Заложив руки за пояс, он ходит вдоль рядов.
Гамбоа смеется. Он перестал шагать, остановился посреди класса. Руки скрещены, бицепсы вздулись под кремовой рубахой, а глаза видят всех сразу, как на ученье, когда он загонит роту в грязь, махнет рукой или свистнет и они ползут по камням и по мокрой траве. Другие офицеры бьются со своими, а его кадеты рады и горды выполнить его приказ, они всегда побеждают чужих, окружают, разбивают. Когда его шлем сверкает в утренних лучах, а он, показывая пальцем на кирпичную стену, кричит бестрепетно и смело: «Вперед, орлы!», не робея перед невидимым противником, засевшим на ближних высотках, дорогах и даже у моря за утесами, кадеты первого взвода метеорами срываются с места, штыки их смотрят в небо, сердца разрываются от храбрости, они несутся по лужам, яростно топчут посевы (крак! – это головы чилийцев, эквадорцев [7], из-под ботинок хлещет кровь, враг издыхает!), подбегают, бранясь и пыхтя, к стене, берут винтовку на ремень, вскидывают распухшие руки, впиваются в щели ногтями, прижимаются к кирпичам, ползут вверх, не отрывая глаз от гребня – а он все ближе, – прыгают, сжимаются в воздухе, падают и слышат только собственную брань и шум крови в висках и в горле. А лейтенант – впереди, на вершине утеса, чуть поцарапанный, подтянутый – стоит, вдыхает морской воздух, подсчитывает что-то. Лежа на брюхе или сидя на корточках, кадеты смотрят на него; движение его губ вот-вот решит их судьбу. Внезапно взгляд его звереет – где орлы? Это слизняки! «Встать! В кучу сбились!» Слизняки встают, разгибаются (старые рубахи раздувает ветер, и заплаты кажутся ранами, струпьями), снова плюхаются в грязь, сливаются с травой, не отрывая от лейтенанта глаз, умоляющих и жалких, как в ту жуткую ночь, когда он прикончил Кружок.
Кружок родился почти сразу, сорок восемь часов спустя после того, как они сменили штатское на еще новенькую форму цвета хаки; и стали похожи друг на друга, выйдя из рук парикмахеров, оболванивших их под машинку, и построились в первый раз на плацу под свистки и громовую брань. Был последний день лета, небо хмурилось, в Лиме три месяца пекло нестерпимо, а теперь начиналась долгая серая спячка. Они приехали со всех концов страны, никогда не видели друг друга, и вот, сбившись в плотную массу, стояли перед цементными, незнакомыми корпусами. Голос капитана Гарридо сообщал им, что гражданская жизнь кончилась на три года, что здесь они станут мужчинами, что армейский дух сводится к трем простым вещам: повиновению, труду и храбрости. «Это» случилось позже, после первого армейского завтрака, когда они наконец остались без начальства и вышли из столовой, смешавшись с кадетами двух старших курсов, на которых они поглядывали с опаской, с любопытством и даже с восторгом.
Холуй спускался один из столовой, когда две клешни схватили его за руку и кто-то шепнул в ухо: «Пошли с нами, пес». Он улыбнулся и кротко пошел с ними. Многих ребят, с которыми он познакомился утром, тоже волокли и подталкивали к казармам четвертого курса, замыкавшим луг. В тот день занятий не было. Псы находились в руках старшекурсников часов восемь, до самого обеда. Холуй не запомнил, кто его вел и куда. Комната была полна дыму, кадетов, хохота, криков. Не успел он, еще улыбаясь, переступить порог, как его толкнули в спину. Он упал, перекувырнулся и остался лежать плашмя. Попытался встать – и не смог: кто-то стал ему ногой на живот. Десять равнодушных лиц склонились над ним, как над букашкой, закрывая от него потолок. Кто-то сказал:
– Для начала спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».
Он не мог. Он очень удивлялся, от удивления глаза на лоб лезли и горло перехватило. Чья-то нога придавила живот.
– Не хочет, – сказал тот же голос. – Пес не хочет петь.
Тогда все десять открыли рты и плюнули в него, и не один раз, а много, так что пришлось закрыть глаза. Потом все тот же неизвестный голос повторил, ввинчиваясь в уши:
– Спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».
На этот раз он запел, фраза хрипло вырывалась из горла. Петь было трудно – в голову лезли настоящие слова, он путался, сбивался на визг. Но старшие, кажется, не замечали; они слушали внимательно.
– Хватит, – сказал голос – Теперь на мотив болеро.
Потом он пел на мотив мамбо и на мотив креольского вальса. Потом они сказали:
– Вставай.
Он встал, утерся, вытер ладонь о штаны. Голос спросил:
– Кто ему сказал вытирать рожу?
Никто не говорил. Рты открылись снова, он машинально закрыл глаза и не открыл, пока это не кончилось. Голос произнес:
– Рядом с вами, пес, два кадета. Станьте «смирно». Так, хорошо. Эти кадеты заключили пари, вы будете судьей.
Тот, что справа, ударил первым, и Холуй ощутил жгучую боль в руке. Почти сразу ударил левый.
– Хватит, – сказал голос. – Кто бьет сильней?
– Левый.
– Ах, так? – спросил другой голос. – Значит, я сплоховал? Что ж, попробуем еще раз. Держитесь.
Холуй покачнулся, но устоял – кадеты, сгрудившиеся вокруг него, не дали ему упасть.
– А сейчас вы что скажете? Кто сильней?
– Оба одинаково.
– Он хочет сказать, ничья, – уточнил голос. – Значит, надо переиграть.
Через несколько секунд голос осведомился:
– Что, пес, руки болят?
– Нет, – сказал Холуй.
Так оно и было: он перестал ощущать свое тело и время. Он видел тихое море у порта Этен [8] и слышал мамин голос: «Осторожно, Ричи, там скаты», – и мамины длинные спасительные руки тянулись к нему, и солнце пекло ему лицо.
– Врете, – сказал голос. – Если не больно, чего вы плачете?
Он подумал: «Кончили». Но они только начинали.
– Вы пес или человек? – спросил голос.
– Пес, сеньор кадет.
– Что ж вы стоите? Псы ходят на четвереньках.
Он наклонился и, коснувшись руками пола, ощутил нестерпимую боль. Рядом, тоже на четвереньках, стоял еще один мальчик.
– Так, – сказал голос. – Что делают псы, когда встречаются? Отвечайте, кадет. Я вам говорю.
Холуй почувствовал пинок в зад и быстро ответил:
– Не знаю, сеньор кадет.
– Дерутся, – ответил голос. – Кидаются друг на друга, лают и кусаются.
Холуй не помнил мальчика, которого крестили вместе с ним. Он был низенький – наверное, из последних взводов. Лицо его исказилось от страха; не успел голос кончить, он залаял, будто взбесился; и Холуй почувствовал на плече собачьи зубы, и сам напрягся, и кусался, и лаял, и ничуть не сомневался все это время, что кожа его покрылась жесткой шерстью, нос и рот превратились в морду, а хвост хлещет бичом по спине.
– Хватит, – сказал голос. – Вы выиграли. А малек подкачал. Он не пес, а сучка. Вы знаете, что делают пес и сучка, когда они встречаются?
– Нет, сеньор кадет, – сказал Холуй.
– Лижутся. Сперва обнюхиваются, потом лижутся
А затем его выволокли из комнаты и потащили на спортплощадку, и он не помнит, был еще день или уже стемнело. Там его раздели и приказали плавать на спине по треку, вокруг футбольного поля. А потом его опять пригнали в казарму, и он стелил кровати, и пел, и плясал на шкафу, и изображал киноактеров, и чистил ботинки, и лизал пол, и насиловал подушку, и пил мочу, все как во сне, как в лихорадке, и вдруг он оказался у себя на койке и подумал: «Убегу. Завтра же убегу». Было тихо. Кадеты смотрели друг на друга Их избили, оплевали, размалевали, обделали, но вид у них был серьезный и даже важный. В ту самую ночь, после отбоя, и родился Кружок.
Они лежали, но никто не спал. Горнист ушел со двора. С одной из коек кто-то поднялся, пересек комнату, вышел в умывалку – закачались створки двери. Потом до них донеслись утробные, воющие звуки, и почти сразу кадет зашелся в громкой и страшной рвоте. Чуть ли не все вскочили с коек и, как были босые, кинулись к нему. Вальяно, худой и длинный, стоял посреди умывалки, залитый желтоватым светом, и держался за живот. Кадеты не подходили, они смотрели, как при каждом приступе корчится черное лицо. Наконец Вальяно подошел к умывальнику и вытер рот. Тогда все заговорили, заволновались, задвигались, поливая отборной бранью четвертый курс.
– Так нельзя. Надо что-то делать, – сказал Арроспиде. Его белое лицо выделялось среди медно-смуглых, резко очерченных лиц. Кулак дрожал – Арроспиде был нервный.
– Позови этого, Ягуара, – предложил Кава. Так они в первый раз услышали его имя.
– Кого? – спросил кто-то. – Он из наших?
