Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Литума наставил на него револьвер, — сказала Чунга. — Он выхватил его так быстро, что никто и опомниться не успел, точь-в-точь как в ковбойских фильмам

— Он был в своем праве, — пробормотала Дикарка. — Не мог же он без конца терпеть унижения.

Непобедимые и девицы бросились к бару. Сержант и Семинарио мерили друг друга взглядом. Литума не любит забияк, сеньор, они ему ничего не сделали, а он держит себя с ними как со слугами. Ему очень жаль, но он не может позволить этого сеньору.

— Не пускай дым мне в лицо, — сказала Чунга.

— А он тоже вытащил револьвер? — сказала Дикарка.

— Нет, — сказал Молодой, — он только положил руку на кобуру и поглаживал ее, как щеночка.

— Испугался! — воскликнула Дикарка. — Литума сбил с него спесь.

— Я думал, что в нашем краю уже нет мужчин, — сказал Семинарио, — что все пьюранцы обабились и стали слюнтяями. Но оказывается, еще остался этот чоло. Только ты еще не знаешь Семинарио.

— Зачем людям нужно вечно враждовать, почему они не могут жить в мире и согласии, — сказал дон Ансельмо. — Как прекрасна тогда была бы жизнь.

— Кто знает, маэстро, — сказал Молодой, — может быть, она была бы тогда невыносимо скучной и еще более унылой, чем сейчас.

— Ты его сразу поставил на место, братец, — сказал Обезьяна. — Браво!

— Но будь начеку, дружище, — сказал Хосефино. — Стоит тебе зазеваться, он вытащит револьвер.

— Ты меня еще не знаешь, — повторял Семинарио. — Поэтому ты и хорохоришься.

— Вы тоже меня не знаете, сеньор Семинарио, — сказал сержант.

— Если бы у тебя не было револьвера, ты бы так не ерепенился, чоло, — сказал Семинарио.

— Но он у меня есть, — сказал сержант. — И я никому не позволю обращаться со мной как со своим слугой, сеньор Семинарио.

И тут прибежала Чунга и встала между ними. Вот это смелость! — сказал Болас.

— Почему же вы ее не удержали? — сказал арфист и протянул руку, чтобы похлопать по плечу Чунгу, но она откинулась на спинку стула, и старик едва коснулся ее пальцами. — Они ведь были вооружены, Чунгита, это было опасно.

— Нет, опасный момент уже прошел, потому что они начали препираться, — сказала Чунга.

Никаких драк, сюда приходят развлекаться, а не ссориться. Пусть они помирятся, подойдут к стойке и выпьют по стаканчику пива, она угощает.

Она заставила Литуму спрятать револьвер, настояла, чтобы они пожали друг другу руку, и повела их в бар — им должно быть стыдно, они ведут себя как дети, два дурня, вот они кто, если хотят знать, ну, ну, уж не вытащат ли они свои пистолеты и не застрелят ли ее, и они засмеялись. Чунга, мамаша, королева ты наша, пели непобедимые.

— Неужели они стали вместе пить после таких оскорблений? — с изумлением сказала Дикарка.

— А тебе хотелось бы, чтобы они недолго думая изрешетили друг друга? — сказал Болас. — Ох уж эти женщины, до чего они жаждут крови.

— Но ведь их пригласила выпить Чунга, — сказал арфист. — Не могли же они обидеть ее, девушка.

Они пили, облокотясь на стойку, с самым дружелюбным видом, и Семинарио трепал по щеке Литуму — он последний настоящий мужчина в Пьюре, чоло, все остальные трусы, чуть что накладывают в штаны. Оркестр начал играть вальс, скучившиеся в баре непобедимые и проститутки разделились на пары и вышли на танцевальную площадку. Семинарио снял фуражку с сержанта и примеривал ее — ну, как он выглядит, Чунга? Уж наверняка не таким страшилищем, как этот чоло, но ты не обижайся, приятель.

— Пожалуй, он немножко толстоват, но уж страшилищем его не назовешь, — сказала Дикарка.

— Молодым он был тоненький, как Молодой, — напомнил арфист. — И настоящий сорвиголова, еще хуже, чем его двоюродные братцы.

— Они сдвинули три стола и уселись все вместе, — сказал Болас. — Непобедимые, сеньор Семинарио, его приятель и девушки. Казалось, все уладилось.

— Но они держались как-то натянуто, чувствовалось, что это ненадолго.

— Ничего не натянуто, — сказал Болас. — Они были в самом веселом настроении, и сеньор Семинарио даже спел гимн непобедимых. А потом они стали танцевать и все перешучивались.

— Литума опять танцевал с Сандрой? — сказала Дикарка.

— Я уж не помню, из-за чего они снова повздорили, — сказала Чунга.

— Из-за похвальбы, — сказал Болас. — Семинарио не слезал со своего конька, только и твердил, что it Пьюре уже нет настоящих мужчин, и все для того, чтобы превознести своего дядю.

— Не говори плохо о Чапиро Семинарио, Болас, это был замечательный человек, — сказал арфист.

— В Нариуале он голыми руками справился с тремя ворами, связал их и привез в Пьюру, — сказал Семинарио.

— Он побился об заклад с приятелями, что у него еще хватит пороху переспать с женщиной, пришел сюда и выиграл спор, — сказала Чунга. — По крайней мере, если верить Амаполе.

— Я и не говорю о нем ничего плохого, — сказал Болас. — Но это уже начинало надоедать.

— Он был такой же великий пьюранец, как адмирал Грау, — сказал Семинарио. — Ступайте в Уанка-бамбу, Айабаку, Чулукаис — везде и всюду вы найдете женщин, которые гордятся тем, что спали с моим дядей Чапиро. У него было не меньше тысячи пащенков.

— Он, случайно, был не мангач? — сказал Обезьяна. — Там таких много.

Семинарио нахмурился — может, твоя мать мангачка, а Обезьяна — конечно, и я горжусь этим, а Семинарио, рассвирепев, — Чапиро был сеньор и только изредка захаживал в вашу паршивую Мангачерию выпить чичи и переспать с какой-нибудь девчонкой, а Обезьяна стукнул кулаком по столу: сеньор опять оскорбляет их. Все шло хорошо, как водится между друзьями, и вдруг он начинает ругаться, мангачам обидно, сеньор, когда плохо говорят о Мангачерии.

— Старичок, бывало, первым делом подходил к вам, маэстро, — сказал Молодой. — С каким чувством он вас обнимал. Можно было подумать, что встретились родные братья.

— Мы знали друг друга с давних пор, — сказал арфист. — Я любил Чапиро и очень горевал, когда он умер.

Разгулявшийся Семинарио вскочил со своего места: пусть Чунга запрет дверь, чтоб им никто не мешал в этот вечер, и пусть арфист посидит с ними и расскажет о Чапиро, чего они ждут, дверь на засов, и дело с концом, у него на полях хлопка — только успевай убирать, он платит за все.

— А посетителей, которые стучались в дверь, отпугивал сержант, — сказал Болас.

— Это была ошибка, не следовало допускать, чтобы они остались одни, — сказал арфист.

— Я не гадалка, почем мне было знать, что из этого выйдет, — сказала Чунга. — Раз клиенты платят, им стараются угодить.

— Конечно, Чунгита, — извиняющимся тоном сказал арфист. — Я имел в виду не тебя одну, а всех нас. Понятное дело, никто не мог предвидеть.

— Уже девять часов, маэстро, — сказал Молодой. — ы наделаете себе вреда, давайте я схожу за такси.

— Говорят, вы были на «ты» с моим дядей? — сказал Семинарио. — Расскажите им, старина, об этом великом пьюранце, о мужчине, какого больше не сыщешь.

— Только в жандармерии еще остались настоящие мужчины, — заявил сержант.

— Подвыпив, он заразился от Семинарио, — сказал Болас. — Тоже заладил про настоящих мужчин.

Арфист покашлял — в горле першит, дайте-ка выпить глоточек. Хосефино налил ему стакан пива, и дон Ансельмо подул на пену, выпил и крякнул. Больше всего привлекала внимание людей выносливость Чапиро. И еще то, что он был таким честным. Семинарио просиял и, обнимая старика, — вот видите, что он говорил?

— Он был задира и недоумок, но у него была фамильная гордость, — признал Молодой.

Когда он верхом возвращался с поля, девушки поднимались на башню, чтобы поглядеть на него, хотя это им было запрещено. Чапиро сводил их с ума, и дон Ансельмо отпил еще глоток. А в Сайта-Мария де Ньеве лейтенант Сиприано тоже сводил с ума индианок, и сержант тоже отпил еще глоток.

— Когда ему в голову ударяло пиво, его всегда подмывало поговорить об этом лейтенанте, — сказала Дикарка. — Он им восхищался.

Он лихо подъезжал, поднимая пыль, и, осадив коня, заставлял его опускаться на колени перед девушками. Имеете с Чапиро входила сама жизнь, грустные веселели, радостные еще больше радовались, а какая выносливость — он поднимался, спускался, играл, пил, опять поднимался то с одной, то с двумя сразу и так всю ночь напролет, а на рассвете возвращался на свою ферму и, не сомкнув глаз, принимался работать, железный был человек, и дон Ансельмо попросил еще пива. А один раз лейтенант Сиприано при нем сыграл в русскую рулетку, и сержант ударил себя в грудь и посмотрел вокруг, как бы ожидая аплодисментов. И кроме того, Чапиро был единственным, кому смело можно было поверить в долг, единственным, кто заплатил ему все до последнего сентаво. Деньги, говаривал он, существуют для того, чтобы их тратить, и не было человека щедрее него, он всех угощал, никогда не жмотничал и каждому встречному повторял одно и то же: спасибо дону Ансельмо, это он принес цивилизацию в Пьюру. Но лейтенант Сиприано сделал это не на спор, а просто так, со скуки, — осточертело ему в лесах.

— Но, наверное, это был один обман, — сказала Дикарка. — Наверное, в его револьвере не было пуль, и он сделал это только для того, чтобы жандармы его больше уважали.

И это был его лучший друг: когда он столкнулся с ним в дверях «Королевы», Чапиро обнял его — какое несчастье, брат, он узнал обо всем, когда уже было поздно, а если бы он был в то время в Пьюре, его не сожгли бы, уж он сумел бы поставить на место священника и гальинасерок.

— О каком несчастье говорил Чапиро, арфист? — сказал Семинарио. — По какому поводу он выражал вам сочувствие?

Дождь лил как из ведра, и лейтенант — разве это жизнь, ни женщин, ни кино, если заснуть в лесу, из брюха дерево вырастет, он с побережья, и здесь ему все постыло, чтобы эта сельва провалилась в тартарары мочи нет больше, пропади все пропадом, и вытащил револьвер, два раза повернул барабан, приставил дуло к виску и спустил курок. Тяжеловес говорил — знаем мы эти фокусы, в нем не было пуль, но пули были, он это точно знает, и сержант опять ударил себя в грудь.

— Несчастье? — сказала Дикарка. — Это с вами что-нибудь случилось?

— Нет, мы вспоминали об одном замечательном человеке, девушка, — сказал дон Ансельмо. — О старике Чапиро Семинарио, который умер три года назад.

— А, арфист, видите, какой вы обманщик, — сказал Обезьяна. — Нам не захотели рассказать про Зеленый Дом, а теперь проговорились. Ну так как же было дело с пожаром?

— Что вы, ребята, — сказал дон Ансельмо. — Какой вздор, какие глупости.

— Опять вы заартачились, старина, — сказал Хосе. — Да ведь вы только что говорили о Зеленом Доме. Куда же еще приезжал Чапиро на своем коне? Какие еще девушки выходили посмотреть на него?

— Он приезжал на свою ферму, — сказал дон Ансельмо. — А выходили посмотреть на него сборщицы хлопка.

Сержант постучал по столу, смех стих, Чунга принесла еще поднос с бутылками пива, а лейтенант Сиприано преспокойно продул ствол пистолета, они смотрели и глазам своим не верили, и вдребезги разбился стакан, который Семинарио запустил в стену: лейтенант Сиприано — сын шлюхи, невозможно терпеть, чтобы этот чоло всех перебивал.

