Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марио Варгас Льоса

Тетради дона Ригоберто

О, когда человек мечтает – он бог, но когда рассуждает – он нищий…[1] Ф.Гельдерлин
Да, признаюсь, я не вижу вокруг себя ничего такого — разве что во сне и в мечтах, – к чему бы я мог прилепиться душой…[2] М.Монтень
Возвращение Фончито

В дверь позвонили, донья Лукреция пошла открывать и застыла на пороге: на фоне скрюченных седых олив Сан-Исидро в проеме воссияла златокудрая головка синеглазого Фончито.

Земля ушла у нее из-под ног.

— Я так соскучился по тебе, — пропел знакомый голосок. — Ты до сих пор на меня сердишься? Я пришел просить прощения. Ты ведь меня простишь?

— Это ты? — Донья Лукреция вцепилась в дверной косяк, пытаясь опереться о стену. — И у тебя хватило наглости сюда явиться?

— Я сбежал из академии, — продолжал мальчик, доставая альбом для рисования и цветные карандаши. — Я ужасно по тебе скучал, правда. А почему ты такая бледная?

— Господи, господи. — Донья Лукреция задрожала всем телом и рухнула на стоящую у стены скамью в колониальном стиле. Бледная как полотно, она прикрыла рукой глаза.

— Не умирай! — воскликнул перепуганный Фончито.

И донья Лукреция, почти теряя сознание, увидела, как худенький мальчишка перепрыгнул через порог, захлопнул дверь, рухнул на колени и принялся гладить ее руки, заклиная:

— Только не умирай, не падай в обморок, ну пожалуйста.

Невероятным усилием донья Лукреция взяла себя в руки, сделала глубокий вдох и заговорила. Каждое слово она произнесла очень медленно, опасаясь, что голос дрогнет:

— Со мной все в порядке, не беспокойся. Просто меньше всего на свете я ожидала увидеть здесь тебя. Как ты посмел? Совсем потерял совесть?

Фончито, стоя на коленях, пытался поцеловать мачехе руку.

— Скажи, что прощаешь меня, — умолял он. — Скажи, ну скажи, прошу тебя. Без тебя наш дом стал таким пустым. Знаешь, я иногда следил за тобой после уроков. Я бы давно пришел, но все никак не решался. Неужели ты никогда меня не простишь?

— Никогда, — твердо ответила донья Лукреция. — Нет тебя прощения, негодяй.

Но, вопреки этим словам, ее большие темные глаза с любопытством и сочувствием, почти с нежностью, смотрели на разметавшиеся в беспорядке светлые кудри, голубые жилки на шее, кончики ушей, забавно торчащие среди золотых завитков, худенькую фигурку, затянутую в синий пиджачок и серые форменные брюки. Ноздри женщины щекотал мальчишечий запах — запах футбольных сражений, мороженого и тянучки от Д\'Онофрио, слух ласкали звонкие переливы знакомого голоса. Донья Лукреция перестала вырываться, и Фончито тотчас принялся покрывать ее руки стремительными мелкими поцелуями.

— Я так тебя люблю, — похныкивал он. — И папа тоже, хоть ты и не веришь.

В коридоре, ведущем в кухню, появилась Хустиниана, гибкая, проворная смуглянка в цветастом халате и косынке. Увидев разыгравшуюся в прихожей сцену, она так и застыла на месте с метелкой в руках.

— Молодой Альфонсо! — пробормотала потрясенная девушка. — Фончито! Не может быть!

— Вообрази! — подхватила донья Лукреция, стараясь, чтобы в голосе звучали презрение и гнев. — У мальчишки хватило наглости сюда явиться. Подумать только, он сломал мне жизнь, нанес Ригоберто такой чудовищный удар. А теперь валяется в ногах и проливает крокодиловы слезы. Ты когда-нибудь видела подобное бесстыдство, Хустиниана?

Но и сейчас она не решалась оттолкнуть рыдающего мальчика, и тот продолжал исступленно целовать ей руки.

— Шли бы вы домой, молодой Альфонсо, — проговорила служанка, от волнения сбиваясь с «ты» на «вы». — Видишь, до чего ты довел сеньору? Ступай прочь, Фончито.

— Я не уйду, пока меня не простят, — простонал Фончито, уткнувшись в ладони доньи Лукреции. — За что ты на меня набросилась, Хустита? Тебе-то я что сделал? Я ведь и тебя очень люблю; когда ты ушла, я всю ночь проплакал.

— Замолчи, негодник, я не верю ни единому твоему слову. — Хустиниана осторожно поправила донье Лукреции волосы. — Принести вам чего-нибудь выпить, сеньора?

— Стакан воды, пожалуй. Не волнуйся, теперь мне лучше. Просто, когда я увидела этого сопляка, во мне все перевернулось.

И только теперь она осторожно высвободила руки. Фончито собирался с силами перед новой порцией стенаний. Его глаза покраснели, на щеках остались мокрые дорожки. Из уголка рта тянулась ниточка слюны. Сквозь застилавшую глаза пелену донья Лукреция украдкой рассматривала тонкий прямой нос, четко вылепленные губы, ямочку на маленьком надменном подбородке, белоснежные зубы. Внезапно женщине захотелось надавать маленькому негодяю пощечин, исцарапать его ангельское личико. Лицемер! Иуда! Она была готова вцепиться зубами мальчишке в горло, напиться его крови, подобно вампиру.

— Отец знает, что ты здесь?

— Что ты, мамочка, — ответил Фончито тоном заправского конспиратора. — Он бы мне устроил. Отец о тебе никогда не говорит, но он тоже скучает, я знаю. Поверь, он дни и ночи напролет только о тебе и думает. Я пришел тайком, сбежал из академии. У меня занятия три раза в неделю, после школы. Хочешь, я свои рисунки покажу? Только скажи, что прощаешь меня.

— Гоните вы его, сеньора. — Хустиниана вернулась со стаканом воды; донья Лукреция сделала несколько глотков. — Не смотрите на его ангельское личико. Это сам дьявол во плоти, и вы прекрасно это знаете. Вы от него еще наплачетесь.

— Не говори так, Хустита. — Фончито готов был снова удариться в слезы. — Поверь мне, мамочка, я раскаиваюсь. Я сам не знал, что делаю, богом клянусь. Я не хотел. Ну разве я мог хотеть, чтобы ты ушла? Чтобы мы с папой остались одни?

— Я не уходила, — процедила сквозь зубы донья Лукреция. — Ригоберто вышвырнул меня вон, как шлюху. Из-за тебя!

— Не ругайся, пожалуйста. — Фончито возмущенно всплеснул руками. — Тебе это не к лицу.

Несмотря на горечь и гнев, донья Лукреция не смогла удержаться от улыбки. Ну надо же — ругани он не переносит! Подумаешь, какой чуткий, ранимый ребенок. Права Хустиниана: мальчишка — сам Вельзевул, подлая гадюка в ангельском обличье.

Заметив ее улыбку, Фончито пришел в восторг:

— Ага, ты смеешься! Значит, ты меня простила? Скажи, что простила, скажи, ну, пожалуйста, скажи.

Мальчик захлопал в ладоши, в его синих глазах, еще минуту назад полных отчаяния, заплясали веселые огоньки. Донья Лукреция заметила, что его пальцы перепачканы краской, и, сама не зная почему, разволновалась. Не хватало еще снова упасть в обморок. Какая нелепость. Она поглядела на свое отражение в зеркале у входа: щеки слегка порозовели, грудь высоко вздымалась. Донья Лукреция запахнула поплотнее пеньюар. Как ребенок может быть таким вероломным, таким циничным, таким испорченным? Хустиниана словно прочла мысли хозяйки. Ее взгляд говорил: «Не поддавайтесь, сеньора, не прощайте его. Не делайте глупостей!» Чтобы немного успокоиться, донья Лукреция отпила еще немного из стакана; от холодной воды ей стало легче.

Приободрившийся Фончито ухватил свободную руку мачехи и снова принялся ее целовать:

— Спасибо, мамочка. Я же знаю, что ты очень добрая, а иначе ни за что не решился бы прийти. Мне так хотелось показать тебе рисунки. Поговорить об Эгоне Шиле,[3] о его жизни и картинах. Мне надо рассказать тебе, что я обязательно прославлюсь, и еще кучу всего. А знаешь, я буду художником. Настоящим.

Встревоженная Хустиниана только качала головой. Над Сан-Исидро сгущались сумерки, с улицы доносились рев моторов и пение автомобильных клаксонов; из окон столовой открывался привычный вид на голые ветви и скрюченные стволы олив. Падать в обморок было некогда, настало время проявить твердость.

— Ну хорошо, Фончито, — произнесла донья Лукреция с напускной строгостью. — А теперь сделай мне одолжение. Ступай домой.

— Конечно, конечно. — Мальчик проворно вскочил на ноги. — Как скажешь. Отныне я буду во всем тебя слушаться и выполнять любые твои желания. Я стану очень хорошим, вот увидишь.

Фончито выговаривал эти слова с видом грешника, который принес покаяние и вновь обрел душевное спокойствие На лоб спадали золотистые пряди, глаза сверкали от радости. Донья Лукреция не отрываясь смотрела, как мальчик лезет в задний карман за носовым платком, сморкается, подбирает с пола ранец, папку для рисунков и коробку с карандашами. Отступая к дверям, Фончито продолжал лучезарно улыбаться донье Лукреции и Хустиниане.

