

Узнав, что он собирается в Израиль. Алиса вся сжалась, во рту у неё пересохло, она схватила сигарету, несколько раз затянулась и растерянно спросила:

— А… а как же я?.. Ты пришлёшь мне вызов?

— Не смогу: я еду с женой и сыном. — Алик сделал виноватое лицо и развёл руками. Но увидя, как она потрясена этим известием, рассмеялся и пояснил: — Ты не поняла: я еду с тобой и с Данилой, я женюсь на тебе — считай это моим предложением.

Счастливая Алиса забарабанила кулачками по его груди:

— Подлец, подлец, я тебя ненавижу!.. Я согласна.

Через месяц они расписались, и Алик оформил усыновление четырнадцатилетнего Данилы. Вскоре и Алиса получила визу и стала готовиться к отъезду.



Как и в Питере, семейство Фишманов осело на одной территории: они сняли двухэтажный дом, в котором все разместились: и Ривка, и сыновья с жёнами и детьми, и дядя-маразматик. Когда-то, ещё в Ленинграде, маленький сын Иосифа Андрюша спросил: папа, кто такой самец? Иосиф объяснил, что это тот, кто руководит стаей, следит, чтобы был порядок, за всех отвечает, и все его слушаются.

И тогда Андрюша обрадовано воскликнул:

— Я понял: у нас бабушка — самец!

Самец-Ривка по-прежнему руководила и сыновьями, и невестками, и внуками.

Единственно, кто был ей неподвластен — это брат Миша, бывший чекист, который уже давно находился в заслуженном маразме. В период своей чекистской деятельности он любил ночные допросы, поэтому, уже будучи на пенсии, ещё в Питере, по ночам, в трусах, в кителе и фуражке, с фонарём в руках, обходил комнаты, будил племянников, их жён, детей и, слепя фонарём, выпытывал, не собираются ли они изменять родине. С годами маразм крепчал, и в последние месяцы перед отъездом, он уже раздевался голым, оставаясь только в фуражке, маршировал по всей квартире и, проходя мимо портрета Дзержинского, отдавал ему честь.

Миша был одинок, семью не завёл, потому что в каждой женщине, с кем он начинал встречаться, подозревал подосланную к нему шпионку. Поэтому прожил всю жизнь с Ривкой и её семейством, сыновей её называл племянниками, а их детей — внуками.

Конечно, ехать в Израиль он бы никогда не согласился, ибо всю жизнь слово «сионист» использовал, как ругательство и пугал им всех родственников. Поэтому ему сказали, что семья переезжает из Ленинграда в Кишинёв: Миша там родился, там производил первые обыски и аресты, поэтому сохранил о городе самые тёплые воспоминания и мечтал в нём побывать перед смертью. Маленький, сморщенный, он был уже за пределами возраста, очень похож на пришельца, только не сверху, а снизу. У него были такие дырявые зубы, что приходилось давать ему две порции мяса: первая порция вся забивалась в дырки, и только тогда он мог разжевать и проглотить вторую порцию. Идти к стоматологу категорически отказывался, опасаясь диверсии агентов империализма.

Одно время он работал в цензуре — тогда в его лексиконе появились специальные термины-приговоры: о книгах — «не читабельно», о спектаклях — «не смотрибельно», и обо всём остальном — «нельзябельно». Очень боялся пропустить секс или эротику, поэтому даже персики немедленно разрезал ножом — они ему напоминали задницу…

— Дети, это уже Кишинёв? — приставал он ко всем в Шереметьевском аэропорту, а потом в Будапеште.

В самолёте всю дорогу продремал. Когда подлетали к Тель-Авиву, вдруг открыл глаза, увидел сквозь иллюминатор синюю гладь и очень удивился:

— Разве в Кишинёве есть море?

— Есть, есть, — успокоил его Борис. — Это искусственное море.

— А, Братская ГЭС, — догадался Миша и снова закрыл глаза.

Когда приземлились, его разбудил гром оркестра. Он удивился:

— Чего это они?

— Это тебя встречают, — объяснил ему кто-то из внуков.

