На следующий день около полудня, завтракая на террасе портового ресторана, Роджер увидел идущего мимо Андреса О\'Доннелла. И окликнул его. Бывший надсмотрщик Араны, а потом — управляющий факторией „Энтре-Риос“ сразу узнал англичанина. Несколько секунд смотрел на него недоверчиво и даже испуганно. Но потом протянул руку и согласился присесть рядом. Беседа пошла под кофе с коньяком. Андрес рассказал, что приезд Кейсмента в Путумайо был для всех истинным несчастьем, будто насланным индейским колдуном. Сразу разнесся слух, что следом появится полиция с ордерами на арест, и у всех управляющих и надсмотрщиков будут большие неприятности с правосудием. А поскольку „Перувиан Амазон компани“ зарегистрирована в Англии, всех вывезут туда и судить будут там. По этой причине многие, как и он, О\'Доннелл, предпочли смыться из Путумайо в Колумбию, Эквадор или Бразилию. Сам он оказался на Барбадосе, потому что ему обещали место на плантации сахарного тростника, однако ничего не вышло. Сейчас пытается уехать в Соединенные Штаты, где, по слухам, нужны люди на строительство железных дорог. Сейчас, когда этот человек в выцветшем комбинезоне поверх заношенной рубахи сидел на террасе ресторанчика без сапог, без пистолета на боку, без бича, он казался обыкновенным бродягой, озабоченным поисками пропитания.
— Не знаете вы, сеньор Кейсмент, что жизнью мне обязаны… — с горькой улыбкой сказал он, когда прощались. — Хоть, конечно, и не поверите.
— Ничего. Все равно расскажите, — ободрил его Роджер.
— Армандо Норманд был твердо уверен: если дать вам уйти из Путумайо живым, нас всех, управляющих, засадят за решетку. Так что лучше будет, если консул утонет в реке, или его съест кайман, или пума загрызет. Вы меня понимаете? Вроде того, как вышло с французом этим, с Эженом Робюшоном, от которого тоже много было мороки людям. Не в меру любопытствовал. Ну вот и пропал бесследно.
— И отчего же меня не убили? Дело нетрудное, при вашем-то навыке.
— Я им напомнил тогда о возможных последствиях, — не без самодовольства ответил Андрес О\'Доннелл. — И Виктор Маседо меня поддержал. Сказал, что раз вы англичанин и компания тоже британская, в случае чего и судить нас будут в Англии по тамошним законам. И повесят.
— Я не англичанин, а ирландец, — поправил его Роджер. — И скорей всего, все было бы иначе — не так, как вы предполагаете. Но в любом случае я очень благодарен вам. Счастливого пути. Чем раньше вы исчезнете, тем будет лучше. И не говорите мне, куда направляетесь. Я обязан сообщить, что видел вас, а британское правительство не замедлит отдать приказ о вашем аресте.
В тот же день он вновь побывал в общественных банях. На этот раз повезло больше, чем накануне. Смуглый улыбчивый крепыш, которого он приметил в гимнастическом зале, улыбнулся ему. Потом взял за руку и повел в буфетную. Покуда они пили ананасовый и банановый сок, он представился — Стэнли Уикс — и придвинулся так близко, что нога его прижалась к ноге Роджера. Потом, со все той же многозначительной улыбочкой повел в маленький отдельный номер и, едва войдя туда, тотчас задвинул щеколду. Снимая штаны, они целовались, покусывали друг другу мочки ушей и шею. Задыхаясь от вожделения, Роджер глядел, как у него на глазах набухает черный, с красноватой влажной головкой член. „Два фунта — и дам в рот, — услышал Роджер. — А потом возьму тебя в зад“. Роджер кивнул, опускаясь на колени. Позднее, у себя в отеле он записал в дневнике: „Общественные бани. Стэнли Уикс: молод, атлет, 27 лет. Огромный, очень твердый. Не меньше девяти дюймов. Поцелуи, укусы, проникновение, мой крик. Два фунта“.
Пятого сентября Роджер и двое юных индейцев отплыли Из Барбадоса в Пара на „Бонифаче“ — маленьком, неудобном и перегруженном корабле, где очень скверно пахло и очень плохо кормили. Однако все неприятности искупались для Роджера знакомством с американским врачом Гербертом Спенсером Дики. Он работал в „Перувиан Амазон компани“ и, помимо леденящих кровь подробностей, и без того уже хорошо известных Роджеру, поведал немало историй — порой забавных, порой жутких — о своем пребывании в Путумайо. Это был человек с авантюристической жилкой, объездил полсвета, живой, понимающий и начитанный. Было приятно сидеть рядом с ним на палубе, глядеть, как быстро спускается ночная тьма, покуривать, попивать виски и слушать его неглупые рассуждения. Доктор Дики вполне одобрительно отнесся к демаршам Великобритании и США, направленным на то, чтобы положить конец безобразиям в зоне Путумайо. Однако он был скептик и фаталист и считал, что ничего не изменится ни сегодня, ни в будущем.
— Друг мой, — говорил он полушутя, полусерьезно, — мы носим зло в своей душе. И от него так просто не избавиться. В европейских странах и у нас в Америке оно скрыто и проявляется в полную силу только в пору войн, революций, смятений. У нас ему нужен предлог и повод, чтобы стать коллективным и публичным. А вот в Амазонии оно может разгуливать, не прячась, и творить самые чудовищные злодеяния, не оправдываясь патриотизмом или религией. Алчность, как таковая. Алчность грубая и сугубая. Зло, которым мы отравлены, — повсюду, где есть люди, и очень глубоко укоренено в наших сердцах.
Но тотчас вслед за этими мрачными умозаключениями, сводя их на нет, доктор Дики отпускал шутку или рассказывал что-нибудь забавное. Роджеру было приятно, хоть порой и огорчительно, беседовать с ним. „Бонифаче“ прибыл в Пара в полдень. Роджер сохранил не самые приятные воспоминания об этом городе: в бытность его консулом там он постоянно страдал от какого-то давящего разочарования. И все же незадолго до прибытия в порт на него накатила волна желания, когда он вспомнил, как по вечерам ходил на Праса-ду-Паласиу, где в ожидании клиента или в поисках счастливой встречи прогуливались юноши в тугих и тесных брючках, подчеркивающих все их прелести.
Он остановился в „Отеле ду Комерсио“ и сразу почувствовал, как оживает в его теле прежний лихорадочный жар, гнавший его когда-то на площадь. Он припомнил — или придумал? — кое-кого из тех, встречи с которыми завершались обычно в каком-нибудь захудалом пансионе поблизости, то и просто — в каком-нибудь темном углу парка. И сейчас, предвкушая любовь — торопливую, в постоянном страхе, что накроют, — он чувствовал, как колотится у него сердце. Однако сегодня вечером ему не повезло: ни Марко, ни Олимпио, ни Бебе — а в самом ли деле их звали так? — не появились, но зато его едва не ограбили двое оборванцев-бродяг, по виду совсем еще дети. Покуда один спрашивал, как пройти туда-то и туда-то, второй залез к Роджеру в карман за бумажником, которого там не было. Роджер отшвырнул его так, что паренек покатился по земле. Потом, увидев, что с Роджером шутки плохи, оба поспешили удрать. В отель Кейсмент вернулся в ярости. И успокоился, записав в дневнике: „Праса-ду-Паласиу: толстенький и крепкий. Поразительно. Капли крови на трусах. Сладостная боль“.
Наутро он посетил британского консула, нанес визиты нескольким европейцам и бразильцам, с которыми познакомился прежде, когда служил тут. Кое-что удалось узнать. По крайней мере, выяснить, где скрываются двое беглецов с Путумайо. Консул и начальник полиции сообщили, что Хосе Иносенсио Фонсека и Альфредо Монтт, проведя некоторое время на плантации у реки Явари, обосновались ныне в Манаосе — „Перувиан Амазон компани“ устроила их в портовую таможню на должности пакгаузных надзирателей. Роджер немедля телеграфировал в министерство, прося срочно затребовать у бразильских властей ордер на арест этих преступников. И трое суток спустя получил ответ, что Петрополис выказал готовность удовлетворить это ходатайство. Полиции Манаоса уже отдано распоряжение задержать обоих. Однако их не выдадут Англии и будут судить в Бразилии.
Во второй вечер ему повезло больше. Босоногий паренек, торговавший цветами на улице, откровенно предложил себя Роджеру, когда тот, справляясь, сколько стоят розы, поглядел на него многозначительно. Они ушли на небольшой пустырь, где в темноте слышалось частое дыхание парочек. Эти уличные случайные встречи, чреватые большим риском, неизменно вызывали в нем смешанное чувство возбуждения и брезгливости. От продавца цветов несло потом, но его густое дыхание, жар его тела, сила его объятий разгорячили Роджера и очень быстро подвели его к кульминации. Входя в гостиницу, он заметил, что портье недоуменно смотрит на его брюки, покрытые пятнами и вывоженные в земле. „На меня напали“, — объяснил он.
В третий вечер на Праса-ду-Паласиу произошла еще одна встреча: на этот раз — с молодым нищим, попросившим у него подаяния. Роджер предложил ему пройтись, и в открытом уличном баре они выпили по рюмке рома. Жоан повел его в свою лачугу из консервных банок и жердей, стоявшую в квартале трущоб. Покуда они раздевались, покуда возились в темноте на рогожной циновке, застилавшей земляной пол, Роджер, слыша снаружи собачий лай, думал, что вот-вот почувствует у горла клинок ножа или удар обрушившейся на голову дубинки. Он был готов к такому повороту событий: оставлял дома часы и серебряный карандаш, никогда не брал с собой много денег — только несколько купюр и монет, чтобы грабителям было чем поживиться, и они не злились. Однако ничего не произошло. Жоан проводил его почти до самого отеля и, прощаясь, с хохотом впился ему в губы. На следующий день Роджер обнаружил, что подцепил у него — или у продавца цветов — лобковых вшей. Пришлось идти за каломелью, а процедура эта всегда была ему крайне неприятна: он смущался от проницательных взглядов аптекарей — или, не дай бог, аптекарш, — а встречая порой понимающую и сочувственную улыбочку, впадал уже не в растерянность, а в ярость.
За двенадцать дней пребывания в Пара самым отрадным, но и самым тягостным впечатлением стал визит к супругам Да Матта. Когда Роджер служил здесь консулом, Жуньо, инженер-дорожник, и его жена Ирен, художница-акварелистка, сделались его лучшими друзьями. Они были молоды, привлекательны, веселы, общительны, жизнелюбивы. У них была прелестная большеглазая дочка Мария. Роджер познакомился с этой четой на каком-то официальном приеме, потому что Жуньо работал тогда в Департаменте общественных работ. Стали часто видеться, бывать в театре и кинематографе, катались на лодке. Сейчас чета встретила старого друга с распростертыми объятиями. Его повели ужинать в ресторан, где подавали острые и пряные блюда баиянской кухни, а маленькая Мария — ей было уже пять лет — танцевала и пела для него.
Ночью, в отеле, с боку на бок ворочаясь на кровати без сна, Роджер чувствовал то угнетенное и подавленное состояние, что сопровождало его едва ли не всю жизнь и неизменно усиливалось после одного или нескольких эпизодов, подобных тем, какие произошли накануне. В глубокую печаль повергала его простая мысль: никогда не будет у него такого уютного дома, как у Да Матта, и, чем ближе он к старости, тем горестней его одиночество. Он дорого платит за минуты покупной любви. И окончит свои дни, так и не изведав теплой близости с другим человеком, не обзаведясь женой, с которой можно обсуждать события дня прошедшего и планировать — грядущего, не народив детей, которым передаст свое имя, а после смерти своей — память о себе. И старость, если, конечно, ему суждено дожить до старости, он встретит, как бесхозяйный пес. И будет она убогой и нищей, хотя на дипломатической службе он получал вполне пристойное жалованье — просто никогда не умел откладывать на черный день, постоянно и очень щедро жертвуя различным обществам гуманитарного толка, боровшимся с работорговлей, за право коренных народов на выживание и сохранение своей первобытной культуры, а в последнее время — субсидируя организации, защищавшие древние традиции и язык Ирландии.
Но еще сильней его томили мысли о том, что он умрет, не познав настоящей любви, любви разделенной и взаимной — вот как у Хуньо и Ирен — любви, проникнутой пониманием друг друга и не нуждающейся для этого в словах, исполненной нежности, сквозившей в том, как брались они за руки, как переглядывались с улыбкой, следя за проказами маленькой дочки. И, как всегда, в подобном состоянии Роджер подолгу не мог уснуть, а когда наконец удавалось ухватить краешек сна, знал заранее, что в полумраке гостиничного номера непременно увидит печальную фигуру матери.