— Я к тебе опять приду, мамуля, как только смогу улизнуть, — прощебетал он уже в дверях. — И к тебе, конечно, тоже, Хустита.

Когда за Фончито захлопнулась дверь, женщины еще долго стояли недвижно и безмолвно. В церкви Вирхен-дель-Пилар ударили в колокол. Залаяла собака.

— Уму непостижимо, — проговорила наконец донья Лукреция. — Как только он отважился прийти сюда!

— Что действительно уму непостижимо, так это ваша доброта, — отрезала служанка. — Вы, стало быть, его простили? А ведь он специально заманил вас в ловушку, чтобы поссорить с хозяином. Да вы у нас, сеньора, как есть, на небеса вознесетесь!

— Трудно сказать наверняка, была ли это на самом деле ловушка, под силу ли ребенку такое специально затеять, — задумчиво проговорила донья Лукреция, направляясь в ванную.

Она обращалась скорее к самой себе, однако Хустиниана сочла своим долгом возразить:

— Уж как не затеять, специально и затеял. Наш Фончито и не такое способен. Неужто вы сами до сих пор не поняли?

«Возможно», — подумала донья Лукреция. Но ведь Фончито ребенок, всего лишь ребенок. Разве не так? По крайней мере, в этом сомневаться не приходилось. В ванной донья Лукреция смочила лоб холодной водой и придирчиво оглядела свое отражение в зеркале. Оказалось, что ее ноздри все еще дрожат от волнения, а под глазами залегли синие круги. Женщина приоткрыла рот, высунула кончик языка, который стал похож на высохшую змеиную шкурку. На память ей пришли игуаны и ящерицы Пьюры;[4] их языки были такими же сухими. После разговора с Фончито донья Лукреция почувствовала себя одряхлевшей и словно окаменелой, совсем как эти памятники доисторических времен, уцелевшие на северных пустошах. Заученным жестом она развязала поясок и сбросила с плеч халат; шелк с едва слышным шорохом скользнул вниз, лаская кожу. Блестящая ткань развернулась у ее ног, словно лепестки огромного цветка. Все так же машинально, тяжело дыша, она переступила через халат и присела на биде, опустив крышку. Что теперь будет? Что ты станешь делать, Лукреция? Улыбки не получилось. Пока донья Лукреция пыталась успокоиться и справиться с дыханием, ее руки открывали краны душа, пускали то ледяную, то горячую воду, смешивали струи, делая их нежно ласкающими или жарко бьющими. Она вертелась под душем, поворачиваясь так и сяк, пока не нашла наконец удобную позу. Внезапно по ее спине пробежала дрожь.

— Может быть, он и вправду не ведал, что творит, — прошептала донья Лукреция, исполненная нежности к маленькому мальчику, которого неустанно проклинала последние полгода.

Возможно, он не такой уж плохой. Каверзник, насмешник, лентяй, любитель приврать и бог знает кто еще. Но не злодей. «Возможно, не злодей». Мысли кипели в голове доньи Лукреции, словно масло на раскаленной сковороде. Ей вспоминалась первая встреча с Ригоберто, вдовцом с огромными, как у Будды, ушами и совершенно нелепым носом, свадьба и день, когда она познакомилась с пасынком, ангелочком в матросском костюме — синяя курточка, золотые пуговицы, якорь на фуражке, — и все, что ей довелось узнать и понять в той жизни, удивительной, фантастической, ночной, напряженной жизни в Барранко, в доме, который Ригоберто построил специально для нее, и бесконечные споры мужа с архитектором, в которых постепенно рождался образ их нового жилища. Сколько воды утекло с тех пор! Воспоминания наплывали и отступали, мешались друг с другом и пропадали, ласковый душ согревал донью Лукрецию и потихоньку наполнял ее сердце покоем.

Пояснения для архитектора

Наше взаимное непонимание носит концептуальный характер. Вы придумали для моего дома великолепный дизайн, исходя из убеждения — к несчастью, весьма распространенного, — согласно которому хозяевами человеческого жилища должны быть люди, а не вещи. Я нисколько Вас не осуждаю, ибо такая точка зрения вполне естественна для человека Вашей профессии, который не стремится поскорее распугать всех клиентов. Однако мои собственные представления о будущем доме кардинально отличаются от Ваших. А именно: на небольшом пространстве, которое я стану считать своим собственным миром и обустрою по своему вкусу, будут безраздельно царить книги, картины и рисунки; нам, людям из плоти и крови, суждено оставаться жильцами второго сорта. Выполняя мой заказ, Вы в первую очередь должны позаботиться о четырех тысячах томов, а также о сотне холстов и эстампов. Вам надлежит подчинить наши комфорт, безопасность и уют комфорту и безопасности произведений искусства.

Неотъемлемой частью интерьера должен стать камин, которому я отвожу роль погребального костра для лишних, по моему разумению, книг и картин. Посему разместить его необходимо в непосредственной близости как от книжных полок, так и от моего стола, поскольку обреченные произведения искусства и литературы я предпочитаю предавать аутодафе сидя в кресле, а не стоя на ногах. Поясню. Четыре тысячи томов и сто картин — величины постоянные. Чтобы избежать беспорядка и перенасыщения коллекции, я принужден не расширять, а постоянно, на протяжении всей жизни, обновлять ее. Другими словами, приобретая для своей библиотеки новую книгу, я избавляюсь от одной из старых, а появление нового произведения искусства — картины, рисунка, литографии, ксилографии, офорта, акварели и так далее — влечет за собой расставание с другой, менее ценной. Не стану скрывать, выбор очередной жертвы — дело непростое и весьма неприятное, этот поистине гамлетовский вопрос порой терзает меня неделями и причиняет немало страданий. Сначала я дарил обреченные экземпляры библиотекам и музеям. Теперь я их сжигаю, вот почему для меня так важен камин. Я впервые прибегнул к столь решительной мере, несомненно кощунственной по отношению к культуре и весьма сомнительной с точки зрения этики, в тот день, вернее, ночь, когда решил заменить аляповатую репродукцию уорхоловской консервной банки супа «Кэмпбелл» прелестной мариной Сисло[5] с видом побережья Паракаса[6] и понял, что оскорблять чужой взгляд картиной, которую я счел недостойной своего, невероятная глупость. Не скрою, впервые уничтожив произведение искусства, я испытал нечто вроде угрызений совести. Больше со мной такого не случалось. Я отправлял в огонь десятками книги поэтов-романтиков и индихенистов,[7] концептуалистские скульптуры, абстрактные полотна, пейзажи, портреты и религиозную живопись, чтобы сохранить в библиотеке и пинакотеке numerus clausus,[8] отправлял безо всякого сожаления, скорее с воодушевлением, которое должно сопутствовать подлинному критическому акту: радикальному, пламенному, неоспоримому. Дабы пресечь кривотолки, добавлю, что сожжение книг и артефактов — отличная забава, но никак не возбуждающее средство; большой радости я в нем не нахожу, оно приносит мне духовное наслаждение, но отнюдь не плотские услады.

Надеюсь, Вы не сочтете мое признание — в том, что я ценю картины и книги превыше человеческих существ, — неудачной шуткой или позой циника. Таково выстраданное мною убеждение, плод горького, но чрезвычайно ценного опыта. Отказаться от старой доброй традиции, — со снисходительной усмешкой назовем ее гуманистической, — отринуть антропоцентрические религиозно-философские воззрения и прийти к представлению о том, что образы, придуманные (или, если вам так больше нравится, запечатленные) художниками, интереснее живых людей, было непросто. Я избавлю Вас от подробностей и сразу перейду к сделанным мной выводам, которые я без тени смущения готов провозгласить своим кредо. Паноптикум двуногих тварей, к коему мы с Вами имеем несчастье принадлежать, волнует меня несоизмеримо меньше удивительных существ, порожденных воображением творцов, чьи страсть и гений вдохнули жизнь в холсты, рисунки и книги, которые я столько лет собирал с любовью и смирением. Дом в Барранко, тот самый, что Вам предстоит спроектировать заново, предназначается не мне, не моей очаровательной молодой супруге и не моему сынишке. Троица, которую составляет наша семья, — простите мне невольное кощунство, — находится в услужении у созданной мною коллекции, и Вам придется помнить об этом, когда, дочитав до конца сие послание, Вы вновь склонитесь над чертежами и начнете исправлять ошибки.

Сказанное мною следует воспринимать не метафорически, а буквально. Я строю дом для своей коллекции, ради нее, чтобы служить ей и наслаждаться ею. Постарайтесь смотреть на мир моими глазами, пока работаете на меня.

А теперь можете приступать.

Кошачья ночь

Лукреция пришла в сумерках, как и было условлено, и сразу заговорила о кошках. В длинном, до пола, горностаевом манто, скрадывавшем движения, она сама походила на ангорскую красавицу кошку. Уж не была ли она голой под своей серебристой накидкой?

— Ты сказала — кошки?

— Точнее, котята, — сладко протянула Лукреция; она, пританцовывая, двигалась вокруг дона Ригоберто, словно тореро вокруг быка, только что выпущенного на арену. — Киски, котики, котятки. Дюжина, не меньше.