Миша растрогался.

— Ещё не забыли! — Он вспомнил сотни обысканных квартир, тысячи арестованных им врагов народа и гордо улыбнулся. — Хорошее не забывается!

Когда спускались с трапа, к нему подскочил репортёр Телевидения.

— Вы довольны, что вернулись на свою Родину?

— Я счастлив! — ответил Миша, от умиления заплакал, пал на колени и стал целовать родную землю.

Этот эпизод отсняли и показали по телевидению. Миша был счастлив и горд, вслушивался в ивритские слова «саба», «оле хадаш», «савланут» и вздыхал, что уже окончательно забыл молдавский язык.

— А ты смотри Москву. — посоветовал ему Борис и включил русскую программу. Шла передача «Время». На экране показали очередь у Израильского консульства на Ордынке.

— Куда это они? — спросил Миша.

— Тоже в Кишинёв, — ответил Борис.

— Кишинёв не резиновый! — заволновался Миша. — Что у них других городов нет?.. Свердловск или Якутск, например?

— Они торопятся в Кишинёв, чтобы не попасть в Якутск, — буркнул Борис.

Миша долго не мог успокоиться.

— Сидели, сидели, а теперь все ко мне в Кишинёв!.. Раньше надо было думать, раньше!

С утра до вечера он дремал на балконе, наблюдал, прислушивался и снова дремал. Ничто не вызывало его подозрений: звучала русская речь, продавались русские газеты, из раскрытых окон гремело русское радио.

— Румынов много, — сообщил Миша, увидев толпу арабов, — надо закрыть границу!

Раздражали его и вывески на иврите:

— Почему на русском пишут меньше, чем на молдавском?

— Это их республика, их язык, — втолковывала ему Ривка. — Зачем им русский?

— Как это зачем?! — возмущался Миша. — Затем, что им разговаривал Ленин!

— Скоро все по-русски заговорят, — успокоил его Борис, — даже они. — Он указал на двух чернокожих евреев из Эфиопии.

— А это кто такие? — испуганно спросил Миша.

— Тоже молдаване.

— Почему такие чёрные?

— Жертвы Чернобыля, — нашёлся Борис, — прибыли на лечение.

— Да, сюда теперь все едут! — произнёс Миша с гордостью за свой родной Кишинёв. — Не зря мы для вас старались!.. Нет пьяниц — вот вам результат антиалкогольного указа!.. Витрины переполнены — это плоды продовольственной программы… А вы всё ругаете коммунистическую партию, всё недовольны!.. Вот она, Советская власть плюс электрификация всей страны!.. Мы наш, мы новый мир построим!.. Правильным путём идёте, товарищи!.. — От волнения всхлипнул. — Дожил я, дожил на родной земле!

Снова пал на колени и стал целовать кафельные плитки балкона.



Алику повезло: перед самым отъездом в Израиль он попал в съёмочную группу, которая вылетала в Америку снимать фильм об эмигрантах из СССР. Они приземлились в Нью-Йорке к вечеру, съёмки назначили на завтра, и Алик сразу поехал на Брайтон-Бич, знакомиться с «натурой». Он шагал по этой прославленной американской улице и читал отнюдь не американские вывески: «Моня плюс Соня», «Пончики от тёти Ривы», «Жареные барабульки прямо с Привоза»… Певучий говор, русская речь. Мужчины с дорогими сигаретами в зубах, на женщинах — килограммы украшений: золото, серебро, бриллианты — демонстрация выстраданного благополучия. У тротуаров припаркованы длинные, парадные машины, в таких возили членов политбюро — «членовозы». Брайтон-Бич показалась Алику разбогатевшей Дерибасовской.

Из маленькой продуктовой лавчонки вдруг раздался крик:

— Боже мой! Лёва, чтоб я так жила — это Алик!..

В дверях Алик увидел пышную энергичную даму и, цепенея от удивления, узнал в ней свою двоюродную тётю Маню. Да, да, ту тяжело больную Маню, с которой он навсегда простился в Одессе. Это была она — в джинсовых брюках и спортивной куртке. Её свежеокрашенные рыжеватые волосы были модно подстрижены и завиты. Алик был готов поклясться, что она помолодела лет на двадцать. После бурных объятий она стала тащить его вовнутрь.

