Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Баба Маня продолжала сидеть, обнимая свою любимую подушку.

— А вы что скажете? — обратился к ней один из братьев Кастропуло.

И она произнесла в ответ одну-единственную фразу, которую выучила за все эти месяцы:

— Май нейм из Маня.





ПРОЛОГ ВТОРОЙ ЧАСТИ

Прошли годы. Пришла перестройка. Заколебалась почва под ногами, повалились идолы с пьедесталов, невероятное стало возможным, а возможное — невероятным.

Страна напоминала дерево, которое трясёт налетевший ураган. Растерянные люди, как сорванные листья, закружились в этом вихре и, подхваченные им, понеслись в разные страны, в чужие края, за моря и океаны.

Именно о них, унесённых и разбросанных, вырванных из родной земли и пересаженных в незнакомую почву, прижившихся и отторгнутых, удовлетворённых и отчаявшихся — именно о них эта вторая часть повести, продолжение первой.

Прошли годы, возмужали мы, повзрослели дети, выросли внуки, мы всё стремительней движемся от нашего «вчера» к нашему «сегодня», поэтому в моём повествовании, рядом с прежними, полюбившимися героями, появятся новые, с которыми вам предстоит познакомиться и, я надеюсь, тоже полюбить их.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



Перестройка принесла амнистию, которая прервала срок Жориной отсидки. Он вернулся ещё более худым и синим, похожим на бройлерного петуха на пенсии. Его вставная челюсть была разбита в тюремной драке, поэтому выпадала не сразу, а по частям.

Тэза освободила ему комнату Мани, а сама перешла в его бывшее «купе». Теперь у них была общая гостиная и по отдельной спальне — у Жоры появилась возможность жениться хоть каждый день. Но он не торопился.

— Надо оглядеться, — объяснял он Тэзе, просматривая газеты, заполненные сообщениями об открытии кооперативов и совместных предприятий. — Что-то мне не по душе это пиршество демократии.

— Ты же всегда жаловался на контроль прокуратуры и ревизоров, — удивлялась Тэза.

— Да. Но это лучше, чем массовый психоз неограниченных возможностей. Чем они будут неограниченней, тем их быстрее ограничат. Грабить советскую власть намного привычней при диктатуре пролетариата.

С помощью торговых друзей Жора устроился заведующим какой-то перевалочной продуктовой базы. Отправляя вагон крупы, он добывал мышей, пускал их вовнутрь, оставлял им мешок перловки «на прокорм», а остальную крупу пускал «налево». Вагон приходил пустым, но там кишели мыши — было на кого списывать потери.

Потом его устроили завскладом при обувном магазине. Вскоре, после очередной реорганизации в торговле, магазин ликвидировали, а про склад забыли. Туда регулярно завозили обувь, и она тут же распродавалась — Жора прекрасно обходился без магазина. У него завелись деньги, он модно оделся, вставил новую челюсть, но с женитьбой не спешил. Его многопудовая невеста Мэри, обиженная и оскорблённая, вышла замуж за мусью Грабовского, который в первую же брачную ночь ушёл в запой и ещё не вернулся.

А город бурлил свободой. Почти ежедневно возникали всё новые и новые неформальные объединения: националисты, сионисты, анархисты, реформисты…

— Я всегда любил бардак, — ворчал Жора, — но не в государственном масштабе. Они хотят жить по-европейски, оставаясь азиатами. Посмотри вокруг: заводы стоят, бандиты грабят, банки лопаются и бесследно исчезают…

— Но на съезде приняли очень много разумных законов — они должны дать результаты, — успокаивала его Тэза.

Жора саркастически хмыкал.

— Со мной в камере сидел аферист старой школы, вот кто, действительно, умница, философ. Он любил повторять: «Запомни, мальчик: талон на галоши — это ещё не галоши!». Ты обратила внимание, сколько продуктовых магазинов закрылось на ремонт?.. Что это? Коллективная страсть к реконструкции?.. Нет! Это показатель отсутствия. Колбаса ещё есть, но её можно использовать только вместо мыла, которого уже нет. Я всегда доставал еду через задние проходы магазинов, да и сейчас могу, но сколько можно быть продуктовым педерастом?!

Словом, Жора не на шутку затосковал.

Однажды он посадил Тэзу на диван, сел рядом, поёрзал, вдохнул воздух и сообщил:

— Я решил: я уезжаю из этой страны.

Тэза молчала.

— Я был бы счастлив забрать тебя с собой, — продолжил Жора. — И Лёша был бы рад, и тебе было бы хорошо…

— Я не уехала даже с родной дочерью, — тихо произнесла Тэза.

— Поэтому я тебя и не уговариваю. Но знай: Мариночку и Маню я не оставлю, я буду им полезен.

Он решил ехать, не откладывая, немедленно, пока «крышка не захлопнулась».

— Но сейчас же выпускают всех и свободно.

— Кому ты веришь? Этот светофор может очень быстро поменять цвет: сегодня зелёный, завтра красный, а послезавтра — дубинкой по голове.

Самый простой путь — это был вызов в Израиль, с помощью которого можно махнуть в Америку. Но как получить этот желанный вызов — ведь в Жоре не было ни капли семитской крови.

— Может, у вас в роду завалялся какой-нибудь еврей? — пыталась заронить в него надежду Тэза. Но Жора грустно отмахивался.

— Откуда? У нас с Лёшей все предки — донские казаки, ещё те антисемиты. Когда Лёша женился на тебе, они его прокляли, а за одно и меня… Как уехать? Как?..

Отъезд становился массовым, эмиграция превращалась в эвакуацию. Если раньше ехали по убеждению или за благополучием, то теперь, удручённые всеобщим развалом, подгоняемые истерическими угрозами общества «Память», просто уносили ноги в предчувствии беды. В Одессе пустели поликлиники, конструкторские бюро, редели ряды преподавателей ВУЗов, особенно консерватории. Поэтому никого не удивляла записка, пришпиленная каким-то шутником к дверям райкома комсомола: «Райком закрыт — все ушли в ОВИР».

Несколько недель подряд Жора давал объявления в «Вечёрке»: «Симпатичный и обеспеченный мужчина среднего возраста ищет подругу жизни еврейской национальности, любительницу путешествовать».

Но никто не откликался.

— Пока я сидел, их всех разобрали, — сетовал Жора. — Знаешь, сколько сегодня стоит фиктивный брак с еврейкой? Десять тысяч!.. И сумма с каждым днём растёт — грузины взбивают цену.

Он стал посещать синагогу, примеряясь к принятию иудаизма.

— Мы договорились: я принимаю обряд, а они мне обеспечивают вызов, — сообщил Жора двоюродному брату Тэзы Алику Розину, пригласив его в кафе, чтобы посоветоваться.

— А если на таможне потребуют предъявить телесные доказательства? — с самым серьёзным видом спросил Алик.

— Неужели могут? — испугался Жора, которого от постоянных переживаний покинуло его природное чувство юмора.

— Это естественно, иначе все рванут. Придётся тебе делать обрезание.

— Ой! В пятьдесят лет — это больно!

— Конечно, я мог бы прийти и предъявить за тебя, — на полном серьёзе предложил Алик, — но вдруг они поставят штамп, чтоб нельзя было использовать дважды. А я ведь тоже собираюсь, тогда меня не выпустят.

Не выдержав собственных измышлений, Алик рассмеялся. Но Жора даже не улыбнулся.

— Кончай пугать, всё равно я резать не дам, не стану рисковать: ведь от обрезания до кастрации — один взмах… Придется ехать и покупать национальность.

— А где этим торгуют?

— В Махачкале. Там есть один тихий кооператив, который плодит евреев.

Назавтра он улетел. Вернулся через неделю и прибежал к Алику похвастаться своим новым паспортом.

— Смотри: я уже не Георгий Семёнович, а Георгий Соломонович!

— Пошёл вон, жидовская морда! — крикнул Алик, и Жора счастливо рассмеялся.

Через месяц он получил вызов, ушёл с работы, подал документы в ОВИР и стал готовиться к отъезду.

Отъезжающие были похожи на гончих псов: Где дают?.. Что дают?.. Когда?.. По сколько?.. И выстраивались очереди, и шла перепись, и отмечались по утра и вечерам. У каждой семьи за прожитую жизнь было что-то накоплено, плюс деньги, полученные за распродажу имущества: машины, холодильника, телевизора, табуреток… У одних — набегали тысячи рублей, у других — сотни, но всех их надо было во что-то «вложить», ибо обменивали гроши. Поэтому скупали всё подряд: упакованную мебель, которую отправляли не распаковывая, металлическую посуду, хохлому, ковры… Прошёл слух, что за границей ценится советская оптика — все ринулись скупать фотоаппараты, бинокли и даже подзорные трубы.