Котята копошились на красном бархатном покрывале. Они вытягивали лапки, стараясь достать до широкой полосы рассеянного света, падавшего на кровать от невидимой люстры. Комнату наполняли запах мускуса и причудливые переливы барочной музыки. Из угла, откуда звучала музыка, послышался сухой, властный голос:

— Раздевайся.

— Еще чего! — возмутилась донья Лукреция. — Я, с этими тварями? Ни за что, я их ненавижу.

— Так он хотел, чтобы вы занялись любовью в окружении котят? — Дон Ригоберто следил за причудливым танцем Лукреции на пушистом ковре. Его сердце билось все сильнее, а ночь за окном наполнялась зноем и оживала.

— Представь себе, — промурлыкала женщина, остановилась на мгновение и тут же снова принялась кружить по комнате. — Хотел увидеть меня нагой среди котят. Между прочим, он прекрасно знал, что я их терпеть не могу! До сих пор вздрагиваю, когда вспоминаю.

Дон Ригоберто уже различал силуэты маленьких тварей, улавливал их слабое мяуканье. Очерченные тенью, котята вертелись на покрывале в потоке света, и бесконечное копошение крошечных пятнистых тел вызывало головокружение. Дон Ригоберто знал, что проворные маленькие лапки таят в себе совсем еще мягкие, кривые, молодые коготки.

— Иди же, иди ко мне, — нетерпеливо и ласково позвал человек в углу.

Должно быть, в этот момент он увеличил громкость, так что клавикорды и скрипки едва не оглушили дона Ригоберто. «Перголези!»[9] — узнал он. Выбор сонаты он одобрял; восемнадцатое столетие было эпохой маскарадов и смешения полов и далеко не в последнюю очередь эпохой котов. Недаром же Венеция была прозвана кошачьей республикой.

— Ты была уже голая? — Услышав собственный голос, дон Ригоберто понял, что вожделение стремительно захватывает все его существо.

— Ну да. Он раздел меня сам, как обычно. Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты же прекрасно знаешь, что ему нравится.

— А тебе разве нет? — игриво поинтересовался дон Ригоберто.

Донья Лукреция принужденно рассмеялась.

— Быть с мужчиной всегда приятно, — пробормотала она, стараясь изобразить смущение. — Но в тот раз все было по-другому.

— Из-за котят?

— А из-за кого же еще. Я была сама не своя. Я вся превратилась в комок нервов, Ригоберто.

Тем не менее Лукреция подчинилась приказу скрытого в полутьме мужчины. Она стояла перед ним, покорная, встревоженная, заинтригованная, напряженно прислушиваясь к жалобному писку беспомощных зверенышей, ползавших в круге бесстыдного желтого света на пунцовом покрывале. Мужчина наклонился, чтобы разуть донью Лукрецию, коснулся ее щиколоток, и груди женщины тотчас налились тяжестью. Соски отвердели. А любовник тем временем бережно стягивал с нее чулки, педантично целуя каждую клеточку голой кожи. И что-то непрестанно бормотал, то ли ласковые слова, то ли непристойности, продиктованные страстью.

— Но он вовсе не признавался мне в любви и не говорил грубостей, как с ним порой бывает. — Донья Лукреция вновь издала неискренний смешок. Теперь она приблизилась к дону Ригоберто почти вплотную. Тот не спешил прикоснуться к женщине.

— Что же тогда?.. — проговорил он, с трудом ворочая языком.

— Представляешь, он прочел мне целую лекцию о кошках. — Смех доньи Лукреции на миг заглушил отдаленный кошачий писк. — Ты когда-нибудь слышал, что котята больше всего на свете любят лакомиться медом? Что под хвостом у кошек есть специальная железа, из которой выделяется пахучая жидкость?

Широкие ноздри дона Ригоберто жадно втянули ночной воздух.

— Так вот чем ты пахнешь? Значит, это не мускус?

— Это альгалия, кошачий запах. Я вся им пропиталась. Тебе неприятно?

Повествование не пускало его, утекало сквозь пальцы; он стремился проникнуть внутрь, но, как ни старался, оставался снаружи. Дон Ригоберто не знал, что и думать.

— А для чего понадобились бочонки с медом? — спросил он, подозревая какую-то игру, шутку, которая нарушила бы помпезность церемонии.

— Чтобы намазать тебя, — проговорил мужчина, прекратив целовать донью Лукрецию. Он продолжал снимать с нее одежду; чулки, пальто и блузка уже валялись на полу. Теперь он расстегивал юбку. — Я привез его из Греции, с пасеки на горе Гиметт. Это тот самый мед, о котором говорил Аристотель. Я берег его для тебя, специально для этой ночи.

«Он ее любит», — подумал дон Ригоберто, умиляясь и ревнуя.

— Вот уж нет, — запротестовала донья Лукреция. — Нет и нет. Со мной эти мерзости не пройдут.

Однако протестовала она неуверенно, заранее признавая поражение, покоряясь необоримой воле своего любовника. Нарастающее желание и настойчивая нежность мужчины, простертого у ее ног, заставили донью Лукрецию забыть о доносившемся с кровати писке. Она вся отдалась ласкам, постепенно растворяясь в наслаждении. Руки и губы любовника обжигали ее тело. Котята были рядом, пятнистые и дымчатые, игривые и сонные, они с мяуканьем скребли коготками покрывало. Соната Перголези стихала, превращалась в отдаленный бриз, влекла в небытие.

— Так он решил вымазать тебя медом из священных ульев на горе Гиметт? — повторил дон Ригоберто, старательно выговаривая каждое слово.

— Чтобы котята меня лизали, представь себе. Хотя терпеть не могу этих тварей, хотя у меня на них аллергия, хотя я умираю от омерзения, если испачкаю хоть кончик пальца в чем-нибудь липком («Она и жвачку-то никогда не жует», — подумал дон Ригоберто, преисполненный благодарности). Понимаешь?

— То была величайшая жертва, и ты принесла ее лишь потому…

— Потому что я люблю тебя, — перебила она. — И ты меня любишь, правда?

«Всем сердцем», — подумал дон Ригоберто. Его глаза были закрыты. Он достиг наконец внутреннего прозрения. Теперь дон Ригоберто без труда ориентировался в лабиринте густых теней. Изнемогая от ревности, он ясно различал силуэт мужчины, который осторожно, но решительно снимал с доньи Лукреции сорочку, лифчик и подвязки, скользил губами по ее шелковистой коже, покрытой мурашками — от холода, страха, отвращения или страсти, кто знает? — и по телу ее пробегали мучительные, сладкие, горячие волны. Когда любовник прижался губами к тугим завиткам на лобке женщины, впился в них зубами и стал ласкать языком, аромат лона Лукреции проник в ноздри дона Ригоберто, и он задрожал. Любовник уже начал умащать ее тело? Да. Маленькой кисточкой? Нет. Платком? Неужели руками? Именно. Тонкими, сильными, чуткими пальцами опытного массажиста. Он неторопливо покрывал кожу доньи Лукреции тягучим прозрачным веществом — ноздри дона Ригоберто щекотал сладкий запах, — ровно распределял его на ногах, плечах и груди, легонько щипал бедра, ласкал ягодицы, разъединял их, проникая в потаенные складки. Перголези снова начал сплетать свою прихотливую мелодию. Музыка заглушала слабые протесты доньи Лукреции и радостный, нетерпеливый писк котят, почуявших мед. Алчные твари сползались на край постели, разевая пасти и отпихивая друг друга.

— Алчные? Да нет, просто голодные, — усмехнулась донья Лукреция.

— А ты сама уже сгорала от нетерпения? — задыхаясь, прошептал дон Ригоберто. — Он разделся? Он и себя намазал медом?

— Да, да, да, — горячо подтвердила донья Лукреция. — Намазал меня, намазался сам, заставил меня намазать ему спину, там, где не мог достать. Знаешь, все эти игры так возбуждают. Он ведь не из камня, да и я тоже, ты ведь знаешь.

— Конечно знаю, — согласился дон Ригоберто. — Любовь моя.

— Мы целовались, обнимались, ласкали друг друга, — рассказывала его жена. Она вновь принялась кружить по комнате, и чуткий слух дона Ригоберто ловил едва слышный шорох горностаевого манто. Распалял ли донью Лукрецию собственный рассказ? — Прямо там, в углу. Довольно долго. Потом он подхватил меня, всю в меде, и понес на кровать.

Видение было таким ярким, что дон Ригоберто не на шутку испугался: «Так и ослепнуть недолго». В эпоху ЛСД и психоделиков одурманенные наркотиками хиппи таращились на безжалостное калифорнийское солнце, пока оно не выжигало им сетчатку, и они обрекали себя воспринимать жизнь посредством слуха, осязания и воображения. А дон Ригоберто не мог отвести взор от двух перемазанных медом нагих языческих божеств, бурлящих соками жизни посреди кошачьего месива. Он был древним воином с тяжелым копьем, она — лесной нимфой, похищенной сабинянкой. Она сопротивлялась, брыкалась золотисто-смуглыми ножками, капризно повторяла:

— Нет, ну, пожалуйста, я не хочу, — а потом вдруг крепко обхватила воина за шею, впилась поцелуем в губы, жадно глотая его слюну.