— Идём, я тебя познакомлю с Лёвой.

Из дверного проёма вынырнула наголо бритая голова с Будёновскими усами.

— Я твой новый дядя. Заходи, выпьем по рюмочке.

— Я только с самолёта — всю дорогу пили.

— Запомни: лишняя рюмка водки никогда не бывает лишней.

Маня потянула племянника за рукав:

— Идём, он не любит ждать, он такой нервный, как скипидар.

Алик всё ещё не мог прийти в себя: как его тётка очутилась в Америке?.. Откуда этот магазин?.. Кто этот бритоголовый старик?..

Постепенно всё стало вырисовываться сквозь хруст пупыристых корнишонов («Это Маня солила — здесь так не умеют»), обжигающий холод водки («Это „Николаевская“ водка, она в России исчезла вместе с Николаем») и бурлящий монолог Мани, прерываемый её вопросами к самой себе и цементируемый её же ответами («Как я могла такое пережить?.. А вот взяла и пережила!»).

Тэза так и не покинула Одессы — в последний момент отказалась от эмиграции. Маня поняла, что оторвать её от Лёшиной могилы невозможно. Но в Италии ждала беременная Марина — и Маня решилась. («Мне всё равно, где умирать. Но если суждено ещё пожить, я помогу Мариночке нянчить ребёнка, чтоб его папочку лихорадка била головой о мостовую!»)

В обнимку с любимой подушкой она села в самолёт, всю дорогу возмущалась, что курицу «недопроварили» и изводила стюардессу требованием лететь пониже.





Благополучно прибыла в Вену, потом в Рим, откуда они с Мариной и добрались до Нью-Йорка. Здесь Марина родила и, как мать новорожденного американца, сразу получила гражданство. Имея её приличное пособие, плюс пособие Мани, они сняли квартиру в Бруклине и стали жить вполне безбедно. Но Маня, продукт социализма, тосковала по общественной жизни. Она стала делать вылазки на Брайтон-Бич и знакомиться с её обитателями. В каком-то ресторанчике под вывеской «У Лёвы Рабиновича» она отведала фаршированной рыбы, затем вызвала хозяина, заявила, что такой рыбой можно кормить только антисемитов, и предложила показать, как её надо делать. Хозяин охотно согласился. Фаршированная рыба Мани славилась даже среди одесских гурманов. Поэтому, когда её шедевр по кусочку раздали каждому посетителю, ей устроили овацию («Они мене аплодировали, как Горбачёву, хотя он такой рыбы в жизни не пробовал: у них в ЦК все повара — кагебисты, что они умеют, кроме как доносить друг на друга»). Хозяин ресторанчика (а это был Лёва) стал уговаривать её пойти к нему на постоянную работу, но Маня согласилась только «на раз в неделю», по средам. В эти дни у входа в ресторан всегда стояла толпа почитателей её таланта. Но самым восторженным из них был сам Лёва, который всегда любил хорошо поесть, попить и погулять с женщинами. С годами «поесть» вытеснило остальное и стало его главным удовольствием. Поэтому он употребил всё своё красноречие, умоляя Маню готовить по воскресеньям такую рыбу ему лично у него дома. В комнате у Мани, когда-то в юности, висел портрет командарма Котовского, он ей очень нравился, и она на всю жизнь сохранила слабость к бритоголовым мужчинам. Например, из всех советских лидеров больше всего она симпатизировала Хрущёву и у себя во дворе убеждала всех, что он — скрытый еврей, в крайнем случае, караим. Поэтому перед сверканием Лёвиного черепа она не устояла и согласилась приходить к нему сперва раз в неделю, а потом и чаще. К этим визитам она тщательно готовилась: модно подстригалась, закрашивала седину, надевала на шею все свои кораллы, Лёва ждал её с голодным нетерпением, восторженно охал при её появлении, хватался за глаза, как бы ослеплённый её красотой. Маня отмахивалась, говорила «Ой, босяк!» и счастливая шла на кухню.