Следующим этапом была отправка багажа. На товарной станции стояли бесконечные очереди, чтобы получить талоны с датой отправки. Потом очереди за контейнерами, за деревянными ящиками и картонными коробками для упаковки вещей… Очереди за билетами на поезд или самолёт, очереди на обмен валюты… Когда одного из эмигрантов спросили, какое его самое яркое воспоминание о покинутой Родине, он ответил: «Затылок впереди стоящего человека».

— Завтра иду сдавать паспорт, — сообщил Жора. И добавил. — За это я должен заплатить пятьсот или шестьсот рублей. Как вам это нравится?





— Всё правильно, — резюмировал Алик. — Государство знает истинную цену наших паспортов, поэтому, чтобы оно согласилось их забрать, надо ему доплачивать.

Жора не хотел «идти за стадом», стоять в очередях и заниматься громоздким багажом. Все свои деньги он решил вложить в какую-нибудь найценейшую картину или икону. Поехал в аэропорт и стал наблюдать за проходящими таможенный досмотр. Очень огорчился, увидев, как все вещи просматривают, прощупывают, просвечивают. А на каждую картину, икону, статуэтку и даже на серебряную ложечку требовалась специальная справка из министерства Культуры о том, что это — не изделие старины, не государственная ценность. Он наблюдал, как одна семья возвращала провожающим её родственникам не пропущенные вещи: портрет в раме, бронзовую собачку и несколько расписных тарелок. Затем они прокатили сквозь электронный контроль инвалидную коляску, в которой дремал старый, дряхлый дедушка. Коляску потребовали возвратить, а дедушку пропустили, хотя он-то и был самой дорогостоящей стариной, но ценности для государства уже не представлял.

— Надо везти бриллиант, его легче спрятать, — сделал вывод Жора. — И ехать поездом — там нет просвечивающих устройств.

Он стал встречаться с какими-то «деловыми авторитетами», вёл зашифрованные переговоры по телефону, где бриллиант называли Васей, а каждую тысячу долларов — морковкой: одна тысяча — одна морковка, пять тысяч — пять морковок. Если даже кто-то эти разговоры прослушивал, то он был уверен, что это Васе дают советы, как варить суп.

Наконец, вложив все свои оставшиеся деньги, Жора добыл самый популярный в Америке бриллиант — якутский… Но как эту драгоценную покупку провезти сквозь таможню?.. Жора думал днём, думал ночью и, наконец, придумал. Закрывшись в комнате, он долго изучал электросхему своего портативного телевизора «Юность». Затем снял заднюю стенку, что-то раздвинул внутри, что-то расковырял и в образовавшуюся щель затолкал свой бриллиант, зашпаклевал его и запаял. Затем, с замиранием сердца, включил — телевизор, как показалось Жоре, работал ещё лучше, чем прежде. Счастливый и гордый собой, Жора не спал до утра, обдумывая возможности, которые перед ним откроются «там» после продажи бриллианта.



Алик Розин, один из новых героев этой повести, родился в семье злокачественного коммуниста. Его отец, Ефрем, был постоянным парторгом во всех организациях, куда его направляла партия: и на угольной шахте в Донбассе, куда он пошёл по призыву, и в Университете, где потом учился, и во всех редакциях газет, в которых служил, и в обществе «Знания», где к концу жизни заведовал лекторским отделом… Добровольцем пошёл на войну, все четыре года был редактором фронтовых газет, попадал в окружение, получил три ранения, дошёл до звания майора и вернулся с кучей всевозможных орденов и медалей. Все эти награды он прикрепил к своему дважды перелицованному выходному пиджаку, который надевал только в день рождения и в день Победы. Всё остальное время орденоносный пиджак томился в целлофановом мешке. Ефрем не разрешал его прятать в шкаф — мешок с пиджаком самостоятельно висел на гвозде, вбитом в стенку, и являлся главным украшением комнаты.

Спустя два года после возвращения с фронта Ефрем получил однокомнатную квартиру в доме «Коммунист», где жили известные журналисты, писатели и средняя руководящая партийная прослойка. В то время, когда народ ютился в коммунальных квартирах и бараках, такая жилплощадь была великим благом, тем более что, ещё живя в коммуналке, Ефрем женился на молоденькой учительнице, обаятельной хохотушке Тане, которую все звали — Танюра. Она была активной комсомолкой, но сразу после женитьбы Ефрем потребовал, чтобы жена немедленно вступила в партию и родила ему сына. Танюра выполнила оба его требования, и через год в доме появился ещё один партбилет и большеглазый, горластый ребёнок — это и был Алик.

В то тяжёлое послевоенное время семья нуждалась во всём, но Ефрем убеждал жену, что это временные трудности на пути к коммунизму, а пока — надо, не щадя себя, помогать партии, и регулярно, на половину своих мизерных окладов, они покупали облигации Государственных займов. В комнате стоял шкаф, на полу лежал матрац, а на стене пиджак в целлофане — это и была вся мебель. Стола не было, ели на двух составленных табуретках, в основном, картошку, варенную, печённую или пюре. Но настал день, и Ефрема «прикрепили» к партийным пайкам, которыми партия подкармливала своих верноподданных. После первого похода в «распределитель», гордый Ефрем, вернувшись домой, вынул из пакета и протянул каждому члену семьи по белому кубику сахара-рафинада. Счастливый Алик немедленно его разгрыз и с надеждой спросил у отца:

— А коммунизм — это один кусочек сахара или два?

В доме не было не только мебели — не хватало одежды, подушек, наволочек, полотенец… Маленького Алика после купания в тазике, заворачивали в единственную простыню, на которой они все спали. После этого Танюра поспешно сушила её на батарее, чтобы она высохла до вечера. Если простыня не успевала просохнуть, Алика промокали газетами, после чего у него на животике отпечатывались фельетоны, а на попке — передовицы. Это дало Алику повод, спустя годы, ругаясь с отцом, кричать: «Мне с детства вся ваша пропаганда была до жопы!»

Ефрем пытался воспитывать сына в духе марксизма-ленинизма, но Алик яростно сопротивлялся. С малых лет он возненавидел Ленина. Дело в том, что во время майских и октябрьских праздников, на фасад их дома вешали огромное полотно с изображением вождя. Их окно получалось завешенным, в комнате становилось темно — Ленин закрывал солнце. Алик не мог видеть улицу, поэтому он проделал в Ленине дырку, там, где был зрачок, и смотрел на мир сквозь Ленина. После этой глазной операции вождь мирового пролетариата окосел, но на их счастье, они жили на пятом этаже, и снизу этого никто не заметил.

Алик с детства не был подарком для родителей. Его необузданный нрав и острый язык вызывали постоянные скандалы во всех школах, где он учился. Однажды, во время урока астрономии, на вопрос учителя «Кто спутник Венеры?», Алик ответил: «Триппер». Класс грохнул, вызвали родителей, и Ефрем в очередной раз вынужден был перевести сына в другую школу, но и здесь Алик не давал отцу передышки.

Когда классу задали сочинение на тему «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», Алик написал о своём соседе-капитане милиции, который днём учил дворовых пацанов, как надо правильно жить, а по ночам напивался и материл жену и детей. И название сочинения он перефразировал: «Мы рождены, чтоб сказку сделать быдлу». Молодой учитель литературы оказался нормальным парнем: он скрыл «крамолу» от дирекции, но отдал её Ефрему. Прочитав это сочинение, Ефрем порвал его на клочки и устроил сыну такой разнос, после которого Алик сутки ночевал у одноклассника, а у Танюры был сердечный приступ.

Ефрем постоянно пытался воспитывать в сыне патриотические чувства. Как-то проезжая в автобусе мимо танка, стоящего на пьедестале, он с гордостью пояснил:

— Такие памятники — по всей стране. Но это не просто памятники — эти танки боеспособны, только заправить горючим и вперёд. Представляешь, сколько у нас неучтённой боевой силы!

— А памятники Ленину? — издеваясь, подхватил Алик. — Если их снять с пьедесталов и пустить на врагов? Это же миллионы пуленепробиваемых бойцов!

Алик рос с удивительным для того времени полным отсутствием страха и с каждым годом в нём формировался и крепчал внутренний протест против процветающего вокруг социдиотизма…

— Почему нас и студентов посылают собирать урожай вместо колхозников?.. Пусть тогда колхозники приезжают и сдают вместо нас экзамены!.. — кричал он на открытом родительском собрании, к ужасу своего классного руководителя.

А однажды, в годовщину смерти Ленина, учитель истории два урока подряд читал им письма вождя к съезду, к Надежде Константиновне Крупской, к деревенской бедноте, к питерским рабочим… После долгожданного звонка усталый Алик со вздохом подвёл итог: «Ленин умер, но почта его живёт!».