— Он опять обругал его по матери? — часто моргая, сказала Дикарка.

— Не его, а этого лейтенанта, — сказал Молодой.

— Давайте сыграем в русскую рулетку, сеньор Семинарио, — с полным спокойствием предложил сержант. — Вы за своего Чапиро, а я за лейтенанта Сиприано. Посмотрим, кто настоящий мужчина.

IV

— Вы думаете, что лоцман удрал, господин лейтенант? — сказал сержант Роберто Дельгадо.

— Ясное дело, не так-то он глуп, — сказал лейтенант. — Теперь я понимаю, почему он прикинулся больным и не поехал с нами. Наверное, смылся, как только мы отплыли из Санта-Мария де Ньевы.

— Но рано или поздно он попадется, — сказал сержант Дельгадо. — Ну и дурак, даже имя не переменил.

— Он мелкая сошка, — сказал лейтенант. — Меня интересует главарь. Как бишь его зовут? Тусия, Фусия?

— Может, этот парень и вправду не знает, где он, может, его в самом деле сожрал удав.

— Ладно, продолжим, — сказал лейтенант. — Ну-ка, Инохоса, приведи этого типа.

Солдат, который дремал, сидя на корточках и прислонившись к стене, встал, как автомат, и молча вышел. Едва он переступил через порог, его замочил дождь. Он прикрыл руками голову и, спотыкаясь, зашлепал по грязи. Ливень яростно хлестал селение, и среди водяных смерчей, под порывами свистящего ветра хижины агварунов походили на притаившихся зверей. В сельве лейтенант стал фаталистом, сержант, каждый день ждет, что его укусит хергон[62] или свалит лихорадка. А теперь вот зарядил этот проклятый дождь, чего доброго, они пробудут здесь целый месяц, как крысы в погребе. А, пропади оно пропадом, все идет к чертям из-за этой проволочки, а когда умолк его брюзгливый голос, снова послышался шум ливня в лесу и монотонная дробь капель, падавших с деревьев и крыш. Поляна превратилась в огромную пепельно-серую лужу, десятки ручьев сбегали к обрыву, над оврагом и над лесом курились зловонные испарения. К хижине подходил Инохоса, таща на веревке спотыкающегося и верещащего человека. Солдат взбежал по ступенькам крыльца, и пленный упал ничком перед лейтенантом. Руки у него были связаны за спиной, и он поднялся, помогая себе локтями. Офицер и сержант Дельгадо, сидя на доске, положенной на козлы, с минуту продолжали разговаривать, не обращая на него внимания, потом лейтенант кивнул солдату: кофе и анисовки, там еще осталось? И пусть идет к остальным, они его допросят одни. Инохоса снова вышел. С пленного капало, как с деревьев, и у его ног уже образовалась лужица. Волосы закрывали ему уши и лоб, воспаленные от бессонницы глаза, казалось готовые выскочить из орбит, горели, как угли. Через прорехи его рубахи видна была посиневшая, в царапинах кожа, а из штанов, тоже превратившихся в лохмотья, выглядывала голая ягодица. Он весь дрожал и стучал зубами. Он не мог пожаловаться, миленький Пантача, они с ним нянчились как с грудным младенцем. Сначала они его вылечили, не правда ли, а потом защитили от агварунов, которые хотели переломать ему кости. Может быть, сегодня они поладят. Лейтенант был очень терпелив с тобой, милый Пантача, но не следует этим злоупотреблять. Веревка охватывала шею пленного как ошейник. Сержант Роберто Дельгадо наклонился, взял конец веревки и, потянув ее, заставил Пантачу подойти поближе.

— В Сепе у тебя будет еда и крыша над головой, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Это не такая тюрьма, как другие, там нет стен. Может быть, тебе удастся сбежать.

— Разве это не лучше, чем получить пулю в лоб? — сказал лейтенант. — Разве не лучше попасть в Сепу, чем в руки агварунам, которым я скажу — вот вам Пантача, делайте с ним что хотите, пусть расплачивается за всех бандитов. Ты уже видел, как они точат на тебя зубы. Так что больше не придуривайся.

Бегающие глаза Пантачи лихорадочно блестели, он дрожал всем телом, зябко ежился и лязгал зубами. Сержант Роберто Дельгадо улыбнулся ему — не будет же Пантача таким дураком, чтобы взять на себя одного столько грабежей и убийств, верно? И лейтенант тоже улыбнулся: самое лучшее — побыстрее покончить с этим делом, милый Пантача. После этого ему дадут травы, которые он любит, и он сам сделает себе свой отвар, хорошо? В хижину вошел Инохоса, поставил возле лейтенанта термос с кофе и бутылку и торопливо вышел. Лейтенант откупорил бутылку, протянул ее пленному, и тот жадно подался вперед. Сержант рванул веревку, и Пантача ткнулся головой в колени лейтенанта: подожди, болван, сперва заговори, а потом уж пей. Офицер, потянув за веревку, заставил пленного поднять голову. Грива волос всколыхнулась, глаза-угольки снова устремились на бутылку. Ну и воняет от него, лейтенанта просто тошнит, а Пантача открыл рот — один глоточек, сеньор, — и, хрипя, — чтоб немножко согреться, все нутро заледенело, один-единственный, сеньор, а лейтенант — согласен, только не сразу, всему свое время, куда скрылся этот Тусия или Фусия? Где он находится? Но ведь он уже сказал, сеньор, — Пантачу бил озноб, — он пропал, как будто в воду канул, — и у него зуб на зуб не попадал — пусть спросят уамбисов: они говорили, ночью приползла якумама и утащила его в озеро. Должно быть, за его злодейства, сеньор.

Лейтенант, наморщив лоб, хмуро смотрел на пленного. Вдруг он извернулся и ударил его сапогом в голую ягодицу. Пантача, взвизгнув, упал, но, и лежа на полу, продолжал искоса поглядывать на бутылку. Лейтенант потянул за веревку, и косматая голова дважды ударилась об пол. Может, хватит валять дурака, Пантача? Куда он делся? И Пантача заорал — как в воду канул, сеньор, — и сам ударил головой об пол. Наверное, она тихонько вылезла, и вползла на откос, и забралась в хижину, и хвостом заткнула ему рот, и утащила его, бедняжку, сеньор, и пусть сеньор даст ему хотя бы глоток. Якумама всегда так, не услышишь, не увидишь, и уамбисы говорили — она обязательно выползет опять и заглотнет нас, и поэтому они тоже ушли, сеньор, и лейтенант пнул его ногой. Пантача замолчал и встал на колени. Он остался один-одинешенек, сеньор. Офицер отпил глоток из термоса и облизнул губы. Сержант Роберто Дельгадо вертел в руке бутылку, а Пантача опять заорал — пусть его отправят на Укайяли, сеньор, где умер его друг Андрее. У него задергались губы — там и он хочет умереть.

— Значит, твоего хозяина утащила якумама, — спокойным голосом сказал лейтенант. — Значит, лейтенант — дурак дураком, и Пантаче ничего не стоит обвести его вокруг пальца. Ах ты, мой миленький.

Пантача пожирал глазами бутылку. Ливень усилился. Вдалеке громыхал гром, и время от времени молния озаряла бичуемые дождем крыши, деревья, непролазную грязь.

— Я остался один, сеньор! — закричал Пантача, и в голосе его зазвучала ярость, но горящий взгляд был по-прежнему прикован к бутылке. — Я давал ему есть, потому что он, бедняга, не слезал с гамака, а он бросил меня, и остальные тоже ушли. Почему ты не веришь, сеньор?

— Может, он и соврал насчет имени, — сказал сержант Дельгадо. — Я не знаю в наших краях ни одного человека, которого звали бы Фусия. Вам этот тип не действует на нервы своими бреднями? Я бы его пристрелил, и дело с концом, господин лейтенант.

— Ну а агварун? — сказал лейтенант. — Что же, и Хума утащила якумама?

— Он ушел, сеньор, — прохрипел Пантача, — я ведь тебе уже сказал. А может, она и его утащила, сеньор, кто его знает.

— Этот Хум из Уракусы целый вечер морочил мне голову, — сказал лейтенант, — и переводчиком был второй прохвост, и я слушал, как дурак, все их россказни. Эх, если бы я мог догадаться. Это был первый чунчо, с которым я познакомился, сержант.

— А все из-за этого Реатеги, который был губернатором Ньевы, — сказал сержант Дельгадо. — Мы не хотели отпускать агваруна, господин лейтенант, но он приказал, и вот видите, что получилось.

— Ушел хозяин, ушел Хум, ушли уамбисы, — всхлипнул Пантача. — Я один остался со своей печалью, а теперь еще этот ужасный холод.

— Но уж Адриана Ньевеса я поймаю, клянусь Богом, — сказал лейтенант. — Он в лицо смеялся над нами, он жил на деньги, которые мы ему платили.

И там у всех были жены, сеньор. Он глубоко вздыхал, и слезы текли по его обросшему лицу. А он только мечтал о христианке, с которой мог бы хотя бы поговорить, о какой ни на есть христианке, а они и шапру отняли у него, и от удара сапогом Пантача скорчился и заорал. Он на несколько секунд закрыл глаза, потом открыл их и теперь умильно посмотрел на бутылку: один глоточек, сеньор, один-единственный, чтоб согреться, он продрог до костей.

— Ты хорошо знаешь эти края, Пантача, — сказал лейтенант. — Долго еще будет идти этот проклятый дождь, когда мы сможем тронуться в путь?

— Завтра прояснится, — пробормотал Пантача. — Помолись Богу — и увидишь. Но сжалься, дай мне глоточек. Чтоб согреться, сеньор.

Это невозможно выдержать, будь все проклято, невозможно выдержать, и лейтенант поднял ногу, но на этот раз не ударил пленного, а надавил сапогом на его лицо, так что он щекою коснулся пола. Сержант Дельгадо отхлебнул из бутылки, потом из термоса. Пантача раскрыл рот и, высунув розовый острый язык, принялся лизать — один глоточек, сеньор, — подошву — чтоб согреться — и носок сапога. В его выпученных глазах светилось что-то плутоватое и вместе с тем угодливое — один-единственный, — а язык все лизал грязную кожу. Чтоб согреться, сеньор, и он поцеловал сапог.

— Ну и хитрец ты, Пантача, все уловки знаешь, — сказал сержант Дельгадо. — То на жалость бьешь, то прикидываешься сумасшедшим.

— Скажи мне, где Фусия, и получишь бутылку, — сказал лейтенант. — И кроме того, я тебя отпущу. И вдобавок дам несколько солей. Отвечай скорей, а то передумаю.

Но Пантача опять захныкал, судорожно прижимаясь всем телом к земляному полу в попытке согреться.

— Уведи его, пока меня не вырвало, — сказал Лейтенант. — Глядя на него, я сам помешаюсь, мне уже мерещится якумама. А дождь все льет, так его мать.

Сержант Роберто Дельгадо, взяв веревку, направился к двери, и Пантача побежал за ним на четвереньках, как шаловливый пес. На крыльце сержант крикнул, и появился Инохоса, который увел Пантачу, приплясывающего от холода под проливным дождем.

— А что, если нам рвануть, несмотря на дождь, — сказал лейтенант. — В конце концов, форт не так уж далеко.

— Мы в два счета перевернемся, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Разве вы не видели, как разбушевалась река?

— Я хочу сказать, пешком через лес, — сказал лейтенант. — Мы доберемся за три-четыре дня.

— Не отчаивайтесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Дождь скоро перестанет. Вы же сами видите, что творится, мы не можем двинуться в путь при такой погоде. Ничего не поделаешь, сельва есть сельва, надо набраться терпения.

— Да ведь мы торчим здесь уже две недели, черт побери! — сказал лейтенант. — Из-за этого пропадает и мой перевод, и мое повышение, неужели ты не понимаешь?