– Да, – сказал Кава. – Он не встал. Первая койка, у самой умывалки.
– На что нам Ягуар? – сказал Арроспиде. – Сами справимся.
– Нет, – сказал Кава. – Он не такой, как все. Его они не крестили. Я сам видел. Он им опомниться не дал. Нас с ним вместе вели на спортплощадку, туда, за корпуса. Он им в рожу смеялся, говорил: «Значит, крестить собираетесь? Посмотрим, посмотрим». А их было человек десять.
– Ну? – сказал Арроспиде.
– Они вроде бы удивились, – сказал Кава. – Вы заметьте, человек десять. Это когда вели. А там еще набежали штук двадцать, чуть не весь курс. А он им в морду смеется: «Крестить собрались? – говорит. – Прекрасно, прекрасно».
– Ну? – сказал Альберто.
– Они спрашивают: «Вы что, пес, любите драться?» А он, представьте, как набросится на них! И смеется. Вот лопнуть мне, их там было не знаю сколько, штук двадцать, наверное. И хоть бы что. Они ремни поснимали, махают, а подойти боятся, чтоб мне лопнуть. Ей-богу, все испугались, а некоторые упали, кто за что держится, морды в крови. А он смеется и орет: «Крестить, значит? Посмотрим, посмотрим».
– А почему ты его зовешь Ягуар? – спросил Арроспиде.
– Это не я, – сказал Кава. – Это он сам. Они его обступили, а про меня забыли. Ремнями машут, а он ругается, мать поминает, всех на свете. А один говорит: «Отведем его, гада, к Гамбарине». И привели одного кадета – ну и дядя, морда – во! – они сказали, он у них гири поднимает.
– А зачем привели? – спросил Альберто.
– Нет, а почему его зовут Ягуар? – не отставал Арроспиде.
– Чтобы они подрались, – сказал Кава – Они говорят: «Эй, пес, ты такой смелый, так вот тебе пара». А он отвечает: «Я не пес. Меня зовут Ягуар».
– А они засмеялись? – спросил кто-то.
– Нет, – сказал Кава. – А вот он смеялся. Вы заметьте, бьет их и смеется.
– Ну? – сказал Арроспиде.
– Они недолго дрались, – сказал Кава. – И я понял, почему он Ягуар. Он очень ловкий, ужас какой ловкий. Не то чтоб очень сильный, а верткий, прямо как смазанный, никак его этот ихний не мог схватить, чуть не треснул от злости. Ягуар его и головой, и ногами, раз-раз-раз, а тот никак. В общем, этот Гам-барина сказал: «Поразвлекались – и хватит». А мыто видели, он еле стоит.
– Ну? – сказал Альберто.
– Ну и все, – сказал Кава. – Отпустили его, стали крестить меня.
– Зови, – сказал Арроспиде.
Они сидели на корточках, в кружок. Кто-то закурил, дал затянуться соседу. Умывалка наполнялась дымом. Когда вошел Кава, а за ним – Ягуар, все поняли, что Кава приврал: и скулы, и подбородок, и бульдожий широкий нос были в синяках. Ягуар сел посреди круга и стал обводить их из-под длинных светлых ресниц ярко-синим, наглым взглядом. Он явно позировал, всё было продумано – и наглость, и улыбка, и лень, и медленный взгляд, изучавший одного за другим. И даже резкий смешок, внезапно прорезавший тишину. Но никто не мешал ему. Все тихо ждали, пока он всех осмотрит, отсмеется.
– Говорят, они крестят целый месяц, – сообщил Кава. – Что ж нам, каждый день такое терпеть?
Ягуар кивнул.
– Правильно, – сказал он. – Надо защищаться. Отомстим четвертому курсу, за все заплатят. Главное – запомнить лица, а еще лучше – фамилии. И взводы. Поодиночке не ходить. Собираться вечером, после отбоя. Да, надо название для шайки.
– Соколы? – робко предложил кто-то.
– Нет, – сказал Ягуар. – Это вроде игры. Назовем ее «Кружок».
Занятия начались на следующей неделе. На переменах четвертый курс ловил псов и устраивал утиные бега: кадетов десять – пятнадцать строились в ряд, упирали руки в бока, подгибали колени, четверокурсник давал команду, и они, громко крякая по-утиному, двигались вперед. Тем, кто не выдерживал, делали «прямой угол». Псов обыскивали, забирали мелочь и сигареты и в довершение пыток заставляли их выпить залпом коктейль из ружейного масла, оливкового и мыльной пены, придерживая зубами стакан. Кружок начал действовать через два дня после завтрака. Когда все три курса гурьбой высыпали из столовой и разбрелись по территории, вдруг неизвестно откуда на непокрытые головы обрушился град камней, и один четверокурсник, визжа, покатился по асфальту. Строясь, кадеты видели, что товарищи несут его в госпиталь. На следующую ночь дежурный с четвертого курса, развалившийся поспать на травке, подвергся нападению замаскированных незнакомцев; его раздели, связали, и наутро горнист нашел его на дворе – он был весь в синяках и трясся от холода. Одним устраивали темную, других били камнями, а после самого смелого рейда, когда псы помочились в кастрюлю с супом, многих четверокурсников отправили в госпиталь. Четвертый курс извели вконец, но он не сдавался и крестил пуще прежнего. Кружок собирался еженощно, обсуждал проекты, Ягуар говорил последнее слово, вносил поправки и распределял задания. Месяц вынужденного заключения летел быстро, только поворачивайся. Вскоре к прежним заботам Кружка прибавились новые: приближался первый выход в город, им уже раздавали выходные темно-синие брюки. Офицеры по часу в день объясняли им, как ведет себя на улице кадет в форме.
– Форма для баб, – говорил Вальяно, плотоядно вращая глазами, – все равно что мед для мух.
«Не так оно было плохо, как мне говорили или как я сам тогда думал, если не считать того дня, когда Гам-боа вошел в умывалку после отбоя. В тот месяц воскресенья были хорошие, хоть и сидели в училище. Не то что потом – и сравнить нельзя». В тот месяц по воскресеньям третий курс был сам себе хозяин. Днем показывали кино, а к вечеру приходили родители и заботливо гуляли с псами по всей территории – и на плацу, и во дворах, и на спортплощадке. За неделю до первого выхода им примерили суконную форму: брюки синие, гимнастерка черная, с золотыми пуговицами, белое кепи. Правда, волосы росли туго, и очень хотелось в город. После заседания Кружка они обменивались планами. «Да, а как он узнал? Случайно? А может, стуканули? А если б тогда дежурил Уарина или лейтенант Кобос? Мне вот что кажется, если бы Кружок не накрыли, не началась бы у нас во взводе такая муть. Ну, может, и началась бы, да не сразу, хоть пожили бы немного по-человечески». Ягуар стоял перед ними и описывал приметы одного взводного с четвертого курса. Они сидели на корточках, как всегда; окурки гуляли по кругу. Дым поднимался к потолку, спускался вниз и плыл по комнате, как призрачный, изменчивый дракон. «Нет, Ягуар, это ты перебрал, только нам еще мертвеца не хватало», – говорил негр. «Мстить – мсти, но знай меру», – говорил Уриосте. «Не нравится мне, что он может без глаза остаться», – говорил Пальяста. «Зачем пойдешь, то и найдешь, – говорил Ягуар. – Вывели из строя – и ладно». А что же было сперва, стук или крик? Наверное, Гамбоа толкнул дверь ногой или обеими руками, но кадетов он застал врасплох, они не слышали ни стука, ни крика Арроспиде, они заметили его только тогда, когда увидели, что плотный дым поплыл в темную дыру дверей, которые Гамбоа держал обеими руками. Окурки, дымясь, упали на пол. Кадеты не решались погасить их босой ногой. Все смотрели прямо вперед, вытянувшись в струнку. Гамбоа затоптал окурки. Потом пересчитал кадетов.
– Тридцать два, – сказал он. – Весь взвод. Кто взводный?
Арроспиде шагнул вперед.
– Объясните мне вашу игру, – спокойно сказал Гамбоа. – С самого начала. Во всех деталях.
Арроспиде косился на ребят, а лейтенант Гамбоа стоял спокойно, как дерево, и ждал. Потом мы стали ему плакаться в жилетку – вы, мол, наш отец, мы ваши дети, сеньор лейтенант, какой срам, вы не знаете, как нас крестили, ведь мужчина должен защищаться, и какой срам, они нас били, сеньор лейтенант, мучили, оскорбляли, смотрите, какой у Монтесинаса зад, это прямой угол, сеньор лейтенант, а лейтенант хоть бы хны, знай только: «Еще факты, конкретней, без комментариев, по очереди, не орите так, других разбудите, какой срам», – стал говорить из устава: нас бы всех надо выгнать, но армия славится терпимостью, понимает, что мы сопляки, не знаем, что такое армейская жизнь, и уважение к старшим, и законы товарищества, и кончилась ваша игра; так точно, сеньор лейтенант, первый и последний раз; не доложу по начальству; так точно, сеньор лейтенант; оставлю без увольнительной; так точно, сеньор лейтенант; может, выйдут из вас люди; так точно, сеньор лейтенант; учтите, застану еще раз – доложу в офицерский совет; так точно, сеньор лейтенант; а устав заучите наизусть, если хотите в город через неделю, а теперь спать, а дежурные – по местам, через пять минут дадите рапорт; так точно, сеньор лейтенант.