Двадцать второго сентября Роджер, Омарино и Аредоми отплыли из Пара в Манаос на пароходе „Хильда“. Неделя плавания стала сущей пыткой для Роджера, страдавшего от тесноты крошечной каюты, от грязи, которой заросла эта безобразная посудина, от тошнотворной еды и от несметного множеств москитов, с наступления темноты и до рассвета не дававших пассажирам покоя.
Как только прибыли в Манаос, Роджер вновь занялся поисками тех, кто удрал из Путумайо. В сопровождении британского консула посетил губернатора, сеньора Дос-Рейса, и тот подтвердил, что из столицы пришел приказ об аресте Монтта и Фонсеки. Почему же полиция до сих пор не задержала обоих? На это губернатор привел довод, показавшийся Роджеру вздорной отговоркой, — ждали, мол, когда он появится в Манаосе. А можно ли сделать это немедленно, пока обе пташки не упорхнули? Можно, будет исполнено.
Консул и Кейсмент с приказом об аресте должны были пропутешествовать от резиденции губернатора до управления полиции и обратно. Но затем начальник отрядил двоих агентов на портовую таможню, распорядившись арестовать Монтта и Фонсеку.
Наутро британский консул, пребывавший в полном расстройстве чувств, уведомил Роджера, что из попытки задержания ничего не вышло — а верней сказать, вышел самый настоящий фарс. Ему только что позвонил, рассыпаясь в извинениях, сокрушаясь и каясь, начальник полиции. Оказалось, что агенты оказались знакомы с Монттом и Фонсекой и, прежде чем доставить их в комиссариат, решили выпить с ними пива. Дело кончилось грандиозной пьянкой, агенты напились, арестованные же сбежали. Поскольку нельзя исключить, что полицейские получили от них деньги, обоих арестовали. Если факт подкупа будет доказан, обоих строго накажут. „Мне очень жаль, сэр Роджер, — сказал консул, — но, по правде говоря, я ожидал чего-то подобного. Вы сами работали в Бразилии и знаете здешние нравы не хуже меня“.
Роджеру и без того нездоровилось, а от этой неудачи стало совсем скверно. В ожидании корабля в Икитос он большую часть времени провел в постели, мучаясь от жара и боли в мышцах. Однажды, пытаясь сопротивляться этому одолевающему чувству бессилия, он записал в дневнике: „Трое любовников за ночь, из них двое — матросы; меня вы…ли шесть раз; я шел в отель, широко расставив ноги, как роженица“. При всей его мрачности подобные преувеличения заставили его расхохотаться. Он, всегда выражающийся на людях так взыскательно и учтиво, неизменно испытывал жгучую потребность уснащать свои интимные записи непристойностями. Неодолимое желание сквернословить — копролалия — доставляло ему удовольствие.
Третьего октября „Хильда“ отправилась в новый рейс и после трудного перехода под непрекращающимся проливным дождем трое суток спустя ошвартовалась в порту Икитоса. На пирсе со шляпой в руке Роджера встречал консул Стерз. Вскоре появились и его преемник Джордж Мичелл с женой. На этот раз Кейсмент остановился не в резиденции, а в отеле „Амазонас“ неподалеку от Пласа-де-Армас, попросив консула приютить у себя Омарино и Аредоми. Оба мальчика решили не возвращаться в Путумайо, а остаться в Икитосе. Мистер Стерз пообещал устроить их в услужение в какое-нибудь добропорядочное семейство, где с ними будут хорошо обращаться.
Роджер, уже подготовленный тем, как обстоят дела в Бразилии, хороших новостей не ждал и здесь. И не ошибся: опасения его сбылись. Консул не мог точно сказать, сколько арестовано человек, поименованных в пространном, из 237 пунктов, списке подозреваемых, на арест которых судья Валькарсель, получив отчет Ромуло Паредеса об экспедиции в Путумайо, выписал ордера. А не мог потому, что по поводу этого дела в Икитосе царило странное молчание. Не представлялось также возможным найти самого судью. Вот уже несколько недель, как никто не знал, где он. Управляющий „Перувиан Амазон компани“ Пабло Сумаэта, тоже значившийся в этом списке, куда-то скрылся, однако консул уверил Кейсмента, что это чистейший фарс: зятя Араны вместе с женой Петронильей видели в ресторанах и на городских праздниках и никто не сделал попытки их задержать.
Позднее Роджер вспоминал эти восемь недель в Икитосе как медленно разворачивающееся бедствие, как нечувствительное погружение в пучину интриг, ложных слухов, вымыслов явных или замаскированных под нечто достоверное, противоречий — он постепенно оказывался в мире, где никто не говорил правду, потому что она оказывалась чревата враждебностью и ссорами, а еще чаще — потому, что здешние люди жили внутри системы, в которой никому уже не под силу было отличить действительное от мнимого, а истину — от лжи. Еще со времен Конго ему было очень хорошо знакомо это в отчаяние приводящее чувство, когда кажется, будто попал в зыбучие пески, а вернее в неумолимо затягивающую тебя трясину, в липкую топкую жижу, в которой, как бы ты ни бился, увязаешь все глубже и в конце концов непременно потонешь. Надо выбраться из этого как можно скорей…
На следующий день по прибытии он отправился к префекту Икитоса. Эту должность опять занимал новый человек. Сеньор Адольфо Гамарра — подстриженные усики, выпуклое брюшко, дымящаяся „гавана“, влажные, нервно снующие руки — принял его в своем кабинете с распростертыми объятиями и поздравлениями.
— Благодаря вам, — сказал он, широко, театрально разведя руки и похлопывая посетителя по плечам, — в самом сердце Амазонии вскрыты факты чудовищной социальной несправедливости. Правительство и народ Перу всегда будут помнить об этом, сеньор Кейсмент.
Немедленно вслед за этим он добавил, что отчет, который во исполнение просьбы британского правительства и по поручению правительства перуанского приготовил судья Карлос Валькарсель, — есть нечто „замечательное“ и „сокрушительное“. В нем более трех тысяч страниц, и все обвинения, переданные Великобританией президенту Аугусто Легии, нашли там свое подтверждение.
Но когда Роджер спросил, можно ли ему получить копию отчета, префект сказал, что, поскольку речь идет о документе государственной важности, не ему решать, имеет ли право британский подданный знакомиться с ним. Сеньор консул должен направить свое ходатайство в Лиму, в министерство иностранных дел, и то запросит правительство о разрешении, которое, без сомнения, будет дано. А услышав вопрос Роджера, как бы ему побеседовать с судьей Карлосом Валькарселем, префект принял очень серьезный вид и отвечал без запинки:
— Я понятия не имею, где находится сейчас доктор Валькарсель. Миссия его завершена, и я так полагаю, что наш край он уже покинул.
Кейсмент был совершенно сбит с толку. Что же произошло на самом деле? Ни единому слову префекта верить было нельзя. В тот же день Роджер отправился в редакцию газеты „Эль Орьенте“. Главный редактор Ромуло Паредес, очень смуглый, с крашеными волосами, человек лет пятидесяти, был мокр от пота и пребывал, казалось, в панике. Едва лишь Роджер начал говорить, он сделал предупреждающий жест, который означал, должно быть: „Осторожно, у стен есть уши“. Потом схватил его за руку и повел в маленький бар на углу. Там они уселись за столик поодаль.
— Умоляю простить меня, сеньор консул, — сказал редактор, не переставая пугливо озираться. — Я мало что могу сказать вам. Да и не должен говорить. Нахожусь в труднейшем положении. Очень опасно, даже если нас всего лишь увидят вместе.
Голос Паредеса дрожал. Сам он был бледен и грыз ногти. Спросил рюмку водки и опрокинул ее залпом. Молча выслушал рассказ Роджера о том, как прошла его беседа с префектом.
— Комедию ломал перед вами, — сказал он, несколько успокоившись от выпитого. — У Гамарры имеется мой доклад, где все выводы судьи подтверждаются. Я вручил его в июле. Прошло больше трех месяцев, а он все еще не отослан в Лиму. Как вы полагаете, почему он тянет столько времени? Потому что всем известно — префект Адольфо Гамарра, как и пол-Икитоса, тоже служит у Араны.
О судье Валькарселе он сказал, что тот, вероятно, в самом деле уехал отсюда. Где он — неизвестно никому, но сомнений не вызывает: останься он в Икитосе, был бы уже трупом. И с этими словами Паредес порывисто поднялся из-за стола.
— Это и со мной может случиться в любую минуту, сеньор консул. — Он говорил, утирая пот, и Роджеру показалось, что вот-вот расплачется. — При том что мне, к сожалению, скрыться некуда. У меня жена и дети, и, кроме газеты, нет иных средств к существованию.
Он пошел прочь, не простившись. Роджер в ярости направился к префекту. Адольфо Гамарра сообщил ему: да, отчет, подготовленный сеньором Паредесом, не мог быть отослан в столицу из-за „чисто технических проблем, ныне, к счастью, уже решенных“. В любом случае будет отправлен на этой же неделе, причем — „с нарочным, для большей сохранности, поскольку сам президент Легия срочно затребовал его“.
Так все и шло. Роджеру казалось, что он попал в какой-то одуряющий вихрь, и тот, воздействуя на него невидимыми, темными силами, вертит и кружит его на одном месте. Все договоренности, обещания, сведения рассыпались и рассеивались, и ни единое слово никогда не подкреплялось делом. Мир слов не пересекался с миром дел. Слова перечеркивали дела, дела опровергали слова, и все происходило во всеобщем и повсеместном обмане, в бесконечном и непрестанном разладе между „сказать“ и „сделать“.
Целую неделю Роджер собирал сведения о судье Карлосе Валькарселе. Этот человек внушал ему те же чувства, что когда-то — Салданья Рока: уважение, приязнь, жалость, восхищение. Все обещали помогать англичанину, информировать, сообщать, если что вдруг станет известно, однако лишь посылали его с места на место, и никто ни разу не дал мало-мальски толкового объяснения случившемуся. И вот наконец через семь дней после приезда Роджер сумел все же выпутаться из этой с ума сводящей паутины — помог соотечественник, давно обосновавшийся в Икитосе. Мистер Ф. Дж. Хардинг, управляющий „Джон Лилли энд компани“, высокий, сухопарый, почти совсем уже лысый холостяк, был, кажется, одним из немногих местных коммерсантов, не плясавших под дудку Хулио Араны.
— Никто вам не скажет о том, что произошло с судьей: все опасаются впутываться в это дело. — Разговор происходил дома у Хардинга, неподалеку от набережной. По стенам висели гравюры с видами шотландских замков. Гость и хозяин пили кокосовое молоко. — Арана — человек настолько влиятельный, что судью отозвали, обвинив в превышении должностных полномочий и еще бог знает в каких грехах. Бедняга — если он вообще жив — должен проклинать тот день и час, когда согласился выполнить это поручение президента: большей ошибки он не совершал в жизни своей. Сунулся прямо к волку в пасть и поплатился. Кажется, он был в Лиме человеком очень уважаемым. Но теперь его изваляли в грязи с головы до ног, а может быть, и вообще убили. Никто не знает, где он. Может, успел уехать. Так или иначе, его имя в Икитосе — под запретом. Табу.
И в самом деле, что могло быть печальней, чем история этого честного и бесстрашного человека, прибывшего в Икитос расследовать „ужасы Путумайо“? Роджер собрал ее как головоломку. Когда у судьи хватило отваги отдать приказ об аресте 237 подозреваемых, каждый из которых был тесно связан с компанией Хулио Араны, трепет прошел по всей Амазонии. И не только перуанской, но и колумбийской, и бразильской. Но империя „Перувиан Амазон компани“ отразила удар и немедленно нанесла ответный. Из всего списка полиция сумела разыскать лишь девятерых. А из них по-настоящему важен был лишь один — Аурелио Родригес, управляющий факторией, ответственный за множество похищений, насилий, истязаний и убийств. Однако и эти девятеро, включая Родригеса, на то время, покуда суд Икитоса изучал их дела, были освобождены из-под стражи на основании babeas corpus
[15].
— И к величайшему нашему прискорбию, — объяснил Роджеру префект, устремив на него неморгающий взгляд, исполненный глубокой, неизбывной скорби, — люди, не заслуживающие звания граждан, воспользовались этим и сбежали. И, как вы сами понимаете, даже если суд выпишет постановление об аресте, разыскать их на огромном пространстве Амазонии будет нелегко.