— Не горячитесь, господин лейтенант, — сказал сержант Дельгадо. — Я ведь не виноват, что идет дождь.



Одна-одинешенька, она все ждала и ждала. Что проку считать дни, гадать, пойдет дождь или нет. Вернутся они сегодня? Вряд ли, рано еще. Привезут ли товар? Дай Бог, чтобы привезли много каучука и шкур, помоги им, Христос Багасанский, дай Бог, чтоб приехал дон Акилино с едой и одеждой и чтоб как тогда: много ли продали? А он — порядочно, Лалита, и по хорошей цене. И Фусия — дорогой мой старик. Пресвятая Дева, сделай так, чтоб они разбогатели, потому что тогда они уедут с острова, вернутся к христианам и поженятся: правда, Фусия? Правда, Лалита. И чтобы он изменился и опять полюбил ее, и чтобы по ночам — в твой гамак? Да. Голая? Да. Ему хорошо с ней? Да. Лучше, чем с ачуалками? Да. Лучше, чем с шапрой? Да, да, Лалита, — и чтобы у них родился еще один ребенок. Посмотрите, дон Акилино, как он вырос, правда? Он говорит по-уамбисски лучше, чем по-испански. А старик — горюешь, Лалита? И она — не без того, дон Акилино, потому что Фусия уже не любит ее. И он — плохо обращается с тобой? Ревнуешь его к ачуалкам, к шапре? А она — сердце кипит, дон Акилино, но все же ей с ними веселее, ведь у нее нет подруг, и ей жаль, что Фусия отдает их Пантаче, Ньевесу или уамбисам. Вернутся они сегодня? Но в этот день вернулся Хум, а не они. Была сиеста, когда шапра с криком вбежала и затрясла гамак, звеня своими бубенчиками, браслетами и зеркальцами. И Лалита — что, уже приехали? А она — нет, приехал тот агварун, который сбежал. Лалита нашла его у черепашьего садка, где он засаливал багров, и она — где же ты пропадал, Хум, почему, что ты делал столько времени — молчит, — мы уж думали, что ты не вернешься, — а Хум, почтительно подав ей багров, — это я привез тебе. Он вернулся таким же, как был, — с обритой наголо головой и кроваво-красными, как рубцы, полосами ачоте на спине. И Лалита — они ушли в поход, вверх по реке, к озеру Римачи, он был им очень нужен, почему ты даже не попрощался? Знает ли Хум Муратов[63]? Они смелые? Как он думает, будут они драться или добром отдадут каучук? Уамбисы ездили искать его, и Пантача — может, они убили его, ведь они его ненавидят, а лоцман Ньевес — не думаю, они уже подружились, и Фусия — с этих собак станется. А Хум — меня не убили, я ушел туда, а теперь вернулся, и Лалита — он останется? Да. Хозяин поругает его, но ты не уходи, Хум, он быстро отходит, и кроме того, разве в глубине души он не ценит его? И Фусия — этот Хум немножко ненормальный, но он мне полезен, он мастак уговаривать агварунов. Ты бы видела, Лалита, как он обрабатывает их, — и кричит, и упрашивает, и пляшет, а они и руками, и головой — да, да, и всегда добром отдают им каучук. И она — что ты им говоришь, Хум, расскажи мне, как ты их уговариваешь. Христиане дьяволы, да? Хозяин жульничает, обманывает агварунов? А Фусия — но когда-нибудь они его убьют, а кто же его заменит, черт побери? И она — это правда, что ты не хочешь возвращаться в Уракусу? Правда, что ты ненавидишь христиан? И нас тоже? А Пантача — да, хозяйка, потому что его вздули, и Ньевес — почему же тогда он не убивает нас, когда мы спим, и Фусия — мы его месть, и она — это правда, что его повесили на капироне? А Фусия — он сумасшедший, Лалита, но не злой — ты кричал, когда тебя жгли? — а до чего он ловко ставит ловушки, никто лучше него не умеет охотиться и ловить рыбу — у него есть жена? Ее убили? — и когда нет еды, Хум идет в лес и приносит паухилей, аньюхе[64], куропаток — ты раскрашиваешь себя, чтобы помнить о том, как тебя били плетью? — а однажды он у меня на глазах убил чучупе[65] из своей сербатаны[66], он знает, что его враги это те — верно, Хум? — Кого Фусия оставляет без товара, не думай, Лалита, что он помогает мне ради моих прекрасных глаз. И Пантача — сегодня я видел его возле обрыва, он трогал свой шрам и разговаривал вслух сам с собой, и Фусия — тем лучше, что его так разбирает, мне ведь его месть ничего не стоит, а Пантача — по-агварунски, я не понял, что он верещит. Видно, он только о мести и думал: когда приезжал дон Акилино, уамбисы, как обезьяны-ревуны, скатывались с лупун на пристань и, визжа и толкаясь, хватали свои порции соли и анисовки, и на лезвиях топоров и мачете, которые раздавал им Фусия, отражались их пьяные от радости глаза, а Хум ушел. Куда? В ту сторону, но я ведь вернулся. Неужели он ничего не хотел? Нет. Ни рубашки, ни водки, ни мачете, ни соли? Нет, и Лалита — лоцман обрадуется, что ты вернулся, Хум, вот он тебе друг, верно? И Хум — да, а она — спасибо за рыбу, жаль только, что ты ее засолил. И лоцман Ньевес не знает их имена, хозяйка, он ему не сказал, знает только, что это были два христианина, и они восстановили его против хозяев, и он говорил, что они его погубили, и Лалита — они обманули тебя? Обокрали? А Хум -они дали мне совет, и она — мне хотелось бы поговорить с тобой, Хум, почему он отворачивается, когда она зовет его? Молчание. Он стесняется? А Хум -я принес его для тебя, а уамбисы выпускают из него кровь, и она — что ты принес? Олененка? И он почтительно — да, олененка, и Лалита — идем, а то они его съедят, пусть он нарубит хвороста, а Хум — ты голодная? А она — очень, очень, с тех пор как они уехали, она ни разу не ела мяса, Хум. А потом они вернулись, и она — войди в хижину, посмотри на Акилино, правда, он вырос, Хум? Да. И говорит по-язычески лучше, чем по-христиански. Да. А у Хума есть дети? Были, но теперь уже нет. Много? Мало. И тут пошел дождь. Два дня кряду из густых, темных туч, нависших над лупунами, лила черная вода, и весь остров превратился в трясину, а озеро заволакивал непроглядный туман, и птицы падали мертвыми у двери хижины, и Лалита — бедняги, они сейчас, должно быть, в пути, пусть укроют шкуры и каучук, а Фусия, наверное, орет на всех -побыстрее, собаки, черт бы вас подрал, высаживайтесь на этой отмели и ищите местечко, где можно укрыться, какую-нибудь пещеру, чтобы развести огонь, а Пантача варит свои травы, а лоцман жует табак, как уамбисы. Он и на этот раз привезет ей что-нибудь? Ожерелья? Браслеты? Перья? Цветы? Он любит ее? Он думает по ночам о ней? Когда она сказала — а что, если узнает хозяин, он ответил — а хотя бы и узнал, тут нет ничего худого, это только маленький подарок в благодарность за то, что вы были так добры ко мне, когда я болел. Он чистоплотный и вежливый, снимает шляпу, когда здоровается со мной, и пусть Фусия не оскорбляет меня так, зачем он называет меня прыщавой? Фусия может заметить, и тогда он отомстит ему — у лоцмана загораются глаза, когда я прохожу поблизости. Он мечтает о ней? Хочет прикоснуться к ней? Обнять ее? Сказать ей — разденься и ложись в мой гамак? Хочет, чтобы она поцеловала его? В губы? В спину? Боже мой, Боже мой, пусть они сегодня вернутся.



Они появились в благодатный год: земледельцы с утра до вечера восхваляли неслыханный урожай хлопка, а в Пьюранском центре и в Клубе Грау распивали французское шампанское. В июне по случаю национального праздника и годовщины основания города было устроено народное гулянье, и на песках с полдюжины цирков раскинули свои шатры. Богатые люди привозили для своих балов оркестры из Лимы. Это был также год памятных событий: Чунга начала работать в маленьком баре Доротео, умерли Хуана Баура и Патросинио Найя, Пьюра вышла из берегов, не было ни засухи, ни порчи. Город жадным роем осаждали коммивояжеры и скупщики хлопка, и в тавернах за стаканом вина урожай переходил из рук в руки. Появлялись новые лавки, отели, жилые кварталы. А в один прекрасный день пронесся слух: «Неподалеку от реки, за бойней, есть публичный дом».

Это был не дом, а отгороженный гаражными воротами грязный закоулок, по обе стороны которого находились каморки из необожженного кирпича, а в глубине — сооружение из досок, положенных на бочки, служившее баром; над входом горела красная лампочка. Проституток было шесть — все пришлые, старые, дряблые. «Это те, которые не сгорели, — говорили шутники. — Они вернулись». В Доме на бойне с самого начала не было отбоя от посетителей, да и в прилегающих кварталах вечно шатались пьяные гуляки, и в «Экое и нотисиас», «Эль тьемпо» и «Ла индустриа» по этому поводу появились заметки, письма протеста, обращения к властям. Но тут неожиданно открылся новый публичный дом посреди Кастильи. Это был уже не закоулок, а шале с балконами и садом. У обескураженных приходских священников и дам, собиравших подписи под петицией о закрытии Дома на бойне, опустились руки. Только неукротимый отец Гарсиа с кафедры церкви на площади Мерино упорно продолжал требовать санкций и предрекать бедствия: «Бог подарил пьюранцам хороший год, а теперь для них наступят времена тощих коров». Но его предсказания не сбылись, и на следующий год урожай хлопка был не хуже, чем в предыдущий. Теперь уже в городе имелось не два, а четыре публичных дома, и один из них — самый шикарный и более или менее респектабельный, с белыми девицами, еще совсем молоденькими и, по-видимому, завербованными в столице, — находился в двух шагах от собора.

И в этот самый год Чунга и Доротео разругались и подрались, да так, что чуть не проломили друг другу бутылками головы, и в полиции Чунга с документами в руках доказала, что она единственная хозяйка бара. Кто знает, что за история крылась за этим, какие между ними были тайные сделки. Во всяком случае, с тех пор владелицей заведения стала Чунга. Она управляла им твердой рукой и, хотя держалась приветливо, умела заставить пьянчуг уважать себя. Это была сухощавая девушка с плоской фигурой, темноватой кожей и бронированным сердцем. Ее черные волосы всегда были стянуты сеткой, безгубый рот, казалось, не ведал улыбки, а глаза смотрели на все с такой апатией, от которой сникало веселье. Она носила туфли на низком каблуке, носки, блузу, которая тоже походила на мужскую, и никогда не красила губы, не румянилась и не делала маникюр, но, несмотря на ее манеру одеваться и держать себя, в ее голосе было что-то очень женственное, даже когда она говорила грубости. Своими большими квадратными руками она с одинаковой легкостью поднимала столы и стулья, откупоривала бутылки и отвешивала оплеухи нахалам. Говорили, что она такая жесткая и черствая по вине Хуаны Бауры, которая воспитала в ней недоверие к мужчинам, любовь к деньгам и привычку к одиночеству. Когда прачка умерла, Чунга устроила ей пышное велорио[67]: всю ночь подавали тонкий ликер, куриный бульон, кофе, и каждый мог подкрепиться чем пожелает. А когда в дом вошел оркестр во главе с арфистом, все, кто бодрствовал у тела Хуаны Бауры, замерли в ожидании, обратив лукавые взоры на Чунгу и старика. Но дон Ансельмо и Чунга не обнялись — она просто протянула ему руку так же, как Боласу и Молодому, и приняла музыкантов с той же холодной вежливостью, что и остальных, а когда они заиграли тристе, стала внимательно слушать. Было видно, что она владеет собой, выражение лица у нее было строгое, но очень спокойное. У арфиста, напротив, вид был меланхоличный и смущенный, и казалось, он не поет, а бормочет молитву. Наконец прибежал мальчишка сказать, что в Доме на бойне теряют терпение — оркестр должен был начать в восемь, а был уже одиннадцатый час. После смерти Хуаны Бауры, говорили мангачи, Чунга будет жить со стариком в Мангачерии. Но она перебралась в бар — рассказывали, что она спит на соломенном тюфяке под стойкой. К тому времени, когда Чунга и Доротео разругались и она стала хозяйкой, оркестр дона Ансельмо играл уже не в Доме на бойне, а в кастильском шале.