— Постой, постой же, — взмолился дон Ригоберто. Донья Лукреция покорно растворилась в густой тени, уступив место в воображении мужа томной девушке Бальтуса[10] («Обнаженная с котом»), что сладострастно откинулась на спинку кресла, поджав одну ногу и вытянув другую, упираясь крошечной пяткой в мягкое сиденье, и рассеянно ласкала кота, который щурился от удовольствия, развалившись на бюро. Скитаясь по лабиринту собственной памяти, дон Ригоберто обнаружил равнодушно пролистанную когда-то книгу голландского биолога (кажется, его звали Мидас Деккерс), «Росальбу» Ф.Ботеро[11] (1968) — полотно, на котором дородная курчавая проститутка с окурком в зубах делила смятую постель с черным котенком, и гравюру Феликса Валлотона[12] (вроде бы «Истома», что-то около 1896), где зверь сладострастно растянулся на полосатой перине среди пестрых подушек, подставив свою эрогенную шейку девице с игриво выгнутым задом. Как ни старался дон Ригоберто, но так и не смог вспомнить ничего подходящего к такому моменту, кроме этих туманных образов. Ему отчаянно хотелось узнать, что будет дальше. Возбуждение ослабело и схлынуло, но не прошло до конца; теперь оно маячило где-то на горизонте сознания, словно холодное солнце Европы, по которой дон Ригоберто так любил путешествовать осенью.

— А что было потом? — спросил он, не без труда возвращаясь к реальности.

Любовник опустил Лукрецию на пятно света посреди кровати, жестко высвободился из ее объятий и отступил назад, не обращая внимания на ее мольбы. Теперь, как и дон Ригоберто, он созерцал постель из темноты. Она представляла собой довольно необычное и теперь, по воцарении некоторого спокойствия, чрезвычайно привлекательное зрелище. Перепуганные котята затаились во мраке, только сверкали зеленые и желтые искорки глаз и белели дрожащие усики, но вскоре стали потихоньку приближаться к своей жертве, привлеченные исходившим от нее сладким ароматом. Они карабкались на покрытое медом тело, пихались и пищали. Робкие протесты, смешки и восклицания доньи Лукреции тонули в торжествующем мяуканье. Женщина закрыла лицо руками, чтобы защитить губы, нос и глаза от жадных кошачьих язычков, и отдалась на милость проворным тварям. Дон Ригоберто заворожено следил, как голодные зверьки, отчаянно толкаясь пятнистыми боками, скользят по груди и бедрам Лукреции, взбираются ей на колени, трутся о ляжки, старательно вылизывают круглый, словно полная луна, живот. Белая кожа слабо блестела в полумраке от меда, перемешанного со слюной, по шерстке мельтешащих котят метались таинственные блики, и казалось, что это удивительное действо разыгрывается под водой. Донья Лукреция качалась, словно лодка на невидимых волнах. «Как она прекрасна!» — подумал дон Ригоберто. Его всегда влекли тяжелые груди, широкие бедра, массивные ляжки — дивное телесное богатство, далекое от некрасивой тучности.

— Раздвинь ноги, милая, — попросил из темноты любовник.

— Давай же, раздвинь, — повторил дон Ригоберто.

— Котята совсем маленькие, не кусаются, ничего плохого тебе не сделают, — уговаривал первый.

— Тебе было хорошо? — спросил дон Ригоберто.

— Нет, нет! — отозвалась донья Лукреция и вновь принялась, словно сомнамбула, кружить по комнате. Нежный шорох горностая пробудил у дона Ригоберто уснувшее было подозрение: неужто под манто она голая? Похоже, и вправду голая. — Я до смерти боялась их когтей. — Пара самых смелых котят уже добралась до внутренней стороны ее бедер и жадно слизывала капельки меда с потных черных завитков на лобке. Их писк казался дону Ригоберто райской музыкой. Опять вступил Перголези, на этот раз нежно, с тихими вздохами. Умащенная медом женщина безмятежно раскинулась на постели. Донья Лукреция не спала: до слуха дона Ригоберто долетали едва слышные непроизвольные вздохи, казалось идущие из самых ее глубин.

— Ты справилась с отвращением? — поинтересовался он.

— Конечно нет, — ответила женщина. И, помолчав, добавила с тихим смешком: — Но это было уже не слишком важно.

Она опять рассмеялась, на этот раз искренне и громко, как бывало во время их упоительной близости, когда они воплощали безумные фантазии друг друга. Дон Ригоберто тянулся к ней каждой клеточкой своего тела.

— Сними шубку, — попросил он. — Иди ко мне, моя королева, моя богиня.

Но ему помешала неожиданная перестановка фигур в мизансцене. Скрытый во мраке мужчина больше не был собой. Его облитое медом тело стремительно теряло прежнюю форму. Незнакомец превращался в дона Ригоберто. Это он обнимал донью Лукрецию на пунцовом покрывале. Перепуганные котята с визгом метались вокруг любовников. Дон Ригоберто зажал руками уши, но не смог заглушить их пронзительное мяуканье. Он закрывал глаза и все равно видел мужчину, распростертого над доньей Лукрецией. Пышная белая плоть призывно раскрывалась навстречу ему. Он ласкал губами шелковистую кожу, которую только что старательно вылизали котята, нависал над ней, прижимал ее к постели, проникал в нее все глубже. Ноги женщины обвились вокруг бедер любовника, ногти царапали ему спину, распаляя его все сильнее. Дон Ригоберто тяжело дышал, из последних сил сдерживая рыдания. Сквозь слезы он увидел, как донья Лукреция скользнула к дверям.

— Ты завтра придешь? — встревожился дон Ригоберто.

— Опять за свое. — Она на мгновение застыла на пороге. — Разве я вообще уходила?

Оправившиеся от изумления, котята слизывали со спин любовников последние капли меда, но не могли прервать их яростных объятий.

Именной фетишизм

Ты знаешь, я большая охотница до имен, а твое и вовсе сводит меня с ума. Ригоберто! Оно мужественное, элегантное, бронзовое, итальянское. Когда я произношу твое имя, тихонько, про себя, по спине пробегает дрожь, а нежные розовые пятки — дивный дар Господа (или природы, если так угодно тебе, атеисту) — холодеют. Ригоберто! Словно переливчатая капель. Ригоберто! Ярко-желтый восторг щегла, что приветствует весну. Где ты, там и я. Всегда рядом, тихая, кроткая и влюбленная. Ты подписываешь чек своим четырехсложным именем? Я — твое тихое «и», я — твое долгое «о», я — твое жаркое «р». Я — чернильное пятнышко на кончике твоего пальца. Ты налил себе стаканчик минеральной воды? Я — пузырек, который освежает твое небо, кусочек льда, от которого немеет твой язык. Я, Ригоберто, шнурок в твоем ботинке и сливовый настой, который ты принимаешь перед сном от несварения в желудке. Откуда мне известны гастроэнтерологические подробности? Тот, кто любит, знает: для него священны и самые низменные стороны жизни любимого существа. Я клянусь тобой и молюсь на твой портрет. Чтобы познать тебя, мне достаточно твоего имени, каббалистической нумерологии и причудливых загадок Нострадамуса. Кто я? Та, что любит тебя, как пена любит волну, как облако любит зарю. Ищи, ищи и найди меня, любимый.


Твоя, твоя, твоя
именная фетишистка


Штучки Эгона Шиле

— Откуда такой интерес к Эгону Шиле? — спросила донья Лукреция.

— Мне его жаль, ведь он сидел в тюрьме и умер таким молодым, — ответил Фончито. — У него замечательные картины. Я их могу часами рассматривать — в папиных книжках. А тебе они разве не нравятся?

— Я их не слишком хорошо помню. Разве что в общих чертах. Такие странные, изломанные фигуры, да?

— А еще мне нравится Шиле, потому что, потому что… — перебил мальчик, словно ему не терпелось поведать мачехе свой секрет. — Я даже боюсь тебе говорить.

— Брось, ты у нас никогда за словом в карман не лез.

— Мне кажется, что я на него похож. У меня будет такая же трагическая судьба.

Донья Лукреция рассмеялась. И тут же ощутила укол тревоги. Откуда в ребячьей голове берутся такие страсти? Альфонсито смотрел на нее очень серьезно. Мальчик, скрестив ноги, сидел на полу в столовой, одетый в синюю форменную курточку с серым галстуком, фуражка со школьным гербом валялась поодаль, между портфелем и коробкой карандашей. Появилась Хустиниана с подносом. Фончито пришел в восторг:

— Тосты с маслом и мармеладом! — Он захлопал в ладоши. — Мои любимые! Ты не забыла, Хустита!

— Это не для тебя, а для сеньоры! — солгала Хустиниана, стараясь казаться суровой. — Ты от меня и горелой корки не получишь.

Служанка расставляла на столе чашки и разливала чай. В окне среди серых стволов мелькали силуэты играющих в футбол мальчишек; из рощи долетали их ругательства, звуки ударов и торжествующие выкрики. Надвигались сумерки.

— Значит, ты меня никогда не простишь, Хустита? — опечалился Фончито. — Посмотри на мамочку: она сумела позабыть прошлое, и мы снова стали друзьями, как раньше.

«Как раньше уже не будет», — подумала донья Лукреция. Ей вдруг стало жарко. Чтобы справиться с волнением, она поспешно сделала несколько глотков.

— Выходит, сеньора святая, а я — воплощение зла, — усмехнулась Хустиниана.

— Значит, у нас много общего, Хустита. Ведь, по-твоему, я и есть самый настоящий злодей?

— Куда уж нам до тебя, — парировала девушка, обернувшись в дверях.