В каждом табеле Алика Розина стояли пятёрки и четвёрки по всем предметам и непременная тройка по поведению. Ефрем и Танюра перетаскивали сына из школы в школу, дотянули до аттестата зрелости и уговорили поступать в Университет. Но, несмотря на хорошие оценки на вступительных экзаменах, Алика второй год подряд туда не принимали. Он подавал на филологический факультет, на юридический, на философский — тот же результат. После очередного отказа он записался на приём к проректору, требуя объяснений. Их беседа закончилась скандалом.

Алик схватил стоящую на столе чернильницу и швырнул её в хозяина кабинета. Пришлось Ефрему идти на поклон к своим друзьям в МВД, чтобы освободить сына из милиции.

Дома он устроил Алику очередную проработку, но тот даже не стал оправдываться.

— Да, я пульнул в него чернильницу, потому что он — махровый антисемит!.. И государство поощряет его, ведь у нас государственный антисемитизм! И не делай вид, что ты этого не знаешь.

— Но я же столько лет работаю заведующим отделом в газете обкома партии! — пытался возразить Ефрем.

— А знаешь почему? Ты им нужен для показухи. И тебя не снимают с этой должности, потому что ты попал в номенклатуру. Вы, как вареники в макитре: вас трясут, перетряхивают, то вверх, то вниз, но из макитры ты уже не выпадешь. В Советском Союзе есть такая должность: номенклатурный еврей, вот ты им и работаешь!

— Ты несёшь антисоветскую чушь — партия давно решила национальный вопрос.

— Неправда! Вы семьдесят лет решали национальный вопрос и так и не нашли национальный ответ.

Такие «домашние политбеседы» происходили всё чаще и чаще. Алик с каждым днём становился всё более нетерпимым и неуправляемым. Ефрем хватался за голову, стучал кулаком по столу, предрекал сыну всевозможные репрессии, но Алика уже остановить было невозможно.

— Нас все годы пытаются сделать стадом, потому что стадом легко управлять. Мы не должны мыслить — только запоминать: указания, лозунги, директивы… И не дай Бог, проявлять даже малейшую инициативу — надо просто двигаться в общем безликом потоке, в который вы стараетесь превратить народ!..

Спустя годы, Ефрем в споре с сыном пытался взять реванш:

— Ну, вы получили то, что хотели: свободу действовать, создавать, предпринимать… Почему же всё так медленно движется?..

— Чтобы создавать, надо хотеть, стремиться, уметь рисковать, почувствовать нетерпимость жить по-старому, — парировал Алик, — а вы отучили людей от инициативы, предоставляя им гарантированную тарелку похлёбки. Вырастили поколение с протянутой рукой: дай квартиру, дай путёвку, дай прибавку к зарплате. И главное — не вырваться из толпы, а втащить туда обратно тех, кто из неё вырвались.

— Если ты такой умный, почему бы тебе самому не проявить инициативу: открыть какую-нибудь фирму или даже банк, — провоцировал его Ефрем.

— Я умный, но не образованный. Но я научусь, присмотрюсь и обязательно открою что-нибудь своё, какое-нибудь бюро или контору. А пока я могу открыть только банк, банк спермы. Для моих самых любимых клиентов — женщин.

Алик, действительно, самозабвенно любил женщин. Он был уверен, что улучшить наше общество можно только размножением, чем и усиленно занимался. Поэтому всегда дарил незнакомым детям конфеты: «А вдруг это мой ребёнок». В их мужской компании каждый вёл учёт своих побед, и Алик был бессменным лидером. Когда количество его любовниц перевалило за пятьдесят, он стал считать уже не «поштучно», а «по дюжине» — ещё одна дюжина, вторая, третья… Каждую неделю у него появлялась новая пассия, а то и каждую ночь.

— Он укладывает женщин в постель сразу после слова «здрасьте», — говорила Маня о своём племяннике. — Невроко, здоровенький!

За это неуёмное увлечение женским полом Ефрем называл его «аморальным типом» и периодически устраивал проработки, рассказывая, как он в его возрасте выдавал стране уголь на-гора. Чтобы избежать постоянных стычек с отцом, Алик ушёл из дому, переехал к своему другу, который жил в полуразвалившейся хижине на Молдаванке, и поселился в заброшенной комнатушке, малюсенькой, но с отдельным входом. Если бы существовала больница для мебели, то его комната там считалась бы реанимацией: стол на трёх ногах, шкаф без дверцы и матрац на козлах, брюхо которого прорвали и выпирали наружу внутренности-пружины. На нём могли бы лежать только женщины, занимающиеся йогой, но у Алика были более обширные планы. Поэтому он покрыл матрац толстым войлоком, сделав его доступным для широких слоев трудящихся. А чтобы предназначение этого ложа сразу было понятно, повесил на стене над ним транспарант: «Оставь одежду всяк сюда входящий!»



А теперь вернёмся лет на десять назад, когда Ривка, вновь обретённая мама Тэзы, и всё семейство Фишманов прибыли в Израиль. В то благословенное время эмигрантов ещё встречали в аэропорту с оркестром. Старший сын Давид устроился сразу. В Тель-Авиве уже проживало много его бывших клиенток, которые с восторгом встретили своего любимого мастера и сразу выстроились к нему в очередь. Они помогли снять помещение для парикмахерской и, буквально через неделю, он начал приносить в семью деньги.

У среднего, Иосифа, всё складывалось не так просто, хотя тогда ещё прибывшим врачам не надо было сдавать специальные экзамены — их сразу брали на работу. Но нужно было, хотя бы минимально, знать иврит. У Иосифа с иностранными языками всегда были особые отношения — каких только языков он не знал: он не знал английского, французского, немецкого, польского… А знать хотелось. Поэтому до женитьбы все его любовницы были переводчицами: он считал, что языки лучше всего усваиваются лёжа. А женился он на преподавательнице латыни. Этот обязательный для врача предмет он изучал дважды: сначала в институте зазубривал популярные латинские фразы, а потом повторял их в постели. Впрочем, один латинский афоризм «Человек человеку — волк» он запомнил с детства, потому что в те годы жил в коммунальной квартире.

В Израиле Иосиф два месяца мучительно отучился в ульпане. Его изучение иврита напоминало плавание в безбрежном океане: он плыл, не видя берега, отчаянно и безнадёжно, захлебываясь и пуская пузыри. Возникала спасительная мысль: а не пойти ли на дно?.. Но видя, как кто-то рядом, по-собачьи, так же, как и он, барахтается, барахтается и продвигается вперёд, ему становилось стыдно своей слабости и он начинал так же энергично шлёпать ладонями, разбрызгивая глаголы и предлоги. Приходило второе дыхание, но уходило первое. Боже, как ещё далеко до берега!.. И снова зарождалась спасительная мысль: а не пойти ли на дно?..

Отмучившись два месяца, Иосиф покинул ульпан. К тому времени он уже твёрдо знал, что «кен» — это «да», а «лё» — «нет», и решил, что у него теперь есть необходимый запас слов, которого для начала работы хватит. Его направили в поликлинику. Закурив свою любимую трубку, Иосиф вошёл в кабинет к профессору-главврачу. Тот тоже курил трубку — это их сблизило. Профессор посадил его в кресло и спросил:

— Мы будем говорить на иврите?

— Лё! — уверенно ответил Иосиф.

— Тогда на английском?

— Лё! — так же твёрдо сообщил ему Иосиф.

— Может, на идиш? — всё ещё не терял надежды профессор.

В ответ Исиф произнёс всё то же гордое «Лё!».

Главврач тяжело вздохнул, но ему очень нужен был специалист, поэтому он ещё раз вздохнул и произнёс:

— Посмотрим вас сразу в деле.

Когда Иосиф утром выходил из дому, жена Люся заламывала руки:

— Как ты будешь разговаривать с пациентами?!

Но Иосиф был спокоен: в кармане у него лежала записка с четырьмя самыми нужными словами: раздевайтесь, ложитесь, вставайте, одевайтесь. Слова были переведены на иврит и написаны русскими буквами. Поэтому, войдя в кабинет, он положил эту бумажку на стол и, принимая больных, бегал от лежака к столу, подглядывая спасительные слова. Так продолжалось недели две. За эти дни он набегал километров сто, поздоровел, похудел, память улучшилась, и язык пошёл легче.