Но суд даже и не подумал сделать это, и, когда Роджер Кейсмент осведомился, когда же будет рассмотрено дело, ему ответили, что это „происходит в порядке строжайшей очередности“. А перед тем делом, „которое вас интересует, стоит множество тех, что поступили ранее“. И один из судейских даже позволил себе заметить в шутку:
— В здешних краях, сеньор консул, правосудие надежно, но медлительно, и слушание может продолжаться долгие годы.
Юридической контратакой руководил Пабло Сумаэта, продолжая при этом якобы скрываться неведомо где. Через подставных лиц в ход пущены были многочисленные жалобы на превышение полномочий, понуждение к лжесвидетельству, подкуп, растраты и прочие прегрешения судьи Валькарселя. Однажды утром в полицейском участке появилась в сопровождении переводчика индеанка из племени бора с маленькой дочкой и пожаловалась, что судья „покушался на непорочность малолетней“. Карлос Валькарсель вместо того, чтобы заниматься расследованиями, большую часть времени вынужден был тратить на то, чтобы отбиваться от этих клеветнических обвинений, оправдываться, доказывать, опровергать. На него ополчились все. Хозяин гостиницы, где он остановился, попросил его выехать. Во всем городе не нашлось ни отеля, ни пансиона, где судья мог бы поселиться. И ему пришлось снимать жилье в квартале Нанайа, где на каждом шагу громоздились кучи мусора и смердели зацветшие водоемы, слышать, как по ночам под его гамаком возятся крысы, и давить тараканов.
Роджер Кейсмент, узнававший все это постепенно, собиравший воедино обрывки торопливых шепотков там и тут, все больше восхищался этим человеком, все сильнее хотел пожать ему руку, поблагодарить его за то, что вел себя так достойно и мужественно. Что же стало с ним? Более или менее точно — хотя само понятие „точно“ плохо укоренялось на почве Икитоса — удалось выяснить лишь, что пришедший из Лимы приказ о лишении Валькарселя полномочий уже не застал судью в Икитосе. И с тех пор никто в городе не мог сказать, где он. Был ли он убит? Неизвестно. Повторялась история журналиста Бенхамина Салданьи Рока. Валькарсель вызвал к себе такую враждебность, что ему оставалось только бежать. При втором свидании, в резиденции консула Стерза, редактор „Эль Орьенте“ сказал Роджеру:
— Я сам посоветовал судье скрыться из города, пока его не прикончили. Предупреждений он получил предостаточно.
Какого рода были эти предупреждения? Провокации: если Валькарсель заходил в ресторан поесть или в бар выпить кружку пива, к нему немедленно привязывался какой-нибудь пьяный, оскорблял, нарывался на драку. Судья заявлял в полицию, и начиналось нескончаемое, выворачивающее душу разбирательство, кропотливое уточнение ничтожных подробностей, завершавшееся обещанием „расследовать жалобу“.
Роджер Кейсмент отчетливо представлял себе, каково было Валькарселю перед тем, как он сбежал или был застрелен подосланными Араной наемными убийцами: всеми обманутый, выставленный на посмеяние этим сборищем марионеток, пляшущих на ниточках в руке „Перувиан Амазон компани“, которой с мерзкой покорностью подчинялся весь Икитос.
Роджер предполагал вновь отправиться в Путумайо, хотя сознавал вполне отчетливо — если уж здесь, в Икитосе, компания Араны сумела наплевать на санкции и избежать реформ, о которых было так широковещательно заявлено, то уж в глуши сельвы с индейцами продолжают обращаться точно так же, как и прежде — а может, и еще хуже. Ромуло Паредес, консул Стерз и префект Адольфо Гамарра настойчиво отговаривали его от этой затеи.
— Живым оттуда не выберетесь, а ваша гибель никому никакой пользы не принесет, — убеждал его редактор „Эль Орьенте“. — Сеньор Кейсмент, мне больно говорить это, но вы — самый ненавистный человек в Путумайо. Ни к Салданье Рока, ни к этому гринго Харденбёргу, ни к судье Валькарселю не относились с такой злобой. Я сам чудом унес оттуда ноги. Но чудо дважды не повторяется, если человек сам идет на крест. И знаете ли, что я вам еще скажу? Вас убьют отравленной стрелой те самые индейцы бора и уитото, которых вы защищаете, и это будет самое глупое. Будьте благоразумны, откажитесь от своего намерения. Поймите, оно самоубийственно.
Префект Адольфо Гамарра, едва прослышав о замысле Роджера, явился к нему в отель „Амазонас“. Он был очень встревожен и повел Кейсмента в бар, где играла бразильская музыка. Роджеру показалось, что префект в первый и в последний раз был с ним искренен.
— Я умоляю вас, сеньор Кейсмент, оставьте эту безумную затею, — сказал Гамарра, глядя ему в глаза. — У меня нет возможности там гарантировать вашу безопасность. Горько говорить такое, но это правда. Не хотелось бы, чтобы ваша кровь испачкала мой послужной список. Случись что с вами, моя карьера будет кончена. Говорю как на духу. Не ездите в Путумайо. Огромных усилий стоило сделать так, чтобы здесь, в Икитосе, вас никто не тронул. И уверяю вас, это было очень непросто. Мне пришлось и умолять, и угрожать. Но моя власть действует только в пределах городской черты. Не ездите в Путумайо. Пожалейте себя. Да и меня тоже. Ради всего святого, не губите мое будущее. Поверьте, я говорю с вами как друг.
Однако отказаться от поездки Роджера побудил один неожиданный и краткий ночной визит. Он уже лег и даже успел задремать, когда в дверь постучал коридорный. „Вас там спрашивает какой-то сеньор, говорит, что у него неотложное дело“. Роджер оделся, сошел вниз и увидел Хуана Тисона. Он ничего не знал о нем со времени первой экспедиции в Путумайо, когда этот высокопоставленный сотрудник „Перувиан Амазон компани“ вдруг решился сотрудничать с комиссией. Сейчас Роджер заметил в нем перемену поистине разительную — куда девался тот респектабельный и уверенный в себе господин? Он постарел, был явно измучен и подавлен.
Они отправились на поиски какого-нибудь тихого местечка, что было решительно невозможно, ибо ночной Икитос гудел, гремел, грохотал, пьянствовал и распутничал. Пришлось довольствоваться ночным клубом „Пим-Пам“, где, отделавшись от двух мулаток-бразильянок, которые тянули их танцевать, они сели за столик и заказали пива.
Хуан Тисон с присущей ему и столь памятной Роджеру благородной изысканностью манер заговорил с неподдельной искренностью:
— Ни одна из мер, предложенных компанией, так и не была принята, хотя на заседании совета директоров мы решили откликнуться на просьбу президента Легии. Когда я огласил свой отчет, все, включая Пабло Сумаэту, братьев и зятьев Араны, согласились со мной — на факториях необходимо провести коренные улучшения. И для того, чтобы избежать неприятностей с законом, и просто — по соображениям христианской морали. Однако ничего сделано не было. И не будет.
Он рассказал, что „Перувиан Амазон компани“ распорядилась впредь быть поосторожней и замести следы прежних преступлений — уничтожить трупы, например, — а также помогла бежать многим из тех, кто значится в меморандуме, который Лондон представил перуанскому правительству. Сама система подневольного труда индейцев, собиравших каучук, изменений не претерпела ни малейших.
— Да мне довольно было пройтись по улицам Икитоса, чтобы убедиться — все осталось по-прежнему, — кивнул Роджер. — А как ваши дела, дон Хуан?
— Через неделю уезжаю в Лиму и, наверно, сюда уж больше не вернусь. Мое положение в „Перувиан Амазон компани“ стало невыносимо. Лучше уйти самому, чем дожидаться, когда уволят. Мне все припомнят и взыщут сполна. И в Лиме придется заниматься чем-то другим. Я не жалею, хотя отдал десять лет жизни компании Араны. И теперь, пусть даже придется начинать с нуля, чувствую себя лучше. После всего, что я повидал в Путумайо, мне казалось — я вывалялся в грязи, я во всем виноват. Посоветовался с женой, и она меня поддержала.
Они проговорили около часа. Тисон тоже настаивал, чтобы Роджер ни в коем случае не возвращался в Путумайо.
Роджер решил представить в министерство новый отчет. Заявить, что никаких перемен не наблюдается, никто из виновных не понес наказания. И нет надежды, что это произойдет в будущем. А виноваты в этом и компания Хулио Араны, и местная администрация, и более того — центральная власть. Перуанское правительство в Икитосе выступает всего лишь агентом „Перувиан Амазон компани“. Могущество компании столь велико, что все политические, правоохранительные и судебные структуры активно действуют для того, чтобы она могла и впредь эксплуатировать индейцев безбоязненно — все чиновники либо состоят у Араны на жалованье, либо опасаются преследований с его стороны.
Словно бы в подтверждение его выводов, в эти самые дни суд Икитоса вынес окончательный приговор по делу девяти обвиняемых, подавших кассацию. Судебное решение было истинным шедевром цинизма: рассмотрение дела было постановлено прекратить до тех пор, пока все 237 человек, значащихся в списке Карлоса Валькарселя, не будут арестованы. Привлекать к ответственности ничтожную кучку фигурантов было бы противозаконно и несправедливо. А потому все девятеро подлежат немедленному освобождению, а дело откладывается до поимки остальных, чего, по мнению, Роджера, не случится никогда.
Спустя несколько дней в Икитосе произошло еще одно — и еще более комичное — событие, поставившее под сомнение способность Кейсмента чему-нибудь удивляться. Направляясь из гостиницы в консульство, он увидел какое-то сборище у двух домов, которые, судя по гербу и флагу на воротах, были правительственными учреждениями. Он спросил, в чем дело.
— Муниципальные выборы, — произнес мистер Стерз своим бесцветным, напрочь лишенным каких-либо чувств голосом. — Очень своеобразные выборы, потому что по избирательному закону Перу принимать в них участие могут граждане, владеющие собственностью и умеющие читать и писать. Количество избирателей таким образом сокращается до нескольких сотен. На самом деле итоги кампании определяют загодя, в кабинетах „Перувиан Амазон компани“. Имена победителей и процент набранных ими голосов.
Ах, так вот что праздновала сегодня на Пласа-де-Армас подогретая спиртным толпа, за которой Роджер издали наблюдал сегодня — новым алькальдом Икитоса стал дон Пабло Сумаэта. По воле перуанского народа зять Хулио Араны, очищенный от хулы и поклепа, возведенного на него англо-колумбийской кликой клеветников, покинул свое убежище — так сказал он в своей благодарственной речи, — чтобы непреклонно и стойко продолжить борьбу против врагов Перу и во имя процветания Амазонии. Потом зазвенели гитары, взлетели огни фейерверка, захлопали петарды и началось народное празднество, продолжавшееся до рассвета. Роджер предпочел от греха подальше уйти в отель.
Тридцатого ноября 1911 года из Манаоса прибыл наконец новый консул Джордж Мичелл с женой. Роджер уже готовился к отъезду. Перед этим несколько дней кряду они с мистером Стерзом лихорадочно подыскивали жилье для консула. „Англичане теперь здесь не в фаворе — и все по вашей вине, мистер Кейсмент. Никто не желает сдавать им дом или квартиру, какие бы деньги я ни предлагал. Все боятся навлечь на себя гнев Араны, все отказывают“. Тогда Роджер обратился за содействием к Ромуло Паредесу, и тот нашел выход — снял дом для себя, а потом по договору субаренды сдал его британскому консульству. Чтобы можно было принять новых жильцов, старый запущенный особняк пришлось срочно приводить в порядок и заново обставлять. С миссис Мичелл, миниатюрной, веселой и очень живой дамой, Роджер познакомился, когда она сошла с трапа на пирс. Ее не обескуражил ни Икитос, где она оказалась впервые, ни плачевный вид предназначенного ей жилья. Казалось, ей вообще неведомо, что такое уныние, — так рьяно и бодро, с ходу, не успев даже распаковать багаж, взялась она за обустройство.
У Роджера состоялся долгий разговор с давним другом и коллегой Джорджем Мичеллом. Он во всех подробностях обрисовал ему положение и не стал скрывать ни единой из множества трудностей, которые новому консулу предстояло преодолевать. Мичелл, толстенький сорокалетний живчик, в каждом движении которого сквозила та же неуемная энергия, что и у его жены, записывал слова Роджера в блокнот, иногда останавливаясь и прося разъяснить то-то и то-то. Он не пал духом от открывавшихся перед ним перспектив, не стал сетовать и жаловаться, а с широкой улыбкой сказал лишь: „Что ж, теперь я представляю, что к чему, и готов к борьбе“.