Некоторое время донья Лукреция и ее маленький гость молча пили чай и лакомились тостами.

— Хустита только притворяется, будто злится на меня, — заявил Фончито, проглотив очередной кусок. — В глубине души она наверняка давно меня простила. Как ты думаешь, мамочка?

— Трудно сказать. Хустиниану не так-то просто обвести вокруг пальца. И она до смерти боится повторения того кошмара. Я не люблю вспоминать прошлое, и все же одному богу известно, сколько мне пришлось вынести по твоей вине, Фончито.

— Думаешь, я этого не знаю? — Мальчик побледнел. — Я готов сделать все, ну все, что хочешь, чтобы искупить свою вину.

Неужели он говорил искренне? Или продолжал ломать комедию, используя штампы из старых мелодрам? Прочесть ответ на этом детском личике, в котором все — от нежного рта и разреза глаз до кончиков ушей и рассыпанных в беспорядке кудрей — казалось творением великого художника, утонченного эстета, было невозможно. Фончито был красив, словно ангел, словно юное языческое божество. А хуже всего, думала донья Лукреция, что на вид он воплощение невинности, чистоты и добродетели. «Такое же сияние исходило от Модесто», — решила женщина, вспомнив инженера, который весьма элегантно ухаживал за ней незадолго до встречи с Ригоберто и которому она отказала, испугавшись, что этот человек слишком хорош для нее. Или, сказать по правде, ей просто наскучил идеальный поклонник? Что, если ее уже тогда влекли головокружительные темные глубины, которые распахнул перед ней Ригоберто? Повстречав его, донья Лукреция не колебалась ни минуты. В каждом поступке бедолаги Плуто, словно в зеркале, отражалась его чистейшая, прозрачная, словно кристалл, душа; невинный облик Альфонсо был всего лишь маской, инструментом обольщения, вроде сладкого пения сирен.

— Ты очень любишь Хуститу, мамочка?

— Очень. Она для меня больше чем служанка. Я привыкла к одиночеству и все же, если бы не Хустиниана, не знаю, что стало бы со мной в эти месяцы. Теперь она моя лучшая подруга и самая преданная союзница. И так будет всегда. У меня нет этих идиотских предрассудков столичной публики в отношении слуг.

Донья Лукреция уже собиралась поведать пасынку историю о почтенной Фелисии де Галлахер, которая строго-настрого запрещала своему шоферу, громадному негру в синей униформе, пить воду во время работы, опасаясь, что он, подчиняясь требованиям своего организма, отправится искать туалет, а ее бросит посреди кишащей воришками улицы. Но воздержалась, решив, что столь интимные подробности ребенку ни к чему.

— Тебе налить еще чаю? Тосты — просто объедение, — льстиво заметил Фончито. — Знаешь, я бываю по-настоящему счастливым, только когда мне удается сбежать из академии и прийти сюда.

— Не дело пропускать столько занятий. Если ты и вправду хочешь стать знаменитым художником, тебе нужно много учиться.

Всякий раз, обращаясь с Фончито как с ребенком, каким он и был на самом деле, донья Лукреция чувствовала себя неловко. Когда она пыталась говорить с мальчишкой как со взрослым, становилось еще хуже.

— Как по-твоему, мамочка, Хустиниана красивая?

— Пожалуй, да. Она типичная перуанка, смуглая, живая. Надо полагать, это девушка не одно сердце разбила и еще разобьет.

— А папа когда-нибудь говорил, что она красивая?

— Не говорил, насколько я помню. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Но ты куда красивее Хуститы, ты вообще самая красивая, — объявил мальчик. И тут же смутился: — Я зря это сказал? Ты не рассердилась?

Донья Лукреция поспешно опустила глаза: сын Ригоберто не должен был заметить, как она взволнована. Неужто дьявол-искуситель взялся за старое? Возможно, пора схватить его за ухо и вышвырнуть из дома навсегда? Но Фончито, судя по всему, благополучно забыл, о чем говорил только что, и теперь сосредоточенно копался в своем ранце. Отыскать нужную вещь оказалось непросто.

— Посмотри-ка. — Мальчик протянул донье Лукреции небольшую фотографию, вырезанную из газеты. — Шиле в детстве. Как ты думаешь, он на меня похож?

С фотографии на донью Лукрецию смотрел худой, коротко остриженный подросток с тонкими чертами, одетый в темный костюм, сшитый по моде начала века, с розой в петлице; рубашку с жестко накрахмаленным воротником украшал галстук-бабочка, который, казалось, вот-вот его задушит.

— Ни капельки, — сказала она. — Вы совершенно не похожи.

— Рядом на фотографии его сестры, Гертруда и Мелани. Младшая, беленькая, и есть знаменитая Герти.

— А чем она знаменита? — поинтересовалась донья Лукреция, ощутив легкое беспокойство. Впереди определенно лежало минное поле.

— Как это чем? — Фончито театрально всплеснул руками, изображая крайнюю степень изумления. — Разве ты не знаешь? Она позировала ему для самых знаменитых ню.

— Да? — Беспокойство доньи Лукреции стремительно возрастало. — А ты, как я вижу, хорошо изучил творчество Эгона Шиле.

— Я прочел о нем все, что нашел в папиной библиотеке. Сотни женщин позировали ему обнаженными. Школьницы, уличные девки, его любовница Валли. Потом еще жена Эдит и свояченица Адель.

— Ну хорошо. — Донья Лукреция посмотрела на часы. — По-моему, тебе пора домой, Фончито.

— Знаешь, Эдит и Адель иногда позировали вдвоем, — продолжал мальчик, пропустив ее реплику мимо ушей. — И Валли тоже, когда они жили в деревеньке под названием Крумау. Голая, вместе со школьницами. Скандал был чудовищный.

— Ничего удивительного, если там и вправду были школьницы, — заметила донья Лукреция. — А теперь беги домой, а то уже темнеет. Не дай бог, Ригоберто позвонит в академию и узнает, что ты прогуливаешь.

— Но весь этот скандал был форменной несправедливостью, — горячо заявил мальчик. — Шиле настоящий художник, он нуждался во вдохновении. Разве он не создавал подлинных шедевров? Что плохого в том, чтобы заставлять натурщиц раздеваться?

— Нужно отнести чашки на кухню. — Донья Лукреция поднялась на ноги. — Захвати блюдца и хлебницу, Фончито.

Торопливо смахнув со стола крошки, мальчик послушно двинулся вслед за мачехой. Однако сдаваться он не собирался.

— Что ж, надо признать, что кое с кем из натурщиц он действительно проделывал разные штучки, — сообщил Фончито уже в коридоре. — Например, с кузиной Аделью. Но только не с Герти, не с родной сестрой, правда же, а?

Чашки на подносе, который несла донья Лукреция, пустились в пляс. У маленького негодяя была невыносимая привычка сводить любой разговор на скользкие темы.

— Разумеется, нет, — нехотя отозвалась донья Лукреция. — Ну конечно нет, что за дикость.

Мачеха и пасынок вошли в маленькую кухню, заставленную зеркальными шкафчиками. Все вокруг сияло чистотой. Хустиниана с любопытством уставилась на хозяйку и Фончито. На ее смуглом личике играла хитрая улыбка.

— С Герти, быть может, и нет, а с кузиной точно, — продолжал Фончито. — Адель сама в этом призналась, когда Эгон Шиле уже умер. Так в книгах написано. Хотя, в принципе, он мог проделывать эти штучки с обеими сестрами. И прекрасно, если так он обретал вдохновение.

— Это кто такой молодец? — живо поинтересовалась горничная. Она забрала у хозяйки чашки и сложила их в раковину, до краев наполненную голубоватой мыльной пеной.

— Эгон Шиле, — проговорила донья Лукреция. — Австрийский художник.

— Он умер в двадцать восемь лет, Хустита, — сообщил мальчик.

— Неудивительно, после такого времяпрепровождения. — Хустиниана ловко мыла тарелки и вытирала их полотенцем с красными ромбами. — Смотри, Фончито, как бы с тобой не вышло так же.

— Он умер вовсе не от этих штучек, а от какой-то испанки, — серьезно ответил Фончито. — Жена пережила его всего на три дня. Что это за испанка такая?

— Опасная форма гриппа. Она пришла в Вену из Испании. А теперь иди, уже совсем поздно.

— Я догадалась, почему ты хочешь стать художником, маленький бандит, — вмешалась Хустиниана. — В перерывах между великими творениями они весело проводят время со своими натурщицами.

— Не шути так! — возмутилась донья Лукреция. — Он же еще ребенок.

— Весьма смышленый для своих лет, сеньора, — парировала девушка, обнажив в широкой улыбке великолепные зубы.

— Перед тем как начать писать, он с ними играл, — самозабвенно продолжал Фончито, не обращая внимания на мачеху и домработницу. — Заставлял принимать разные позы. Одетыми, раздетыми, полураздетыми. Ему особенно нравилось, когда они примеряли чулки. Ажурные, зеленые, черные, разноцветные. И чтобы они валялись на полу. Катались, обнимались, играли. Он любил, когда они дрались. Часами мог смотреть. Забавлялся с сестричками, как с куклами. Пока не приходило вдохновение. И тогда он начинал писать.

— Отличная игра, — подначила Хустиниана. — Прямо как «Море волнуется: раз», только для взрослых.