Тяжелее всего пришлось младшему сыну, Борису. Хотя иврит он выучил ещё в Питере и хорошо знал английский, но устроиться не мог. Он оббивал пороги университетов, колледжей, министерств… Руководители этих учреждений с интересом рассматривали его международные публикации, диплом кандидата наук, отзывы всевозможных академиков, но разводили руками и с улыбкой возвращали их обратно — русские социологи нигде не были нужны. Надо было заново начинать учиться. Он подал документы в университет, а пока решил подрабатывать, сотрудничая с газетами. Но русские газеты покупали русскоязычных авторов, как редиску: десять шекелей — пучок журналистов. Гонорары были такие мизерные, что требовался микроскоп, чтобы их разглядеть. Тогда Борис плюнул на интеллектуальную деятельность и решил идти убирать улицы, но все метлы уже были заняты другими безработными учёными.

Какой-то выходец из Бухары звал его в компаньоны: он собирался открыть похоронное бюро.

— Это верные деньги! Я дам такую рекламу, что к нам валом повалят! Вот послушай: «Привезите нам пять покойников — шестого получите в подарок!»

Но эта идея лопнула, поскольку в Израиле хоронят бесплатно.

Наконец, Борису удалось устроиться в небольшом ресторане: по ночам мыть котлы, кастрюли и тарелки, вместе с двумя палестинцами и одним выходцем из Эфиопии. С последним он подружился и шутливо звал его «Шварц-негер». И с палестинцами у него сложились сдержанно-нормальные отношения. Но однажды один из них сообщил, что «все русские бабы — проститутки» и пообещал Борису триста шекелей, если он приведёт ему свою жену на ночь. Не успел он закончить фразу, как Борис подскочил, приподнял его и с размаху посадил на горящую плиту — в кухне запахло шашлыком. На крики поджаренного «любителя русских баб» примчалась хозяйка ресторана и, угрожая полицией, велела немедленно убираться.

Но, несмотря на все свои неудачи, Борис не терял присутствия духа, вечерами посещал университет, по ночам штудировал учебники, а днём продолжал поиски работы, соглашаясь на самую грязную и «непрестижную».

— Кто сказал, что нас тут должны встречать с поцелуями и объятиями?.. Мы — обычные эмигранты, позолоченные словечком «репатрианты», а это значит: мы наступаем на пятки коренным израильтянам, соглашаемся работать за минимальную зарплату, занимаем рабочие места, создаём конкуренцию, и к тому же, получаем разные привилегии, которые раздражают аборигенов. При этом мы ещё постоянно их критикуем и пытаемся учить жить по-нашему.

Борис продолжал публиковать свои статьи в русских газетах, которые их с удовольствием принимали, поскольку он никогда не скандалил из-за отсутствия гонораров. В этих статьях он анализировал ситуацию в стране, комментировал её, делал социологические прогнозы. Постепенно публикации стали популярны, читатели ждали их, газеты раскупались, их тиражи увеличивались, многие его статьи перепечатывали издания, выходящие на иврите — гонорары Бориса постепенно росли, и их уже можно было видеть без микроскопа.



После неудачного штурма университета, Алик Розин решил больше никуда не поступать, и стал искать какую-нибудь работу. В оперном театре требовались рабочие сцены, и его туда взяли. Работа ему понравилась: рабочие были, в основном, молодые ребята, с которыми он очень быстро подружился, плюс пьянящий запах кулис, плюс балерины из кордебалета, охотно откликающиеся на его заигрывания… Кроме того, театр имел статус Академического, поэтому и зарплаты были выше, чем в других театрах. Словом, это была очень неплохая работа, но и здесь ему не удалось долго продержаться.

Первый скандал возник после торжественного собрания, посвященному празднику Октябрьской революции. Зал был полон: актёры, танцоры, балерины, работники всех цехов и многочисленные гости. В президиуме, на сцене, за длинным столом, накрытым красным сукном, сидели директор, главный режиссёр и главный балетмейстер, несколько народных артистов, председатели партийного и профсоюзного комитетов и самые почётные гости: члены Центрального комитета партии, обкома, горкома и райкома.

Как полагалось, директор открыл собрание и предоставил слово парторгу, который стал читать доклад, отредактированный и завизированный этими же почётными гостями, доклад тягучий, тяжеловесный и невыносимо скучный. Давно отлитые и заштампованные фразы, как маленькие бетонные блоки, вываливались у него изо рта и падали в зал, напоминая о необходимости аплодисментов, и зал верноподданно аплодировал. Стол стал ещё краснее от стыда, а Алик не выдержал. Находясь за кулисами, он незаметно включил рубильник, который давал движение сценическому кругу, быстро нырнул под сцену и спрятался среди декораций. А круг, вращаясь, увёз за кулисы и стол, за которым сидел президиум, и докладчика, который именно этот момент рассказывал, как мы движемся вперёд. Зрительный зал несколько секунд находился в шоковом состоянии, а потом стал хохотать. Был дикий скандал, велось расследование. Конечно, подозрение пало на рабочих сцены, но прямых доказательств не было, поэтому всё спустили на тормозах, свалив на неисправность электромеханизма.

Через месяц после этого происшествия в театре состоялась премьера оперы «Царская невеста». Для сцены выхода царя требовалась большая массовка. Всем рабочим предложили подработать по пять рублей за участие в этой сцене. В то время за пять рублей можно было купить бутылку коньяка, поэтому Алик охотно согласился. Его нарядили в костюм гусляра и показали место позади трона, где должны находиться он и его сотоварищи-гусляры.

Всё бы прошло хорошо, но в предвкушении дополнительных заработков, Алик пригласил своего друга и двух девушек в ресторан, лёг поздно, не выспался. Когда перед выходом царя все придворные, в том числе и гусляры, высыпали на сцену, Алик увидел пустой трон. Музыка убаюкивала, царя ещё не было, поэтому он незаметно присел на трон и задремал. Вышел царь, запел свою арию, после которой он должен был сесть на своё царское место, но трон был занят дремлющим Аликом. Царь запел и, проходя мимо трона, незаметно толкнул Алика, но тот не отреагировал. Царь толкнул его посильней — никакого результата. Ария заканчивалась, самозванец всё ещё сидел на троне. Тогда, разозлившись, царь дал ему такого пинка, что Алик свалился с трона и, всё ещё в полусне, отвесил повелителю оплеуху. Царь двинул его кулаком. Алик бросился на обидчика, завязалась драка. Пришлось дать занавес под аплодисменты зрителей, которым очень понравился такой неожиданный финал сцены. Даже какой-то критик назавтра написал, что это очень оригинальная трактовка: пробуждение народного гнева, созревание бунта. Но режиссёр был в ярости и потребовал «изгнать хулигана».





Алик пытался оправдаться, мол, я вошёл в образ, но режиссёр был неумолим: «Убирайтесь из образа и из театра!». И Алик был уволен.

Как всякого одесского ребёнка, в детстве его учили музыке. Родители год экономили на еде и купили скрипку, которую Алик возненавидел. Он играл так мерзко, что на каждом уроке слышался шелест крыльев и тихий стон — это пролетала страдающая тень Паганини. Алик мечтал избавиться от ненавистной скрипки, и однажды ему это удалось. Когда он шёл на урок, мальчишки из соседнего двора стали его дразнить. Алик раскрыл футляр, вытащил скрипку и ею стал дубасить своих обидчиков. Он одержал две победы: во-первых, мальчишки разбежались, во-вторых, скрипка разлетелась на кусочки, и его путь к мировой славе на этом завершился.

Став постарше, Алик сам выучился игре на гитаре. У него был приятный голос, он весьма прилично пел, что ускоряло процесс обольщения девушек. Обладая этими достоинствами, он устроился в какой-то заводской пансионат кем-то вроде культмассовика. Но и там продержался недолго. На завод приехала немецкая делегация, вечером гостей привезли показать пансионат. В фойе, у разукрашенной ёлки, в окружении отдыхающих, Алик под гитару пел песни Окуджавы. Гостей привели под ёлку. Глава делегации, прекрасно говорящий по-русски, произнёс:

— Мы были в Москве, Ленинграде, теперь у вас — всюду оттепель. Где прославленные русские морозы?

И тут Алик брякнул:

— Все отпущенные для немцев морозы Россия истратила в сорок первом году на вашу армию.

Это была его последняя шутка в этом пансионате.



Со школьных лет у Алика была мечта побывать за границей, но как? При его статусе это было невозможно. Во времена «железного занавеса» за границу ездили только дипломаты, кагебисты и «слуги народа». Иногда на международные симпозиумы прорывались учёные, которых приглашали персонально, поскольку там обсуждались их научные работы. Выпускали только тех, чьи биографии были дистиллированы и тщательно проверены. Если же возникало малейшее сомнение в их благонадёжности, то вместо них ездили партийные функционеры, которые представляли этих учёных. Правда, они ничего не смыслили в обсуждаемых трудах и открытиях, но это было второстепенно. Главное — партия была уверена, что они устоят перед соблазнами загнивающего капитализма и возвратятся обратно.