В первое время, приготовив рыбу и получив за это деньги, Маня прощалась с Лёвой до следующего раза. Потом Лёва её перестал отпускать и они вместе обедали. Затем стали и вместе ужинать. А однажды Лёва встретил её в чёрном двубортном костюме из довоенного английского бостона и с белой хризантемой в петлице.

— Что сегодня за ёнтыф?[1] — удивилась Маня.

— Маня, — торжественно произнёс Лёва, — я хочу просить вас до конца моих дней готовить мне эту рыбу бесплатно, — и протянул ей букет гвоздик.

Маня расплакалась.

— Лёва, если вам дорого платить, я согласна.

Лёва обнял её и тоже прослезился. Потом достал заветную бриллиантовую брошь, реликвию семьи, и прицепил её своей избраннице на блузку.

— Ой! — испугалась Маня. — Она стоит больше, чем вся моя жизнь. Если я с ней пойду домой, меня тут же убьют и будут правы.

— Ты останешься здесь насовсем вместе с этой брошью, — заявил Лёва, и Маня снова расплакалась.

Назавтра она переехала к нему. Через месяц он закрыл ресторан и открыл этот магазинчик, в котором Маня продавала свою продукцию: рыбу, пончики, штрудель… Особого дохода они не имели, потому что половину продуктов съедал Лёва, но были свои постоянные покупатели, и это давало Мане право чувствовать себя не только «при Лёве», но и «при деле». А Лёва, обеспечив себе семейный тыл, ринулся в авантюры: его распирало от идей, которые он не мог осуществлять под прессом социалистической законности. Поэтому здесь, в стране свободного предпринимательства, он уже напредпринимал столько, сколько хотел.

Сперва он открыл театр-модерн, без пьесы, без режиссёра, без актёров. Участвовали только зрители, поток жизни, точнее, два потока: он продавал билеты не только в зрительный зал, но и на сцену, где тоже стояли ряды стульев. Лёва разрекламировал своё детище, как нечто небывалое в истории мирового искусства, поэтому на премьере был аншлаг.

Когда занавес поднялся, зрители увидели друг друга. Сперва это заинтересовало, наступила любопытная пауза. Зал ожидал какого-то подвоха со сцены, сцена с интересом рассматривала зал. Пауза затянулась. Кто-то из зала нетерпеливо крикнул:

— Ну!?

— Хрен гну! — парировал кто-то со сцены. И там, и там грохнул хохот, стало ясно, что это комедия, причём, эротическая. Снова наступила пауза: ждали, когда же начнут гнуть. Но сюжет не развивался. Кто-то закашлялся — все обернулись с надеждой: может, подсадка?.. Простуженный откашлялся и стал громко сморкаться. Народ ждал, не теряя надежды. Но тот, завершив очистительную процедуру, умолк. Когда стал нарастать зловещий гул возмущения, Лёва скомандовал осветителям — и зал и сцену ослепили прожектора. Люди зажмурились, прикрывая глаза ладонями — это заняло ещё несколько минут. Когда к ослеплению привыкли, зазвенел звонок и Лёва объявил в микрофон:

— Антракт десять минут. Во втором акте зрители из зала меняются местами со зрителями на сцене.

Но второго акта не было: поток жизни хлынул в кассу и смыл её вместе с деньгами, полученными за билеты. Театр-модерн прекратил своё существование.