— Ну все! Довольно! — Донья Лукреция повысила голос, и Фончито с Хустинианой испуганно примолкли. Заметив их смущение, женщина заговорила мягче: — Просто я не хочу, чтобы твой папа начал задавать ненужные вопросы. Тебе пора идти.

— Хорошо, мамочка, — пробормотал мальчик

Он опять сильно побледнел, и донья Лукреция укорила себя за несдержанность. Но не могла же она позволить мальчишке и дальше болтать об Эгоне Шиле, все глубже заманивая ее в опасную ловушку. И какая муха укусила Хустиниану, с чего она вздумала его дразнить? Фончито на кухне уже не было. Он громко пыхтел в гостиной, собирая портфель, карандаши и папку с рисунками. Через пару минут мальчик появился на пороге, на ходу поправляя галстук и застегивая куртку. У входа он замешкался, обернулся к донье Лукреции и проникновенно спросил:

— Можно, я поцелую тебя на прощание, мамочка?

Сердце доньи Лукреции, едва притихшее, вновь отчаянно забилось; сильнее всего ее задела саркастическая усмешка Хустинианы. Что же делать? Отказываться смешно. Донья Лукреция обреченно подставила мальчику щеку. Спустя мгновение она ощутила стремительный, словно прикосновение птичьего клюва, поцелуй.

— А тебя можно, Хустита?

— Смотри не порежься о мой язык, — расхохоталась девушка.

Фончито с готовностью рассмеялся, а сам встал на цыпочки и резво чмокнул девушку в щеку. Это было на редкость нелепо, однако донья Лукреция не смела поднять глаза и не решалась прикрикнуть на Хуститу, чтобы та прекратила рискованные шуточки.

— Я тебя убью, — проговорила она полушутя, когда за мальчиком наконец закрылась дверь. — С чего ты вдруг стала заигрывать с Фончито?

— Что-то в этом мальчишке есть, что-то такое, сама не знаю, пожала плечами Хустиниана. — Посмотришь на него — и в голову лезут греховные мысли.

— Понимаю, — кивнула донья Лукреция. — И все же не стоит подливать масла в огонь.

— Да вы, сеньора, и сама вся пылаете, — оборвала ее Хустиниана с обычной бесцеремонностью. — Но не волнуйтесь, вам очень идет.

Хлорофилл и навоз

Как это ни печально, я вынужден Вас разочаровать. Ваши пламенные речи в защиту природы не произвели на меня ни малейшего впечатления. Я родился, живу и умру в городе (хуже того, в нашей уродливой столице Лиме) и выбираюсь за его пределы очень редко, исключительно по работе или семейным делам, и неизменно с глубоким отвращением. Я не отношусь к обывателям, заветной мечтой которых становится домишко где-нибудь на южном берегу, где можно проводить отпуск и выходные в непристойной близости с песком, соленой водой и толстыми брюхами себе подобных. Мучительное еженедельное зрелище повального bien pensant[13] эксгибиционизма — самая отвратительная примета нашего стадного общества, лишенного духа индивидуализма.

Могу предположить, что вид коров, мирно пасущихся на лугу, или козочек, объедающих кустарник, волнует Ваше сердце и погружает Вас в экстатическое состояние, подобное тому, что испытывает подросток, впервые узревший обнаженную женщину. Что же до меня, то быка я предпочитаю видеть на арене, отданным на милость мулете, шпаге и прочим орудиям тавромахии; корову — разделанной и зажаренной на решетке, поданной на тарелке в виде бифштекса с жгучими приправами в сопровождении хрустящей картошечки и свежего салата; а козочку — мелко нарубленной и хорошо замаринованной, а потом поджаренной с корочкой — это, на мой вкус, одно из лучших блюд бесхитростной креольской кухни.

Я рискую оскорбить Вас в лучших чувствах, однако мне известно, что Ваши соратники — очередной коллективистский заговор — считают или, по крайней мере, вот-вот начнут считать, будто все без исключения представители фауны, от малярийного комара до полосатой гиены, кобры и пираньи, обладают бессмертной душой и должны пользоваться гражданскими правами. Буду с Вами откровенен: для меня звери и птицы представляют исключительно кулинарный, эстетический и отчасти спортивный интерес (хотя любители лошадей существа столь же презренные, сколь вегетарианцы; постоянное трение тестикул о седло постепенно превращает наездника в кастрата). Мне, безусловному стороннику сексуального разнообразия, ни разу не приходило в голову заняться любовью с курицей, индюшкой, обезьяной, кобылой или любой представительницей животного мира, а те, кто практикует подобные вещи, представляются мне по сути своей — только не принимайте это на свой счет — своего рода дикой разновидностью защитников природы, готовых в любой момент встать под знамена Брижит Бардо (кстати, в юности она мне нравилась) и отправиться на борьбу с натуральными шубами. Хотя в моих грезах время от времени возникает образ нагой женщины, простертой на постели в окружении котов, мысль о том, что в Соединенных Штатах живут шестьдесят три миллиона домашних кошек и пятьдесят четыре миллиона домашних псов, пугает меня гораздо больше, чем весь ядерный арсенал, расположенный на территории бывшего Советского Союза.

И коль скоро подобные чувства вызывает у меня вся четвероногая и крылатая фауна, можете вообразить себе, с каким раздражением я встречаю любое упоминание о девственных лесах, тенистых рощах, прозрачных родниках, глубоких долинах, заснеженных вершинах и прочих красотах. Все это природное сырье имеет для меня значение и оправдание лишь как материал для городской цивилизации, пригодный для обработки и переработки — можно сказать, даже для денатурализации, хотя я предпочел бы вышедший из моды термин «гуманизация», — писателем, художником, кино- или телеоператором. Дабы избежать непонимания с Вашей стороны, добавлю, что я готов отдать жизнь (это, разумеется, гипербола, и толковать ее буквально не стоит) за тополя Полифема, миндальное деревце, пустившее корни в «Уединениях» Гонгоры,[14] плакучие ивы эклог Гарсиласо,[15] медовый запах над подсолнухами и пшеницей Ван Гога, но не пошевелю и пальцем, чтобы отстоять никому не нужный сосновый бор, на месте которого хотят построить кемпинг, или потушить лесной пожар, хоть в Перу, хоть в Сибири, хоть в Альпах. Природа, не преображенная кистью или пером, природа как таковая, с москитами, крысами, тараканами, блохами и болотной тиной, — враг того, кто знает толк в изысканных наслаждениях, заботится о личной гигиене и любит хорошо одеваться.

Пора переходить к выводам. Боюсь — хотя и не слишком, — что, если напасть, которую Вы называете чумой урбанизма, распространится по всей земле, если на месте лесов и полей воцарятся небоскребы, бетонные мосты, асфальтовые дороги, регулярные парки, искусственные пруды, каменные площади и подземные парковки, если вся планета покроется цементным панцирем и превратится в сплошной город без границ (наполненный, само собой, книжными магазинами, библиотеками, музеями, ресторанами и кафе), ваш покорный слуга, homo urbanus[16] до мозга костей, не слишком сильно опечалится.

В силу вышеперечисленных причин, я не пожертвую Ассоциации хлорофилла и навоза, которую Вы представляете, ни одного сентаво, а, напротив, сделаю все, что от меня зависит (а зависит от меня немногое, не пугайтесь), чтобы Ваше движение никогда не достигло своих целей, а буколическая философия, которой Вы придерживаетесь, бесславно погибла в столкновении с эмблематическим предметом культуры, которую я почитаю, а Вы ненавидите, а именно: под колесами грузовика.

Мечта Плуто

В одиночестве своего кабинета, пропитанного утренней сыростью, дон Ригоберто повторял наизусть только что встретившуюся ему фразу Борхеса: «Адюльтер — плод нежности и самоотречения». И тут же перед глазами его предстало письмо, пылкость которого не потускнела от прошедших лет:



«Лукреция, милая,

Прочитав это письмо, ты наверняка удивишься и, скорее всего, станешь меня презирать. Что ж, так тому и быть. Если существует хоть один шанс на миллион, что ты примешь мое предложение, я должен испытать судьбу. К счастью, в письме можно кратко и внятно изложить то, что при встрече потребовало бы многочасовых разговоров со страстными объяснениями и выразительными жестами.

С тех пор как я (после того как ты меня отвергла) перебрался из Перу в Соединенные Штаты, моя жизнь складывается довольно успешно. За десять лет я сумел дорасти до управляющего на крупном массачусетском заводе по производству электрического оборудования. Будучи талантливым инженером и успешным предпринимателем, я пришелся ко двору в этой стране и вот уже четыре года пользуюсь всеми правами американского гражданина.

Дело в том, что я решил отказаться от должности и продать свою долю акций за шестьсот тысяч долларов, а если повезет, немного дороже. Мне предложили место ректора в ТИМ (Технологическом институте штата Миссисипи), учебном заведении, которое я когда-то окончил и в котором у меня сохранилось немало связей. Сегодня треть его студентов составляют Hispanics (то есть выходцы из Латинской Америки). Зарабатывать я буду вдвое меньше, чем сейчас. Но это не важно. Зато я смогу участвовать в формировании нового поколения, которое будет определять судьбу наших Америк в двадцать первом столетии. Мне всегда хотелось преподавать в университете, и если бы ты согласилась стать моей женой, я вернулся бы в Перу и взялся бы за преподавание.