Бар Чунги сделал быстрые успехи. Она сама покрасила стены, развесила на них фотографии и эстампы, покрыла столики клеенками в цветочках и наняла кухарку. Бар превратился в ресторан, обычными посетителями которого были рабочие, шоферы грузовиков, продавцы мороженого, муниципальные стражники. Доротео после разрыва с Чунгой переселился в Уанкабамбу. Спустя несколько лет он вернулся в Пьюру и — всякое бывает в жизни, говорили люди, — стал клиентом бара. Должно быть, горько ему было видеть, как преуспевает это заведение, когда-то принадлежавшее ему.

Но в один прекрасный день двери бара-ресторана оказались запертыми, а Чунга испарилась. Спустя неделю она вернулась в предместье во главе партии рабочих, которые снесли глинобитные стены и возвели вместо них кирпичные, покрыли крышу оцинкованным железом и прорезали окна. Деятельная, веселая, Чунга проводила весь день на стройке, помогая рабочим, и встрепенувшиеся старики обменивались красноречивыми взглядами, вспоминая былое: она воскрешает его, брат, яблоко от яблони недалеко падает, видна порода. В то время оркестр играл уже не в кастильском шале, а в публичном доме, находившемся в квартале Буэнос-Айрес, и по дороге в бордель арфист просил Боласа и Молодого Алехандро остановиться в предместье. Они сворачивали в пески, и, подойдя к стройке, старик, уже почти слепой, спрашивал: как идет работа? Навесили двери? Хорошо он выглядит вблизи? На что он похож? Его взволнованные вопросы выдавали гордость, которую мангачи разжигали шутками: какова Чунгита, арфист, она у нас богатеет, видишь, какой она дом отстраивает? Он довольно улыбался, но когда к нему приставали все еще не угомонившиеся старики: Ансельмо, вот радость-то, она восстанавливает Зеленый Дом, арфист приходил в замешательство, отмалчивался, прикидывался непонимающим — ничего я не знаю, мне надо идти, о чем вы говорите, какой Зеленый Дом.

Однажды утром Чунга с уверенным видом преуспевающего человека явилась в Мангачерию и решительной походкой пошла до ее пыльным улочкам, спрашивая прохожих, где ей найти арфиста. Она нашла его спящим в хижине покойного Патросинио Найи. Лежа на колченогой продавленной койке, старик храпел, уронив руку на лицо; белые волосы у него на груди взмокли от пота. Чунга вошла и заперла за собой дверь, а по предместью между тем уже распространился слух об этом визите. Мангачи прогуливались поблизости от хижины, а иные заглядывали в щели, подслушивали у двери и сообщали друг другу, что им удалось выведать. Немного погодя арфист вышел на улицу и попросил ребятишек сбегать за Боласом и Молодым; вид у него был задумчивый и меланхоличный. Чунга сидела на койке и улыбалась. Потом пришли друзья старика, и дверь опять закрылась. Чунга пришла к нему не как к отцу, а как к музыканту, перешептывались мангачи, она чего-то хочет от оркестра. Они оставались в хижине больше часа, и к тому времени, когда они вышли, многие мангачи уже разошлись — надоело ждать. Но они увидели их из своих лачуг. Арфист опять брел как сомнамбула, с открытым ртом, выписывая кренделя и спотыкаясь, Молодой ежился, как от озноба, а Чунга шла под руку с Боласом, явно довольная и разговорчивая. Они отправились к Анхелике Мерседес, заказали пикео, а потом Молодой и Болас кое-что сыграли и спели. Арфист смотрел в потолок, чесал за ухом, и выражение лица у него поминутно менялось — то он улыбался, то грустнел. А когда Чунга ушла, мангачи окружили их, сгорая от любопытства. Дон Ансельмо, все еще не пришедший в себя, даже не слышал, что ему говорят, Молодой пожимал плечами, и только Болас отвечал на вопросы. «Старик не может пожаловаться, — говорили мангачи, — это хороший контракт, и кроме того, работая у Чунгиты, он будет как сыр в масле кататься. Интересно, она тоже покрасит дом в зеленый цвет?»



— Он был пьян, и мы не приняли это всерьез, — сказал Болас. — Сеньор Семинарио рассмеялся.

Но сержант опять вытащил револьвер и, взявшись одной рукой за рукоятку, а другой за ствол, старался разомкнуть его. Все вокруг начали переглядываться, принужденно посмеиваться и ерзать на стульях, вдруг сделавшихся неудобными. Только арфист продолжал пить — русская рулетка? — маленькими глотками — что это такое, ребята?

— Это такая штука, которая позволяет проверить, мужчины ли те, кто называет себя мужчинами, — сказал сержант. — Сейчас увидите, старина.

— Я понял, что это всерьез, по спокойствию Литумы, — сказал Молодой.

Семинарио, наклонив голову, молча следил за ним, и, хотя взгляд его был по-прежнему вызывающим, в нем в то же время сквозила растерянность. Сержант наконец разомкнул револьвер и, вынимая из барабана патроны, стоймя ставил их в ряд между стаканами, бутылками и полными окурков пепельницами. Дикарка всхлипнула.

— А меня он, скорее, обманул своим спокойствием, — сказала Чунга, — а то бы я вырвала у него револьвер, когда он его разряжал.

— Что с тобой, фараон, — сказал Семинарио, — что это за фокусы.

У него дрожал голос, и Молодой кивнул — да, на этот раз с него слетела вся спесь. Арфист поставил стакан на стол и с беспокойством понюхал воздух — они вправду ссорятся, ребята? Не надо так, пусть продолжают дружески беседовать о Чапиро Семинарио. Но девицы убежали из-за стола — Рита, Сандра, Ма-рибель квохча, Амапола и Гортензия пища, как птички, — и, столпившись у лестницы, шептались, глядя на мужчин округлившимися от страха глазами. Болас и Молодой взяли арфиста под руки и чуть не на весу оттащили его в угол, где располагался оркестр.

— Почему вы не уговорили его, — пролепетала Дикарка. — Когда с ним говорят по-хорошему, он понимает. Почему вы хотя бы не попробовали.

Чунга попробовала: пусть он уберет свой револьвер, кого он хочет запугать.

— Ты слышала, Чунга, как он давеча обругал меня по матери, — сказал Литума. — И лейтенанта Сиприано тоже, хотя он его даже не знает. Посмотрим, как ведут себя такие матерщинники, когда от человека требуется хладнокровие и выдержка.

— Что с тобой, фараон, — заорал Семинарио, — к чему весь этот спектакль?

И Хосефино перебил его: сеньор Семинарио напрасно притворяется, к чему прикидываться пьяным? Пусть лучше признается, что попросту боится, не в обиду ему будь сказано.

— И его приятель тоже попытался помешать им, — сказал Болас. — Мол, пойдем отсюда, брат, не впутывайся в скверную историю. Но Семинарио уже взбодрился и отпихнул его.

— И меня тоже, — сказала Чунга. — За то, что я крикнула: перестаньте, что за безобразие, перестаньте, мать вашу так.

— У, мужик в юбке, — сказал Семинарио. — Убирайся к чертям, не то я тебя продырявлю.

Литума кончиками пальцев держал перед собой револьвер, глядя в пузатый барабан с пятью отверстиями, и говорил негромко, наставительным тоном: сначала смотрят, пустой ли он, не осталось ли в нем пули.

— Он обращался вроде бы не к нам, а к револьверу, — сказал Молодой. — Такое было впечатление, Дикарка.

И тут Чунга вскочила, бросилась через зал и выбежала, изо всей силы хлопнув дверью.

— Когда они нужны, их никогда не видно, — сказала она. — Мне пришлось дойти до памятника Грау, чтоб найти двух полицейских.

Сержант взял одну пулю и, держа ее двумя пальцами, поднял повыше, чтобы на нее падал свет голубой лампочки: потом берут патрон и вставляют его в револьвер. И Обезьяна — ты потерял контроль над собой, братец, хватит, пойдем домой, в Мангачерию, и Хосе тоже, со слезами в голосе — не играй с этим револьвером, братец, послушай Обезьяну, уйдем.

— Я не могу вам простить, что вы не объяснили мне, что происходит, — сказал арфист. — Из-за криков братьев Леон и девушек я сидел как на иголках, но такого я и представить себе не мог, я думал, они просто дерутся. — Никто не догадывался, что произойдет, маэстро, — сказал Болас. — Семинарио тоже вытащил револьвер и водил им перед носом Литумы, мы так и ждали — вот-вот грянет выстрел.

Литума оставался все таким же спокойным, а Обезьяна — не давайте им, остановите их, случится несчастье, скажите ему вы, дон Ансельмо, вас он послушает. Рита и Марибель плакали, как плакала теперь Дикарка, а Сандра — пусть он подумает о своей жене, и Хосе — о ребенке, которого она ждет, не будь упрямым, братец, пойдем в Мангачерию. Раздался сухой щелк — сержант сомкнул ствол с рукояткой. И ровным голосом, невозмутимо — потом замыкают револьвер, и все в порядке, сеньор Семинарио, чего он ждет, пусть приготовится.

— Как влюбленные, которым что говори, что не говори, потому что они витают в облаках, — вздохнул Молодой. — Литуму заворожил револьвер.

— А он заворожил нас, — сказал Болас, — и Семинарио слушался его как мальчик. Как только Литума приказал, он разомкнул свой револьвер и вытащил все пули, кроме одной. У бедняги дрожали пальцы.

— Верно, сердце ему говорило, что он умрет.

— Все в порядке, а теперь, не глядя, положите руку на барабан и крутните его несколько раз, чтоб не знать, где пуля. Крутите на всю железку, как рулетку, — сказал сержант. — Потому это и называется русская рулетка, арфист, понимаете?

— Хватит разглагольствовать, — сказал Семинарио. — Начнем, поганый чоло.

— Вы в четвертый раз меня оскорбляете, сеньор Семинарио, — сказал Литума.

— Мурашки по коже бегали, когда они крутили барабан, — сказал Болас. — Как будто два мальчишки волчок запускали.

— Видишь, девушка, что за люди пьюранцы, — сказал арфист. — Надо же — поставить на карту жизнь из-за одной только гордости.

— Какое там из-за гордости, — сказала Чунга. — С перепоя и чтобы мне насолить.

Литума отпустил барабан. Теперь полагается бросить жребий, кому первому, но неважно, он его вызвал — Литума поднял револьвер, — ему и начинать — приложил дуло к виску, — зажмурить глаза — и зажмурил глаза — и выстрелить — и нажал собачку: щелк, и залязгали зубы. Он побледнел, и все побледнели, раскрыл рот, и все раскрыли рот.

— Замолчи, Болас, — сказал Молодой. — Не видишь, что она плачет?

Дон Ансельмо погладил Дикарку по голове и протянул ей свой цветастый носовой платок — не плачь, девушка, дело прошлое, что уж теперь, а Молодой зажег сигарету и затянулся. Сержант положил револьвер на стол и стал медленно пить из пустого стакана, но никто не засмеялся. Лицо у него было мокрое от пота.

— Ничего не случилось, не волнуйтесь, — умолял Молодой. — Вы повредите себе, маэстро, клянусь вам, ничего не случилось.

Ты заставил меня испытать такое чувство, какого я никогда не испытывал, — пробормотал Обезьяна. — А теперь уйдем, прошу тебя, братец.