Но заткнуть фонтан Левиной предприимчивости было невозможно. Когда Маня, рассказывая о своём одесском прошлом, упомянула об истатуированном Моряке, у Лёвы тут же возникла новая идея: он решил организовать выставку русской татуировки, связался с Моряком и пригласил его в Нью-Йорк. Узнав для какой цели его приглашают, Моряк обиделся и выкрикнул в трубку несколько своих татуировок. Тогда Лёва привлёк к своему бизнесу «Советско-Американскую инициативу», которая убедила Моряка, что речь идёт о российском престиже и о валюте, столь необходимой для страны. На патриота-Моряка это подействовало. Он кликнул клич и собрал команду моряков, в которой каждый был ходячей Третьяковкой. Когда в Нью-Йорке состоялся предварительный просмотр, стало ясно, что детей и женщин на выставку пускать категорически нельзя. Об этом было объявлено в газетах, что ещё более подогрело интерес к выставке. Мужчины хлынули толпой, восхищались экспонатами, дружески хлопали их по разукрашенным плечам. А по ночам, любопытствующим жёнам пытались изобразить увиденное в живых картинках. При этом все жёны отмечали, что сексуальный кругозор их мужей заметно расширился.

Но возникла проблема: рисунки были понятны каждому, а вот надписи могли прочитать только эмигранты из Советского Союза. Американцы требовали перевода. Лёва хотел под каждой фразой выколоть подстрочник, но экспонаты категорически воспротивились. Тогда рядом с каждым был поставлен стенд с литературным переводом на английский. Это вызвало новый взрыв интереса по всей стране, приезжали и из других городов. Американские моряки восхищённо цокали языками, переписывали, перерисовывали — перенимали опыт. Русская школа татуировки ещё раз подтвердила своё превосходство. Лёва наладил выпуск репродукций, давал интервью газетам и телевидению, подписал контракт о гастролях по Южной Америке и уже подумывал о Международном фестивале. Но, увы, его и здесь ждала неудача: экспонаты затосковали по дому, пошли в посольство и потребовали вернуть их на родину. Лёва просил, умолял, обещал втрое увеличить им зарплаты, бился своей бритой головой о паркет — моряки стояли насмерть, как в Севастополе. Тогда Лёва простонал, что ему придётся платить неустойку, что они его разорили — и заплакал. Жалостливые моряки отдали ему остатки заработанных денег и, если будет худо и он захочет вернуться, пообещали устроить его снабженцем в Одесском пароходстве.

Рассчитавшись с долгами, какое-то время Лёва зализывал раны и обдумывал очередной бизнес. Сначала он хотел открыть индийский ресторан для йогов, где каждый посетитель мог, заплатив деньги, сесть за столик и пару часов поголодать. За дополнительные деньги можно было ещё полежать на гвоздях. Идея была великолепна: не требовалось ни кухни, ни продуктов — только кассеты с песнями Радж Капура. Он уже даже снял помещение и заказал вывеску: «Ресторан „Голодок“», но в последний момент его отговорили, напугав, что у него обязательно возникнут проблемы с Индийским посольством. Тогда в снятом помещении Лёва открыл кафе «Ностальгия», специально для эмигрантов из СССР. По гениальной Лёвиной задумке, там всё напоминало нормальную общепитовскую столовую: скатерти неделями не менялись, бумажные салфетки были нарезаны лапшой, официантки встречали каждого посетителя дружным ором: «Вас много, а я одна!». В меню все названия блюд были вычеркнуты, готовили только рубленный шницель, жаренный на вазелине, но и тот приходилось дожидаться часами, вместо него сразу подавали жалобную книгу — их была целая библиотека. Молодой певец, в тельняшке и бабочке, пел бодрые комсомольские песни из репертуара Лёвы Лещенко. На дверях висела табличка «Свободных мест нет» — приходилось просить, угрожать, давать взятки. Всё было до боли в сердце родным и знакомым, поэтому эмигранты повалили в «Ностальгию»: это стоило намного дешевле, чем путешествие на родину, а впечатления те же. Лёва начал процветать. Он снял дополнительное помещение, заказал с десяток настенных лозунгов: «Хлеб — наше богатство», «Спиртное приносить и распивать запрещается!», «Пальцы и яйца в солонки не макать!» и вступил в переговоры с Нечерноземьем о регулярных поставках прокисшей капусты… Словом, собирался вести дело на широкую ногу. Но всё снова рухнуло: две выпускницы ГИТИСа, которых он пригласил на роли официанток, воспитанные в традициях социалистического реализма, в поисках правды жизни дошли до непотребства. Одна с размаху опрокинула подливку на замшевый жакет посетительницы, а когда та стала возмущаться, вторая официантка с воплем «Ходят тут всякие!» выдернула из-под неё стул. Этого не выдержали даже эмигранты из Жлобина. Поднялся скандал. Напрасно певец, пытаясь охладить страсти, запел «Хотят ли русские войны» — это не помогло. Выплёвывая шницели, посетители с проклятиями покинули «Ностальгию». Назавтра в «Новом русском слове» появился фельетон, опозоривший Лёву на всю страну.