Больше Кружок не собирался, хотя через некоторое время Ягуар стал называть Кружком свою небольшую шайку. В первую июньскую субботу взвод, рассыпавшись у ржавой ограды, смотрел, как псы из других взводов, важные и наглые, хлынули из ворот на Приморский проспект, сверкая формой, белизной кепи и новенькой кожей ранцев. Они смотрели, как псы толпятся на осыпающейся насыпи, спиной к шумному морю, ждут автобуса Мирафлорес – Кальяо; или идут по мостовой к Пальмовому проспекту, чтобы свернуть на проспект Прогресса (который, прорезая сады, входит в Лиму в районе Бреньи, а в конце широким изгибом спускается к Бельявисте и Кальяо); они смотрели, как псы уходят, а когда на влажном от тумана асфальте уже никого не было, все еще прижимали носы к решетке. Потом они услышали горн – второй завтрак – и молча побрели к корпусу, а бронзовый герой слепыми глазами глядел, как ликуют счастливчики и как тоскуют штрафники, исчезающие за углом свинцово-серых зданий.
В тот же день, выходя из столовой под томным взглядом ламы, они подрались в первый раз. «Я бы не спустил, Вальяно бы не спустил, и Кава, и Арроспиде, никто, он один сдрейфил. В конце концов, Ягуар не Бог, все пошло бы иначе, если б он ответил, дал бы ему, схватил камень или палку или хоть бросился бежать, только бы не дрожал, нельзя же так, честное слово». Они еще толпились на лестнице, и вдруг что-то случилось, и, перебирая ступеньки, двое покатились на траву. Однако они встали; тридцать пар глаз смотрели на них сверху, как с трибуны. Никто не двинулся, никто даже не понял, что же такое случилось, потому что Ягуар вдруг извернулся, как кошка, и ударил того прямо в лицо, без предупреждения, и навалился на него, и бил, и бил по голове, по спине, по лицу; кадеты смотрели, как мелькают его кулаки, и, кажется, совсем не слышали, как тот, другой, кричал: «Прости, Ягуар, я тебя нечаянно толкнул, честное слово, нечаянно». Он не должен был вставать на колени. Ни за что. И руки складывать, как мама на молитве или дети, когда первое причастие, как будто Ягуар – епископ или он исповедуется. Роспильоси говорит: «Как вспомню, прямо мурашки бегают, тьфу». Ягуар стоял и смотрел презрительно на коленопреклоненного мальчика, занеся кулак, словно снова собирался ударить прямо в бледное лицо. Остальные не двигались. «Смотреть противно, – сказал Ягуар. – Никакого достоинства. Холуй».
– Восемь тридцать, – говорит Гамбоа. – Осталось десять минут.
Все засопели, завозились, захлопали крышками парт. «Пойти покурить в умывалку», – думает Альберто, подписывая работу.
И вдруг бумажный шарик падает на парту, катится сантиметра два и останавливается у его локтя. Раньше чем взять шарик, он смотрит по сторонам. Потом поднимает взор: лейтенант улыбается ему. «Заметил?» – думает Альберто, опуская глаза; лейтенант говорит:
– Не дадите ли вы мне то, что упало на вашу парту? Ти-хо!
Альберто встает. Гамбоа, не глядя, берет бумажный шарик. Разворачивает его, поднимает листок, смотрит на свет. Он читает, а его взгляд, как кузнечик, скачет с листка на парты и снова на листок.
– Вы знаете, кадет, что тут написано? – спрашивает Гамбоа.
– Нет, сеньор лейтенант.
– Формулы, ни больше ни меньше. Что скажете? Вы знаете, кто вам преподнес подарок? Ваш ангел-хранитель. Как его фамилия?
– Не знаю, сеньор лейтенант.
– Идите на место и сдайте работу. – Гамбоа рвет листок и кладет клочки на кафедру. – Ангел-хранитель, – добавляет он, – может назвать себя. Даю тридцать секунд.
Кадеты переглядываются.
– Пятнадцать секунд, – говорит Гамбоа. – Я сказал: всего тридцать.
– Я, сеньор лейтенант, – говорит жалобный голос.
Альберто оборачивается. Холуй стоит, он совсем белый и, кажется, не слышит смешков.
– Имя, фамилия, – говорит Гамбоа.
– Рикардо Арана.
– Вам известно, что экзамен каждый сдает за себя?
– Да, сеньор лейтенант.
– Так, – говорит Гамбоа. – Зато вам еще не известно, что я оставляю вас без увольнительной на субботу и воскресенье. Что поделаешь, армия… Тут ангелы не в почете.
Он смотрит на часы.
– Все. Сдавайте работы.
III
«Я учился на Сане Пенье и домой, в Бельявисту, ходил пешком. Иногда я встречал Игераса, он с братом дружил, пока того не призвали. Он меня всегда спрашивал: „Как там Перико?\" – „Не знаю, он не пишет с тех пор, как их в сельву загнали\". – „Куда бежишь? Пошли потолкуем\". Я хотел поскорей вернуться, но он был старше и мне честь оказывал, когда со мной говорил как с равным. Приведет он меня в кабачок, спросит: „Тебе чего?\" – „Не знаю, все равно\". – „Ладно, – говорил Тощий Игерас, – эй, две рюмки! – А потом хлопнет по плечу: – Смотри не напейся\". У меня от водки в горле пекло и текли слезы. Он говорил: „Лимончику пососи, легче будет. И выкури сигаретку\". Говорили мы про футбол, про школу, про Перико. Я думал, братец мой – тихоня, а он, выходит, был прямо петух, один раз до ножей дошло из-за бабы. И вообще, кто б сказал – любил он, оказывается, баб. Когда мне Тощий рассказал, что он одну обрюхатил и его чуть силой не женили, я так и сел. „Да, – говорит, – у тебя племянничек, ему уж года четыре. Вон ты какой старик!\" Ну, я с ним недолго прохлаждался: а что как мать заметит? Книжки выну, говорю: „Я тут пойду позанимаюсь\", а она даже не ответит, кивнет другой раз, а то и совсем ничего. Соседний дом был больше нашего, но тоже очень старый. Прежде чем стучать, я тер руки до красноты, чтоб не так потели. Иногда мне открывала Tepe. Увижу ее – и вздохну с облегчением. Только чаще тетка выходила. Они с матерью дружили, а меня она не любила: говорят, я, когда маленький был, всегда ей гадости делал. Откроет и ворчит: „На кухне занимайтесь, там светлее\". Мы садились учить уроки, а тетка обед готовила, и в кухне здорово пахло луком и чесноком. Tepe все делала аккуратно, на ее тетрадки и книжки приятно было посмотреть, все в оберточках, буквы маленькие, ровные, ни одной кляксы, а заглавия подчеркнуты цветными карандашами. Я ей для смеху говорил: „Будешь художница\". Она всегда смеялась, только я рот открою, а как она смеется – в жизни не забыть. По-настоящему, как говорят – от души, и еще хлопала в ладоши. Иногда я смотрел – идет она из школы, и сразу видно, что она не такая, как все девчонки, – те лохматые, руки в чернилах. Мне у нее больше всего нравилось лицо. У нее ноги были длинные, грудь еще плоская, а может, и не плоская, я не думал ни про грудь, ни про ноги, только про лицо. Ночью, конечно, лежишь в постели, то-се, а вспомнишь о ней, и сразу станет стыдно. А вот поцеловать ее – это я хотел. Как глаза закрою, так ее вижу, обоих нас вижу, мы взрослые, женатые. Мы занимались каждый день, часа по два, а то и больше, я врал: «Ужас сколько задали!», чтоб дольше с ней побыть. Правда, я говорил: «Если ты устала, я пойду», но она ни разу не уставала. В том классе у меня были самые лучшие отметки, и учителя меня любили, и в пример ставили, и вызывали к доске, и говорили, что я их помощник, а ребята, наоборот, говорили, что я подхалим. Я с ребятами не водился, так, в классе поговорю и уйду себе. С Игерасом дружил. Встретишь его на углу, у площади Бельявиста, он меня увидит и сразу подойдет. Тогда я про одно думал: когда ж будет пять часов, и еще я не любил воскресенья. Мы с Tepe занимались всю неделю, а по воскресеньям они с теткой ходили в город к родным, ну а я сидел дома или на стадионе смотрел, как играют команды второго класса. Мать никогда мне денег не давала, вечно она жаловалась, что ей за отца мало платят. „Хуже нет, – она говорила, – чем тридцать лет правительству служить. Неблагодарное оно, правительство\". Пенсии хватало только-только на дом и на еду. В прошлом году я в кино ходил пару раз с ребятами из школы, а в этом году ни разу не был, и на футболе не был – нигде. А вот на следующий год деньги водились, зато как вспомню наши занятия – глядеть ни на что не хочется».