До отъезда Роджера оставалось две недели, когда его вновь и с неодолимой силой обуял демон вожделения. В прошлый раз он вел себя чрезвычайно осмотрительно, но теперь, хоть и знал, какую ненависть вызывает у всех, кто связан с добычей каучука, и как легко могут они подстроить ему какую-нибудь пакостную ловушку, все же выходил ежевечерне на набережную, где всегда прогуливались в поисках клиентов мужчины и женщины. Там он и познакомился с Альсибиадесом Руисом — если, конечно, таково было настоящее имя этого человека. И повел его к себе, в отель „Амазонас“. Ночной портье, получив мзду, не стал возражать. По просьбе Роджера Альсибиадес принимал одну за другой античные позы. Потом, немного поломавшись, согласился раздеться. Он был чоло, метис белого и индеанки, и Роджер потом записал в дневнике, что мужчины, в чьих жилах смешались две эти крови, отличаются редкостной красотой лица и телосложения, превосходя этим даже бразильских кабокло, у которых тонкое изящество индейских черт соединилось с грубоватой мужественностью потомков испанцев. Роджер и Альсибиадес целовались и ласкали друг друга, но до главного дело не дошло ни тогда, ни на следующий день. Альсибиадес появился утром, и Роджер смог сфотографировать его голым в разных позах. И после его ухода отметил в дневнике: „Альсибиадес Руис. Чоло. Двигается как танцовщик. У него — короткий и широкий, когда встает, изгибается, как лук. Вошел в меня туго, как палец в перчатку“.
В эти же дни редактор „Эль Орьенте“ Ромуло Паредес подвергся нападению. Когда он вышел из здания редакции, на него набросились трое сильно нетрезвых проходимцев. Как рассказал журналист Роджеру, к которому сейчас же после этого происшествия явился в отель, его осыпали ударами и наверняка убили бы, не будь он вооружен и не отгони их выстрелами в воздух. Дон Ромуло был так взбудоражен, что отказался от предложения Роджера спуститься в уличный бар и выпить чего-нибудь. Его возмущение и негодование были безмерны. — Я всегда был лоялен к „Перувиан Амазон компани“ и делал все, что они хотели, — жаловался он. Они сидели с Роджером на кровати почти в полутьме, потому что огонек масляной лампы еле освещал один угол номера. — И когда был судьей, и когда выпускал газету. Всегда выполнял их просьбы, хоть они довольно часто внушали мне отвращение. Но я реалист, сеньор консул, и знаю, какие битвы нельзя выиграть. И я ни за что на свете не хотел брать на себя это поручение — отправляться вместо судьи Валькарселя в Путумайо. И с первой минуты я знал — они меня запутают. Так и вышло. И запутали, и принудили. Пабло Сумаэта лично приказал мне. Я поехал по его прямому распоряжению. И свой доклад, прежде чем вручить его префекту, я отдал Сумаэте. И получил назад без комментариев. Разве это не значило, что он принят? И только после этого префект получил его. А теперь оказывается, что мне объявили войну и меня хотят убить. Сегодняшнее нападение — сигнал: „Убирайся из Икитоса“. А куда? У меня, сеньор Кейсмент, жена, пятеро детей и две служанки. Какая черная, какая неслыханная неблагодарность! И вам я советую как можно скорее покинуть Икитос. Ваша жизнь в опасности. До сих пор ничего не случилось потому лишь, что они боятся связываться с англичанином, да еще и дипломатом — как бы не вышел международный скандал. Однако не обольщайтесь. Все может кончиться в один миг в пьяной драке. Послушайте моего совета, уносите ноги отсюда.
— Я не англичанин, а ирландец, — мягко поправил Роджер.
Ромуло Паредес протянул ему принесенный с собой чемоданчик.
— Здесь все документы, которые я собрал в Путумайо. На их основе написан мой доклад. Я правильно сделал, что не отдал их префекту Адольфо Гамарре. Их постигла бы та же участь, что и доклад, — быть съеденными молью в префектуре Икитоса. Заберите — я знаю, вы найдете им лучшее применение. Простите, что обременяю вас лишней кладью.
Через четыре дня Роджер уплыл, простившись с Омарино и Аредоми. Мистер Стерз устроил их в столярную мастерскую одного боливийца, где им предстояло прислуживать и учиться ремеслу. В порту, где его провожали Стерз и Мичелл, он обратил внимание, что количество каучука, экспортированного за последние два месяца, превысило показатели прошлого года. Есть ли лучшее доказательство тому, что ничего не изменилось и что индейцев уитото, бора, андоке и прочих по-прежнему немилосердно изнуряют работой?
Все пять дней плавания до Манаоса он почти не покидал каюты. Он скверно себя чувствовал, а кроме того, пребывал в упадке и жестоком недовольстве собой. Потерял аппетит и на палубу выходил, лишь когда жара в узкой и тесной каюте становилась невыносимой. Амазонка в этом месте была так широка, что берега терялись из виду. Роджер говорил себе, что никогда больше не вернется сюда. И ловил себя на том, что мысли, не дававшие ему покоя в былые годы в Африке, когда он плыл по Конго, приходят и сейчас: он думал, что все это — и величественный пейзаж, и розовые цапли, и крикливые попугайчики, иногда пролетавшие над пароходом, и стайки рыбок, которые следовали за ним и порой выпрыгивали из воды, словно бы желая привлечь внимание путешественников, — не более чем занавес, а за ним в Путумайо, в дебрях сельвы, кровожадная корысть одних людей причиняет другим беспримерные, неописуемые страдания. Снова и снова вспоминалось ему, какое невозмутимое спокойствие читалось на лице Хулио Араны на том совещании в Лондоне, в штаб-квартире „Перувиан Амазон компани“. И тогда Роджер вновь клялся себе, что будет до последнего вздоха бороться за то, чтобы не ушел от наказания вылощенный человечек, из жадности и ради наживы запустивший эту огромную мясорубку, перемалывающую жизни людей. Кто посмеет сказать теперь, что Арана не знал обо всем, что творилось в Путумайо? Он поставил спектакль, призванный обмануть всех — а прежде всего, правительства Великобритании и Перу, — чтобы по-прежнему добывать каучук, эксплуатируя здешние леса так же варварски, как и людей, их населявших.
В Манаосе, куда Роджер прибыл в середине декабря, ему, стало получше. В ожидании парохода, идущего в Пара и на Барбадос, он, запершись в гостиничном номере, смог поработать всласть, добавляя новые подробности и уточнения к своему отчету. Он повидался с британским консулом, и тот сообщил, что бразильские власти остались глухи к его требованиям и не приняли никаких мер, чтобы задержать Монтта, Агеро и других беглецов. Ходят упорные слухи, что былые сподвижники Хулио Араны сейчас работают на строительстве железной дороги Мадейра — МаморЕ.
Неделю в Манаосе Роджер вел аскетический образ жизни и по вечерам на поиски приключений не выходил. Лишь прогуливался по берегу реки или по улицам, а если не корпел над отчетом, по многу часов кряду штудировал книги по истории Ирландии, рекомендованные ему Элис Степфорд Грин. Опьяняясь прошлым своей страны, он забывал на какое-то время ужасы Путумайо, интриги, обманы и всепроникающую, вездесущую грязь растленной политики. И все же отвлекаться удавалось не всегда, потому что он постоянно помнил, что еще не завершил своего дела и в Лондоне должен будет довести его до конца.
Семнадцатого декабря он отплыл в Пара, где получил наконец депешу из министерства. Там ознакомились с его телеграммами, посланными из Икитоса, и приняли к сведению, что, несмотря на обещания перуанского правительства, никаких реальных шагов по устранению беззаконий предпринято не было, более того — преступникам позволили скрыться.
В канун Рождества он тронулся на Барбадос; пассажиров было очень мало. Путешествие прошло спокойно. В Бриджтауне министерство забронировало для Кейсмента место до Нью-Йорка на пароходе „Теренс“. Британские власти решили весьма энергично взяться за британскую же компанию, повинную во всем, что творилось в Путумайо, и желали заручиться содействием Соединенных Штатов, чтобы вместе с ними направить протест перуанскому правительству, не желающему отвечать на требования международного сообщества.
В столице Барбадоса Роджер, ожидая своего рейса, вел жизнь столь же целомудренную, как и в Манаосе: ни разу не был в общественных банях, не решился ни на какие эскапады. У него начинался очередной период полового воздержания — из тех, что продолжались порой по нескольку месяцев. И обычно мысли его обращались к религии. Здесь он ежедневно бывал у патера Смита. Вел с ним долгие разговоры о Новом Завете, который неизменно возил с собой во всех странствиях. Время от времени перечитывал его, чередуя со стихами Йейтса — многие он знал наизусть. Слушал мессу в монастыре урсулинок и, как уже бывало с ним раньше, захотел причаститься. Он сказал об этом патеру, и тот напомнил, что Роджер принадлежит не к католической церкви, а к англиканской. Но если хочет обратиться, он, Смит, готов направлять его первые шаги. Роджер всерьез размышлял об этом, но вспомнил, что на исповеди придется рассказывать о слабостях и грехах вот этому же доброму другу-патеру.
Тридцать первого декабря „Теренс“ взял курс на Нью-Йорк, а по прибытии туда Роджер сразу же, не успев даже поглядеть на небоскребы, поездом отправился в Вашингтон. Британский посол Джеймс Брайс удивил его, сообщив, что президент Соединенных Штатов Уильям Говард Тафт намеревается дать ему аудиенцию. Президент и его советники желали из первых уст — непосредственно от него, сэра Роджера — узнать, что же происходит в Путумайо, благие ли цели преследует кампания, поднятая в Америке и в Англии разными церквами, гуманитарными организациями, журналистами и либеральной общественностью или же все это — не более чем демагогия и бессовестное преувеличение, как утверждают перуанское правительство и каучуковые короли?
Кейсмент, к которому все обращались теперь „сэр Роджер“, был принят в резиденции посла едва ли не с королевскими почестями. Прежде всего он отправился в парикмахерскую привести в порядок прическу, бороду и ногти. А затем — обновить свой гардероб в фешенебельных магазинах американской столицы. В эти дни он часто задумывался о странных перепадах своей жизни. Еще две недели назад ему, затравленно сидящему в номере скверной икитосской гостиницы, грозила смерть, а сегодня он — ирландец, мечтающий о независимости своей страны, — представляет здесь британскую корону и должен убедить президента Соединенных Штатов, что необходимо помочь Великобритании и вместе с нею потребовать у правительства Перу положить конец преступлениям в Путумайо. Что-то абсурдное есть во всем этом, что-то похожее на драму, неожиданно переходящую в водевиль.
Три дня, проведенные в Вашингтоне, были головокружительны: Роджер ежедневно сидел на совещаниях в Государственном департаменте, а потом имел долгую личную беседу с госсекретарем. На третий день в Белом Доме его принял президент. Перед тем как начать свой отчет о Путумайо, Роджер испытал нечто вроде мгновенного умопомрачения — ему вдруг показалось, что он представляет здесь не Британскую империю, а только что образованную Ирландскую республику. И ее временное правительство направило его в Вашингтон для объяснения тех причин, которые побудили подавляющее большинство ирландцев отдать свои голоса на плебисците за выход из состава Соединенного Королевства и провозгласить независимость. Новая Ирландия желает поддерживать отношения дружбы и взаимовыгодного сотрудничества с Соединенными Штатами, разделяя их приверженность демократии и памятуя, сколь многие ее граждане — ирландцы по происхождению.
Роджер Кейсмент выполнил поручение безупречно. Встреча продлилась втрое дольше запланированного времени, ибо сам президент Тафт, очень внимательно выслушавший отчет о положении в Путумайо, принялся расспрашивать обо всех подробностях, а потом попросил высказаться о том, как именно следует воздействовать на перуанское правительство, чтобы пресечь преступления в каучуконосных регионах. И с одобрением принял слова Роджера, сказавшего, что следует открыть в Икитосе консульство США, которое вместе с британским предавало бы гласности все случаи злоупотреблений и беззаконий. И в самом деле, спустя несколько недель в Икитос на должность консула был направлен карьерный дипломат Стюарт Дж. Фуллер.
Убедительней всяких слов о том, что отныне США будут самым действенным образом сотрудничать с Великобританией, не давая замалчивать и утаивать бедственное положение амазонских индейцев, были те непритворные негодование и изумление, с какими президент Тафт и его советники слушали рассказ Роджера.
Вернувшись в Лондон, он, несмотря на то что скверно чувствовал себя от безмерного утомления и давних недугов, рьяно взялся за новый отчет для министерства, доказывая — перуанское правительство не провело никаких обещанных преобразований, „Перувиан Амазон компани“ же фактически проигнорировала все инициативы, сделала невыносимой жизнь судьи Карлоса Валькарселя, положило под сукно дело о покушении на Ромуло Паредеса, которого пытались убить за беспристрастную оценку происходящего на факториях Араны, где он провел четыре месяца — с 15 марта по 15 июля. Помимо этого, Роджер начал переводить на английский выдержки из свидетельских показаний, бесед и разнообразных документов, предоставленных ему редактором „Эль Орьенте“. Эти материалы значительно обогатили его собственный отчет.