И Хосе, словно очнувшись, — это незабываемо, братец, ты настоящий герой, и зажужжали девицы, столпившиеся у лестницы, и завопила Сандра, и Молодой с Боласом — успокойтесь, маэстро, не волнуйтесь, а Семинарио сердито оттолкнул стол — тише, черт побери, теперь моя очередь, замолчите. Он поднял револьвер, приставил его к виску, но не зажмурил глаза, а только вобрал в грудь воздух.

— Мы с фараонами услышали выстрел, когда входили в поселок, — сказала Чунга. — Выстрел и крики. Мы стали ногами дубасить в дверь, но вы не открывали, и жандармы вышибли ее прикладами.

— Только что умер человек, Чунга, — сказал Молодой. — Кто же в эту минуту мог думать о том, чтобы открыть дверь.

— Он повалился на Литуму, — сказал Болас, — и они оба упали на пол. Приятель Семинарио закричал, чтобы позвали доктора Севальоса, но от испуга никто не мог двинуться с места. И кроме того, все уже было бесполезно.

— А он? — едва слышно сказала Дикарка.

Он смотрел на кровь, которой забрызгал его Семинарио, и ощупывал себя, без сомнения думая, что это его кровь, и ему не приходило в голову встать, и он все еще сидел на полу, ощупывая себя, когда ворвались жандармы с винтовками наперевес — ни с места, если с сержантом что-нибудь случилось, им не поздоровится. Но никто не обращал на них внимания — непобедимые и девицы метались по залу, толкая друг друга и натыкаясь на стулья, арфист дрожащими руками цеплялся то за одного, то за другого — кто, кто умер? — и один из полицейских встал перед лестницей и заставил попятиться тех, кто хотел убежать. Чунга, Молодой и Болас наклонились над Семинарио. Он лежал ничком с револьвером в руке, и в волосах его расплывалось липкое пятно. Его приятель стоял на коленях, закрыв лицо руками, а Литума все ощупывал себя.

— Жандармы спрашивают — что случилось, сержант? Он имел наглость напасть на вас, и вам пришлось уложить его? — сказал Болас. — А он, как в беспамятстве, на все отвечает: да, да.

— Сеньор покончил с собой, — сказал Обезьяна. — Мы тут ни при чем, дайте нам выйти, нас ждут наши семьи.

Но жандармы заперли дверь на засов и охраняли ее с винтовками на изготовку, держа палец на спусковом крючке, и вид у них был — не подступись.

— Будьте людьми, ради Бога, дайте нам выйти, — повторял Хосе. — Мы тихо-мирно развлекались и ни во что не вмешивались, клянемся вам всем святым.

— Принеси сверху одеяло, Марибель, — сказала Чунга. — Надо его прикрыть.

Ты одна не потеряла голову, Чунга, — сказал Молодой.

— Потом мне пришлось его выбросить, ничем нельзя было вывести пятна, — сказала Чунга.

— Странные вещи с ними случаются, — сказал арфист. — И живут они не так, как другие, и умирают не так, как другие.

— О ком вы говорите, маэстро? — сказал Молодой.

— Обо всех Семинарио, — ответил арфист. С минуту он сидел с открытым ртом, будто собираясь что-то добавить, но больше ничего не сказал.

— Я думаю, Хосефино уже не придет за мной, — сказала Дикарка. — Уже очень поздно.

Дверь была открыта, и через нее вливалось солнце, пламенея, как прожорливый пожар, во всех уголках зала. Высоко-высоко над крышами поселка сияла голубизна безоблачного неба, а поодаль виднелись золотистые пески и редкие, низкорослые рожковые деревья.

— Мы подвезем тебя, девушка, — сказал арфист. — Так тебе не придется тратиться на такси.

Часть IV

Каноэ бесшумно пристают к берегу, и Фусия, Пантача и Ньевес выскакивают на землю. Они на несколько метров углубляются в чащу, садятся на корточки, тихо переговариваются. Уамбисы между тем вытаскивают из воды каноэ, прячут их в кустарнике, заравнивают следы в прибрежном иле и, в свою очередь, входят в лес. В руках у них пукуны, топоры, луки, на шее — связки стрел, а на поясе — ножи и просмоленные камышовые трубки с кураре. Их лица, торсы, руки и ноги сплошь покрыты татуировкой, а зубы и ногти выкрашены как в дни больших празднеств. Пантача и Ньевес вооружены ружьями, у Фусии только револьвер.

Один из уамбисов обменивается с ними несколькими словами, потом пригибается и исчезает в зарослях. Хозяин чувствует себя лучше? Он вовсе не чувствовал себя плохо, кто это выдумал? Но пусть хозяин не повышает голоса, а то люди начинают нервничать. Безмолвные фигуры, рассеянные под деревьями, уамбисы настороженно озираются по сторонам; движения у них сдержанные, и только глаза, в которых пляшут шальные искорки, да слегка подергивающиеся губы выдают хмельное возбуждение — всю ночь они пили анисовку и отвары, сидя у костра на песчаной отмели, где они сделали привал. Некоторые обмакивают в кураре опушенные хлопком острия стрел, другие продувают сербатаны. Они долго сидят, не глядя друг на друга, в молчаливом ожидании. Солнце стоит уже высоко, и желтые языки его пламени растапливают уиро и ачоте[68] на голых телах. Все вокруг стало ярче и рельефнее — листва зеленее, кора шершавее. Свет и тени ложатся на землю затейливым кружевом. С высоты доносится оглушительный гомон птиц. Наконец неслышно, как кошка, из зарослей показывается уамбис, ходивший на разведку. Фусия встает, выслушивает его и оборачивается к Пантаче и Ньевесу: мураты ушли на охоту, в селении остались только женщины и дети, не видно ни каучука, ни шкур. Стоит ли идти туда, несмотря на это? Хозяин думает, что стоит, как знать, может быть, они все спрятали, собаки. Теперь уамбисы обступают разведчика и не спеша расспрашивают его, а он вполголоса отвечает на их односложные вопросы, подкрепляя свои слова жестами и легкими кивками. Потом они разбиваются на три группы — с хозяином, Пантачей и Ньевесом во главе — и в таком порядке продвигаются через лес вслед за двумя уамбисами, которые ударами мачете прокладывают им дорогу. Тишину нарушает только шорох шагов да шелест высоких трав и раздвигаемых ветвей, которые, распрямляясь, смыкаются у них за спиной. Они долго идут в лесной полутьме, как вдруг становится заметно светлее — косые лучи солнца проникают в чащу, которая переходит в редкое мелколесье и подрост. Они останавливаются. Вдали уже видна опушка леса, а за ней широкая поляна, хижины и спокойные воды озера. Хозяин и христиане делают еще несколько шагов и обозревают местность. Хижины скучены на голом бугре, неподалеку от озера, а за селением, которое кажется безлюдным, желтеет плоская ровная отмель. Справа тянется перелесок, подступающий почти к самым хижинам. Пусть Пантача со своими людьми ударит оттуда, и тогда мураты бросятся в эту сторону. Пантача оборачивается и, жестикулируя, объясняет задачу окружившим его уамбисам, а те слушают и кивают. Они уходят гуськом, пригибаясь и отводя руками лианы, а хозяин, Ньевес и остальные опять всматриваются в селение. Теперь оно подает признаки жизни: между хижинами угадывается какое-то движение, и группа людей — что у них на головах, должно быть, кувшины — медленно направляется к озеру, сопровождаемая крохотными фигурками, то ли собаками, то ли детьми. Ньевес что-нибудь видит? Каучука не видать, хозяин, но на столбах что-то развешано, может быть, шкуры сушатся. Хозяин не понимает, в чем дело, в этих местах растет гевея, может, здесь уже побывали скупщики каучука? Эти мураты — народ ленивый, вряд ли они надрываются на работе. В хриплых голосах уамбисов, переговаривающихся между собой, звучат все более резкие ноты. Кто сидя на корточках, кто стоя, кто взобравшись на сук, они пристально смотрят на хижины, на смутные силуэты людей, спустившихся к озеру, на мельтешащие возле них фигурки, и в блеске их глаз есть что-то от хищных огоньков, сверкающих в расширенных зрачках голодного зверя, и даже мускулы их переливаются под кожей, как у изготовившегося к прыжку ягуара. Они нервно сжимают сербатаны, ощупывают луки и ножи, бьют себя по ляжкам и лязгают отточенными, острыми, как гвозди, зубами, вымазанными уиро, или покусывают лианы, стебельки, волокна табака. Фусия подходит к ним, говорит им несколько слов, и они в ответ рычат и плюют; лица у них одновременно улыбающиеся, возбужденные и воинственные. Опустившись на одно колено возле Ньевеса, Фусия озирает селение. Люди возвращаются с озера и, устало, тяжело ступая, разбредаются между хижин. Где-то разожгли костер: сизый дымок, как деревце, тянется к сияющему небу. Лает собака. Фусия и Ньевес переглядываются, уамбисы подносят к губам пукуны и выглядывают из-за кустов, но собака не показывается. Невидимая, она время от времени лает, оставаясь в безопасности. А что, если когда-нибудь они войдут в селение, а из хижин выскочат солдаты, которые их поджидали? Хозяину никогда не приходила в голову такая мысль? Нет, никогда. А ему приходила, и каждый раз, когда они уезжают, он представляет себе, как они возвращаются на остров, а с обрыва в них целят из винтовок солдаты. Или там все сожжено, жены уамбисов перебиты, а хозяйку увезли. Вначале он немножко побаивался, но теперь нет, просто нервы пошаливают. А хозяину никогда не было страшно? Нет, потому что он знает — бедняки, которые поддаются страху, всю жизнь остаются бедняками. Но на него это не действует, хозяин: Ньевес всегда был беден, и бедность не избавляла его от страха. Это потому, что Ньевес покоряется судьбе, а хозяин нет. Ему не повезло, но черные дни пройдут, и рано или поздно он тоже станет богачом. Кто может в этом сомневаться, хозяин, он всегда добивается своего. И тут утреннюю тишину взрывает рев голосов: пошедшие в обход уамбисы с диким воем выбегают из перелеска, мчатся к селению, поднимаются на взгорок, и среди голых тел мелькают белые штаны Пантачи, и слышны его крики, напоминающие хохот чикуа[69]. Теперь уже лает много собак, а из хижине визгом выскакивают люди и, спотыкаясь, размахивая руками, натыкаясь друг на друга, в смятении бегут по другому склону косогора к лесу, и вот наконец отчетливо видно: это женщины. Позади Ньевеса и Фусии уамбисы беснуются и вопят, так что вокруг дрожит листва и уже не слышно птиц. Хозяин оборачивается к ним и указывает в ту сторону, откуда бегут женщины: ну давайте. Но они еще несколько секунд топчутся на месте, раздувая ноздри и рыча, как вдруг один из них поднимает пукуну и бросается вперед через узкую полоску поросли отделяющей их от поляны, а когда он выбегает на луг, остальные тоже бросаются бежать, крича так, что на шее вздуваются жилы. Фусия и Ньевес идут за ними, а на поляне женщины кидаются врассыпную, вздымают руки к небу, мечутся из стороны в сторону, падают и одна за другой скрываются из виду, захлестнутые черно-красной ордою. И впереди, и позади Фусии и Ньевеса не умолкают крики, словно они исходят из светящейся пыли, которая окутывает их, пока они поднимаются по косогору. В селении Муратов уамбисы носятся между хижинами, крушат в щепы тонкие стены, ударами мачете сносят крыши из ярины, кто швыряет камнями в проломы, кто затаптывает костер. Фусия трясет за плечо то одного, то другого, расспрашивает, отдает приказания. А вот и Пантача — с выпученными глазами и открытым ртом он сидит на большом глиняном кувшине, и по лицу его катится пот. Он указывает на еще не разгромленную хижину — там был старик. Да, хозяин, как Пантача ни уговаривал их, они отрезали ему голову. Некоторые уамбисы наконец успокоились и рыщут в поисках добычи, тащат шкуры, мячи каучука, одеяла, которые складывают на поляне. Крики доносятся теперь только из остова тростниковой хижины, куда согнали женщин, за которыми, стоя поодаль, с равнодушным видом наблюдают три уамбиса. Хозяин и Ньевес входят в уцелевшую хижину. Два уамбиса стоят на коленях, наклонившись над простертым на полу телом, — видны короткие дряблые ноги, деревянный гульфик, живот, безволосая хилая грудь, выпирающие ребра, обтянутые землистой кожей. Один из уамбисов оборачивается и показывает им отрезанную голову. Из нее уже едва сочатся алые капли, но из отверстия между костлявыми плечами все еще бьет — собаки, — густая, темная кровь — только посмотри на них. Но Ньевес уже вышел из хижины, пятясь как рак, а уамбисы не выказывают никакого воодушевления, и глаза у них пустые, осовелые. Они молча, с бесстрастными лицами слушают Фусию, который кричит, размахивая револьвером, а когда он умолкает, выходят из хижины. Фусия выходит вслед за ними и наталкивается на Ньевеса, который стоит, нагнув голову и прислонившись к стене, — его рвет. Нет, он еще не избавился от страха, но ему нечего стыдиться, из-за этих собак кого хочешь стошнит. Что толку от Пантачи, который был с ними? Что толку от приказаний хозяина? Они никогда не научатся вести себя как люди, будь они прокляты, и в любой день могут отрезать головы им самим. Но Фусия выбьет дурь из этих падл, черт побери, он заставит их слушаться, сволочей, хотя бы ему пришлось пустить в ход револьвер. Они возвращаются на поляну, и уамбисы, расступаясь, пропускают их туда, где на земле разложена добыча: шкуры оленей уанган[70], ящериц и змей, тыквенные бутылки, бусы, каучук, связки барбаско[71]. Кричат, вращая глазами, женщины, лают собаки, а Фусия рассматривает на свет шкуры и прикидывает вес каучука. Ньевес отходит в сторонку и садится на упавшее дерево. К нему подходит Пантача. Этот старик был колдун? Кто его знает, только он не пытался убежать и, когда они вошли, сидел себе и жег какие-то травы. Он закричал? Кто его знает, Пантача не слышал. Сначала он попробовал остановить их, а потом ушел, ему стало до того муторно, что ноги дрожали, и он даже не заметил, как обделался. Хозяин разозлился, уж это точно, и не потому, что ему так уж жаль этого старика, а из-за их самовольства — зачем они не послушались. Да и добычи почти никакой — шкуры порченые, а каучук самый бросовый, как же ему не злиться. Но зачем он притворяется, зачем скрывает, что, помимо всего прочего, он болен? На острове как-то забываешь, что чунчи — это чунчи, но теперь это сразу видно, они, христиане, не могут так жить, будь у него масато, он бы напился. Смотри-ка, они еще спорят с хозяином, ну и рассвирепеет же он. Голос Фусии, которого не видно из-за спин обступивших его плотным кольцом уамбисов, не так уж громок, а они неистово орут, грозят кулаками, плюют и дрожат от ярости. Но вот над копнами гладких черных волос показывается его рука с поблескивающим на солнце револьвером. Он стреляет в небо — и уамбисы затихают, стреляет еще раз — и женщины тоже умолкают. Только собаки не унимаются. Почему хозяин хочет сразу трогаться в путь? Уамбисы устали, Пантача тоже устал, и они хотят отпраздновать это дело, это их право, ведь они из кожи вон лезут не из-за каучука и шкур, а только ради удовольствия, и, если их держать в черном теле, они когда-нибудь распалятся и перебьют их. Дело в том, что хозяин болен, Пантача, он хочет это скрыть, но не может. Разве раньше в таких случаях он не приходил в хорошее настроение? Разве он сам не любил погулять? А теперь он даже не смотрит на женщин и все время злится. Может, он бесится оттого, что ему не удается разбогатеть, как ему хочется? Теперь из толпы уамбисов, окружающих Фусию, доносится не рев, а оживленное жужжание — они разговаривают с хозяином взволнованно, но без озлобления, а иные лица уже повеселели. Притихшие женщины жмутся друг к другу, придерживая возле себя детей и собак. Болен? Ясное дело, за день до того, как Хум сбежал с острова, Ньевес вечером зашел к хозяину и увидел, как ачуалки натирают ему ноги смолою, а он взбеленился, заорал «пошел вон», не хотел, видно, чтобы знали, что он хворает. Фусия отдает распоряжения, и уамбисы сворачивают шкуры, взваливают на плечи мячи каучука, растаптывают и ломают все, что хозяин забраковал. Пантача и Ньевес подходят к Фусии. Эти собаки с каждым днем наглеют, не хотят слушаться, сволочи, но он им покажет. Да ведь они только хотели отпраздновать это дело, хозяин, тем более что здесь столько женщин, почему он им не позволил? Ну и болван! И он туда же? Ему, дубине, наплевать, что в этих местах полно войск? Если бы они перепились, то дня два не очухались бы, и все, начиная с него, говнюка, валялись бы, как бревна, а тем временем могли бы вернуться мураты или нагрянуть солдаты. Хозяин не желает рисковать из-за такой ерунды, пусть тащат товар к реке, да побыстрее, недоносок. Несколько уамбисов уже спускаются по косогору, и Пантача, почесываясь, идет за ними. Он подгоняет их, но они не торопятся — плетутся нехотя, молчаливые и угрюмые. Те, что остались в селении, бродят из стороны в сторону, избегая попадаться на глаза Фусии, который, стоя посреди поляны, следит за ними с револьвером в руке. Наконец вспыхивают тростниковые стены уцелевшей хижины. Уамбисы перестают слоняться и, словно умиротворенные, ждут, когда пламя охватит ее со всех сторон, превратив в огромный костер. После этого они отправляются в обратный путь, но, спускаясь по голому склону, время от времени оборачиваются и смотрят на женщин, которые бросают в пылающую хижину пригоршни земли. В лесу им снова приходится ударами мачете прокладывать узкую тропку и пробираться между деревьями, лианами, бочагами. К тому времени, когда они выходят на берег, Пантача со своими людьми уже успевает вытащить из кустов каноэ и погрузить добычу. Все садятся в лодки и отплывают; впереди идет каноэ лоцмана, который веслом измеряет глубину. Они плывут весь остаток дня, если не считать короткой остановки для еды, а когда темнеет, пристают к косе, почти скрытой колючей щетиной сросшихся чамбир. Разжигают костер, достают провизию, пекут лепешки из маниоки. Пантача и Ньевес зовут хозяина. Нет, ему не хочется есть. Он ничком лежит на песке, подложив под голову руки. Они едят, потом рядышком валятся наземь и укрываются одеялом, захваченным у Муратов. Больно смотреть, до чего изменился хозяин, мало того что не ест — даже не разговаривает. Наверное, в ногах у него хворь — ты обратил внимание, что он еле ходит и все время отстает? Должно быть, они болят у него, наверняка болят, да и недаром он ни за что не снимает брюк и сапог. Ночь разговаривает сама с собой голосами насекомых, голосами воды, плещущей о скалы, о песок, о прибрежный тростник. Светляки мерцают в темноте, как блуждающие огоньки. Но Пантача видел, как Ньевес взял себе акитаи из вещей, которые они забрали у Муратов, очень красивый, разноцветный, уамбисы таких не делают. Взял и спрятал за пазуху, он видел. Да? А как Пантача думает, почему Хум удрал с острова? Пусть он не переводит разговор на другое. Он везет шапре этот акитаи? Он влюбился в нее? Как он может влюбиться в нее, когда они даже не понимают друг друга, да и не больно она ему нравится. Тогда, значит, он ему отдаст ее? Когда они вернутся? В ту же ночь? Да, как только вернутся, в ту же ночь, если хочет. Для кого же тогда он взял этот акитаи? Для какой-нибудь ачуалки? Хозяин обещал ему одну из ачуалок? Ни для кого, для себя самого, ему нравятся всякие вещицы из перьев. Просто так, на память.