«А интересней всего получилось тогда в кино. Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай. Куда интересней. Мы тогда на четвертом были, и, хоть Гамбоа уже год как прикончил большой Кружок, Ягуар все говорил: „Ничего, все вернутся, голубчики, а мы четверо будем главные\". И даже лучше стало, потому что когда мы были псами, в Кружок входил один взвод, а теперь так получалось, что весь курс – Кружок, а мы распоряжаемся, особенно Ягуар. Как он на нас глядел, как глядел! „Я боюсь высоты, сеньоры кадеты, голова кружится\". Ягуар прямо корчился от смеха, а Кава сердился: „Знаешь, пес, с кем ты шутишь?\" И тот полез, пришлось ему полезть, а наверное, очень боялся. „Ползи, ползи!\" – говорил Кудрявый. „А теперь пой, – сказал Ягуар, – как артист, и руками махай\". Он вцепился в перекладину, как обезьяна, а лестница по плиткам – туда-сюда! „А если я упаду, сеньоры кадеты?\" Я отвечаю: „Значит, такая тебе судьба\". Он затрясся весь и Запел. „Ну, сейчас сломает шею\", – сказал Кава, а Ягуар уже за живот держится. Упал – это ладно, на учениях и не с такой высоты падать приходилось. Только зря он за умывальник схватился. „Кажется, палец сломал\", – сказал Ягуар. „Месяц без увольнительной, – говорил капитан каждый вечер. – И дольше будете сидеть, пока не узнаем виновных\". Взвод вел себя как следует, и Ягуар всем говорил: „Если вы такие храбрые, почему не вернетесь в Кружок?\" Псы были тихие, противно связываться. Так что крестили мы их не очень, а вот с пятым дрались – это да, помру – не забуду прошлый год, особенно то кино. И все Ягуар, мы с ним рядом сидели, и мне чуть не сломали хребет. Псам повезло, мы их, можно сказать, и не трогали, пятым занялись. Месть – приятное дело, в жизни так не радовался, когда на спортплощадке увидел, какое лицо у этого, который меня раньше крестил. Нас чуть-чуть не накрыли, а все равно дело было стоящее, чтоб мне лопнуть. У четвертого с псами – так, шуточки, а с пятым – это я понимаю. Разве забудешь, как они нас крестили? А в кино мы нарочно сели между пятым и псами, чтобы драку затеять. С беретами тоже Ягуар придумал. Увижу пятикурсника, подпущу поближе и поднесу руку ко лбу, как будто его приветствую. Он отвечает, я снимаю берет. „Вы что, издеваетесь?\" – „Нет, я в голове чешу, перхоти много\". Да, бились не на жизнь, а на смерть, и на спортплощадке, и раньше, в кино. Аж жарко стало, хоть и зима. Под этой цинковой крышей набилось столько ребят – дышать нечем. Я его не видел, когда мы вошли, только слышал, не иначе как дикарь, а Ягуар говорит: „Что-то тесно, у меня зад на скамейке не помещается\", он сидел крайний с четвертого курса, а Писатель уже к кому-то прицепился, а свет уже потушили, а те говорят: „Слушай, заткнись, а то взгреем\". Нет, Ягуар не назло подложил кирпичи, он по правде хотел лучше видеть. Я нагнулся, спичку зажигал, а как услышал, что у того, с пятого, сигарета упала, я стал на колени, чтоб ее найти, и все задвигались. „Эй, кадет, уберите кирпичи, я тоже хочу смотреть\". – „Вы мне говорите?\" – спрашиваю. „Нет, вашему соседу\". – „Мне?\" – говорит Ягуар. „А кому ж еще?\" – „Сделайте одолжение, – говорит Ягуар, – заткнитесь, дайте посмотреть ковбоев\". – „Значит, не уберете кирпичи?\" – „Кажется, нет\", – говорит Ягуар. Тут я сел, бросил сигарету искать – кто ее там найдет. Обстановка накаляется, я на всякий случай подтягиваю пояс. „Не уберете?\" – говорит пятикурсник. „Нет, – говорит Ягуар и подзуживает: – Зачем их убирать?\" А сзади стали свистеть. Писатель затянул „ай-ай-ай-ай\", взвод – за ним. „Вы надо мной смеетесь?\" – спрашивает пятикурсник. „Кажется, да, сеньор кадет\", – говорит Ягуар. Ну, тут оно и пошло – ни в сказке сказать, – в актовом зале тьма кромешная, и мы заводим драку. Ягуар говорит, это он начал, но у меня память хорошая – начал не он. Или тот пятикурсник, или его приятель за него заступился. Прямо спятил, как навалится на Ягуара, до сих пор в ушах звенит, так они орали. Все повскакали, какие-то тени мечутся, ногами пинаются. Ну, картину я не запомнил, она еще только началась. Интересно, Писателю правда всыпали или он так орал, придуривался? А лейтенант Уарина кричал: „Дайте свет, сержант, свет, вы что, оглохли?\" А псы туда же: „Свет, свет!\", они не знали, в чем дело, наверное, думали, сейчас оба курса на них в темноте навалятся. Сигареты летают, никто не хочет, чтоб его с сигаретой накрыли, – еще чудо, что дом не подожгли. Да, было дело, спуску не давали, настал, как говорится, час расплаты. Как еще Ягуар уцелел? Тени так и прыгали, у меня руки-ноги устали, конечно, и из своих кой-кого треснул – разве разберешь в темноте. „Что там, черт побери, со светом? – кричит Уарина. – Сержант Варуа, вы что, не слышите? Эти скоты друг друга перебьют\". И правда, бились повсюду, как еще никого не укокошили? А когда дали свет – все тихо, только одни свистки. Уарина куда-то делся, только офицеры с пятого и с третьего да сержанты: „Дайте пройти, чтоб вас всех, пройти дайте!\" Хитрый какой, так мы и дадим! Они, гады, сами разошлись, дали в темноте рукам волю, уж я-то помню, мне Крыса так двинул, дух захватило. Я смотрю, где Ягуар, говорю: „Ну, если вы его пришибли, худо вам будет\", а он дубасит направо-налево и смеется – живучий, гадюка. Здорово мы придуривались. Начальству насолить – это мы можем. „А в чем дело? Да все в порядке, да я ничего не знаю\". И пятый тоже горазд врать. Ну, выгнали на двор псов, они совсем прибитые, а потом – пятый. Остались мы одни и запели: „Ай-ай-ай\". И все стали говорить: „Пятый бесится, что мы их перед псами уделали, ночью жди атаки\". Офицеры рыщут, как крысы: „Кто начал? Кто затеял? Не скажете – карцер\". А мы и не слышим, шепот идет: „Ночью придут, ночью придут\", – а только мы их ждать не будем, встретим их во дворе. Ягуар полез на шкаф, и все его слушались, как тогда, на третьем, когда Кружок обсуждал в умывалке планы мести. „Надо защищаться, один подготовленный двух неподготовленных стоит, пускай дежурные идут на плац и смотрят в оба. Как те покажутся, пускай кричат, мы выйдем. Готовьте снаряды, сворачивайте в комья бумагу из уборной и держите в руке, так удар крепче – будто осел копытом, суйте бритвы в ботинки, в карманы кладите камни и подтяжки не забудьте, а пах берегите как зеницу ока\". Мы слушали, а Кудрявый скакал по кроватям, все было как тогда, на третьем, только теперь весь курс взялся за дело, слыхали, что и в других взводах готовятся. „Вот черт, – сказал Писатель, – с камнями туго. Давайте плитки выковыривать\". И все друг друга угощали сигаретами, и все обнимались. Легли мы одетые, кое-кто даже не разулся. Идут, идут? Тихо, ты, Худолайка, зубами нельзя. Собака и та завелась, скачет, лает, уж на что тихая. Эй, Худолайка, пойдешь спать к ламе, а я должен ребят стеречь, чтобы их пятый не исколошматил».