Все это он делал вечером и ночью, потому что днем в министерстве шли бесконечные совещания, где у Роджера все, начиная с самого министра, постоянно просили новых и новых сведений, советов и предложений относительно действий британского правительства. Зверства, которые творит в Амазонии фирма Хулио Араны, зарегистрированная в Лондоне, вызвали широкую кампанию протеста, начатую Обществом борьбы с рабством, газетой „Истина“, а теперь поддержанную либеральной прессой вкупе с многочисленными религиозными и гуманитарными организациями.
Роджер требовал немедленно опубликовать свой „Отчет о Путумайо“. Он утратил всякую надежду, что методы тайной дипломатии, которыми британское правительство пыталось воздействовать на президента Легию, приведут хоть к какому-то результату. И сэр Эдвард Грей, поборов сопротивление кое-кого из своих коллег, наконец признал его правоту и провел публикацию решением кабинета. Отчет должен был называться „Синей книгой“. Роджер, беспрестанно куря и выпивая неимоверное количество кофе, не спал ночей, внося последние поправки в текст.
Когда же окончательный вариант был наконец отправлен в печать, Кейсменту стало так плохо, что он побоялся оставаться один и перебрался в дом своей приятельницы Эллис Степфорд Грин.
— Как ты исхудал: кожа да кости! — воскликнула она, за руку ведя его в комнаты. Роджер еле передвигал ноги, был как в тумане и чувствовал, что вот-вот лишится чувств. Спина у него болела так, что Элис пришлось подложить несколько подушек, чтобы он мог устроиться на диване. И Роджер тотчас не то уснул, не то впал в забытье. А когда очнулся, увидел, что рядом, с улыбкой глядя на него, сидят сестра Нина и Элис.
— Мы уж думали, ты не проснешься никогда, — услышал он чей-то голос.
Оказалось, Роджер проспал около суток кряду: никогда в жизни с ним еще такого не бывало. Элис послала за своим домашним врачом, и тот, определив острое нервное истощение, велел не будить — пусть спит. Когда же Роджер попытался встать, колени у него подогнулись, и он снова повалился на диван. „Конго не прикончило, так Амазония доконает“, — подумал он.
Через какое-то время, слегка подкрепившись, он все же смог подняться, и кэб довез его до квартиры на Филбич-Гарденз. Долгое купание, казалось, немного помогло. Но все равно — он чувствовал такую слабость, что снова пришлось лечь.
Министерство вынудило его уйти в десятидневный отпуск. Поначалу он отказывался покинуть Лондон, пока не появится „Синяя книга“, но потом все же согласился уехать. Вместе с сестрой Ниной, отпросившейся в школе, где она преподавала, он провел неделю в Корнуолле. Он был так изнурен, что даже не мог сосредоточиться на чтении. В мозгу проплывали какие-то разрозненные картины. Однако довольно скоро спокойная жизнь и правильное питание вернули Роджеру силы. Пользуясь тем, что дни стояли еще теплые, он совершал долгие прогулки. Мягкий, ласковый, ухоженный пейзаж Корнуолла разительно отличался от Амазонии, но Роджер, ощущая буквально разлитые в воздухе спокойствие и благополучие, глядя на размеренную жизнь местных фермеров, на блаженно пасущихся коров, на все это привольное бытие, не омрачаемое ни хищниками, ни ядовитыми змеями, ни москитами, все же в один прекрасный день поймал себя на мысли, что природа, ставшая такой благодаря многовековым трудам на службе у человека, возделанная им, обустроенная и заселенная, уже потеряла тем не менее свой статус естественного мира — свою душу, как сказали бы пантеисты — особенно по сравнению с тем диким, непокорным и неукрощенным, бурлящим краем, где все, казалось, ежеминутно рождается и погибает, где все зыбко, непрочно, неустойчиво, все грозит опасностью, где ощущаешь, что вырван из настоящего и отброшен в далекое прошлое, поставлен рядом с пращурами, возвращен к самому первоначалу человечества. И Роджер с удивлением убедился, что, как ни ужасна была Амазония, он скучает по ней.
„Синяя книга“ о Путумайо вышла из печати в июле 1912 года. И сразу же после своего появления вызвала нечто сродни землетрясению: от эпицентра в Лондоне подземные толчки концентрическими кругами пошли по всей Европе, по Соединенным Штатам и многим другим странам, а прежде всего — Колумбии, Бразилии и Перу. „Таймс“ посвятила ей пространную редакционную статью, где, превознося до небес Роджера Кейсмента, „еще раз доказавшего, что обладает исключительными дарованиями великого гуманиста“, требовала принять немедленные меры против британской компании и ее акционеров, получающих экономическую выгоду от производства, на котором используются рабский труд и пытки, а коренное население — уничтожается.
Более всего прочего тронула Роджера статья в „Дейли Ньюс“, написанная Эдмундом Морелем, его другом и соратником по борьбе с королем бельгийцев Леопольдом II. Комментируя появление „Синей книги“, он сказал о ее авторе, что „ни в одном другом человеке никогда не чувствовал подобного магнетизма“. Впрочем, Роджер, всегда испытывавший почти болезненное отвращение ко всякой публичности, совершенно не наслаждался этой новой волной своей славы. Напротив, чувствовал себя неловко и всячески старался избежать ее проявлений. Это было совсем не просто, потому что скандал, разразившийся по выходе отчета, привел к тому, что десятки британских, европейских, американских газет непременно хотели взять у него интервью. Его постоянно приглашали читать лекции то в академических институтах, то в политических клубах, то в благотворительных фондах, то в религиозных обществах. В Вестминстерском аббатстве прошло специальное богослужение, и каноник Герберт Хенсон произнес проповедь, сурово порицая акционеров „Перувиан Амазон компани“, которые не гнушаются извлекать прибыль из рабства, убийств и истязаний.
Де-Граз, временный поверенный в делах Великобритании в Перу, сообщил о том, какая буря грянула там из-за разоблачений „Синей книги“. Правительство, опасаясь бойкота со стороны западных держав, объявило о немедленном начале преобразований и направило в Путумайо армейские и полицейские силы. Однако добавлял, что едва ли и на этот раз меры окажутся действенны, потому что многие в правящих кругах Лимы стремятся представить разоблачения Роджера кознями Великобритании, которые играют на руку колумбийцам, тоже претендующим на земли Путумайо.
Выход „Синей книги“ усилил в обществе симпатии к коренному населению Амазонии до такой степени, что затея с открытием католической миссии в Путумайо стала обретать немалую материальную поддержку. Англиканская церковь сперва высказалась неодобрительно, но после того, как Роджер провел бессчетное количество встреч и бесед, написал множество писем, все же вняла его доводам: поскольку в Перу глубоко укоренен католицизм, протестантская миссия вызовет подозрения, и „Перувиан Амазон компани“ всенепременно постарается опорочить ее, выставив орудием британских устремлений — острием, так сказать, колонизаторского копья.
В Англии и Ирландии Роджер встречался с иезуитами и францисканцами — представителями двух монашеских орденов, всегда внушавших ему особую приязнь. Еще в пору своей конголезской эпопеи он много читал о том, как неустанные усилия Общества Иисуса, старавшегося организовать туземцев Парагвая и Бразилии, просветить, собрать их в общины, где они бы вместе работали и постигали первоосновы христианства, конечно, спасли индейцев от бесчеловечного угнетения и полного истребления. По этой самой причине Португалия и сама уничтожила иезуитские миссии и так упорно убеждала — и добилась в конце концов своего — Испанию и Ватикан, что этот орден, сделавшись государством в государстве, представляет угрозу для безраздельной власти испанского императора и папы римского. Идея Роджера, тем не менее, не встретила у иезуитов сочувственного отклика. Зато францисканцы восприняли ее с большим воодушевлением.
При этих обстоятельствах Роджер Кейсмент узнал, какие труды прикладывают в беднейших кварталах Дублина отцы-францисканцы. Они работали на фабриках и в мастерских, наравне с другими терпя лишения. Побеседовав с ними, самолично убедившись, сколь ревностно исполняют они свой пастырский долг, разделяя судьбу своей обездоленной паствы, Роджер подумал, что никто достойней их не справится с такой задачей, как создание миссии в Чоррере или в Энканто.
Элис Стопфорд Грин, вместе с Роджером ликовавшая оттого, что в Амазонию отправились первые четверо ирландских миссионеров-францисканцев, сказала ему так:
— А ты уверен, что по-прежнему исповедуешь англиканскую доктрину? Мне кажется, ты — хоть и сам того пока не сознаешь — уверенно идешь к обращению в католичество, и назад пути нет.
Среди ирландских националистов, регулярно посещавших ее салон на Гроувнор-роуд, среди тех, кто сиживал по вторникам в заставленной бесчисленными томами библиотеке, одни принадлежали к англиканской церкви, другие — к пресвитерианской, третьи — к католической. И Роджер ни разу не замечал, чтобы они ссорились или спорили. А после отпущенного Элис замечания он стал часто спрашивать себя, объяснялось ли его неуклонное сближение с католицизмом исключительно духовно-религиозной склонностью или же была в этом и политическая подоплека — неосознанное, быть может, стремление еще теснее связать себя с националистами, благо сторонники независимости Ирландии были в подавляющем большинстве „папистами“?
Чтобы хоть как-то избавиться от назойливого внимания, которым с недавних пор был окружен как автор „Синей книги“, он попросил в министерстве краткий отпуск и провел эти несколько дней в Берлине. Германская столица произвела на Роджера сильнейшее впечатление. Страна под властью кайзера показалась ему образцом современности, успешного и эффективного экономического развития и порядка. И краткое пребывание в Германии дало толчок тому, что некая идея, уже давно, хоть и смутно брезжившая в его голове, стала обретать определенность и четкие очертания, превратившись со временем в один из главных пунктов его политической программы. Ирландия, чтобы отвоевать себе свободу, не может и не должна рассчитывать на благожелательное понимание и добрую волю Британской империи. И в ближайшие дни это подтвердилось. Одна лишь возможность того, что палата общин вернется к рассмотрению законопроекта о предоставлении Ирландии автономии, которую Роджер и его единомышленники считали мелкой, формальной, незначащей уступкой, вызвала в Англии настоящую бурю яростно-патриотических протестов — и не только со стороны консерваторов, но и в самых широких кругах либеральной и прогрессивно настроенной общественности, включая профсоюзы и ремесленные гильдии. В самой же Ирландии перспектива получить административную автономию и собственный парламент распалила ольстерских унионистов. Собирались бесконечные митинги, шло формирование добровольческих отрядов, по подписке собирались средства для закупки оружия, десятки тысяч людей ставили свои подписи под декларацией северных графств, заявлявших, что никогда не признают „гомруль“ и будут с оружием в руках, а понадобится — и ценой собственной жизни отстаивать незыблемость прежнего порядка, то есть Ирландию как неотъемлемую часть Британской империи. И Роджер полагал, что в подобных обстоятельствах сторонники полной независимости должны будут пойти на союз с Германией. Враг моего врага — мой друг, а самым явным врагом Великобритании была именно она, Германия. Случись война, военное поражение Великобритании дало бы Ирландии единственный в своем роде шанс обрести независимость. В эти дни он часто повторял старинное присловье националистов: „Печали Англии — радости Ирландии“.
А покуда он обдумывал свои политические умозаключения, которыми пока делился лишь с друзьями-националистами, встречаясь с ними в Ирландии или — когда они бывали в Лондоне — в доме Элис, эта самая Англия относилась к нему и ко всему, что он делал, с восхищением и нежностью.
И с каждым днем становилось все очевиднее, что, какие бы усилия ни предпринимал Хулио Арана, угроза над „Перувиан Амазон компани“ нависла нешуточная. Положение ухудшилось еще более, когда грянул новый скандал: Хорейс Торогуд, сотрудник „Морнинг лидер“, побывавший в центральном офисе компании в надежде взять интервью у кого-нибудь из директоров, получил от сеньора Абеля Ларко, шурина Араны, конверт с деньгами. Когда журналист осведомился, что это значит, Ларко ответил, что компания всегда щедра по отношению к своим друзьям. Возмущенный репортер вернул деньги, которыми его пытались подкупить, описал этот случай в своей газете, и „Перувиан Амазон компани“ пришлось публично извиняться и уверять, что виновные в прискорбном недоразумении будут уволены.