I

Бонифация подождала сержанта возле хижины. От ветра ее волосы вздымались петушиным гребешком, да и своей горделивой позой, постановкой ног и выпирающим крепким задочком она напоминала петушка. Сержант улыбнулся, погладил ее голую руку — право слово, у него стало тепло на сердце, когда он издали увидел ее, — и зеленые зрачки Бонифации, в которых искрилось солнце, слегка расширились.

— Как хорошо ты начистил сапоги, — сказала Бонифация. — И форма как новенькая.

Лицо сержанта расплылось в улыбке, а глаза стали как щелочки.

— Ее выстирала сеньора Паредес, — сказал он. — Я боялся, что пойдет дождь, но, на мое счастье, на небе ни облачка. Такой погожий денек, как будто мы в Пьюре.

Ты даже не заметил, что я в обновке, — сказала Бонифация. — Тебе не нравится мое платье?

— И правда, я не обратил внимания, — сказал сержант. — Оно тебе идет. Желтый цвет к лицу брюнеткам. Это было платье без рукавов с квадратным вырезом и широкой оборкой. Сержант, улыбаясь, оглядывал Бонифацию и все гладил ее руку, а она стояла не шевелясь и глядела в глаза сержанта. Лалита одолжила ей белые туфли, вчера вечером она примерила их, они ей жмут, но она все-таки наденет их, когда они пойдут в церковь, и сержант посмотрел на босые ноги Бонифации, утопающие в песке: он не хочет, чтобы она ходила босиком. Здесь это не имеет значения, дорогая, но, когда они уедут, ей придется всегда ходить в туфлях.

— Сперва мне надо привыкнуть, — сказала Бонифация. — Разве ты не знаешь, что в миссии я носила только сандалии? А это совсем другое дело, они не жмут.

На террасе показалась Лалита: что слышно о лейтенанте, сержант? Ее длинные волосы были стянуты лентой, а на шее блестели стеклянные бусы. Губы у нее были накрашены — до чего сеньора хороша собой, — щеки нарумянены — сержант охотно женился бы на ней, а Лалита — лейтенант не приехал? Что слышно?

— Никаких сведений, — сказал сержант. — Известно только, что он еще не прибыл в Форт Борха. Видимо, идут сильные дожди, и они застряли на полдороге. Но почему вы так беспокоитесь, что вам лейтенант, сын родной, что ли.

— Уходите, сержант, — нахмурившись, сказала Лалита. — Перед венчанием негоже видеться с невестой, это приносит несчастье.

— Невеста? — вскричала мать Анхелика. — Ты хочешь сказать — сожительница, наложница.

— Нет, матушка, — кротким голосом возразила Лалита. — Невеста сержанта.

— Сержанта? — сказала начальница. — С каких пор? Как это произошло?

Монахини с удивленным и недоверчивым видом подступили к Лалите, которая стояла в смиренной позе, сложив руки и опустив голову, но краешком глаза следила за ними с едва приметной плутоватой улыбкой.

— Если мне не посчастливится, будете виноваты вы и дон Адриан, — сказал сержант. — Ведь это вы мне вырыли яму, сеньора.

Он громко смеялся, сотрясаясь всем телом. Лалита сложила крестиком пальцы, чтобы отвратить несчастье, а Бонифация отошла на несколько шагов от сержанта.

— Ступайте в церковь, — повторила Лалита. — Вы накличете беду и на себя, и на нее. Зачем вы пришли?

Само собой понятно зачем, сеньора, — и сержант протянул руки к Бонифации, — чтобы повидать свою милую, — а она отбежала — так ему вздумалось, — и так же, как Лалита, сложила крестиком пальцы и сотворила заклинание над сержантом, который, совсем развеселившись, — колдуньи, колдуньи, — хохотал во все горло — если бы мангачи видели этих двух колдуний. Но они не согласятся на это, и дрожащий кулачок матери Анхелики вынырнул из рукава, взлетел в воздух и исчез в складках сутаны: чтоб ноги ее не было в этом доме. Они стояли во дворе, напротив главного здания, а из сада доносились голоса резвившихся девочек. У начальницы был слегка задумчивый вид,

Больше всего она тоскует по вас, мать Анхелика, — сказала Лалита. — Все говорит: я самая счастливая, у меня много матерей, а первой вспоминает свою мамочку Анхелику. Она даже думала, матушка, что вы замолвите за нее словечко перед начальницей.