Время шло. Постепенно в железном занавесе появлялись щели, сквозь которые проскакивали уже и писатели, и спортсмены, и музыканты и даже целые творческие коллективы. Правда, иногда они возвращались с потерями: некоторые гастролёры отказывались вернуться на родину и оставались на «растленном Западе». Таких «дезертиров» становилось всё больше и больше. Появилась шутка: «Уехал Большой театр, а вернулся Малый». Поэтому отбор становился всё более тщательным и жёстким, в последний момент отсеивали даже самых известных певцов, музыкантов, балерин. Однажды из балетной труппы Большого театра, за несколько дней до вылета за рубеж, исключили ведущую солистку, Народную артистку СССР Майю Плисецкую, засомневавшись в её благонадёжности. И только ультимативное заявление импресарио, что без Плисецкой он отменит эти гастроли, вынудило вернуть её обратно.

И, наконец, из Союза стали выпускать первые туристические группы, которые формировали на предприятиях. Выпускали только в страны «Социалистического лагеря» — в Польшу, Болгарию, Чехословакию, Румынию, Венгрию — но всё равно, все эти просоветские страны попадали под магическое слово «заграница». Поэтому состав групп тщательно проверялся, от каждого требовалась характеристика-рекомендация, подписанная директором и председателями партбюро и профкома. Их называли «тройкой», как когда-то в трибуналах, но теперь «тройки» отправляла не на расстрел, а за границу. В каждой группе был руководитель, староста, парторг, профорг и, непременно, сотрудник КГБ. Его называли «стукачом». Стукачам придумывали специальные «легенды»: в зависимости от состава группы они были то инженерами, то учителями, то лекторами. По замыслу начальства, так им было легче раствориться в группе, но по своему естеству, стукачи всё равно «всплывали», подтверждая известную поговорку. Их узнавали по активной любознательности, повышенной тревожности, перешёптыванию с руководителем группы и постоянным пересчётом всех туристов. По вечерам они, как бы случайно, обходили номера в гостинице, проверяя, все ли на местах. Особенной нервозности стукачи достигали, когда группа выходила из автобуса на экскурсию. Они, как наседки, пытались удержать своих «цыплят» вокруг себя, чтобы все были на виду, но любопытные «цыплята» разбегались, и тут уж стукачам можно было только посочувствовать — представляю, как в эти моменты они мечтали о наручниках!..

Когда появилась возможность групповых выездов за рубеж. Алик работал на студии «Кинохроники» ассистентом оператора. Туда его устроил Ефрем в надежде приобщить сына к профессии. Алику там нравилось, он с удовольствием осваивал свою новую деятельность, оператор был им очень доволен и даже поручал ему самостоятельно снимать некоторые эпизоды. Алик это делал с увлечением, придумывал оригинальные решения и так преуспел, что по окончании съёмок уже числился вторым оператором. Поэтому, когда на студии формировали туристическую группу в Польшу, ему удалось протолкаться в её состав и получить под характеристикой подписи всей «тройки».

В то время стали модны бороды, и, несмотря на осуждение общественности, молодёжь активно выращивала на лицах разнофасонную щетину. Алик одним из первых перестал бриться и по величине своей бороды уже приближался к облику Карла Маркса. Это и спасало от репрессий: когда его начинали «прорабатывать» за внешний облик, он заявлял, что с детства полюбил основателя марксизма и хочет быть на него похожим. Таким бородатым он и снялся на фотографии для заграничного паспорта.

Неделя пребывания за границей произвела на Алика шоковое впечатление: неповторимая красота старой Варшавы, раскованные, общительные люди, обилие кафе, ресторанов, ресторанчиков, играющие на улицах молодёжные ансамбли, ярко освещенные витрины магазинов, переполненные вещами и продуктами (Поляки шутили: «В нашем социалистическом лагере — наш барак самый весёлый») — конечно, семи дней было мало, ему очень хотелось побыть подольше, нет, не остаться насовсем (тем более, что в социалистической стране это было невозможно), а просто задержаться ещё хотя бы на пару недель!.. И он придумал, как это осуществить: за день до отлёта на родину сбрил свою роскошную бороду и сразу стал совершенно не похож на себя в паспорте. Естественно, это вызвало подозрение в аэропорту, и хотя руководитель группы и «стукач» отчаянно доказывали, что этот, побритый, является тем, небритым — ничего не помогло. Алика не пропустили, и группа улетела без него. А он, под эгидой Советского посольства, оставался в Варшаве ещё довольно продолжительное время, пока у него вновь не отросла борода.

Конечно, в те годы такое не могло пройти безнаказанным — его заклеймили на общем собрании, и дальнейшие туристические поездки за рубеж ему были заказаны навсегда.

И тогда Алик, к ужасу Ефрема, решил эмигрировать в Израиль и подал заявление в ОВИР. Его вызывали в дирекцию, в партком, снова прорабатывали на общем собрании, уговаривали, угрожали, затем уволили с клеймящей формулировкой: «За измену родине».

В ОВИРе требовали к заявлению приложить письменное согласие обоих родителей. Танюра поплакала и подписала, а Ефрем категорически отказал.

— Какой позор: мой сын — враг народа! — кричал он, воздевая руки к небу.

— Я — не враг народа, я — враг государства, — спокойно отвечал ему Алик.

Естественно, в разрешении на отъезд ему было отказано. В ответ на это он объединился с другими «отказниками», стал изучать иврит, пел еврейские песни, выходил на демонстрации, писал письма в ЦК, в Совет Министров, в ООН…

Ефрем «за неумение воспитать сына достойным членом социалистического общества» получил партийный выговор с занесением в личное дело и был понижен в должности. Он очень всё это переживал, стыдился соседей, сослуживцев.

— Тебя посадят! — предупреждал он сына.

— Типун тебе на язык! — Танюра прижимала к груди своего любимца.

Но предсказание Ефима свершилось: однажды ночью за Аликом пришли сотрудники КГБ. Его судили и дали шесть лет за «сионистскую пропаганду». Доказательством его пропагандистской деятельности явилась пространная анонимка, где правдивые подробности личной жизни были перемешаны со лживыми эпизодами его «антисоветской деятельности».



Я предвижу нетерпеливую реплику читателей: с новым героем вы нас познакомили, а будет ли новая молодая героиня в этой повести?.. И вообще, продумали ли вы лирическую линию: любовь, страсть, признания?.. Не волнуйтесь, мои дорогие, мы как раз подошли к той главе, в которой я вам представлю именно её, мою юную героиню, прекрасную Алису. Но сначала познакомлю с её мамой.

Мама Алисы работала гримёршей в одном из популярных московских театров. Дочь растила одна: муж бросил её, когда она стала пить. Пила она ежедневно. После спектакля возвращалась домой шумная, весёлая, с песнями, хохотом и непременно с каким-нибудь мужчиной, который и оставался ночевать. Утром, опохмелившись и выпроводив очередного соседа по постели, она обнимала Алису, каялась, плакала и обещала, что больше ни за что и никогда!.. Но на следующую ночь всё повторялось снова.

С годами алкоголизм прогрессировал. Если раньше она напивалась только после спектаклей, то теперь стала пить и по утрам, приговаривая «С утра выпьешь — весь день свободна!». В театре её жалели и ради школьницы-дочки многое прощали. Но когда она однажды явилась «в полной отключке» и намазала героине помадой вместо губ — ресницы, её уволили. В другие театры устроиться не удалось, поскольку репутация её была давно подмочена, точнее, проспиртована. Приходилось довольствоваться случайными подработками. Всё, что зарабатывала, тут же пропивала. Большую часть времени проводила у винных магазинов, приобретая друзей-собутыльников для «сброситься на троих». По ночам по-прежнему кто-нибудь делил с ней постель. Однажды, когда она беспробудно спала, один из её кавалеров, положивший глаз на шестнадцатилетнюю Алису, пробрался в её комнатку и изнасиловал девочку. Пьяной матери жаловаться было бессмысленно. Проплакав до утра, Алиса собрала свои вещи и удрала из дому.

Идти было некуда. Бабушка, которая её обожала, лежала с инсультом. В бабушкиной комнатушке, в ожидании её смерти, уже поселились какие-то родственники, претендующие на эту жилплощадь. У отца была своя новая семья: двое маленьких крикливых детей и такая же крикливая жена, откровенно ненавидящая Алису. Поэтому с отцом она встречалась только в служебном кабинете — он работал каким-то чиновником в «Союзгосцирке». Визиты дочери он не поощрял, задавал дежурные вопросы о школе, об отметках и очень быстро выдворял её из кабинета, сунув в карман какую-нибудь денежную купюру.