Кафе пришлось закрыть — его бойкотировали.



В Чопе таможенный конвейер работал на полную мощность, но всё равно очереди были огромные, приходилось неделями ждать своего часа. Поэтому сюда заранее приезжали представители семейств, родственники или друзья эмигрантов — и занимали для них очередь, чтобы те подъезжали в день досмотра и успевали на поезд.

У Жоры не было представителя, поэтому он приехал за два дня до отъезда, за безумную цену снял комнату недалеко от вокзала и за совершенно сумасшедшие деньги сумел прорваться на досмотр за два часа до отхода своего поезда.

На гладкой стойке лежали вскрытые сумки и чемоданы, как на хирургическом столе пациенты. Все их внутренности были вывалены наружу, и черноусый хирург-таможенник препарировал их. На двух соседних стойках производились аналогичные операции. Чемоданы лежали, раскинув крышки, бесстыдно обнажив самое сокровенное и интимное: трусы, кальсоны, бюстгальтеры… Поезд уже был подан, с носильщиком договорено, и Жора нетерпеливо ждал окончания досмотра — измотанный и издёрганный, он был уже на последнем пределе. Наконец, таможенник сделал знак, что всё, можно забирать, и Жора стал поспешно запихивать в чемоданы своё имущество. Сваленные кое-как, вещи не помещались, крышки не закрывались — Жора, в сердцах, выбрасывал оттуда то туфли на толстой подошве, то пару брюк, то дорожный несессер. Покончив с одним чемоданом, оттаскивал его в угол и принимался за следующий.

— Хозяин, не успеем, — торопил носильщик.

— Сейчас, сейчас!

Наступив коленом на крышку, как на горло собственной песне, Жора, наконец, захлопнул замок последнего чемодана, оттащил его в угол и вдруг похолодел.

— А где телевизор? — спросил он хрипло у носильщика, который уже ставил чемоданы на тележку.

— Не знаю, — ответил тот, затягивая вещи ремнём.

— Подожди, не уезжай! — Жора бросился к своему черноусому таможеннику, который уже препарировал имущество следующих пассажиров. — А телевизор?.. Телевизор где?..

— Гражданин, сюда нельзя.

— Куда вы дели телевизор?! — Жора уже кричал, бегая вдоль стойки и заглядывая под неё.

Вокруг стали оборачиваться. Черноусый швырнул на стойку недосмотренный детский свитерок, подошёл к Жоре, схватил его за руку и негромко, но зло произнёс:

— Моё дело смотреть, а твоё — следить, понял?.. Проворонил — пеняй на себя, тут ворюг, как коршунов. И не ори, не наводи тень на таможню, а то повторно трусить начну!

Он выпустил его руку. Жора стоял белый, как покойник, хрипло хватая пересохшим ртом воздух.

— Хозяин, опаздываем! — крикнул носильщик.

— Давай, ехай! — таможенник подтолкнул Жору и в утешение бросил. — Ты родину потерял и не переживаешь, а тут из-за какого-то телевизора… Их там всё равно надо переделывать, другая система. Купишь себе ихний…

Носильщик уже катил тележку к вагону.

Жора поплёлся за ним. Ухватившись за поручни, втащил себя в вагон, добрался до купе и сел на полку. Впервые в жизни он не участвовал в погрузке собственных вещей, не руководил, не помогал. Носильщик сам растыкал чемоданы на полку, под полку, под столик, и ушёл — деньги Жора ему заплатил вперёд.

Поезд тронулся.

— Подвиньтесь, пожалуйста, — попросил сосед.