— Она настоящий бес и способна на любые уловки, — кулачок показался и исчез, — но меня ей больше не улестить. Пусть живет, если хочет, со своим сержантом, но сюда она не войдет.

Почему она не пришла сама, вместо того чтобы посылать тебя? — сказала начальница.

— Она стыдится, матушка, — сказала Лалита. — Она не знала, примете ли вы ее или опять выгоните. Что же из того, что она родилась язычницей, у нее тоже есть гордость. Простите ее, мать, подумайте, ведь она выходит замуж.

Я собирался зайти за вами, сержант, — сказал Ньевес. — Я не знал, что вы здесь.

Лоцман вышел на террасу и оперся о перила рядом с Лалитой. Он был без шляпы, в белых брюках из токуйо, рубашке с длинными рукавами, без воротника, и ботинках на толстой подошве.

Идите же, наконец, — сказала Лалита. — Адриан, сейчас же уведи его.

Лоцман как на ходулях спустился по лестнице. Сержант по-военному отдал честь Лалите и подмигнул Бонифации. Они направились к миссии не по тропинке, вьющейся вдоль берега, а напрямик, по лесистому склону холма. Как себя чувствует сержант? Долго продолжался вчера мальчишник у Паредеса? До двух ночи, и Тяжеловес до того набрался, что бросился в воду одетым, да и он сам, дон Адриан, немножко перехватил. Что-нибудь слышно о лейтенанте? Что это вы все про лейтенанта, дон Адриан? Ничего не известно, наверное, застрял из-за дождей и клянет все на свете. Выходит, ему повезло, что он не остался с ним. Да, пожалуй, он не скоро выберется, говорят, на Сантьяго настоящий потоп. Ну как, между нами, сержант доволен, что женится? Сержант улыбнулся, помолчал, глядя перед собой отсутствующим взглядом, и вдруг хлопнул себя в груды эта женщина запала ему в сердце, потому он и женится на ней.

— Вы поступили как добрый христианин, — сказал Адриан Ньевес. — Здесь парочки по многу лет живут не венчаясь. Монахини и отец Вилансио и так и этак усовещивают их, а они ни в какую. Вы им не чета — сразу ведете ее в церковь, хотя она даже не беременна. Девушка рада-радешенька. Вчера вечером все твердила — я должна быть ему хорошей женой.

— У нас в Пьюре говорят — сердце не обманывает, — сказал сержант. — А мне сердце подсказывает, что она будет хорошей женой, дон Адриан.

Они шли медленно, обходя лужи, но гетры сержанта и брюки лоцмана были уже забрызганы грязью. Кроны деревьев как бы процеживали солнечный свет, и трепещущая листва навевала свежесть. У подножия холма, между реками и лесом, мирно покоилась позлащенная солнцем Сайта-Мария де Ньева. Сержант и Ньевес перемахнули через бугорок и поднялись по каменистой тропинке. Наверху, в дверях часовни, толпились агваруны — женщины с обвислыми грудями, голые дети, мужчины с замкнутыми лицами и густыми гривами волос. При их приближении они подались к краю откоса — посмотреть, кто идет, и расступились, пропуская их. Некоторые ребятишки, что-то лопоча, протягивали руку в надежде на подачку. Прежде чем войти в церковь, сержант обмахнул форму носовым платком и поправил фуражку, а Ньевес отвернул подсученные штанины. В часовне было полно народу, пахло цветами и лампадным маслом, в полумраке блестела, красуясь, как спелый плод, лысина дона Фабио Куэсты. Со своей скамьи он помахал сержанту, и тот поднес руку к козырьку фуражки. Позади губернатора, ради торжественного случая надевшего галстук, сидели Тяжеловес, Малыш, Черномазый и Блондин; они зевали, и лица у них были помятые, а глаза красные. Две скамьи \'занимала чета Паредес и ее бесчисленные отпрыски, умытые и прилизанные. В другом крыле, за решеткой, где полумрак переходил в полную тьму, неотличимые друг от друга в своих серых пыльниках стояли на коленях воспитанницы, и глаза их, походившие на тучу светлячков, с любопытством следили за сержантом, который на цыпочках шел по проходу, пожимая руки присутствующим. Губернатор постучал пальцем по лысине: пусть сержант снимет головной убор, ведь они в церкви. Жандармы улыбнулись, а сержант сорвал с головы фуражку и, пригладив взъерошившиеся волосы, прошел вперед и уселся в первом ряду рядом с лоцманом Ньевесом. Как красиво убрали алтарь, правда? Очень красиво, дон Адриан, славные женщины эти монашки. В кувшинах из красной глины пламенели цветы, и с деревянного распятия свешивались гирлянды орхидей; по обе стороны алтаря до самых стен тянулись в два ряда горшки с высоким папоротником, а пол часовни сверкал чистотой. Прозрачный ароматный дым тонкими струйками поднимался от зажженных светильников и густым облачком плавал под потолком. Вот они, сержант. По часовне пробежал шепот, и все обернулись к двери: вошли невеста и посаженая мать. В туфлях на высоком каблуке Бонифация была не ниже Лалиты. Волосы ее покрывала черная вуаль. Широко раскрытыми глазами она тревожно обегала скамьи, а Лалита шушукалась с Паредесами, и ее цветастое платье оживляло этот уголок часовни, внося в сумрачное благочиние что-то весеннее, жизнерадостное. Дон Фабио наклонился к Бонифации, что-то сказал ей, и она улыбнулась. Бедняжка, на ней лица нет, дон Адриан, как она конфузится. Ничего, потом ее попотчуют, и она повеселеет, сержант, все дело в том, что она умирает от страха — как-то ее встретят монахини, не начнут ли ее бранить. А правда, у нее красивые глаза, дон Адриан? Лоцман приложил палец к губам, и сержант посмотрел на алтарь и перекрестился. Бонифация и Лалита сели рядом с ними, и через минуту Бонифация опустилась на колени и, сложив руки, закрыв глаза, стала молиться, едва шевеля губами. Заскрипела решетка, и в часовню вошли монахини во главе с начальницей. Они по двое подходили к алтарю, преклоняли колени, крестились и тихо направлялись к скамьям. Когда воспитанницы запели, все встали, и вошел отец Вилансио в лиловой сутане, неся на груди свою пышную огненно-рыжую бороду. Начальница стала делать знаки Лалите, указывая на алтарь, а Бонифация все еще стояла на коленях, вытирая глаза вуалью. Потом она встала и между сержантом и Ньевесом пошла к алтарю, держась очень прямо и не глядя по сторонам. И всю службу она стояла, как статуя, устремив взгляд в невидимую точку между алтарем и гирляндами орхидей, в то время как монахини и воспитанницы громко читали молитвы, а остальные преклоняли колени, садились и вставали. Потом отец Вилансио подошел к жениху и невесте, едва не коснувшись своей рыжей бородой лица Бонифации, и задал положенный вопрос, сначала стоящему навытяжку сержанту, который щелкнул каблуками и громко ответил «да», затем Бонифации, ответ которой никто не расслышал. Благодушно улыбаясь, отец Вилансио подал руку сержанту, и он пожал ее, потом Бонифации, и она приложилась к ней. Царившая в часовне торжественность спала. Воспитанницы перестали петь, и все заулыбались, задвигались, заговорили между собой. Лоцман Ньевес и Лалита обнимали молодых, а вокруг них образовался кружок. Дон Фабио шутил, дети смеялись, Тяжеловес, Малыш, Черномазый и Блондин ждали своей очереди поздравить сержанта. Но вот, заглушив шум, послышался голос начальницы — тише, господа, не забывайте, что вы в часовне, выйдите во двор, — и кружок распался. Лалита и Бонифация вышли за решетку, за ними потянулись приглашенные, а потом и монахини, и Лалита — пусти меня, глупенькая, смотри-ка, матушки накрыли стол, сколько сластей, соков, и скатерть белая, отпусти же меня, Бонифация, все хотят поздравить тебя. Мощеный двор искрился, залитый солнцем, и яркие блики играли на белых стенах главного здания, по которым, как плющ, ползли прихотливые тени. Как она стыдится матушек, даже посмотреть на них не смеет, а вокруг Лалиты колыхались сутаны, слышался шепот и смех, мелькали гимнастерки. Бонифация все цеплялась за нее, пряча лицо в цветастое платье, а сержант между тем принимал поздравления и обнимался с друзьями. Она плачет, матушки, вот дурочка. Что это ты, Бонифация? Это она из-за вас, матери, и начальница — не плачь, глупая, иди, я тебя обниму. Внезапно Бонифация отпустила Лалиту, обернулась и упала в объятия начальницы. Теперь она переходила от одной монахини к другой — она должна всегда молиться, Бонифация, — да, мамочка, — быть благочестивой христианкой, — да, — не забывать их, — она их никогда не забудет — и крепко обнимала их, и они крепко обнимали ее, и невольные слезы неудержимо катились крупными каплями по щекам Лалиты, смывая румяна — да, да, она их по-прежнему любит, — и обнажая изъяны ее кожи — она так молилась за них, — прыщи, пятна, рубцы. Этим матерям цены нет, отец Вилансио, чего они только не наготовили. Но послушайте, шоколад стынет, а губернатор голоден. Можно начинать, мать Гризельда? Начальница высвободила Бонифацию из рук матери Гризельды — конечно, дон Фабио, — и пиршество началось. Две воспитанницы обмахивали веерами стол, уставленный блюдами и кувшинами, а за их спинами маячила темная фигура. Кто это все приготовил, Бонифация? Ну-ка отгадай, а Бонифация всхлипывала — мать, скажи, что ты простила меня, — и теребила сутану начальницы — пусть она сделает ей этот подарок. Тонким розовым пальцем начальница указала на небо: молила ли она Бога, чтобы он простил ее? Раскаялась ли она? Молила, мать, каждый день молила. Тогда она прощает ее, но пусть отгадает, кто это все приготовил? Бонифация, хныча, — кто же еще, как не она, — искала кого-то взглядом среди монахинь — где она, куда она делась?

Темная фигура отстранила обеих воспитанниц и, сгорбленная, волоча ноги, с угрюмым видом выступила вперед: наконец-то она вспомнила о ней, неблагодарная, но Бонифация уже бросилась к ней, и мать Анхелика зашаталась в ее объятиях. Губернатор и остальные гости принялись за пирожки — это она, ее мамуля, все приготовила, а мать Анхелика — ни разу не пришла проведать ее, бесовка, но Бонифация думала о ней день и ночь, даже во сне ее видела, и мать Анхелика — попробуй вот эти, и эти, и соку выпей.

— Она меня даже не впустила в кухню, дон Фабио, — говорила мать Гризельда. — На этот раз вам надо хвалить не меня, а мать Анхелику. Это она все приготовила для своей любимицы.

— Чего я только не делала для нее, — сказала мать Анхелика. — И нянькой ее была, и служанкой, а теперь вот стала ее кухаркой.

Она старалась сохранить угрюмое и сердитое выражение лица, но у нее уже пресекся голос, и она хрипела, как язычница; вдруг глаза ее увлажнились, рот скривился, и она разразилась слезами. Пергаментной скрюченной рукой она поглаживала Бонифацию, а монахини и жандармы между тем передавали друг другу блюда и наполняли стаканы, отец Вилансио и дон Фабио хохотали, а сеньора Паредес шлепала одного из своих малышей, взобравшегося на стол.

— Как они ее любят, дон Адриан, — сказал сержант. — Как они ее балуют.

— Но зачем столько слез? — сказал лоцман. — Ведь в душе они очень рады.

— Можно мне отнести им что-нибудь, мамочка? — сказала Бонифация, указывая на воспитанниц, выстроившихся в три ряда перед главным зданием. Некоторые из них улыбались ей, другие робко махали рукой.

У них тоже сегодня праздничный завтрак, — сказала начальница. — Но пойди обними их.