Теперь она тоже пошла к отцу. Увидев заплаканную дочь с рюкзаком на плече, он понял, что произошло что-то серьёзное, запер дверь на ключ, напоил её нарзаном и заставил всё рассказать. Выслушав, закурил, долго молчал, потом снова закурил и изрёк:

— Твоя мама — конченый человек, тебе туда нельзя возвращаться — станешь такой, как она. Начинай собственную жизнь. Рановато, но ничего не поделаешь.

Он кого-то вызвал, кому-то позвонил и через час ей дали место в общежитии, и она стала работать в цирке. Сперва подметала манеж, мыла полы за кулисами, чистила конюшню. Но очень скоро на зеленоглазую красотку «положил глаз» весь мужской состав труппы. Она, действительно, была очень красива, с уже сформировавшейся великолепной фигурой, с длинными, стройными ногами, растущими откуда-то из-под бюста, с копной рыжеватых, вьющихся волос, отливающих золотом. И главное: из неё просто сочился секс, кричащий, зовущий, любопытный и неутолённый. Естественно, ей стали уделять внимание, угощали конфетами, приглашали в рестораны, и каждый звал её к себе в ассистентки, потому что ассистентство — это был самый верный путь в её постель.

Она перебывала любовницей-ассистенткой почти у всего мужского персонала.

Сначала жила с братьями-акробатами, сперва с нижним, потом поднялась до верхнего. От них перешла к иллюзионисту, который учил её всевозможным фокусам, днём — на арене, ночью — в спальне. Затем, благодаря своему роскошному фраку, её переманил шпрехшталмейстер, но она его очень быстро бросила, потому что не могла выговаривать его должность. С каждым новым любовником она приобретала сексуальный опыт, уверенность в себе и красивые туалеты, о которых мечтала с детства. Алиса была эффектна в любой, даже старой потрёпанной юбке и в полуистлевшей майке, но она хотела хорошо одеваться, поэтому хорошо раздевалась, стала покупать наряды в самых модных и дорогих магазинах, её уже там знали и давали в кредит. А она во всех своих любовниках воспитывала чувство долга: они отдавали её долги.

Дольше всего она задержалась в ассистентках у известного дрессировщика, потому что кроме мужчин, любила и животных. Её патрона звали Иван Цаплин. Придя в цирк, он хотел поменять фамилию, взять какой-нибудь звучный псевдоним, но ему посоветовали поменять не фамилию, а имя: Иван на Царли. Получилась очень привлекательная афиша: Царли Цаплин — здесь было сразу что-то и заграничное, и популярное. Царли был пожилым холостяком, неухоженным, но очень важным. Вне цирка он ходил в старом, лоснящемся спортивном костюме, но на шее — обязательно яркая французская косынка. Курил только сигары. Носки не стирал, поэтому от него всегда пахло дорогим сыром. Алису он обожал, ревновал, дарил дорогие подарки и брал в заграничные гастроли, что являлось для Алисы его самым большим достоинством.

У Царли Цаплина были разные животные: и собачки, и пони, и обезьяны. Но украшением группы являлись удавы. Выступления с удавами отличались оригинальностью: не удавы душили дрессировщика, а он душил их. Полузадушенных удавов под аплодисменты зрителей увозили за кулисы, где они отлеживались и приходили в себя до следующего удушения.

— Как долго вы их дрессируете? — спрашивали у Царли восхищённые газетчики. И он гордо отвечал:

— В понедельник мне приносят удава — во вторник я его душу.

Однажды на гастролях, когда один из удавов сдох, Царли ещё неделю вывозил его на манеж и душил, как живого, чтобы получать положенные для удава продукты. В те времена на гастролях продукты были проблемой. Деньги с собой брать было строжайше запрещено — по прибытии на место артистам выдавали суточные. Каждый хотел что-то купить для родных и близких, поэтому на еду суточные не тратили, а питались привезенными консервами и сухой колбасой. Запивали чаем, который кипятили в номерах. Когда после концерта все одновременно включали кипятильники — в любой гостинице сразу перегорали пробки, и она погружалась в темноту. Были и такие артисты, которые с утра принимали снотворное и спали весь день, чтобы есть не хотелось.

Но самое трудное было не сэкономить суточные и не накупить вещей, а провезти покупки сквозь советскую таможню.





Существовала жестокая норма для провоза: одна пара джинсов, два свитера, две пары колготок… Чемоданы тщательно препарировали и всё, что превышало норму, конфисковали. Провести что-то сверх дозволенного можно было, только напялив это на себя, и то, если повезёт и не будет личного досмотра. Поэтому, готовясь к прохождению таможни, даже в июльскую жару, мужчины натягивали на плечи по четыре свитера, а на ноги по три пары джинсов. А женщины надевали по три плаща и по восемь пар колготок. О том, чтоб пойти в туалет и речи быть не могло, приходилось терпеть или как-то ухитряться, не снимая «контрабанды».

Шли годы. Алиса продолжала гастролировать и менять любовников. Постепенно от такой жизни она начала уставать. Стала попивать и покуривать травку. Однажды, приняв большую дозу и спиртного и курева, она выпрыгнула из окна третьего этажа. Упала на проходящего внизу полковника, села ему на шею, сломала позвоночник. Был суд. Её бывшие любовники скинулись и наняли одного из лучших адвокатов. Этот адвокат оправдал потраченные на него деньги: в заключительном слове он попросил прокурора назвать орудие убийства — не только в зале, но и среди присяжных раздался хохот. Её фактически оправдали — наказание было условным.

Этот случай очень подействовал на Алису, она отказывалась посещать вечеринки, рестораны, ночные клубы. Долгое время не пила, не курила. А, однажды забеременев, не стала делать аборт и родила маленького красавца Данилу, с первого дня уже похожего на неё. Алиса была счастлива, сына боготворила, а предполагаемому отцу даже не сообщила о его рождении. Она начала опять принимать ухаживания мужчин: надо было оплачивать квартиру, содержать ребёнка, платить няням. После родов, она похорошела, стала ещё более манящей и притягательной.



Перестройка набирала темп — через три года Алика выпустили досрочно. Он мчался домой, но там его ждало большое горе: за месяц до его возвращения Таня-Танюра умерла от инфаркта — арест любимого, единственного сына подкосил её. Соседи рассказали, что она постоянно плакала, глотала валидол и к ней часто приезжала скорая помощь.

Отец встретил его со сдержанной радостью. Он очень постарел, выглядел растерянным и жалким: поток разоблачительной информации, хлынувший со страниц газет и с экранов телевизоров, выбил у него почву из-под ног. Ефрем ещё числился внештатным пропагандистом обкома партии, но лекций уже не читал — с утра до вечера смотрел телевизор, слушал радио и всё больше мрачнел.

Однажды он поставил на стол бутылку водки и попросил Алика:

— Посиди со мной.

Когда выпили по рюмке, Ефрем в упор посмотрел сыну в глаза:

— Почему ты меня ни в чём не упрекаешь?

— За что? Ты был винтиком этой беспощадной машины, которая переехала миллионы жизней.

— Но я был таким же беспощадным, как эта машина. — Он помолчал, выпил ещё рюмку и хрипло произнёс. — Анонимку на тебя написал я.

Алик оторопел.

— Я тебе не верю! — Ефрем молчал, опустив глаза, и Алик понял, что это правда. — Но… Но зачем?

— Боялся, что тебя отпустят. Боялся, что ты уедешь и опозоришь нашу семью… Мама это сердцем почуяла, у нас был тяжкий разговор, потом она умерла… — Голос его прервался, он снова налил себе и выпил. — Я всё потерял: жену, веру, сына… Для тебя — я чужой и вредный старик. Ты всю жизнь любил маму, а меня никогда. У мамы преданность партии уживалась с христианским милосердием, а у меня была только еврейская одержимость…

Всё это он говорил, не глядя на Алика, упираясь глазами в стол. Снова хотел налить, но Алик отставил бутылку.

— Тебе будет плохо.

— Мне уже плохо. Так плохо, что хуже не бывает. У меня больше ничего и никого нет. Кроме тебя. Подожди, не отвечай!.. Можешь меня ненавидеть, проклинать, даже убить… Но ты — единственный близкий мне человек. — Он сделал паузу и вдруг попросил. — Разреши мне уехать с тобой в Израиль. — Увидев поражённый взгляд сына, поспешно добавил. — Я не буду тебя обременять. Я приду к Стене Плача и попрошу, чтобы меня научили молиться… — Снова помолчал, потом тихо спросил: — Ты пришлёшь мне вызов?

— Пришлю, — пообещал Алик. Тоже помолчал. Потом попросил. — Расскажи, как мама умирала? Не мучилась?..