Жора попытался привстать, но тут же снова плюхнулся на полку. Ещё одна попытка — тот же результат.

— У меня отнялись ноги, — безучастно сообщил он.

Обо всём, что происходило дальше, Жора вспоминал, как о кошмарном сне: носилки, больница, врачи, уколы, инвалидная коляска… Нет, это уже было в Вене. Потом два костыля, потом один. И, наконец, неуверенно, как по канату, он впервые самостоятельно пересёк комнату. Но это уже произошло в Нью-Йорке. Марина радостно зааплодировала. Маня прослезилась:

— Слава Богу! Скоро ты опять сможешь бегать за шиксами![2]

Жоре определили инвалидность и назначили хорошее пособие. Квартиру ему оплачивало государство, медицинская помощь и лекарства полагались бесплатно. И Лёва прокомментировал:

— Как на моё мнение, вы, Жора, идеально реализовали свой бриллиант: получили ренту на всю оставшуюся жизнь.

— В общем, да, но всё равно обидно: какой-то ворюга сейчас сидит и смотрит в мой телевизор, — Жора вдруг рассмеялся. — Если б он знал, что смотрит в него не с той стороны!

— Простите его и пожалейте: вы приехали в большую Америку, а он остался в большой Чопе!



А сейчас я хочу познакомить читателей с ещё одним новым героем этой истории. Зовут его Стёпа. Честно говоря, я не собирался вводить его в повесть, но он был очень настойчив. Дело в том, что у себя в Днепродержинске Стёпа всю жизнь дружил с евреями, и когда они стали уезжать на родину предков, решил любыми путями тоже уехать в Израиль. В каком-то колене он разыскал тщательно запрятанного прадеда-еврея, родословную которого вытащил из тьмы забвения, почистил, проветрил и решил напялить на себя. Наступило удивительное время, когда принадлежность к еврейству стала завидным преимуществом. Все годы Советской власти евреи жили с фамилиями, изуродованными до узнаваемости: Вайсберги превратились в Белогоровых, а Кацманы — в Кошкиных. Сейчас шёл обратный процесс — из толщин архивов вытаскивали на свет глубоко запрятанных еврейских дедушек и бабушек, и лихорадочно восстанавливали свои неприличные имена и фамилии. В синагогах, специальные служители, документально подтверждали, что Семён — это Шимон, а Портнов — это Шнайдерман. Обслуживали быстро, стучала машинка, ставилась печать. Оплата поштучная, десять рублей за одно имя — синагоги тоже перешли на хозрасчёт.

Прежде всего. Стёпа стал учить иврит. Он зубрил его нараспев, как раввин на молитве, но учёба шла туго. Весь дом сочувствовал его мучениям, соседи слева сквозь стенку подсказывали слова, соседи справа, благодаря ему, выучили иврит и уехали в Израиль, а Стёпа всё мучился, мучился, но запомнил лишь одно слово «лехаим», и то только потому, что часто пил с евреями.

— Выучу уже там, — решил он.

Но далёкий дед не мог стать основанием для получения визы, и Стёпа задумал переделать документы и раствориться среди евреев. Для этого он переехал к тётке в Одессу, нашёл нужного человека Сеню, показал ему сберкнижку на предъявителя с приличной суммой и сказал: «Это твоё, если поменяешь мне дедушку на бабушку».

— Исделаем, — сказал Сеня. — Но зачем тебе Израиль — ведь ты же гой?..[3] Езжай лучше в Америку.

— Не хочу в Америку, — отказался Стёпа, и объяснил. — Я — изгой.

— Кто-кто? — не понял Сеня.

— Я — изгой, — повторил Стёпа. — Израильский гой. Я хочу на Сион.

Сеня удивлённо пожал плечами и повторил:

— Исделаем. Но сперва давай выберем тебе фамилию.

Он предложил Стёпе на выбор десяток бергов и манов, но Стёпа выбрал весёлую фамилию Кацеленбоген, которую даже Сеня не смог расшифровать.

— Но имя дадим тебе Арон.