— Они приготовили тебе подарки, — пробормотала мать Анхелика, у которой еще подергивались губы и лицо было мокрое от слез. — И мы тоже. Я сшила тебе платьице.

— Мне надо каждый день навещать тебя, — сказала Бонифация. — Я буду тебе помогать, мамуля, буду, как прежде, выносить мусор.

Она покинула мать Анхелику и пошла к воспитанницам, которые, рассыпав строй, с радостным криком побежали ей навстречу. Мать Анхелика пробралась через толпу приглашенных к сержанту, и, когда подошла к нему, лицо ее, уже не такое бледное, как минуту назад, снова приняло суровое выражение.

Ты будешь ей хорошим мужем? — проворчала она, дернув его за рукав. — Смотри, если будешь ее бить, смотри, если станешь путаться с другими женщинами. Ты будешь с ней хорошо обращаться?

— Как же иначе, матушка, — смущенно ответил сержант. — Ведь я ее так люблю.



— А, проснулся, — сказал Акилино. — За все время, что мы плывем, ты первый раз так заспался. До сих пор было наоборот: ты смотрел на меня, когда я открывал глаза.

— Мне снился Хум, — сказал Фусия. — Всю ночь у меня перед глазами стояло его лицо, Акилино.

— Я несколько раз слышал, как ты стонал, а раз мне даже показалось, что ты плачешь, — сказал Акилино. — Все из-за этого?

— Странная вещь, старик, — сказал Фусия, — к тому, что происходило во сне, я не имел никакого отношения, дело касалось только Хума.

— И что же тебе снилось? — сказал Акилино.

— Что он умирает на той отмели, где Пантача готовил свои отвары, — сказал Фусия. — И кто-то подходит к нему и говорит — пойдем со мной, а он — не могу, я умираю. Только это и снилось, старик.

— Может, так оно и было на самом деле, — сказал Акилино. — Может, он умер вчера и его душа прощалась с тобой.

— Наверное, его убили уамбисы, они его ненавидели, — сказал Фусия. — Ну подожди, не надо так, не уходи.

— Ты только зря меня мучаешь, Фусия, — тяжело дыша сказала Лалита. — Каждый раз одно и то же. Зачем ты зовешь меня, если не можешь.

— Нет, могу, — крикнул Фусия, — только ты хочешь, чтоб сразу, не даешь даже распалиться и злишься. Нет, могу, стерва.

Лалита лежала на спине, отодвинувшись на край гамака, который поскрипывал, качаясь. Голубоватый свет проникал в хижину через дверь и щели вместе с теплыми испарениями и ночными шорохами, но в отличие от них не достигал гамака.

Ты думаешь, я дура и ничего не понимаю, — сказала Лалита.

— Просто у меня дела на уме, и мне надо сначала отвлечься от этих мыслей, но ты не даешь мне времени. Я же человек, а не животное.

— Все дело в том, что ты болен, — прошептала Лалита.

— Все дело в том, что мне противны твои прыщи! — крикнул Фусия. — Все дело в том, что ты постарела. Я только с тобой не могу, а с любой другой сколько хочешь.

— Других ты обнимаешь и целуешь, но и с ними не можешь, — медленно выговорила Лалита. — Ачуалки мне рассказали.

— Ты сплетничаешь с ними про меня, стерва? — взревел Фусия, так затрясшись от злобы, что гамак заходил ходуном. — С язычницами сплетничаешь про меня? Хочешь, чтоб я тебя убил?

— Хочешь знать, куда он уезжал каждый раз, когда исчезал с острова? — сказал Акилино. — В Санта-Мария де Ньеву.

— В Ньеву? А что ему было там делать? — сказал Фусия. — Откуда ты знаешь, что Хум уезжал в Сайта-Мария де Ньеву?

— Я недавно узнал, — сказал Акилино. — В последний раз он удрал месяцев восемь назад, верно?

— Я уже почти потерял счет времени, старик, — сказал Фусия. — Но пожалуй, так, месяцев восемь. Ты встретил Хума, и он тебе рассказал?

— Теперь, когда мы уже далеко, я могу тебе сказать, — промолвил Акилино. — Лалита и Ньевес живут там. И вскоре после того, как они добрались до Сайта-Мария де Ньевы, к ним заявился Хум.

— Значит, ты знал, где они? — задыхаясь, выговорил Фусия. — Ты помог им, Акилино? Выходит, ты тоже сволочь? И ты меня предал, старик?

— Поэтому ты и стыдишься, и прячешься ото всех, и не раздеваешься при мне, — сказала Лалита, и гамак перестал скрипеть. — Но разве я не чувствую, как у тебя воняют ноги? Они гниют у тебя, Фусия, а это похуже, чем мои прыщи.

Гамак опять заходил из стороны в сторону, и снова жалобно заскрипели столбы, но теперь уже дрожала Лалита, а не Фусия. Он весь съежился и замер под одеялами, не в силах вымолвить ни слова, и глаза его, полные ужаса, горели в темноте, как два трепещущих огонька.

— Ты тоже меня оскорбляешь, — пролепетала Лалита. — И если с тобой что-нибудь случается, всегда я виновата. Вот и сейчас — ты меня позвал, и ты же еще сердишься. У меня тоже злость закипает, и с языка срывается бог знает что.

— Это все москиты, пропади они пропадом, — тихо простонал Фусия, и его голая рука бессильно упала на одеяло. — Они искусали меня и заразили какой-то хворью.

— Да, москиты, а ноги у тебя вовсе не воняют, и ты скоро вылечишься, — всхлипнув, сказала Лалита. — Не обижайся, Фусия, я ведь это так, сгоряча, мало ли что наговоришь со злости. Принести тебе воды?

— Эти собаки строят себе дом? — сказал Фусия. — Они собираются навсегда остаться в Сайта-Мария де Ньеве?

— Ньевеса законтрактовали как лоцмана тамошние жандармы, — сказал Акилино. — Туда прибыл новый лейтенант, помоложе, чем тот, которого звали Сиприано. А Лалита ждет ребенка.

— Дай Бог, чтоб он подох у нее в брюхе и чтоб она тоже подохла, — сказал Фусия. — Но скажи мне, старик, разве не там его вздернули? Зачем Хум ездил в Сайта-Мария де Ньеву? Хотел отомстить за себя?

— Он ездил из-за этой старой истории, — сказал Акилино. — Требовать каучук, который забрал у него сеньор Реатеги, когда приезжал в Уракусу с солдатами. Хум, конечно, ничего не добился, а Ньевес понял, что он уже не в первый раз приезжает жаловаться, что только ради этого он и удирал с острова.

— Он ездил жаловаться жандармам в то время, как работал со мной? Неужели он не понимал, чем это пахнет? Мы все могли погореть из-за этой скотины, старик.

— Верней, из-за этого сумасшедшего, — сказал Акилино. — Подумать только — сколько лет прошло, а он все свое. Умирать будет, а не выкинет из головы того, что с ним случилось. Такого упрямого язычника, как Хум, я еще не встречал, Фусия.

— Это все москиты и водяные пауки, — простонал Фусия. — Они искусали меня, когда я залез в бочагу вытащить подохшую черепаху. Но ранки уже подсыхают, а когда чешешься, они гноятся, оттого и пахнет, дура.

— Не пахнет, не пахнет, — сказала Лалита, — это я со злости, Фусия. — Раньше ты всегда хотел меня, и мне приходилось придумывать отговорки — у меня месячные, не могу. Почему ты так изменился, Фусия?

— Потому что ты стала старая, дряблая, а мужчин тянет только на ядреных баб! — закричал Фусия, и гамак запрыгал. — Москиты тут ни при чем, сука.

— Я и не говорю про москитов, — прошептала Лалита, — я же знаю, что ты лечишься. Но по ночам ты мне делаешь больно. Зачем же ты зовешь меня, если я такая, как ты говоришь? Не мучай меня, Фусия, не заставляй меня ложиться в твой гамак, раз ты не можешь.

Нет, могу — крикнул он, — когда хочу, я могу, но с тобой не хочу. Уходи отсюда и попробуй только заговори о москитах, я всажу пулю туда, где у тебя так болит. Пошла вон!

Лалита подняла москитную сетку, встала и бросилась на другой гамак. Тогда он наконец замолчал, но столбы все еще скрипели время от времени — Фусия, как в лихорадке, метался и ворочался. Лишь много позже в хижине воцарилась тишина, нарушаемая только ночным дыханием леса. Лежа на спине с открытыми глазами, Лалита поглаживала рукой чамбирные веревки гамака. Одна нога у нее вылезла из-под москитной сетки, и десятки крохотных крылатых врагов атаковали ее, кровожадно набросившись на пальцы и ногти. Почувствовав, как они пускают в ход свое оружие — тонкие, длинные хоботки, Лалита ударила ногой о столб, и они обратились в бегство, но через несколько секунд вернулись назад.

— Значит, этот пес Хум знал, где они, — сказал Фусия. — И он тоже мне ничего не сказал. Все ополчились против меня, Акилино. Может, и Пантача знал.

— Значит, он не свыкся с этой жизнью и делает все, чтобы вернуться в Уракусу, — сказал Акилино. — Видно, он тоскует по родному селению, видно, любит его. Это правда, что он, когда ездил с тобой, держал речи перед язычниками?

— Он уговаривал их, чтобы они добром отдали мне каучук, — сказал Фусия. — Он метал громы и молнии на хозяев и всегда рассказывал историю про этих двух христиан. Ты их знал, старик? Чем они занимались? Я так и не понял.

Те, что приехали жить в Уракусу? — сказал Акилино. — Однажды я слышал, как сеньор Реатеги говорил об этой истории. Это были чужаки, которые хотели взбунтовать чунчей, советовали им перебить всех здешних христиан. Из-за того, что Хум их послушал, с ним и стряслась беда.

— Я даже не знаю, ненавидел он их или любил, — сказал Фусия. — Иногда он поминал Бонино и Теофило таким тоном, как будто был готов их убить, а иногда — как будто они его друзья.

— Адриан Ньевес говорил то же самое, — сказал Акилино. — По его словам, Хум все время менял свое мнение об этих христианах и никак не мог прийти к окончательному выводу: сегодня они у него хорошие люди, а завтра — проклятые дьяволы.

Лалита на цыпочках вышла из хижины. Воздух был насыщен дурманящими влажными испарениями. Уамбисы погасили костры, и их хижины походили на черные копны, раскиданные по острову. Под навесом возле загона спали три ачуалки, накрывшись одним одеялом; их лица блестели, натертые смолой. Поравнявшись с хижиной Пантачи, Лалита заглянула в окно и почувствовала, как к телу прилипает ее мокрый от пота итипак: из темноты выглядывала мускулистая волосатая нога, а из-под нее виднелась гладкая ляжка шапры. С минуту она стояла с открытым ртом, тяжело дыша и прижимая руку к груди, потом побежала к соседней хижине и толкнула сплетенную из лиан дверь. В темном углу, где стояла койка Адриана Ньевеса, послышался легкий шум: лоцман, по-видимому, уже проснулся и, наверное, узнал ее в обрамленном до пояса двумя реками волос тонком силуэте, вырисовывавшемся в дверном проеме. Потом заскрипели половицы, и к ней двинулся белый треугольник — добрый вечер, — превратившийся в человеческую фигуру, — что случилось? — с сонным и удивленным голосом. Лалита ничего не говорила, только бурно дышала, обессиленная, как после долгого бега. Оставалось еще несколько часов до рассвета, когда веселые трели и щебетанье сменят ночное уханье, и над островом запорхают птицы и пестрые бабочки, и солнце озарит корявые, словно изъязвленные проказой стволы лупун. Пока еще было время летучих мышей.

— Но вот что я тебе скажу, — проговорил Фусия. — Что для меня горше всего, тяжелее всего, Акилино, так это то, что мне так не везло.

— Укройся и не шевелись, — сказал Акилино. — Баркас идет, тебе лучше спрятаться.

— Только побыстрее, старик, а то я здесь задыхаюсь, — сказал Фусия. — Поскорей обойди его.