— Отошла, как святая, за несколько часов, при полном сознании. Только перед самым уходом, стала бредить. Всё время повторяла: «Очередь, очередь… Я пропустила очередь…»

— Это были её последние слова?

— Да, — ответил Ефрем и снова налил себе водки. А Алик, впервые после возвращения из тюрьмы, заплакал.

— Я перебирал её сумку. Остался только пакет с лекарствами и квитанции об оплате газа и электричества. И всё. Понимаешь: всё!

— Ложись спать, папа.

— Сны даются нам для встречи с ушедшими. Я каждую ночь ложусь спать в ожидании, что она мне приснится. Но она не приходит в мои сны, и я знаю почему: она не хочет меня тревожить. Я понимаю, что она умерла, но я никогда не произношу этого вслух, чтобы не приучать себя к этой фразе. Я убедил себя, что она просто куда-то ушла и вот-вот вернётся или хотя бы позвонит. Как ты думаешь, если я уеду в Израиль, она найдёт меня там?

— Конечно, найдёт, — ответил Алик, — там ближе к Богу.



Неслучайно слово «очередь» стало последним предсмертным словом Танюры — очередь была постоянным спутником социализма. В очереди стояли на приём к врачу в поликлинике, за справкой в домоуправлении, за импортными сапогами, за мебелью, за транзистором, за свежей рыбой, за апельсинами, за маслом, за мёдом, за колбасой. Очередь вошла в жизнь советских людей, как норма, как коммунальная квартира, как национальность в паспорте. У очереди был свой язык, свои законы. «Что дают?», «Кто крайний?», «Она тут не стояла!» — это всё оттуда, из очереди. Очередь была филиалом советского общества, его отражением: те, кто уже приближались к прилавку, чувствовали свою исключительность и превосходство, презрительно поглядывали на сзадистоящих и становились самыми верноподданными. Из них легко выкристаллизовывались добровольные грузчики («Разрешите, мы вам ящичек передвинем!»), вышибалы («А-ну, дядя, отойди, тут все инвалиды!») и подхалимы («Чего вы товарища продавца нервируете — она же для нас старается!»). Задние мучительно завидовали впередистоящим и лихорадочно стремились достояться до их мест. Они баламутили народ, выкрикивая экстремистские лозунги, вроде: «В одни руки больше не давать!», но, приближаясь к прилавку, свою революционную деятельность притормаживали, чтобы не злить продавщицу, а то она может такое накидать, что сразу пойдёт в мусорник. Продавщица у очереди пользовалась властью и авторитетом, минимум, как секретарь горкома партии у коммунистов: её боялись, ей не прекословили, перед ней подобострастничали. Я вспоминаю армию этих продавщиц, крашенных блондинок с башнеподобными причёсками, с золотыми зубами, демонстрирующими их благополучие, на каждом пальце — по толстому золотому кольцу с огромным сверкающим камнем, а то и по два. Казалось, что на руках у них — бриллиантовые перчатки. Они чувствовали себя хозяевами жизни, к ним приходили на поклон инженеры, учителя, учёные, артисты… Им говорили комплименты, дарили книжки, приносили контрамарки в театры и на концерты. Тех, к кому они благоволили, пускали через служебный ход и разрешали отовариваться вне очереди… А будучи в благодушном настроении, даже кидали с барского плеча какой-нибудь «супердефицит»: грамм триста сёмги или баночку красной икры — трудно представить какой поток благодарности за это изливали на них осчастливленные доктора наук или народные артисты…

Благословенные времена для продавщиц и завмагов — как же они их сейчас оплакивают!..

Но в очередях стояли не только за колбасой и сапогами, но и за пониманием, за справедливостью, за элементарным уважением… Вспоминаю, как в одном ресторане я прочитал социалистическое обязательство: «Быть вежливым с посетителями». И подумал, как же им, бедненьким, трудно уважать нас, если для этого приходится подписывать специальные обязательства. Представляете, что бы они нам наговорили, если бы не обязательства!.. Я с детства был наслышан, что до революции посетители орали на официантов. И с детства наблюдал, как официанты хамят посетителям. Очевидно, жизнь убедила их, что революцию делали только для официантов.



Наконец, разрешение было получено, билеты куплены, и Жора устроил прощальный ужин. Время изменилось и в отличие от тихих и печальных проводов Тэзы и бабы Мани, эти были шумными и весёлыми. По заданию Жоры, Алик Розин снимал их на видеоплёнку, «для истории». Еды и выпивки было в неограниченном количестве — Жора продемонстрировал свои возможности «заднепроходчика».

Пили сперва за благополучный перелёт, за встречу с Мариной и Маней, за Жорино устройство… Потом тосты стали более глобальными: за перестройку, за здоровье Горбачева, за «пролетарии всех стран соединяйтесь»… Этот тост произнесла старуха Гинзбург, всё ещё бодрая и активная. Недавно к ней приезжала дочь из Германии, привезла двух внуков и много подарков. Гинзбург, которая во всеуслышание заявляла, что не пустит изменников на порог, при виде внуков обмякла и прослезилась. Внуки бросились к ней с криком: «Либе гроссмуттер!». Старухе показалось, что они говорят на идиш, и она окончательно разрыдалась, помирилась с дочерью и та уговорила её переехать в Мюнхен. Сейчас Гинзбург исподволь готовила общественное мнение двора, сообщая каждому по очереди, что компартия в ФРГ развалилась, её необходимо укрепить истинными коммунистами и, вероятно, её, Гинзбург, туда скоро командируют.

Во главе стола восседал зубной техник Невинных, который, когда пошла волна эмиграции, вдруг оказался Невинзоном и одним из первых рванул в Америку. Сейчас он прилетел представителем зубопротезной фирмы создавать совместное предприятие на паритете: их зубы — наши рты. Он напоминал всё тот же арбуз, только более раздутый и важный, после каждого слова произносил «окей» и «вэри гуд». Рядом сидела его жена, попрежнему худая и костлявая — всё тот же скелет, только в импортной упаковке. К ним относились с подчёркнутым почтением, даже Галка-Дебилка называла его — «сэр», а её — «сэра».

Разглядывая в объектив заморских гостей, Алик размышлял: они уезжают отсюда опостылевшими евреями, а возвращаются почитаемыми иностранцами, потому что в нашей стране иностранец — самая уважаемая должность.

Рядом с Тэзой сидела Виточка, бывшая лифтёрша. Как только появилась возможность выезда за рубеж, она бросила лифт и два-три раза в год уезжала к своим прежним любовникам. Возвращалась весёлая, возбуждённая, с кучей подарков, которые тут же раздавала всем соседям.

— Встречаясь с прошлым, всегда молодеешь, — радостно шептала она Тэзе. — Помните, я рассказывала про своего француза, который боялся насморка?.. Так вот, с годами он очень изменился. Ему уже за восемьдесят, но он каждое утро обливался холодной водой, конечно, если мне удавалось дотащить его до ванной. — Она качнула бокал с шампанским в сторону Жоры. — За ваши новые грехи и новые измены!

— Все стоящие кавалеры разъезжаются, — вздохнула Муська, раскинувшая на двух стульях свой необъятный зад. — А что делать одинокой женщине, которая ещё в соку?..

— Эх, Мусенька! — произнёс Жора. — Если бы я не уезжал, я бы открыл здесь бордель на хозрасчёте, с коэффициентом трудового участия, и ты бы стала миллионершей.

— Нахал! — Муська игриво рассмеялась и погрозила ему пальчиком.

— Давай тоже сделаем совместное предприятие, — предложил Жоре Мефиль. — Мы с Митей будем делать самогонные аппараты, а ты их там будешь продавать миллионерам.

Броня вручила Жоре записку с номером телефона.

— Пожалуйста, позвоните Диме: детей я уже оформляю, а сама задержусь: мне ещё год до пенсии.

— Зачем вам здесь пенсия, если вы едете туда? — удивился Жора.

Броня подумала, подумала и ответила:

— Пусть будет.

Моряк налил себе рюмку водки и поднялся над столом.

— Позвольте мне. — Стало тихо. Даже Мефиль перестал чавкать. — Прости, Жора, я не о тебе — ты примазавшийся. — Он повернулся к Тэзе. — Я о вашей пруклятой и воспетой нации. Недаром в Библии сказано, что вы — избранный Богом народ.

— Избранный для битья, — вставил Алик, не отрываясь от камеры.

— Верно, парень, верно, вам много досталось. Но это вам и много дало. Не знаю, смог ли бы я когда-нибудь вот так, разом, всё перечеркнуть и всё начинать сызнова. Какая ж для этого воля нужна и какое отчаянье!.. — Он помолчал, выпил, поставил рюмку. — До боли жаль, что вы нас покидаете.