На Лондонской бирже котировки ценных бумаг компании стремительно пошли вниз. И хотя этот болезненно резкий обвал акций отчасти объяснялся тем, что амазонский каучук не выдерживал конкуренции с каучуком азиатским, огромные партии которого пошли из британских колоний в Сингапуре, Малайзии, Яве, Суматре, Цейлоне, куда семена каучуконосов некогда контрабандой привез из Амазонии британский ученый и авантюрист Генри Александер Уикем, но все же в первую очередь — репутацией „Перувиан Амазон компани“, после выхода „Синей книги“ оказавшейся сильно подмоченной. Последствия этого не заставили себя ждать. „Ллойд“ урезал ей кредит. Его примеру последовали многие другие банки по всей Европе и в Соединенных Штатах. Из-за призыва Общества борьбы с рабством бойкотировать латекс, добываемый компанией, она лишилась многих клиентов и партнеров.
Четырнадцатого марта 1912 года в палате общин была образована специальная комиссия, призванная определить, в какой мере ответственна „Перувиан Амазон компани“ за те злодеяния, что творились в Путумайо, и это событие ознаменовало собой новую атаку на империю Араны. Комиссия, состоявшая из пятнадцати человек во главе с уважаемым парламентарием Чарльзом Робертсом, работала пятнадцать месяцев. Состоялось тридцать шесть заседаний. На открытых слушаниях, в присутствии множества журналистов, политиков, представителей светских и религиозных объединений и конгрегаций — в том числе и председателя „Общества борьбы с рабством“, миссионера Джона Хэрриса — было допрошено двадцать семь свидетелей. Газеты и журналы публиковали пространные отчеты и репортажи, и ход слушаний сопровождался потоком карикатур, комментариев, анекдотов и сплетен.
Самым ожидаемым свидетелем был сэр Роджер Кейсмент, и послушать его собралось как никогда много публики. Он выступал перед комиссией дважды — 13 ноября и 11 декабря 1912 года. Точно и сухо описывал все, что видел своими глазами, — колодки как главное орудие пыток, стоявшие во всех поселениях, спины, покрытые рубцами, бичи и винчестеры, с которыми не расставались надсмотрщики, „мальчики“ и охранники, следившие за порядком и устраивавшие облавы на туземцев, их рабский труд впроголодь и до полного изнеможения. Затем Роджер привел показания барбадосцев, подчеркнув, что правдивость этих свидетельств доказана — почти каждый надсмотрщик признавался, что сам пытал, мучил и убивал индейцев. По просьбе членов комиссии он рассказал о хитроумной системе, внедренной в Путумайо: управляющие получали не твердое жалованье, а комиссионные от продажи собранного каучука, а потому и требовали от рабочих постоянно увеличивать добычу.
Свое второе выступление Роджер сопроводил демонстрацией. Под удивленными взглядами парламентариев он начал доставать из большого баула предметы, купленные в лавках „Перувиан Амазон компани“. И показал, как, обманывая индейцев и держа их в постоянной долговой кабале, компания продавала им в кредит и по ценам в несколько раз выше лондонских инструменты, утварь для домашнего обихода, разнообразные безделушки и украшения. Роджер предъявил допотопную одностволку, купленную в Чоррере за 45 шиллингов. За эти деньги индеец племени бора или уитото, если бы ему платили как метельщику улиц в Икитосе, должен был работать два года. Затем Кейсмент принялся извлекать из баула сорочки из грубого холста, штаны сурового полотна, разноцветные стеклянные бусы, пороховницы, волчки, мазь для заживления укусов, объявляя, сколько все эти предметы стоят в Англии. Глаза парламентариев расширялись от негодования и удивления. Чувства эти усилились еще больше, когда сэр Роджер пустил по кругу фотографии, сделанные им самим в „Энканто“, „Чоррере“ и на других факториях Путумайо: там были запечатлены спины и бедра, клейменные тавром „Дом Арана“, покрытые язвами и рубцами от бичей, останки тел в дебрях сельвы, расклеванные стервятниками, обглоданные хищными зверями, мужчины, женщины и дети нечеловеческой худобы, напоминающие живые скелеты, несущие на голове плотно спрессованный латекс, новорожденные и уже умирающие младенцы со вздутыми животами. Эти снимки неопровержимо доказывали, какое жалчайшее существование влачили туземцы, которых морили голодом и истязали алчные пришельцы, движимые единственным стремлением — добыть как можно больше латекса, даже если для этого придется обречь на вымирание целые народности.
Довольно смехотворное зрелище являл собой допрос британских содиректоров „Перувиан Амазон компани“: в ходе его особенно отличился, блеснув напором и изощренностью иронии, ирландец Свифт Макнилл, старейший депутат парламента от Южного Донегола. Его доказательства не оставили и тени сомнения в том, что видные бизнесмены вроде Генри Рида или Джона Расселла Габбинза, светские львы и звезды лондонского высшего света сэр Джон Листер-Кей и барон де Суза-Дейро не имели ни малейшего понятия о том, что творится в компании Хулио Араны, хотя подписывали документы, входили в совет директоров и получали за это огромные деньги. И даже когда газеты начали публиковать материалы Бенхамина Рока и Уолтера Харденбёрга, указанные лица не потрудились выяснить, насколько достоверны эти разоблачения. И довольствовались заверениями, которые получали от Абеля Ларко или самого Араны, а те объясняли, что все обвинения — это не более чем месть шантажистов, не получивших от „Перувиан Амазон компани“ денег. Никто из видных пайщиков не озаботился собрать сведения о том крае, где творила свои преступления компания, престижу которой они поспособствовали своими громкими именами. Хуже того — никто не дал себе труда изучить документы, счета, отчеты, деловую корреспонденцию „Перувиан Амазон компани“, хотя ее нынешние деяния уже были зафиксированы и следы их могли быть обнаружены в архивах. Ибо Хулио Сесар Арана, Абель Ларко и прочие иерархи были до такой степени и до самого последнего времени уверены в собственной безнаказанности, что, пока не грянул скандал, даже не пытались подчистить гроссбухи, изгнав из них следы злоупотреблений и скрыть, к примеру, что индейцам не платили жалованье или что огромные суммы шли на закупку бичей, револьверов и карабинов.
Напряжение возросло, когда перед комиссией предстал сам Хулио Сесар Арана. Он должен был бы появиться в палате общин раньше, если бы его жена Элеонора, находившаяся в Женеве, не пережила сильный нервный срыв, причина которого, само собой, крылась в неослабевающем напряжении, владевшем всем семейством с тех пор, как оно, взобравшись едва ли не на самые вершины, стремительно и неостановимо покатилось вниз. Арана, появляясь на заседаниях, был неизменно элегантен, но так бледен, словно только что перенес сильный приступ малярийной лихорадки. Приходил он в сопровождении целой свиты помощников и советников, однако в зал с ним допускали только его адвоката. Держался поначалу спокойно и высокомерно. Но по мере того как вопросы председателя Чарльза Робертса и престарелого Свифта Макнилла загоняли его в угол, все больше путался, увязал в противоречиях, и переводчику, чтобы сглаживать их, приходилось совершать поистине чудеса эквилибристики. Когда в ответ на слова председателя, осведомившегося, почему на факториях имелось такое количество винчестеров? для облав на индейцев? для налетов на туземные деревни с целью набрать рабочих? — он ответил: „Вовсе нет! Для защиты от тигров, которых так много в Путумайо“, — в зале раздался неодобрительный шум. Арана, поначалу все отрицавший, потом вдруг признался: да, как-то раз слышал, что женщина-индеанка была сожжена заживо. Но только было это очень давно. И по его словам выходило, что все преступления если и совершались, то — очень давно.
Самая неприятная неожиданность случилась, когда каучуковый король, пытаясь опровергнуть показания Уолтера Харденбёрга, обвинил его в подделке векселя. Свифт Макнилл прервал Арану вопросом: осмелился бы тот повторить это в лицо Харденбёргу, который, по слухам, живет в Канаде. „Да“, — ответил Арана. „В таком случае — сделайте это. Он перед вами“. Когда появился Харденбёрг, по залу заседаний прошел шумок. Арана по совету адвоката тотчас опроверг собственные слова, объясняя, что обвинял в фальсификации не самого Уолтера, а „какого-то человека“, который пытался в банке Манаоса получить наличные по векселю, оказавшемуся подложным. Харденбёрг доказал, что все это была ловушка, подстроенная „Перувиан Амазон компани“, чтобы скомпрометировать его с помощью некоего проходимца по имени Хулио Мурьедас, в настоящее время отбывающего в Пара срок за мошенничество.
После этого эпизода Арана неудержимо покатился вниз. И те путаные, невразумительные и уклончивые ответы, которые он давал теперь на все вопросы, непреложно свидетельствовали о его растерянности и особенно — о том, что самая очевидная черта его показаний — их лживость.
В самый разгар парламентских слушаний с главой „Перувиан Амазон компани“ стряслась новая беда. Член Высокого суда правосудия Суинфен Иди по ходатайству группы акционеров постановил: все производственные операции компании должны быть немедленно прекращены, поскольку добыча каучука сопровождалась „превосходящими всякое воображение“ жестокостями в отношении рабочих, а в том случае, если Хулио Арана не знал о них, он несет еще более тяжкую ответственность, ибо, как никто другой, обязан был иметь абсолютно исчерпывающее представление обо всем, что происходит в его владениях.
Окончательный вывод парламентской комиссии оказался не менее лаконичен: „Признать, что мистер Хулио Сесар Арана, равно как его компаньоны, не мог не знать о противозаконных деяниях, творимых служащими его компании в Путумайо, а потому и несет за них всю полноту ответственности“.
К тому времени, когда это решение, окончательно дискредитирующее Арану и, как показали дальнейшие события, ускорившее крах его империи, было оглашено, Роджер Кейсмент уже начал забывать об Амазонии и Путумайо. Мыслями его целиком владела теперь Ирландия. После короткого отпуска министерство предложило ему вернуться в Бразилию на должность генерального консула в Рио-де-Жанейро, и Роджер склонен был согласиться. Он снова и снова отодвигал время отъезда, но сколь бы ни были разнообразны предлоги, которые он находил для министерства и для себя самого, дело было в том, что в глубине души у него уже созрело решение не служить больше британской короне в качестве дипломата — да и ни в каком ином тоже. Роджер хотел наверстать упущенное время, обратив свой ум, дарования и энергию к тому, что сделалось ныне единственной целью его жизни, — к борьбе за независимость отчизны.
По этой причине он без особого интереса, если не отчужденно, наблюдал, как складывалась дальнейшая судьба „Перувиан Амазон компани“ и ее хозяина. А после того, как на заседаниях парламентской комиссии, благодаря признанию главноуправляющего компанией Генри Лекса Гилгуда, выяснилось, что Арана не имел решительно никаких оснований считать земли Путумайо своими владениями и эксплуатировал их исключительно „по праву захвата“, недоверие к нему банков и прочих кредиторов усилилось. Немедленно усилился и нажим с требованиями погасить ссуды и произвести текущие платежи (только учреждениям лондонского Сити его долги превысили двести пятьдесят тысяч фунтов стерлингов). Градом посыпались угрозы эмбарго и наложения ареста на имущество. Аране, во всеуслышание заявившему, что для спасения своего доброго имени он выплатит все до последнего фартинга, пришлось выставить на торги свой лондонский особняк на Кенсингтон-роуд, виллу в Биаррице, дом в Женеве. Однако вырученных за все это денег оказалось недостаточно, чтобы умилостивить заимодавцев, и те добились судебного решения о том, чтобы все авуары Араны в британских банках были заморожены. Одновременно с потерей личного состояния неуклонно и неостановимо катились к гибели дела его компании. Амазонский каучук, не выдержав конкуренции с азиатским, упал в цене, и это совпало с решением многих европейских и американских импортеров приостановить его закупки в Перу, пока независимая международная комиссия не удостоверит, что при добыче латекса больше не используется рабский труд, истязания, пытки, что прекращены налеты на индейские поселения, а на факториях туземным рабочим выплачивают жалованье и соблюдают законы о труде, действующие в Великобритании и США.
Не было никаких оснований верить, что кто-нибудь хотя бы попытается ответить на эти химерические упования. Повальное бегство управляющих факториями и старших надсмотрщиков, напуганных реальной угрозой тюрьмы, привело к тому, что стихия безначалия захлестнула весь край. Воспользовавшись случаем, многие индейцы — целые племена — тоже разбежались, отчего добыча каучука сначала упала до предельных значений, а затем и вовсе прекратилась. Разбегаясь, рабочие громили и грабили лавки и конторы, уносили все мало-мальски ценное — главным образом оружие и провиант. Вскоре стало известно, что „Перувиан Амазон компани“, опасаясь, как бы эти люди на грядущих судебных процессах не превратились в свидетелей обвинения, выплачивали им немалые деньги, чтобы помочь скрыться и тем самым гарантировать себе молчание.