Угловой дом, выходящий из Диего Ферре и Очаран, отгорожен от обеих улиц белой стеной в метр высоты и в десять метров длиной. На самом углу, у края тротуара, стоит фонарь. Проход между стеной и этим фонарем служил воротами команде, вытянувшей жребий; другая команда строила ворота сама, метрах в пятидесяти, – на Очаран клали камень или складывали куртки на краю тротуара. Но хотя и те и другие ворота были шириной в тротуар, полем считалась вся улица. Они играли в футбол. Обували кеды, как в клубе «Террасы», и мяч надували не слишком, чтоб не отскакивал. Играли короткими низкими передачами, по воротам били с близкого расстояния и не сильно. Линию ворот обозначали мелом, но через несколько минут она стиралась от мяча и от подошв, и начинались яростные споры, засчитывать гол или нет. Разыграться они боялись. Но все же бывало, что Богач или кто-нибудь еще, войдя в раж, даст по мячу как следует или ударит головой, и мяч, перелетев через стену, попадет в садик, сомнет герань, угодит в дверь или, не дай бог, в окно; дверь хлопает, стекло вылетает, а игроки, простившись с мячом, удирают со всех ног. Улепетывают по улице, а Богач орет на бегу: «Погоня, погоня!» И никто не смеет обернуться, проверить, все припускают еще скорей и кричат: «Погоня, полиция!», и тут Альберто, задыхаясь, кричит: «К обрыву, скорей к обрыву!» И все бегут за ним, повторяя: «Да, да, к обрыву», и он слышит, как у самого уха дышат приятели: Богач – неровно, по-звериному; Мексиканец – ровно и коротко; Малышка – все тише и тише, он отставал; Эмилио – спокойно, как спортсмен, который, не растрачивая силы, научно, вдыхает носом, выдыхает через рот; а Пако, Сорбино, все остальные – глухо, тяжело. Звук дыхания подбадривал его, он нажимал, дотягивал до перекрестка, сворачивал направо, прижимаясь к стене, чтобы его не обошли на повороте. Дальше было легче, улица Колумба идет под гору – там видны совсем близко красные кирпичи набережной, а за ней, до самого неба, серое море – рукой подать. Ребята над ним смеялись; только они растянутся у Богача в саду, на крохотной полянке, и начнут гадать, что бы такое сделать, он сразу предлагал: «Пошли к обрыву». Походы эти были долгие и нелегкие. Сперва, на Колумба, перемахнув через кирпичную стену, все плюхались на немощеную площадку и, глядя оттуда серьезно, наметанным глазом, на зубья утесов, обсуждали, как спуститься вниз, и пересчитывали препятствия, отделявшие их от каменистого пляжа. Альберто был самым пылким из стратегов. Не отрывая глаз от обрыва, он отдавал короткие команды, подражая голосу и жестам киногероев: «Сюда. На эту скалу, где птичьи перья, она крепче… Прыжок – один метр… Потом – по черным камням, они плоские… Там будет легче… С той стороны – мох, сползем… Заметьте, так мы попадем в новое место…» Если кто-нибудь возражал (например, Эмилио – он любил командовать), Альберто страстно защищал свой вариант, и ребята разделялись на два лагеря. Горячие споры согревали их в те прохладные, туманные утра. За спиной, по набережной, непрерывным потоком шли машины; бывало, пассажир высунется в окошко, посмотрит на ребят, и, если сам он не взрослый, в глазах его вспыхнет зависть. Обычно побеждал Альберто, он спорил упрямо, убежденно, кого угодно доводил. Спускались медленно, тихо и мирно, в высшей степени дружно, подбадривая друг друга взглядом, словом, улыбкой. Когда кто-нибудь брал трудное препятствие или ловко приземлялся, все хлопали. Время замедляло свой ход, каждая минута напрягалась до предела. Потом, к концу пути, они становились смелее; уже совсем недалеко был тот ни с чем не сравнимый шум, который долетал по ночам до их постелей. Вода гремела о камни; пахло солью и чистыми ракушками; пляж был рядом – узенький веер между утесами и морем; они врывались туда, валились в кучу, хохотали, толкались, вспоминали трудности пути, веселились вовсю.
Если утром было не слишком холодно или теплое солнце появлялось под вечер на сером небе, Альберто разувался под ободряющие крики, засучивал штаны и начинал прыгать возле берега. Он ощущал холод воды и гладкую поверхность камней и, придерживая штаны одной рукой, брызгал другою на ребят. Те прятались друг за друга, потом разувались сами, кидались на него, брызгались, начинался бой. Позже, промокнув до нитки, они вылезали на берег и, разлегшись на камнях, обсуждали обратный путь. Лезть вверх было особенно трудно. Дотащившись до своей улицы, они валились на траву у Богача, курили сигареты, прихваченные на углу, в таверне, и сосали мятные лепешки, чтоб потом не воняло табаком.
Когда не играли в футбол, и не ходили к морю, и не обсуждали велогонки, они шли в кино. По субботам ходили на утренний сеанс в «Эксельсиор» или на Рикардо Пальма, чаще всего – на балкон. Садились в первом ряду, шумели, бросали вниз зажженные спички и громко комментировали вслух то, что происходило на экране. По воскресеньям все было иначе. Им приходилось идти к обедне в школу Champagnat, только Эмилио и Альберто учились дальше, в центре. Почти всегда, не заходя домой, прямо в школьной форме, они встречались в десять у Центрального парка, садились на скамейку, глазели на тех, кто шел в церковь, и переругивались с ребятами из соседних кварталов. После обеда шли в кино, теперь уже в партер, нарядные и причесанные, задыхаясь в твердых воротничках и в галстуках, которые завязывали мамы. Кое-кто приходил с сестрами; остальные плелись за ними по проспекту и обзывали их няньками или кавалерами. Девочек в их квартале было не меньше, чем ребят, они тоже между собой дружили, а с мальчишками были на ножах. Если ребята видели девчонку, они гнались за ней, драли ее за косы и смеялись над ее братом, а тот ныл: «Она папе пожалуется, а он мне всыплет, что я ее не защищал». Если же кто-нибудь из ребят попадался один девчонкам, они показывали ему язык и дразнились, а ему приходилось терпеть позор и, багровея от стьща, идти, не ускоряя шага, чтобы они не думали, что он трус, юбок боится.
«А они не пришли – офицеры, наверное, помешали. Мы уж думали, идут, повскакали, а дежурные говорят: „Тихо, это солдаты\". Подняли ночью всех этих дикарей, собрались они на плацу, с винтовками, прямо хоть в бой, и сержанты и лейтенанты, не иначе как разнюхали. Пятый, правда, хотел прийти, мы потом узнали, они всю ночь готовились, говорят, пращей наделали и аммиачные коктейли припасли. Ну а материли мы этих солдат – они совсем сбесились, штыки нам показывали. Кто-кто, а он это дежурство не забудет, говорят, полковник его чуть не побил, а может, и стукнул разок. „Уарина, вы просто размазня\", – говорит. Мы его так осрамили перед министром, перед послами, что он чуть не плакал. Так бы оно и кончилось, если бы не этот праздник на другой день, – „превосходно, полковник, превосходно\", – они как обезьян нас показывали, строевые упражнения на плацу перед архиепископом, и обед, и гимнастика перед генералами, и маршировка в парадной форме, и речи, и обед с послами. Все знали: что-то будет, как перед грозой. Ягуар говорил: „Сегодня мы должны их победить по всем видам, чтоб ни одного очка не получили, ни по гимнастике, ни по бегу\". Сперва было ничего, заваруха началась с каната, до сих пор руки болят, а как они орали: „Давай, Питон!\", „Так его, Питон!\", „Жми, жми, жми!\" Еще утром, до завтрака, мы с Ягуаром ходили к Уриосте. Он нам сказал: „Хоть тресните, а победите, дело идет о чести взвода\". Один Уарина ничего не знал, вот балда. А у Крысы нюх что надо, говорит: „Вы мне только попробуйте при полковнике что-нибудь затеять! Эй, кто это там ржет?\" Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай.
Народу собралась куча, солдаты принесли стулья из столовой, нет, это, кажется, было в другой раз, ну все равно, куча народу, все в мундирах, и не разберешь, кто из них генерал Мендоса. Наверное, у которого больше орденов, а как вспомню про микрофон, не могу, смешно, вот уж, можно сказать, не везет, оборжались мы, прямо уделались со смеху; эх, был бы Гамбоа на его месте; нет, как вспомню, прямо уделаюсь. Кто бы мог подумать, что до такого дойдет, правда, пятый на нас сразу зверем смотрел, и губами шевелили, как будто матерятся. Мы, конечно, тоже ругаемся. Эй, Худолайка, полегче! „Построились, кадеты? Ждите свистка\". В микрофон говорят: „Вольные движения\". „Так, поворот, еще, еще\". „Вперед, шагом марш\". „А теперь турник, надеюсь, хорошо помылись, паршуки?\" „Раз, два, три, быстрым шагом. Приветствуйте\". Этот малек на турнике – будь здоров, вроде бы и мускулов нету, а как вертится. Полковника мы тоже не видели, да нам и ни к чему, уж я его помню, выпендривался, а сам свинья свиньей, вот говорят – „военная выправка\", а как его вспомню – ремень отстегнет, и сразу брюхо до земли, морда кирпича просит. Я думаю, он любит одни торжества и парады. „Смотрите, какие у меня молодцы, все как на подбор\"; бренц-бренц, начинается цирк, вот собачки, а вот дрессированные блохи, а вот слоны-эквилибристы, бренц-бренц. Если бы я так пищал, я бы курил все время, чтоб голос стал погуще, нельзя военному такой голос. Я его на ученьях не видел и даже представить не могу в окопах, а вот парад – это пожалуйста; „Третья колонна, равняйсь, кадеты, внимание, офицеры, свободней, не так напряженно, выправка, выправка где? Тверже шаг\"; ах ты, гад, зато какую рожу скривил, когда началось с канатом. Говорят, министр весь вспотел, и все его спрашивал: „Они что, в своем уме?\" Мы встали точно друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Ребята на трибунах так и ерзают, а псы таращатся, ничего не понимают; подождите минутку, разберетесь, что к чему. Уарина крутится, ноет: „Думаешь, осилите?\" Ягуар говорит: „Не выиграем – год не давайте увольнительной!\" Я, правда, так бы не сказал: у них тоже подобрались ничего лбы – Гамбарина, Веселый, Мясник – здоровые ребята. У меня уже заранее руки болели, так я нервничал. На трибунах кричат: „Ягуара вперед!\", и еще: „Питон, вся надежда на тебя!\" Наши, из первого, завели „ай-ай-ай-ай\". Уарина смеялся, смеялся, а потом доперло, что мы хотим пятому всыпать, и пошел: „Гады, что делаете, тут генерал Мендоса, посланник, полковник, что делаете!\" Слюной брызжет. А нам смех один. Полковник говорит: „Учтите, для каната нужна не только сила, нужна еще и сноровка, нужны ум, расчет, согласованные усилия\", я от смеху чуть не лопнул. Ребята нам хлопали, прямо озверели, тут уж совсем бессердечным надо быть, чтоб не расчувствоваться. А пятый, все в черных майках, стоят ждут – им тоже хлопали. Лейтенант провел черту. Еще игры нет, а на местах орут – разрываются. „Четвертый! Четвертый!\", „Во всех схватках пятый на лопатках! Хоть молитесь черту, победит четвертый\".