«К чему все это? — спросишь ты. — Неужели Модесто спустя десять лет решил завести старую песню?» Сейчас объясню, моя дорогая.

Перед переездом из Бостона в Оксфорд, штат Миссисипи, я решил дать себе неделю отпуска и потратить сто тысяч из шестисот, вырученных от продажи акций. Кстати, это будет мой первый и последний настоящий отпуск, ведь я, как тебе известно, больше всего на свете люблю работать. Job[17] — вот мое единственное хобби и главное развлечение. Однако, если все пойдет как я задумал, эта неделя должна стать исключением. Я не планирую традиционный круиз по Карибскому морю и не собираюсь валяться под пальмами на гавайском пляже, наблюдая за серфингистами. Мне предстоит нечто совершенно особенное и глубоко личное: осуществление давней мечты. Тут-то и появляется главная героиня моей истории: ты. Я знаю, что ты замужем за весьма достойным лимским кабальеро, вдовцом и управляющим крупной страховой компании. Я тоже не одинок: жена моя американка, она врач из Бостона; я счастлив, насколько можно быть счастливым в браке. Я не прошу тебя разводиться и в корне менять свою жизнь. Я лишь предлагаю провести со мной эту удивительную неделю, волшебную неделю, о которой я мечтал всю жизнь, а теперь получил возможность прожить наяву. Поверь мне, ты ни на мгновение не пожалеешь, если согласишься разделить мою мечту. Обещаю.

Мы встретимся в субботу, семнадцатого, в нью-йоркском аэропорту Кеннеди; ты прилетишь Люфтганзой из Лимы, а я — из Бостона. Лимузин отвезет нас в «Плазу», в давно забронированный, украшенный цветами сюит.[18] У тебя будет время отдохнуть, сходить в парикмахерскую или в сауну, сделать покупки на Пятой авеню в двух шагах от гостиницы. Вечером мы отправимся в Метрополитэн слушать «Тоску» Пуччини: Лучано Паваротти исполнит партию Каварадосси, а дирижировать Симфоническим оркестром Метрополитэн-Опера будет сам маэстро Эдуардо Мюллер. После спектакля мы поужинаем в «Ле Сирк», где ты, если посчастливится, сможешь увидеть Мика Джаггера, Генри Киссинджера или Шэрон Стоун. Завершим вечер среди шума ресторана «У Режины».

«Конкорд» вылетает в Париж в воскресенье в полдень, так что рано вставать нам не придется. После трех с половиной часов полета — довольно скучных, если не считать завтрака по рецепту Поля Бокюза,[19] — мы засветло прибудем в Город Света. Оставив вещи в «Ритце» (вид на Вандомскую площадь гарантирован), мы сможем погулять по мостам через Сену, наслаждаясь мягким сентябрьским теплом: если верить путеводителю, это лучшее время года, и дождь бывает не слишком часто. (Я не смог получить прогноз относительно количества осадков в Париже в это воскресенье, поскольку НАСА готово отвечать за капризы погоды лишь на четыре дня вперед.) Прежде я никогда не бывал в Париже и ты, насколько мне известно, тоже, так что на пути от «Ритца» к Сен-Жермен нас ждет немало удивительных открытий. На левом берегу (набережная чем-то напоминает Мирафлорес) расположено аббатство Сен-Жермен-де-Пре, где мы послушаем «Реквием» Моцарта и попробуем шукрут в эльзасской таверне «У Липпа» (что это за блюдо, я не знаю, но если в него не входит чеснок, мне должно понравиться). После ужина ты наверняка захочешь как следует отдохнуть, чтобы во всеоружии встретить полный новых впечатлений понедельник, поэтому на вечер мы не станем планировать ни дискотеку, ни бар, ни прогулку до рассвета.

Наутро мы отправимся в Лувр, чтобы выразить почтение Джоконде, позавтракаем в «Клозери-де-Лила» или в «Куполь» (весьма снобистские рестораны на Монпарнасе), днем нырнем ненадолго в Центр Помпиду[20] и наведаемся в Марэ, который славится дворцами восемнадцатого века, а в последние годы еще и сборищами геев. Выпьем чаю в кафе «Маркиз де Севинье» и вернемся в отель принять душ и немного передохнуть. Вечером нас ждут весьма легкомысленные развлечения: аперитив в гостиничном баре, ужин в ультрасовременном «Максиме» и под конец паломничество в храм стриптиза «Крэйзи Хоре Салун», где как раз запустили новое ревю «Ну и жара!» (Билеты заказаны, места зарезервированы, мэтр и швейцары заранее получили весьма щедрые чаевые и готовы устроить все по первому разряду).

Лимузин, поменьше, чем в Нью-Йорке, но элегантный, с шофером и гидом, доставит нас утром во вторник в Версаль, полюбоваться на дворцы и парки Короля Солнце. Перехватим что-нибудь типично французское (боюсь, это будет бифштекс с картошкой) в бистро по дороге, и до начала оперы («Отелло» Верди с Пласидо Доминго, разумеется) ты успеешь побродить по магазинам на улице Фобур-Сент-Оноре[21] недалеко от нашего отеля. Затем — из соображений чисто визуального и социологического характера — мы устроим себе нечто вроде ужина в «Ритце»: престиж в сочетании с изысканным обслуживанием — dixit[22] экспертами — сполна искупают невообразимую скудость меню. По-настоящему поедим после оперы, в «Ля Тур Д\'Аржан», с видом на Нотр-Дам и Сену, в водах которой отражаются огни мостов.

В среду, в полдень, с Сен-Лазарского вокзала отходит Восточный экспресс в Венецию. Целые сутки нам придется поскучать, хотя, если верить тем, кто пускался до нас в это захватывающее путешествие по железной дороге, изучать географию Франции, Германии, Австрии, Швейцарии и Италии, не покидая вагонов, в которых купе, рестораны и даже туалеты выдержаны в стиле belle epoque,[23] не только полезно, но и приятно. Я собираюсь захватить с собой роман Агаты Кристи «Убийство в Восточном экспрессе» на испанском и английском, чтобы воскресить в памяти подробности старой драмы. Как гласит рекламный проспект, к ужину au chandelles[24] принято выходить в вечерних туалетах.

Окна нашего люкса в отеле «Чиприани», расположенном на острове Джудекка, выходят на Гран-Канал, площадь Сан-Марко и причудливые башенки собора. Я заказал гондолу, и агентство обещало предоставить самого образованного (и любезного) гида во всем водном городе, готового потратить утро и день четверга на то, чтобы показать нам площади, церкви, монастыри, мосты и музеи с небольшим перерывом на ланч — ты любишь пиццу? — на террасе кафе «Флориан», в окружении голубей и туристов. Мы закажем аперитив — божественный напиток под названием «Беллини» — в отеле «Даниэли», а поужинаем в баре «Гарри», воспетом в бессмертном романе Хемингуэя.[25] В пятницу мы посетим Лидо[26] и отправимся в Мурано, жители которого с незапамятных времен выдувают удивительно красивое стекло (принося свои легкие в жертву традициям предков). У нас останется куча времени, чтобы накупить сувениров и полюбоваться на виллы, построенные великим Палладио.[27] Вечером на острове Сан-Джорджо будет концерт — I Musici Venetti[28] — барочной музыки, венецианской, разумеется: Вивальди, Чимароза и Альбинони. Ужин состоится на террасе отеля «Даниэли» под ясным ночным небом, «подернутым звездным пологом» (я вновь цитирую путеводитель), с видом на огни Венеции. Попрощаемся с городом и Старым Светом мы с тобой, милая Лукреция, по-современному: на дискотеке «Черный кот», где собираются взрослые, подростки и старики, объединенные любовью к джазу (сам я к нему равнодушен, однако на то и волшебная неделя, чтобы попробовать что-то новое).

На следующее утро — день седьмой, слово «конец» на черном экране — придется встать рано. В десять мы вылетим в Париж, чтобы не опоздать на «Конкорд» до Нью-Йорка. Над Атлантикой мы тщательно переберем в памяти все наши впечатления, чтобы отобрать самые достойные и запомнить их навсегда.

В аэропорту Кеннеди (самолеты в Лиму и Бостон вылетают почти одновременно) мы простимся навсегда. Едва ли наши пути пересекутся вновь. Я никогда не вернусь в Перу и не думаю, что ты в один прекрасный день решишь заглянуть в забытую богом дыру на дальнем Юге, в октябре этого года вступит в должность единственный в стране ректор-латиноамериканец (остальные две тысячи пятьсот сплошь гринго, африканцы и азиаты).

Приедешь? Билет ждет тебя в лимском офисе «Люфтганзы». Отвечать на мое письмо не нужно. Семнадцатого сентября я буду ждать в условленном месте. Твое присутствие или отсутствие станет ответом. Если ты не приедешь, я выполню нашу программу в одиночестве, представляя, что ты путешествуешь со мной, воплощая в жизнь мечты и капризы, которыми я тешил себя все эти годы, думая о женщине, которая разрушила мою жизнь и которую я никогда не забуду.