Роджер Кейсмент узнавал о происходящем в Икитосе из писем своего друга, британского консула Джорджа Мичелла. А тот рассказывал, как один за другим закрываются рестораны, отели и магазины, где еще недавно торговали товарами, выписанными из Парижа и Нью-Йорка; будто по волшебству, исчезает шампанское, прежде лившееся в городе рекой, а с ним вместе — виски, коньяки, портвейны и вина. В тавернах и борделях подавали теперь только обжигавшую горло водку и неведомого происхождения подозрительные пойла, призванные якобы производить возбуждающее действие, однако зачастую вместо того, чтобы разжигать вожделение, устраивавшие в желудке доверчивого клиента форменную революцию.
Точно так же, как и в Манаосе, крах „Перувиан Амазон компани“ и каучуковый кризис привели Икитос к упадку столь же стремительному, каков был взлет, благодаря которому город пятнадцать лет процветал. Первыми его покинули иностранцы — коммерсанты, торговцы, исследователи, рестораторы, инженеры и техники, проститутки, сутенеры: они вернулись на родину или пустились на поиски чего-нибудь более подходящего, чем этот край, неуклонно погружавшийся в пучину разорения и запустения.
Проституция, впрочем, никуда не делась, но лишь сменила лицо. Пропали бразильянки и те, кто называл себя „француженками“, а на самом деле были польками, голландками, турчанками или итальянками; на их место пришли индианки и чолас: многие были совсем еще юны и прежде работали в прислугах, но лишились места, потому что хозяева тоже двинулись на поиски лучшей доли и не могли больше ни одевать, ни кормить их. Британский консул в одном письме рассказывал, какое душераздирающее зрелище являли собой эти костлявые, как скелеты, размалеванные, как цирковые клоуны, девочки не старше пятнадцати лет, которые прохаживались по набережной в поисках клиентов. Как дым, исчезали газеты и журналы, и даже еженедельное расписание прибытия и отбытия кораблей перестало выходить, потому что судоходство на реке, прежде столь оживленное, сократилось так, что правильней было бы сказать — прекратилось. Последним гвоздем в гроб Икитоса, довершившим его отторжение от прочего мира, с которым он полтора десятка лет вел столь бойкую торговлю, явилось решение пароходной компании „Бут лайн“: постепенно, но неуклонно она стала снижать количество своих грузовых и пассажирских судов, совершавших рейсы в Икитос. С их полным исчезновением оборвалась та пуповина, что связывала город с целым светом. Столица Лорето оказалась отброшена в далекое прошлое. В считаные годы она вновь стала тем, чем была когда-то — богом забытым захолустьем в глуши амазонской равнины.
Однажды в Дублине Роджера Кейсмента, который шел к врачу с жалобами на артритные боли, окликнул монах-францисканец. Один из тех четверых, что когда-то отправились в Путумайо основывать там миссию. Они присели поговорить на скамейку на берегу пруда, где плавали утки и лебеди. Монахам пришлось в Икитосе очень тяжко. Впрочем, их не обескуражила ни враждебность властей, выполнявших распоряжения „Перувиан Амазон компани“, — тем более что монахи получали поддержку августинцев, — ни приступы малярии, ни москиты, решившие в первые месяцы их пребывания в Путумайо подвергнуть испытанию их готовность к самопожертвованию. И вот, несмотря на все мытарства, препоны и трудности, они сумели открыть в окрестностях Энканто свою миссию — в хижине, подобной той, где селились индейцы уитото. Отношения с туземцами, которые, правда, поначалу глядели подозрительно и боязливо, вскоре стали доверительными и даже сердечными. Монахи выучили местные наречия, возвели скромную непритязательную церковку, крытую пальмовыми листьями. Но тут вдруг и началось повальное бегство. Люди самого разного рода и положения — управляющие и конторщики, надсмотрщики и охранники, прислуга и рабочие — бежали, точно их гнала и выталкивала с насиженных мест какая-то злая сила или охватил панический ужас. Когда четверо монахов остались одни, жизнь их сделалась совсем невыносимой. Патер Маккей заразился бери-бери, и тогда, после долгих споров, они тоже решили поскорее покинуть эти места, словно бы обреченные Божьему проклятию.
А возвращение четырех францисканцев стало настоящей эпопеей или крестным путем. После того как резко сократилась добыча каучука, исчез и тот единственный способ, каким можно было выбраться из обезлюдевшего, объятого хаосом края: суда „Перувиан Амазон компани“, и прежде всего — „Либераль“, внезапно, без предупреждения прекратили рейсы. И монахи, один из которых был тяжко болен, оказались отрезаны от мира. Когда же патер Маккей умер, они похоронили его на пригорке и сделали на надгробье надпись на четырех языках — гэльском, английском, уитото и испанском. Затем пустились в путь куда глаза глядят. Туземцы помогли им доплыть на пирогах до того места, где река Путумайо впадает в Явари. По дороге раза два оказывались в воде и добирались до берега вплавь, потеряв, разумеется, все то немногое, что было у них с собой. И в Явари дождались наконец парохода, чей капитан согласился доставить их в Манаос палубными пассажирами. Ночевали под открытым небом, вымокли под дождем, и самый старший, патер О\'Нети, заболел воспалением легких. Попав через две недели в Манаос, сумели все-таки разыскать францисканский монастырь, где и получили приют. Там, несмотря на все старания своих спутников, отец О\'Нети скончался. Его погребли на монастырском кладбище. Двое выживших, немного оправившись от всего, что выпало им на долю, вернулись в Ирландию. И там продолжили свои труды в рабочих кварталах Дублина. Роджер, выслушав этот рассказ, еще долго сидел под раскидистыми деревьями парка Сент-Стивенз-Грин. И пытался представить себе, во что превратился этот огромный край с исчезновением факторий, после бегства туземцев и охранников, служащих, убийц „Перувиан Амазон компани“. И, зажмурившись, дал волю своей фантазии. Могучее плодородие природы вновь покроет деревьями и кустарником, опутает лианами все прогалины и поляны, а когда возродится лес, вернутся в эти места дикие звери, устроят там свои логова, норы, убежища, лежки. Вновь зазвучат птичьи трели, раздастся шип, писк, рык, клекот. Пройдут дожди, подмоют постройки, и через несколько лет следа не останется от факторий и поселений, где алчность и жестокость человеческая были причиной стольких мучений, стольких смертей. Подточенные термитами, сгнившие от ливневой влаги, обвалятся и рассыплются в труху стены строений. И в не слишком отдаленном будущем сотрет сельва последние следы человеческого присутствия.
Ирландия
Глава XIII
Он проснулся в удивлении и страхе. Оттого, что в эту ночь, неотличимо похожую на все другие и сливавшуюся с ними воедино, увидел во сне Герберта Уорда, своего друга — теперь уже бывшего — и сон этот, покуда длился, томил его страхом, сводил тело судорогой. Герберт приснился ему не в Африке, где они и познакомились много лет назад, в ту пору, когда оба участвовали в экспедиции Генри Мортона Стэнли, и не в Париже, где Роджер не раз бывал у него и его жены Сариты, но — в Дублине, на перегороженных баррикадами улицах, тонущих в орудийном грохоте, в ружейной трескотне, в массовом самопожертвовании Пасхального восстания. Герберт Уорд среди мятежников, „Ирландских волонтеров“ и бойцов Ирландской гражданской армии сражается за независимость Эйре! Каких только абсурдных фантазий не родится в отуманенной сном голове человеческой!
Потом Роджер вспомнил, что несколько дней назад состоялось заседание британского кабинета министров, но тогда по поводу его прошения о помиловании ничего не решили. Об этом сообщил ему адвокат Джордж Гейвен Даффи. Что же произошло? Отчего снова отложили? Мэтр Даффи видел в этом хороший знак: вероятно, возникли расхождения, и министры не смогли проголосовать единогласно. Стало быть, надежда не утеряна. Надо ждать. Но ждать — это значит по многу раз умирать ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
Воспоминание о Герберте Уорде отзывалось болью. Они никогда больше не будут друзьями. Непроходимая пропасть разверзлась между ними после того, как Чарльз, сын Герберта и Сариты, такой чистый, такой юный, такой красивый — погиб в январе 1916-го под Нёв-Шапель. Герберт был единственным человеком, с которым Роджер по-настоящему сблизился в Африке. И с первой же минуты увидел в нем личность крупную и своеобразную и более значительную, нежели он сам: этот человек объездил полсвета — Новую Зеландию, Австралию, бывал в Сан-Франциско, на Борнео — и степенью образованности намного превосходил всех, кто окружал его, включая и Стэнли; Роджер очень многое почерпнул у него и сумел поделиться многими своими тревогами и мечтами. Не в пример другим европейцам, набранным Стэнли в эту экспедицию и охочим лишь до денег и власти, Герберт любил приключения ради них самих. Он был человеком действия, но при этом страстно тянулся к искусству и питал к африканцам чувство, которое можно было бы определить как уважительное любопытство. Расспрашивал про их верования, обряды, обычаи, фетиши, одеяния и украшения, которые интересовали его с точки зрения художественной и эстетической, но также и — духовной. Герберт уже тогда, в редкие свободные минуты делал рисунки и скульптуры, используя африканские мотивы. Когда после изнурительных дневных переходов и трудов останавливались на привал, разбивали лагерь и готовили на костре ужин, он вел с Роджером долгие разговоры и часто повторял, что в один прекрасный день бросит все это, целиком посвятит себя ваянию и заживет свободным художником в Париже, „столице мирового искусства“. Любовь к Африке не слабела в нем и никогда не покидала его. Напротив, чем больше лет и миль отделяло его от Черного континента, тем крепче она становилась. Роджер увидел перед собой их лондонскую квартиру на Честер-сквер, 53, и парижскую студию, где все напоминало об Африке, где стены были увешаны копьями, щитами, дротиками, ритуальными масками, веслами, ножами разнообразных форм и размеров. Сколько вечеров скоротали они в гостиной, где на полу и на кожаных диванных подушках лежали шкуры диких животных, сколько ночей напролет вспоминали путешествия по Африке. Дочка Уордов Фрэнсис — дома ее звали Сверчок — в ту пору еще маленькая девочка — иногда наряжалась в конголезские туники, надевала туземные украшения и танцевала, покуда родители хлопали в такт и вели монотонный напев.
Герберт был одним из тех очень немногих, с кем Роджер делился своими разочарованиями в Стэнли и в короле Леопольде да и в самой идее колонизации, которая прежде казалась ему дорогой к модернизации и прогрессу. Герберт в полной мере соглашался с ним, убедившись, что вовсе не затем, чтобы вырвать туземцев из мрака язычества и варварства, пришли сюда европейцы: ими движет лишь алчность, во имя которой они не остановятся ни перед какими преступлениями, сколь бы жестоки те ни были.
Однако обращение Роджера к идеологии национализма он никогда не принимал всерьез. Лишь в свойственной ему мягкой манере беззлобно подшучивал над ним, напоминая, что все атрибуты сусального ура-патриотизма — все эти стяги, гимны, униформа — неизменно означают уход в глубокую провинциальность, искажение общечеловеческих, всеобщих ценностей. И тем не менее этот „гражданин мира“, как любил он называть себя, столкнувшись с безмерным насилием мировой войны, тоже, как и миллионы других европейцев, нашел себе прибежище в патриотизме. И письмо, в котором он сообщал Роджеру об окончательном разрыве их многолетних дружеских отношений, было буквально пронизано тем самым патриотическим чувством, прежде вызывавшим у него только насмешку, той самой любовью к государственному флагу и отчизне, раньше казавшейся ему примитивной и достойной презрения. Решительно невозможно было представить себе, как лондонский парижанин Герберт Уорд вместе с бойцами „Шинн Фейна“ Артура Гриффита, или Гражданской армии Джеймса Коннолли, или „волонтеров“ Патрика Пирса сражается на дублинских баррикадах за независимость Ирландии. И тем не менее Роджер, ожидавший на своем лежаке наступления рассвета, твердил себе, что в конце концов некий глубокий смысл таится в подоплеке этой бессмыслицы, ибо погруженный в сон мозг пытался примирить непримиримое, но одинаково близкое и дорогое ему — друга и родную страну.