Ягуар говорит: „Чего орешь? Береги силу\". А я не могу, очень уж здорово: „Хоть молитесь черту, победит четвертый! У-ра, у-ра!\" – „Так,– сказал Уарина, – начинаем. Что же, ребята, не посрамите чести курса\", – не знал, дурак, что его ждет. „Бегом!\" Ягуар впереди, давай, давай, давай, ату-ату, Уриосте, давай, давай, жми, Питон, Рохас, гони, Торрес, жарь, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куевас, Сапата, не сдавать, умри – не уступи ни миллиметра. Вот трибуны, может, увидим близко Мен-досу, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет „три\". Народу – ужас один, военных сколько, наверное, адъютанты министра, хотел бы я послов рассмотреть, ух и хлопают, а мы еще и не начинали. Так, теперь – на-ле-во, лейтенант сейчас даст канат, ой, Боже милостивый, хоть бы узлы были хорошие, ой, пятый какие рожи строит, не пугайте меня, помру. „Стой! У-ра-у-ра!\" Тут Гамбарина подходит, лейтенант уже тянет канат, узлы считает, а он хоть бы хны, говорит нам: „Значит, на рожон лезете? Смотрите, как бы не пожалели…\" – „Мать свою пугай, а не нас\", – говорит Ягуар. „После поговорим\", – отвечает Гамбарина. „Хватит шутить, – говорит лейтенант, – капитаны команд, сюда, стать в шеренгу, сейчас дам свисток, если кто переступит линию – даю сигнал отставить. Выигрывает тот, кто наберет на два очка больше. И не жаловаться, я человек справедливый\". Разминочка, разминочка, попрыгаем; ч-черт, ребята орут „Питон\", мало кто – „Ягуар\", больше „Питон\", и чего он ждет? Свистел бы скорей. „Приготовились, ребята, – говорит Ягуар. – Держись\". А Гамбарина выпустил канат и нам показал кулак; они все нервничали, как тут не проиграть. Правда, очень ребята нас поддерживали, кричали, так что сразу силы прибавлялось. „Так, так, братцы, раз, два, три, сорвалось, ой, Господи, ой, Боженька, четыре, пять, канат как змея, так и знал, узлы маленькие, руки – пять, шесть – скользят, семь, ей-богу, продвигаемся – вспотел, как боров, девять, давай, давай, еще капельку, ребята, уф, уф, свисток, тьфу\". Пятый верещит: „Нечестно, сеньор лейтенант\", „Мы линию не переступали\", а наши на местах повскакали, береты поснимали, ну и беретов! Что они кричат? „Питон\"? Поют, ревут, орут, да здравствует Перу, смерть пятому курсу, не корчите вы такие рожи, а то лопну. У-ра, у-ра! „Отставить разговоры, – говорит лейтенант. – Один – ноль в пользу четвертого. Готовьтесь ко второму заходу\". Да, наш четвертый орать умеет, вот это рев так рев, эй, Кава, дикарь, я тебя вижу, эй, Кудрявый, кричите, кричите, помогает, мускулы согреваются, ч-черт, течет, как из лейки, да не скользи ты, канат, – прямо змея. Лежи тихо, не кусайся, Худолайка. А хуже всего – ноги, скользят по траве, как по льду, того и гляди что-нибудь сломаешь, шея лопнет; кто отпустил? Крепче! Не сгибайся, нет, какой гад отпускает, держи его, змеюку, подумай о курсе, четыре, три, уф, а на местах что делается! А черт, Ягуар, перетянули, гады. Нелегко это им далось – стали на колени, чуть не крестом легли, отдуваются, пот с них так и льется. „Один – один, – говорит лейтенант, – и без истерики, что вы, бабы?\" Тут они стали нас ругать, хотели ослабить боевой дух: „Чтоб вам сдохнуть!\", „Душу вам вымотаем, как Бог свят!\"; ну и мы не молчим: „Закройте хавальник, взгреем!\" – „Кретины, – говорит лейтенант, – не видите – на трибунах слышно, вы мне еще за это заплатите!\" А мы так и чешем, гады вы, так, так и так. На этот раз быстрей пошло, веселей, у всех чуть шеи не треснут, надулись, жилы синие, ухаем все вместе. Ребята орут: „Четвертый, четвертый, свисток дайте, у-ра!\"
„Ну-ну, разик, еще раз, рванем – что, съели?\" Ягуар говорит: „Сейчас они нам дадут – плевать им, что тут генералы. Будет исторический бой. Видели, как на меня Гамбарина смотрит?\" Ребята на местах матерятся, Уарина мечется туда-сюда: „Полковник и министр все слышат, взводные, записывай по пять человек, по семь, по десять, месяц, нет, два без увольнительной\". А ну, ребята, нажми, еще разок, покажем, что мы настоящие мужчины, а не бабы. Ну, мы нажали, и тут вижу я, с трибун, где пятый, ползет пятно, бурое, в красных пятнышках, растет, расплывается. „Пятый идет! – орет Ягуар. – Держись, ребята!\" Тут Гамбарина выпустил канат, и они все свалились, прямо на черту, я кричу: „Победа!\", а Ягуар и Гамбарина уже схватились – катаются, а Уриосте и Сапата бегут мимо меня и давай лупить пятый, языки вывалили, а на трибунах пятно растет, а тут Пальяста сорвал с себя майку и машет нашим: сюда, ребята, линчуют! Лейтенант хотел разнять Ягуара и Гамбарину, не видит, что сзади куча мала. „Вы что, гады, слепые? Полковник смотрит\". И тут поползло другое пятно – наши идут! Весь курс – один Кружок, где ты, Кава, друг, где ты, Кудрявый? – все плечом к плечу, все вернулись в стадо, а мы – главари. Тут полковник заверещал: „Офицеры, офицеры, прекратить безобразие! Какой позор для училища!\" А я вижу, прет тот самый тип, который меня крестил, с синим рылом, – подождите, ребятки, один счетец сведу, видел бы меня брат, ух он этих дикарей не любит; разинул пасть, трус поганый, – все они трусы, а тут ка-ак стали нас ремнями стегать, офицеры и сержанты сняли ремни, и еще, говорят, с трибун поднабежали, и из приглашенных тоже ремни сняли, хоть и чужие, а не струсили, мне, кажется, пряжкой попало, и не раз, всю спину ободрали. „Это заговор, сеньор генерал, я им покажу!\" – „Какой, к чертовой матери, заговор, сеньор, остановите их, так и так\". – „Сеньор полковник, выключите микрофон\", свистят, секут, лейтенант на лейтенанте, ничего не поймешь, спину печет, а Ягуар с Гамбариной сцепились на траве – прямо осьминоги. Ну ничего, Худолайка, вывезла нелегкая, только не кусайся. Стали мы в шеренгу, все тело печет, а устал как – сил нету, так и бросился бы на травку. Все молчат, тихо – не поверишь, только дышим, раз-раз, грудь так и ходит, про увольнительную небось никто и не думал, только бы до койки добрести.