— Не волнуйтесь, — снова вставил Алик, — все не уедем: часть евреев оставим, чтобы антисемиты не теряли квалификацию.

Но Моряк даже не улыбнулся.

— Нет, парень, дело посерьёзней — это называется Исходом. Евреи уходят от нас, как когда-то ушли из Египта — это сигнал тревоги.

— Ничего, с нами греки останутся, — успокоил его Митя, указывая на братьев Кастропуло. — Верно, братаны?

— Выгоните евреев, возьмётесь за нас, потом за грузинов, за узбеков. — проворчал старший, — кто-то же должен будет отвечать за ваш бардак!

— Ну, при чём тут бардак, — обиделась Муська. — В бардаках знаете, какой порядок!.. Ой, я уже совсем пьяная… И ни одного стоящего мужика!..

Она расстегнула пуговицы на блузке и многообещающе посмотрела на Жору. Но Жора не откликнулся на её призыв.

Скелетоподобная жена Невинзона попыталась её утешить:

— Мусенька, это не только здесь — в одной научной статье писали, что сегодня на планете каждый восьмой мужчина страдает половым расстройством.

— Но почему именно мне попадается то восьмой, то шестнадцатый, то двадцать четвёртый!.. — простонала Муська и ещё больше распахнула блузку.

Проводы достигли кульминации, когда Мефиль и Митя стали выяснять, кто кого больше уважает.

…Назавтра, Жора сел в поезд, следующий до Чопа, а там — таможня и пересадка до Вены. Разложив в купе все свои чемоданы и сумки, он вышел на перрон к Тэзе, которая провожала его с букетом красных гвоздик. Постояли, помолчали, потом Жора осторожно взял Тэзу за плечи и притянул к себе.

— Спасибо за верность брату. Если бы не ты, никогда бы не поверил, что в наше время такое возможно. — Нежно поцеловал её в обе щёки. — Помни: пепел Лёши стучит в моё сердце — только свистни и я примчусь к тебе из любого конца Света… Нет, нет, гвоздики оставь себе — это я, если б не был таким жлобом, я должен был дарить их тебе каждый день. — Поезд тронулся. — А если вдруг решишься к нам, то…

Он ещё раз поцеловал её, прижал к груди и вскочил в вагон.

Поезд ушёл, но Тэза с букетом в руке ещё долго стояла на платформе и смотрела ему вслед. Потом повернулась и медленно побрела домой, поникшая, печальная, одинокая.





Один из любовников Алисы, бывший циркач, был одесситом. Выполняя акробатические номера под куполом цирка, однажды разбился и остался прикованным к постели. Он обожал Алису, и когда у неё родился Данила, прописал её в своей кооперативной квартире. В те времена это было высшим проявлением любви, и благодарная Алиса на лето приезжала к нему, ухаживала за ним и, одновременно, оздоравливала у моря подростка-сына. В Одессе её уже знали и называли Секс-тинская Мадонна.

Конечно, заприметил её и Алик. Зеленоглазая красавица ему очень нравилась, но он никак не мог к ней подступиться: она всегда была с каким-нибудь спутником. Помог случай.

Как-то очередная пассия Алика, которую звали Милочка, в связи с командировкой мужа в Париж, пригласила его к себе на интимное празднование её дня рождения. Когда он пришёл, там была и Алиса, которая оказалась подругой Милочки. Засиделись допоздна, и хозяйка предложила подруге переночевать у неё. Опьяневшая именинница постелила Алисе в гостиной и ушла в спальню, готовить ложе для любви. Алик принял душ, вышел из ванной в халате и тоже направился в спальню. Но в это время хлопнула входная дверь — вернулся Борис, муж Милочки. Вернулся раньше на сутки, чтобы порадовать жену подарком, который он ей купил на Елисейских полях. Войдя в комнату и увидев Алика в своём халате, он остановился в дверном проёме и замер в напряжении. Назревал скандал. Но ситуацию разрядила Алиса. С обаятельной улыбкой она указала на Алика:

— Боренька, познакомься — это мой жених Алик. Мы пришли поздравить Милочку, засиделись до сих пор, и она нам предложила переночевать у вас. Надеюсь, ты не возражаешь?

Обрадованный, что его подозрения рассеялись, Борис крепко пожал руку Алику, поздравил его с предстоящей женитьбой и потребовал снова сесть за стол и выпить сперва за здоровье его любимой жены-именинницы, а затем, за будущую счастливую семейную жизнь Алисы и Алика.

— А теперь мы с тобой. Милочка, крикнем им «Горько!», ну, ещё раз вместе: «Го-о-орько-о-о!»..

Всё ещё не пришедшая в себя после испытанного ею перепуга, Милочка с вымученной улыбкой поддержала мужа: «Горько, горько!».

— Ну, раз народ требует…

Алик обнял свою неожиданную «невесту» и нежно поцеловал её, один раз, второй, третий… Алисе это понравилось, она в ответ притянула голову своего «жениха» и поцеловала его взасос. Алик ответил. Они стали целоваться после каждой рюмки. Оба так увлеклись, что, если бы у Бориса и оставались какие-то сомнения, то при виде этой идиллии, они бы немедленно рассеялись. Он был счастлив, продолжал кричать «горько», требуя продолжать поцелуи. Милочка, которая уже чуть успокоилась, поддерживала его. Конечно, на душе её скреблись кошки: она потеряла любовника. Но сохранила мужа.

Застолье продолжилось часов до трёх. Уходя в спальню, Милочка шепнула Алисе:

— Пожалуйста, не отдавайся ему, спи одетой.

— Я не могу обманывать Бориса, — рассмеялась Алиса, вытащила заколки и распустила свои роскошные волосы.

Борис «на посошок» выпил с Аликом по бокалу шампанского и пожелал им неспокойной ночи!

— Ну, раз народ требует… — произнёс Алик, поднял Алису на руки и понёс к тахте.

С этой ночи всё и началось: и Алик, и Алиса будто обезумели — они с утра и до утра не расставались, бурные ночи заканчивались где-то в полдень. Обессиленные, они подкреплялись чем-нибудь из холодильника и снова ныряли в постель. Их жизнь превратилась в нескончаемый медовый месяц. Они сами были потрясены тем, что с ними происходит: ни он, ни она такого никогда не испытывали. То ли оба уже подустали от постоянного разнообразия, то ли это была именно та самая «химия», о которой все говорят, но очень немногие её испытывают на себе.

— Я переполнена любовью, — шептала ему Алиса, — я больна тобой.

— Любовь — это болезнь, требующая постельного режима, — отвечал Алик, подхватывал её на руки и снова укладывал в кровать.

Узнав, что он собирается в Израиль. Алиса вся сжалась, во рту у неё пересохло, она схватила сигарету, несколько раз затянулась и растерянно спросила:

— А… а как же я?.. Ты пришлёшь мне вызов?

— Не смогу: я еду с женой и сыном. — Алик сделал виноватое лицо и развёл руками. Но увидя, как она потрясена этим известием, рассмеялся и пояснил: — Ты не поняла: я еду с тобой и с Данилой, я женюсь на тебе — считай это моим предложением.

Счастливая Алиса забарабанила кулачками по его груди:

— Подлец, подлец, я тебя ненавижу!.. Я согласна.

Через месяц они расписались, и Алик оформил усыновление четырнадцатилетнего Данилы. Вскоре и Алиса получила визу и стала готовиться к отъезду.



Как и в Питере, семейство Фишманов осело на одной территории: они сняли двухэтажный дом, в котором все разместились: и Ривка, и сыновья с жёнами и детьми, и дядя-маразматик. Когда-то, ещё в Ленинграде, маленький сын Иосифа Андрюша спросил: папа, кто такой самец? Иосиф объяснил, что это тот, кто руководит стаей, следит, чтобы был порядок, за всех отвечает, и все его слушаются.

И тогда Андрюша обрадовано воскликнул:

— Я понял: у нас бабушка — самец!

Самец-Ривка по-прежнему руководила и сыновьями, и невестками, и внуками.

Единственно, кто был ей неподвластен — это брат Миша, бывший чекист, который уже давно находился в заслуженном маразме. В период своей чекистской деятельности он любил ночные допросы, поэтому, уже будучи на пенсии, ещё в Питере, по ночам, в трусах, в кителе и фуражке, с фонарём в руках, обходил комнаты, будил племянников, их жён, детей и, слепя фонарём, выпытывал, не собираются ли они изменять родине. С годами маразм крепчал, и в последние месяцы перед отъездом, он уже раздевался голым, оставаясь только в фуражке, маршировал по всей квартире и, проходя мимо портрета Дзержинского, отдавал ему честь.