Едва ли нужно объяснять, что я вижу в тебе только попутчицу. Я даже надеяться не смею, что во время нашего путешествия ты станешь — право, не знаю, к какому эвфемизму прибегнуть — делить со мной ложе. Лукреция, родная, мне будет вполне достаточно, если ты разделишь мою мечту. Я заказал в Париже, Нью-Йорке и Венеции двухкомнатные номера с отдельными ключами, однако, если этого недостаточно, ты вольна взять с собой кинжалы, топоры, револьверы и даже нанять телохранителей. Впрочем, все эти меры совершенно ни к чему: твой добрый Модесто, скромняга Плуто, как меня называли в юности, не посмеет пойти дальше, чем в те годы, когда я мечтал только о нашей свадьбе и не решался взять тебя за руку в темноте кинозала.

До встречи в аэропорту Кеннеди, или прощай навсегда, Лукре.


Модесто (Плуто)».


Дона Ригоберто охватила дрожь. Что ответила ему Лукреция? С негодованием отвергла возмутительное предложение? Или поддалась соблазнителю? В молочном утреннем свете дону Ригоберто померещилось, что картины на стенах ожили и вместе с ним с тревогой ожидают развязки.

Повеления изможденного путника

Это приказ твоего раба, любимая.

Ты ляжешь ничком перед зеркалом на кровать, покрытую расписанными вручную шелками из Индии или индонезийским батиком с нарисованными круглыми глазами, нагая, разметав по подушкам длинные черные волосы.

Ты согнешь в колене левую ногу. Склонишь голову на правое плечо, разомкнешь губы, сожмешь правой рукой край простыни, опустишь ресницы и притворишься спящей. Вообразишь, что с потолка на тебя льется дождь из разноцветных бабочек и рассыпается вокруг золотой пылью.

Кто ты?

Естественно, Даная Густава Климта.[29] Не имеет значения, кто на самом деле позировал для этого полотна (1907–1908); художник видел тебя, догадывался о тебе, предчувствовал твое появление на свет спустя полвека, по другую сторону океана. Он писал героиню древнего мифа, а получилась женщина из будущего, любящая супруга и нежная мачеха.

В тебе, как ни в одной другой женщине, дивная пластика, присущие лишь ангелам легкость и чистота соединились с земным богатством форм. Я преклоняюсь перед упругостью твоих грудей и тяжестью бедер, прославляю твое лоно, этот о двух колоннах храм, под сенью которого я готов покаяться и принять любое наказание за свои грехи.

Ты одна властна над моими чувствами.

Бархатистая кожа, сладкий сок диких трав, неувядающая красота, проснись, посмотрись в зеркало, скажи: «Я любима и почитаема, как никакая другая, я прекрасна и желанна, как прохладная влага для изможденного путника, бредущего по пустыне».

Лукреция-Даная, Даная-Лукреция.

Это мольба твоего господина, о моя рабыня.

Волшебная неделя

— Моя секретарша позвонила в «Люфтганзу»: твой билет ждет тебя, — сообщил дон Ригоберто. — Туда и обратно. Первым классом, как и было обещано.

— Милый, я правильно сделала, что показала тебе письмо? — встревожилась донья Лукреция. — Ты не сердишься? Мы ведь поклялись ничего друг от друга не скрывать, вот я и решила, что ты должен знать.

— Все верно, моя королева, — торжественно произнес дон Ригоберто, целуя руку своей супруги. — Я хочу, чтобы ты поехала.

— Ты хочешь, чтобы я поехала? — Донья Лукреция недоверчиво улыбнулась, помрачнела и снова улыбнулась. — Серьезно?

— Это моя просьба, — повторил дон Ригоберто, целуя ей пальцы. — Сделай это для меня. Право же, почему бы и нет? Программа, конечно, весьма вульгарна и отдает вкусом нуворишей, однако ни в воображении, ни в чувстве юмора твоему инженеру не откажешь, а для его круга это редкость. Ты отлично проведешь время, дорогая.

— Даже не знаю, что сказать, Ригоберто, — взволнованно проговорила донья Лукреция. — Это очень любезно с твоей стороны, но…

— Я это делаю из эгоистических соображений, — признался ее супруг. — Согласно моей философской концепции, эгоизм — подлинная добродетель. Благодаря твоему путешествию я получу новый опыт.

По глазам и голосу дона Ригоберто Лукреция поняла, что он говорит серьезно. Женщина отправилась в путешествие и на восьмой день вернулась в Лиму. В аэропорту Корпак ее встречали муж с огромным букетом, завернутым в целлофан, и Фончито, который держал плакат «С возвращением, мамочка!». Оба нежно расцеловали ее, дон Ригоберто, чтобы помочь жене справиться с волнением, забросал ее вопросами о погоде, таможне, разнице во времени и джетлаге,[30] старательно избегая чувствительных тем. По дороге в Барранко донья Лукреция получила подробный хронологический отчет о делах в конторе, школьных успехах Фончито, а заодно о меню всех завтраков, обедов и ужинов за время своего отсутствия. Дом сиял чистотой. Хустиниана, не дожидаясь конца месяца, перемыла окна и подстригла живые изгороди в саду.

Вечер ушел на распаковывание чемоданов, ответы на звонки подруг, жаждавших узнать, как прошла поездка за покупками в Майями (такова была официальная версия) и прочую рутину. Донья Лукреция раздала подарки мужу, пасынку и домработнице. Дону Ригоберто достались французские галстуки и итальянские рубашки, а Фончито пришел в восторг при виде джинсов, кожаной куртки и спортивного костюма. Хустиниана примерила поверх фартука лимонно-желтое платье и осталась им вполне довольна.

В тот вечер дон Ригоберто, против обыкновения, не стал долго нежиться в ванне. В спальне было сумрачно, тусклый ночник освещал лишь две классические гравюры Утамаро,[31] на которых широкоплечий мужчина и хрупкая женщина в широких кимоно цвета грозовых туч совокуплялись среди циновок, бумажных фонариков и крошечных фарфоровых чашек на фоне пейзажа с кривым мостом над изогнутой рекой. Донья Лукреция лежала под одеялом, не нагая, а завернутая в новый шелковый пеньюар, — купленный и опробованный во время путешествия? — достаточно широкий, чтобы скрыть соблазнительные изгибы тела. Дон Ригоберто обнял жену и крепко прижал к себе, чтобы почувствовать ее всю. Потом он принялся с ненавязчивой нежностью целовать ее лицо, медленно приближаясь к губам.

— Если ты не захочешь рассказывать, я пойму, — солгал он, лаская ей ушко кончиком языка и тщетно пытаясь скрыть нетерпение за ребяческим кокетством. — Расскажи то, что хочешь сама. Или даже вообще ничего.

— Я все тебе расскажу, — пробормотала донья Лукреция, отвечая на его поцелуй. — Разве не за этим ты меня отправил?

— И за этим тоже, — признался дон Ригоберто, целуя ей шею, лоб, нос, подбородок и щеки. — Ты хорошо провела время? Тебе понравилось?

— Хорошо я провела время или нет, зависит от того, что теперь будет между нами, — резко произнесла Лукреция, и дон Ригоберто понял, что ей страшно. — Я веселилась. Наслаждалась жизнью. И боялась до смерти.

— Боялась, что я стану злиться? — Теперь дон Ригоберто ласкал соски жены кончиком языка, чувствуя, как они твердеют от его поцелуев. — Устрою тебе сцену ревности?

— Я боялась причинить тебе боль, — ответила донья Лукреция и обняла мужа.

«Она начала возбуждаться», — решил дон Ригоберто. Он ласкал жену, из последних сил сдерживая готовое поглотить его желание, и шептал ей на ушко, что любит ее, любит куда сильнее, чем прежде.

Донья Лукреция начала свой рассказ, медленно, тщательно подбирая слова — долгие паузы выдавали ее смущение, — но вскоре разоткровенничалась, ободренная нежностью супруга. Постепенно женщина совсем успокоилась, и рассказ потек плавно. Донья Лукреция прильнула к мужу и положила голову ему на плечо. Ее рука тихонько скользила по животу дона Ригоберто, неспешно приближаясь к самому низу.

— Твой инженер сильно изменился?

— Он стал одеваться как настоящий гринго и все время сыпал английскими словечками. И все же, несмотря на лишний вес и седину, это был прежний Плуто, робкий и рассеянный, с унылым вытянутым лицом.

— Представляю, что сделалось с этим Модесто, когда ты пришла.

— Он так побледнел! Я даже испугалась, что он упадет в обморок. Сунул мне огромный букетище, в полтора раза больше его самого. Лимузин и вправду был прямо из фильма про гангстеров. С баром, телевизором, стереосистемой, а сиденья — не поверишь! — из шкуры леопарда.

— Бедные экологи! — воскликнул дон Ригоберто.

— Кошмарная безвкусица, я знаю, — признался Модесто, пока шофер, высоченный афганец в гранатовом мундире, укладывал чемоданы в багажник. — Но это самый дорогой лимузин, который у них был.

— А он умеет посмеяться над собой, — отметил дон Ригоберто. — Очень мило.

— По дороге в «Плазу» он сделал мне невинный комплимент и покраснел, как помидор, — продолжала донья Лукреция. — Сказал, что я прекрасно сохранилась и стала еще красивее, чем в ту пору, когда он делал мне предложение.

— Так и есть, — перебил дон Ригоберто и прильнул поцелуем к губам жены. — Ты с каждым днем, с каждой минутой становишься все краше.

— Ни одного двусмысленного словечка, ни одного рискованного намека, — добавила женщина. — Он так меня благодарил, что я почувствовала себя чуть ли не добрым самаритянином из Библии.