Ясное дело – влипли, министр прикажет, год отсюда не выйдем, как пить дать. Вот псы очень смешные были, им-то чего, уж они тут ни при чем, а испугались. Идите по домам и не забывайте, что видели, а лейтенанты перепугались еще больше. Уарина, ты совсем желтый, в зеркало посмотрись, испугаешься! А Кудрявый говорит: „Это какой Мендос? Тот, жирный, с которым баба в синем платье? Я думал, он пехотный, а у него красные просветы, артиллерия\". А полковник чуть не жует микрофон, не знает, чего сказать, пищит „кадеты\", и опять „кадеты\", и опять „кадеты\", и петуха пускает, а я не могу, смех меня разобрал, вот оно как, собачка, а все стоят, трясутся. Так что я говорил, Худолаечка? Да, значит, он пищит: „Кадеты, кадеты, давайте все уладим по-семейному, только принесем от вашего имени, от имени офицеров, от моего самые нижайшие извинения\". А бабе этой мы хлопали пять минут, говорят, ревела, расчувствовалась, что мы чуть руки не отбили, и стала нам посылать воздушные поцелуи, жаль, далеко, не разглядел, ничего она или морда мордой. Ты-то, Худолаечка, не тряслась, когда они сказали: „Третьему курсу – надеть форму, четвертому и пятому – остаться\". А знаешь, собачка, почему никто не двинулся, ни офицеры, ни взводные, ни гость, ни ты? Потому что есть на свете черт. Тут она и выскочила: „Полковник\". – „Мадам?\" Все задвигались, кто там еще? „Полковник, умоляю\". – „Мадам, у меня нет слов\". – „Выключите микрофон!\" – „Умоляю вас, полковник\". Сколько мы времени стояли, а, Худолаечка? Не знаю, все смотрели на жирного, и на нее, и на микрофон, орали в один голос, а по выговору мы заметили, что она – из Штатов. „Ну для меня, полковник!\", а на поле тихо, все замерли. „Кадеты, забудем этот прискорбный случай… безграничная доброта ее превосходительства…\" Гам-боа потом сказал: „Позор, что у нас, монастырская школа, чтоб бабы распоряжались?\" „Поблагодарите ее превосходительство\". У нас хлопать умеют, и кто только придумал, как поезд, сперва потихоньку, потом быстрее, быстрее – пам-м, раз-два-три, четыре, пять, – пам-м, раз-два-три-четыре, – пам-м, раз-два-три, – пам-м раз-два, – пам-м, раз, – пам, пам, пам-м-м-м – и опять сначала. Эти, с пятого, локти себе кусают, что мы победили по атлетике, а мы пам-пам-пам, и еще крикнули ей: „Ура!\", даже псы хлопали, и сержанты, и лейтенанты, и опять – пам-пам-пам, – на полковника смотрите, послиха и министр уходят, он сейчас опять заведется, скажет: „Вы думаете, вы такие прыткие, а я вас – в бараний рог\", нет, смеется, и генерал Мендоса, и послы, и гости, и офицеры, пам-пам-пам, у-ух какие мы молодцы, ох, папочка, ох, мамочка, пам-пам-пам, не кто-нибудь, училище Леонсио Пра-до, первый сорт, да здравствует Перу, кадеты, мы еще понадобимся родине, всегда готовы, да, выше голову, смотри веселей. Ягуар кричит: „Где Гамбарина? Сейчас его поцелую! Если он жив, конечно, очень уж я его…\", послиха плачет, мы хлопаем, вон оно как, Худолаечка, трудная в училище жизнь, много терпеть приходится, но есть у нее и хорошие стороны, жаль, Кружка больше нет, вот раньше, как сердце радовалось, когда мы, тридцать ребят, собирались в умывалке. Всегда, черт, карты смешает, что ж это теперь будет? Влипнем мы из-за Кавы, его выгонят, нас выгонят, за какое-то паршивое стекло. Ну сколько тебе говорить, не пускай ты в ход зубы, Худолайка!»
Забыл он и следующие дни, одинаковые и обидные. Вставал он рано – тело ломило от бессонницы, – бродил по полупустым комнатам необжитого дома. На чердаке, в башенке, он нашел кипы газет и журналов и лениво листал их целые дни напролет. Родителей он избегал, отвечал им отрывисто, коротко. «Что ты думаешь о папе?» – спросила как-то мать. «Ничего, – отвечал он, – ничего я о нем не думаю». А другой раз: «Ты доволен, Ричи?» – «Нет». На другой день по приезде отец подошел к его постели и, улыбаясь, подставил щеку. «Доброе утро», – сказал Рикардо, не двигаясь. Тень появилась в глазах отца и исчезла. В тот день и началась невидимая борьба. Рикардо не вставал, пока не услышит, как закрывается за отцом входная дверь. За обедом, под вечер, его вывозили на прогулку. Он сидел один на заднем сиденье и притворялся, как мог, что восхищается парком, улицами, площадями. Рта он не раскрывал, но слушал внимательно, что говорят отец и мама. Иногда какие-то намеки не доходили до него; потом он всю ночь мучился в догадках. Он был всегда настороже. Если к нему внезапно обращались, он говорил: «А, что?» Один раз, ночью, он услышал, что они говорят о нем в соседней комнате. «Ему только восемь лет, – говорила мать. – Он привыкнет». – «У него было более чем достаточно времени», – отвечал отец, и голос у него был сухой и резкий. «Он тебя никогда не видел, – настаивала мать, – подожди, потерпи». – «Ты плохо его воспитала, – говорил отец. – Ты виновата, что он такой. Совсем как девчонка». Потом они перешли на шепот. Через несколько дней он почуял недоброе – родители вели себя странно, говорили загадками. Он подслушивал и подглядывал с удвоенным рвением, не упускал ни жеста, ни шага, ни взгляда. Однако ни до чего не докопался. Как-то утром, целуя его, мама сказала: «А что если у тебя будет сестричка?» Он подумал: «Если я себя убью, они будут виноваты и попадут в ад». Кончалось лето. Он места себе не находил, не мог дождаться апреля [9], когда он пойдет в школу и почти весь день его не будет дома. Один раз, просидев и продумав на башенке несколько часов, он пошел к маме и сказал: «Вы не могли бы отдать меня в интернат?» Он думал, что не сказал ничего обидного, но мама смотрела на него полными слез глазами. Он сунул руки в карманы и добавил: «Я не очень-то люблю учиться. Помнишь, еще тетя Аделина говорила. Папа будет сердиться. А в интернате меня учиться заставят». Мама пристально смотрела ему в глаза, и это его смутило. «А кто же останется со мной?» – «Она, – твердо ответил Рикардо. – Сестричка». Тоска в маминых глазах сменилась испугом. «Никакой сестрички не будет, – сказала мама. – Я забыла тебе сказать». Он думал весь день, что поступил плохо, и мучился, что выдал себя. Ночью, в постели, он лежал с открытыми глазами – думал, как исправить промах; он будет говорить с ними совсем мало, целый день сидеть на чердаке. Вдруг поднялся шум, потом шум усилился, чей-то голос выкрикивал ужасные слова. Он испугался, перестал думать. Брань с ужасающей четкостью долетала до него, а иногда сквозь ругательства и крики прорывался умоляющий и слабый мамин голос. Потом все стихло, потом что-то свистнуло, шлепнулось, а когда мама крикнула «Ричи!», он уже вскочил, бежал к дверям, распахнул их, крикнул: «Не бей маму!» Он успел увидеть, что мама – в ночной рубашке, какая-то чужая в боковом свете лампы, она что-то бормочет… Но тут перед ним встало что-то огромное, белое. «Голый», – подумал он и испугался. Отец ударил его ладонью, он упал без крика. Но тут же встал; все медленно завертелось. Он хотел сказать, что его никогда не били, что это нельзя, но отец снова его ударил, и он снова упал. С полу он видел, хоть все и кружилось, что мама вскочила с кровати, отец схватил ее, легко толкнул обратно, а потом повернулся, громко ругаясь, подошел к нему, поднял его, и он очутился у себя в темной комнате, и человек, белый на темном, опять ударил его по лицу, и еще он успел увидеть, как этот человек опять становится между ним и мамой, появившейся в дверях, и хватает ее за руку, и тащит, как тряпичную куклу. А потом дверь захлопнулась, и он погрузился в круговорот кошмара.
IV
Он вышел из автобуса на остановке «Камфарная» и крупными шагами отмахал три квартала до дому. Перейдя дорогу, он увидел стайку ребят. Кто-то насмешливо сказал за его спиной: «Шоколадками торгуешь?» Другие засмеялись. Много лет назад он тоже дразнил «шоколадниками» кадетов из военного училища. Небо затянуло свинцом, но воздух был теплый. Мать открыла ему дверь и поцеловала его.
– Ты поздно, – сказала она. – Что случилось, Альберто?
– Трамваи переполнены, мама. Ходят раз в полчаса. Мать взяла ранец и кепи и пошла в его комнату.
Дом был маленький, одноэтажный, чистый. Альберто снял галстук и гимнастерку, бросил на стул. Мать подобрала их и аккуратно сложила.
– Пообедаешь?
– Я сперва помоюсь.
– Ты скучал без меня?
– Да, мама, очень.
Он стащил рубашку и, еще в брюках, надел халат. С тех пор как он поступил в училище, мать не видела его голым.
– Я форму поглажу. Она вся в грязи.
– Ладно, – сказал Альберто. Он сунул ноги в шлепанцы. Открыл комод, вынул рубашку с воротничком, трусики, носки. Взял из ночного столика сверкающие черные ботинки.
– Я их утром почистила, – сказала мать.
– Не надо, мама. Ты руки испортишь.
– Кому мои руки нужны? – вздохнула она. – Кому я нужна, несчастная?
– Сегодня была письменная, – прервал ее Альберто. – Трудно пришлось.
– Бедняжка!… – посочувствовала мать. – Налить тебе ванну?
– Нет. Я душ приму.
– Хорошо. Пойду приготовлю завтрак. Она повернулась и пошла к дверям.
– Мама!
Мать остановилась в дверях. Она была миниатюрная, худенькая, с очень белой кожей и запавшими усталыми глазами, ненакрашенная, непричесанная, в мятом фартуке. Альберто вспомнил, что еще не так давно она проводила часы перед зеркалом, пудрилась, мазалась кремами, подводила глаза. Каждый день она ходила к парикмахеру, а вечером, отправляясь куда-нибудь, до истерики долго выбирала платье. С тех пор как ушел отец, она стала совсем другая.
– Ты не видела папу?
Она опять вздохнула и зарделась.
– Представь себе, во вторник был, – сказала она. – Я не знала, кто это, и открыла. Ну никакой совести, Альберто, ты просто себе не представляешь. Он хотел, чтобы ты к нему зашел. Опять деньги предлагал. Нет, он хочет меня убить! – Она прикрыла глаза и понизила голос: – Ты должен терпеть, дорогой…
– Я приму душ, – сказал он. – А то я грязный… Проходя мимо нее, он погладил ее по голове и
подумал: «Теперь у нас не будет ни гроша». Мылся он долго – мылился, терся обеими руками, пускал то горячую, то холодную воду. «Как с перепою», – думал он. Потом оделся. Как всегда по субботам, штатская одежда показалась ему странной, слишком мягкой; когда шершавый холст не тер кожу, ему казалось, что он голый. Мать ждала в столовой. Он молча поел. Всякий раз, как он съедал кусок хлеба, мать поспешно придвигала хлебницу.
– Ты уходишь?
– Да, мама. Надо передать поручение, товарищ просил. Я скоро.
Мать несколько раз закрыла и открыла глаза, и он испугался, что она заплачет.
– Я тебя совсем не вижу, – сказала она. – Ты целый день где-то бродишь. Неужели тебе меня не жалко?
Ему стало не по себе.
– Да я на часик, мама. Даже меньше.
Садясь к столу, он был голоден, а теперь ерзал на месте. Он ждал свободного дня целую неделю; и вот пожалуйста! Не успеешь прийти домой – хочется отсюда вырваться: цепляется, во все суется, прямо хоть в училище сиди. Кроме того, он еще не привык к ее новым вкусам. Раньше она сама гнала его из дому под любым предлогом, чтобы насплетничаться всласть с легионом подруг, каждый день собиравшимся у нее и сражавшимся в лото. Теперь все было не так – она впивалась в него, она хотела, чтобы он сидел только с ней и слушал часами ее нескончаемые жалобы. Каждый раз она взвинчивала себя, громко взывала к Богу, молилась вслух. И тут она изменилась – раньше то и дело забывала пойти к мессе, и Альберто нередко слышал, как она злословит с подругами про священников и святош. Теперь она ходила в церковь чуть ли не каждый день, завела себе духовного наставника, иезуита, по ее словам, «истинного святого», назначала себе послушания, а однажды у ее изголовья Альберто видел «Жития Св. Розы Лимской». Мать убирала со стола и сметала рукой крошки.
– Я к пяти вернусь, – сказал он.
– Приходи скорей, – откликнулась она. – Я к чаю куплю печенья.
Женщина была толстая, грязная, засаленная. Прямые волосы падали ей на лоб, она откидывала их левой рукой, не забывая при этом поскрести в голове. В другой руке она держала кусок картона, которым раздувала пламя; уголь отсырел, дымил, стены кухни были черные, щеки у женщины – в пятнах сажи. «Ослепнешь тут», – бормотала она. От искр и дыма глаза ее слезились, веки опухли.
– Что? – спросила Тереса из комнаты.
– Ничего, – пробурчала женщина, склоняясь над котелком; суп еще не кипел.
– Что там? – переспросила Тереса.
– Уши заложило? Я говорю – ослепнешь тут.
– Хочешь, я помогу?
– Куда тебе, – отрезала женщина; теперь она одной рукой мешала ложкой в котелке, а другой ковыряла в носу. – Ничего ты не умеешь. Ни шить, ни стряпать – ничего. Эх ты…
Тереса не ответила. Она только что вернулась с работы и прибирала. В будние дни прибирала тетя, по субботам и воскресеньям – она. Это было несложно, всего две комнаты – спальня и еще одна, где ели, отдыхали и шили. Дом был старый, ветхий, вещей – немного.
– Сегодня сходишь к дяде, – сказала тетка. – Может, получше примут, чем прошлый раз.
На поверхности супа показались пузыри; неяркие огоньки вспыхнули в теткиных глазах.
– Я завтра пойду, – сказала Тереса. – Сегодня не могу.
– Не можешь?
Тетка яростно обмахивалась куском картона.
– Нет. У меня свидание.
Картон застыл в воздухе, тетка подняла глаза. Потом пришла в себя и снова принялась махать.
– Свидание?
– Да. – Тереса остановилась, метла замерла у пола. – Меня пригласили в кино.
– В кино пригласили? Кто ж это?
Суп кипел. Тетка, по-видимому, о нем забыла. Она повернулась к двери и ждала ответа, неподвижно, терпеливо, не поправляя волос.
– Кто тебя пригласил? – повторила она и стала быстро обмахиваться картоном.
– Один мальчик. Он на углу живет, – сказала Тереса, опуская метлу на пол.
– На каком еще углу?
– В кирпичном доме. Ну, в двухэтажном. Его фамилия Арана.
– Фамилия такая?
– Да.
– Это что, который в форме ходит? – не отставала тетка.
– Да. Он в военном училище. Их отпускают по субботам. Он в шесть часов ко мне придет.
Тетка подошла к Тересе, тараща и без того выпученные глаза.
– Они люди приличные, – сказала она. – Одеваются шикарно. Машину имеют.
– Да, – сказала Тереса. – Голубую.
– Ты каталась на ихней машине? – забеспокоилась тетка.
– Нет. Я с этим мальчиком только один раз говорила. Две недели назад. Он должен был прийти в то воскресенье, а его не пустили. Он прислал мне письмо.
Вдруг тетка резко обернулась и кинулась в кухню. Огонь погас, но суп еще кипел.
– Лет тебе не так мало, – сказала тетка, возобновив борьбу с непокорной прядью. – А все дура дурой. Вот ослепну, и помрем с голоду. Ты его держи, парня-то. Это тебе подвезло, что он тебя приметил. Я в твои годы уже с брюхом ходила. И зачем мне Господь детей посылал, не пойму. Всех забрал.
– Да, тетя, – сказала Тереса.
Подметая, она смотрела вбок и видела свои серые туфли на высоких каблуках. Они были грязные, поношенные. А вдруг Арана поведет ее в хорошее кино?
– Он что, военный? – спросила тетка.
– Нет. Он учится. У них такая же самая школа, только начальство военное.
– Школа? – рассердилась женщина – А я-то думала, приличного подцепила. Конечно, тебе что, хоть тут разорвись, хоть тут лопни, тебе что с гуся вода…
Альберто поправлял галстук. Неужели это он в зеркале? Свежевыбритое лицо, аккуратные, еще мокрые волосы, белая рубашка, светлый галстук, платочек в верхнем кармане. Неужели вот этот чистенький, с иголочки одетый пижон – он сам, Альберто?
– Ты красивый, – сказала мать из комнаты. И печально прибавила: – В отца…
Альберто вышел из ванной. Наклонился, поцеловал мать. Она подставила ему лоб. Какая она хрупкая, маленькая – ему до плеча! И волосы почти седые… «Перестала красить, – подумал он. – Теперь она выглядит куда старше».
– Это он! – сказала мать.
И действительно, в ту же секунду зазвенел звонок. «Не открывай», – сказала мать, когда Альберто шагнул к дверям, но не двинулась с места.
– Здравствуй, папа, – сказал Альберто.
Отец был невысокий, плотный, лысеющий, в безупречном синем костюме. Целуя его щеку, Альберто услышал резкий запах духов. Отец улыбнулся, похлопал его по спине, окинул взглядом комнату. Мать стояла в коридоре, у ванной, в смиренной позе: голова опущена, глаза прикрыты, руки сложены под фартуком, и шея немножко вытянута, как у жертвы под топором палача.
– Здравствуй, Кармела.
– Зачем ты пришел? – еле слышно сказала мать, не меняя позы.
Ничуть не смутившись, отец запер дверь, бросил на кресло кожаный портфель, сел, непринужденно улыбаясь, и жестом пригласил Альберто сесть рядом. Альберто взглянул на мать; она не шевельнулась.
– Кармела, – весело сказал отец, – иди сюда, детка, поговорим. Ничего, Альберто уже взрослый.
Альберто стало приятно. Отец выглядел моложе матери, здоровее, крепче. И в жестах его, и во взгляде, и в голосе была какая-то неуемная живость. Может, он просто счастлив?
– Нам не о чем говорить, – сказала мать. – Не о чем.