Рано утром смотритель объявил, что к нему — посетитель. И сердце Роджера забилось учащенно, когда, войдя в тесную комнату свиданий, он увидел Элис Стопфорд Грин. Улыбаясь, она поднялась с единственного табурета ему навстречу, подошла и обняла его.
— Элис, дорогая моя Элис, — сказал Роджер. — Как я рад снова видеть тебя! Думал, что больше уже не придется. На этом свете, по крайней мере.
— Получить разрешение вторично было очень трудно, — отвечала она. — Однако же я здесь. Не представляешь, сколько порогов пришлось обить для этого.
Роджер, привыкший к неизменно продуманному изяществу ее облика, удивился, в каком виде предстала сейчас его старинная приятельница — на ней было вылинявшее платье, а на голове — какая-то странная косынка, из-под которой выбивались седые прядки. Башмаки были в грязи. Но дело было не только в убожестве ее наряда — на утомленном лице застыли печаль и разочарование. Что же такое произошло за эти дни? Отчего такая перемена? Может, к ней опять нагрянули агенты Скотленд-Ярда, спросил Роджер. Она покачала головой и пожала плечами, как бы давая понять, что тот эпизод с обыском не имел никакого значения. И ни слова не сказала о том, что вопрос о помиловании перенесен на следующее заседание кабинета министров. Роджер, полагая, что Элис просто ничего не знает, тоже не стал затрагивать эту тему. И рассказал ей о своем нелепом сне, где Герберт Уорд предстал ему на дублинских баррикадах, среди мятежников и участников уличных боев на Страстной неделе.
— Постепенно просачиваются новые сведения о том, что там происходило, — сказала Элис, и Роджер заметил, что ее голос полон одновременно и печали, и злости. И что, как только речь зашла о мятеже в Ирландии, и смотритель, и надзиратели, которые стояли спиной к ним, как-то напряглись и, без сомнения, навострили уши. Он испугался было, что смотритель запретит говорить на эти темы, но тот промолчал.
— Ты узнала что-нибудь новое, Элис? — спросил он, понизив голос почти до шепота.
И увидел, как она, немного побледнев, кивнула. И, прежде чем ответить, довольно долго молчала, словно спрашивала себя, надо ли сообщать Роджеру такие горестные для него известия, или — что вероятней — просто не знала, с какого именно из целого вороха начать. И наконец сказала, что, хотя и раньше, и теперь еще слышала множество версий о том, что творилось в Дублине и других ирландских городах во время восстания — версий противоречивых и путаных, перемешивавших факты с вымыслами, реальность с легендами, недомолвки — с преувеличениями, как бывает всегда, когда событие будоражит все общество, — сама она склонна более всего верить рассказам своего племянника Остина, монаха-капуцина, недавно приехавшего в Лондон. Сведения были самые достоверные, ибо он все видел собственными глазами и был в самой гуще боев, перевязывал раненых и причащал умирающих. Элис полагала, что свидетельства Остина ближе всего к той недосягаемой покуда истине, установить которую смогут только будущие историографы.
Вновь воцарилось долгое молчание, и Роджер не сразу решился прервать его. За те несколько дней, что он не видел Элис, она постарела, казалось, лет на десять. Лоб и шея покрылись морщинами, на руках проступили пигментные пятна. Светлые глаза утратили прежний блеск. Он видел, как глубоко и тяжко она подавлена, но не сомневался — в его присутствии Элис сумеет сдержать слезы. Неужели ее все же убедили, что все, написанное про него в газетах, — не клевета, а она не решается сказать ему об этом?
— Но чаще всего мой племянник, — произнесла Элис, — вспоминает не стрельбу, не разрывы гранат, не кровь, не пламя пожаров, не дым, от которого нечем было дышать, а — знаешь что, Роджер? Смятение. Невиданное смятение, целую неделю царившее на позициях восставших.
— Смятение? — совсем тихо переспросил Роджер. Закрыв глаза, он попытался въяве увидеть его, почувствовать, ощутить.
— Невероятное, всеобъемлющее смятение чувств, — с нажимом повторила Элис. — Люди были готовы в любую минуту умереть и одновременно пребывали в ликующем, радостном возбуждении. От гордости за себя. От ощущения свободы. При том, что ни рядовые бойцы, ни командиры — никто, словом — не знали в точности, что они делают и что хотят сделать. Так рассказывал мне Остин.
— А знали они, по крайней мере, почему не прибыло оружие, которого так ждали? — торопливо пробормотал Роджер, пока Элис вновь не замкнулась в долгом молчании.
— Ничего они не знали. Передавались из уст в уста самые фантастические слухи. И никто не мог их опровергнуть, потому что никто не знал, что происходит в действительности. Напротив — готовы были верить в любые нелепости, потому что людям нужно было знать, что существует выход из безнадежного положения, в котором они оказались. Говорили, например, будто германская армия приближается к Дублину. Что роты, батальоны, полки рейхсвера высадились в разных пунктах побережья и наступают на столицу Ирландии. Что в Корке, Голуэе, Уэксфорде, в Трали, повсюду, включая Ольстер, тысячи „волонтеров“ и бойцов Гражданской армии захватывают казармы и полицейские участки и с разных сторон подходят к Дублину, спеша на выручку к восставшим. А те, полумертвые от голода и жажды, оставшиеся почти без боеприпасов, могли уповать только на чудо.
— Я знал, что так и будет, — сказал Роджер. — И не поспел вовремя, чтобы остановить это безумие. И теперь Ирландия как никогда далека от независимости.
— Когда Оуину Макниллу наконец сообщили о готовящемся мятеже, он попытался было удержать их, — ответила Элис. — Но руководители военного крыла „Ирландского Республиканского Братства“ держали его в неведении насчет сроков вооруженного восстания, потому что он горячо возражал против него в том случае, если оно не будет поддержано немцами. Макнилл, узнав, что верхушка ИРБ, „волонтеров“ и Гражданской армии призвала людей к манифестации во время Вербного воскресенья, своей властью отменил этот марш, запретил своим сторонникам выходить на улицу, пока не поступит приказ, подписанный им лично. Это породило еще большую неразбериху. Сотни и тысячи „волонтеров“ остались сидеть по домам. Многие пытались снестись с Пирсом, с Коннолли, с Кларком, но — безуспешно. И вот те, кто повиновался приказу, сидели сложа руки, а те, кто решился нарушить его, — пошли на смерть. И по этой причине многие из активистов „Шинн Фейна“ и „Ирландских волонтеров“ возненавидели Макнилла и сочли его предателем.
Она снова замолчала, а мысли Роджера обратились к Оуину Макниллу. Его сочли предателем? Какая глупость! Обвинить в измене основателя „Гэльской лиги“, издателя „Гэлик джорнэл“, человека, стоявшего у истоков создания „Ирландских волонтеров“ и жизнь положившего на борьбу за выживание ирландского языка и культуры, — и только потому, что он хотел остановить этот романтический и заранее обреченный на поражение мятеж? В тюрьме его, наверно, ждали бы издевательства или, в лучшем случае, то ледяное презрение, какого, по мнению ирландских патриотов, заслуживает всякий, кто трусит и колеблется, не в силах занять определенную позицию. Как тяжко там пришлось бы этому университетскому профессору, мягкому, просвещенному человеку, бесконечно влюбленному в язык, обычаи и культуру своей страны! Как, должно быть, терзал он самого себя вопросами: „Правильно ли я поступил, отдав этот контрприказ? Неужели я, радевший лишь о спасении многих жизней, способствовал поражению, внеся смуту, разброд и хаос в ряды восставших?“ Роджер чувствовал глубокое сродство с Макниллом. В сложных и противоречивых условиях, где оба оказались по воле Истории и обстоятельств, они повели себя схожим образом. Что было бы, если бы Кейсмент не задержался в Трали, а все же добрался бы до Пирса, до Кларка и других руководителей военного крыла и сумел бы поговорить с ними? Удалось бы ему убедить их? Скорее всего, нет. А теперь, вероятно, и про него говорят — „предатель“.
— Дорогой мой, — сказала Эллис с вымученной улыбкой, — я, наверное, неправильно поступаю. Рассказываю тебе только грустные новости. И все предстает в мрачном свете.
— Да разве может быть другой после всего, что произошло?
— Может! — вспыхнув, произнесла Элис совсем другим тоном. — Я ведь тоже была против восстания, тоже считала, что оно не ко времени. И все же…
— Что „все же“?
— На несколько часов, на несколько дней, на целую неделю Ирландия стала свободной страной, — сказала она, и Роджер заметил, что ее трясет от волнения. — Независимой, суверенной республикой с президентом и временным правительством. Мой племянник Остин еще не добрался до почтамта, когда Патрик Пирс, выйдя на ступени эспланады, прочел Декларацию независимости и декрет о формировании конституционного правительства Ирландской республики. Народу, кажется, собралось не очень много. И все, кто слушал его, испытывали, надо полагать, совсем особые чувства, а как ты думаешь, милый? Я говорила тебе, что была против. Но когда прочитала текст, расплакалась навзрыд, как не плакала никогда в жизни. „Именем Господа нашего и прошлых поколений, Ирландия нашими устами призывает сынов своих под свои знамена и провозглашает свободу…“ Видишь, я запомнила эти слова наизусть. И всей душой жалела, что меня нет там, среди них. Ты ведь понимаешь, о чем я?
Роджер прикрыл глаза. И отчетливо увидел, как все это было. На ступенях Центральной дублинской почты, под хмурым небом, грозящим вот-вот пролиться дождем, перед небольшой — сколько там было человек? сто? или двести? — толпой, большую часть которой составляли мужчины, вооруженные карабинами, револьверами, ножами, пиками, дубинами, но было и немало женщин в косынках и платках, вознеслась тонкая, стройная, болезненно-хрупкая фигура тридцатишестилетнего Патрика Пирса: обведя толпу стальными глазами, где горела воспетая Ницше „воля к власти“, всегда и неизменно позволявшая ему — особенно после того, как в шестнадцать лет он вступил в „Гэльскую лигу“, а вскоре и возглавил ее, став бесспорным лидером этой организации, — одолевать любые препоны, перебарывать все недуги, справляться с репрессиями властей и интригами единомышленников и наконец, исполнив мистическую мечту всей своей жизни, поднять ирландцев на вооруженную борьбу против британских захватчиков, — возвысил голос, которому значительность минуты придала особую звучность, и, тщательно подбирая слова, провозгласил пришествие новой эры, призванной навеки покончить с многовековым чужестранным владычеством и угнетением. Роджер будто сам ощутил, как после слов Пирса эта площадь в центре Дублина, пока не тронутая пулями, потому что перестрелка еще не началась, замерла в благоговейном, молитвенном безмолвии, и въяве представлял лица „волонтеров“, которые из окон почтамта и соседних домов на Сэквилл-стрит, захваченных мятежниками, наблюдали за торжественным и трогательным действом. Гул голосов, гром рукоплесканий, восторженные выкрики и здравицы, которыми люди на улице, в окнах, на крышах наградили последние слова Патрика Пирса, завершившего чтение Декларации и перечислившего поименно тех семерых, чьи подписи стояли под ней, — все это пролетело по площади и смолкло, и уже в краткой, напряженной тишине Пирс сказал, что времени больше терять нельзя. Все по местам, всем исполнять свои обязанности и готовиться к бою. Роджер почувствовал, что на глаза ему наворачиваются слезы. Его тоже проняла дрожь. Чтобы не заплакать, он торопливо произнес:
— Должно быть, волнующее было зрелище.
— Это был символ, а ведь История и состоит из символов, — отвечала Элис. — И неважно, что Пирса, Коннолли, Кларка, Планкетта и еще троих из тех, кто подписал декларацию, расстреляли. Наоборот! Омывшись в пролитой ими крови, новый символ засиял в ореоле мученичества и героизма.
— Именно того и добивались Пирс и Планкетт, — сказал Роджер. — Ты права, Элис. И мне бы хотелось быть там, с ними.
Почти так же сильно, как сама церемония, тронуло Элис и то, сколь многие из „Совета ирландских женщин“ принимали участие в восстании. Остин своими глазами видел и их тоже. Поначалу вожаки восстания поручили им готовить пищу для бойцов, однако почти тотчас вслед за тем, по неумолимой логике уличных боев, разгоравшихся все жарче, веер обязанностей раскрылся шире, превратив женщин из кашеваров в санитарок и сестер милосердия. Они делали перевязки, помогали хирургам извлекать пули, обрабатывать раны, ампутировать конечности. Однако эти женщины — и совсем еще юные, и зрелые, и стоявшие на пороге старости — играли и еще более важную роль курьеров, ибо по мере того, как баррикады оказывались отрезаны друг от друга, чаще возникала необходимость посылать этих поварих и санитарок — сперва на велосипедах, а потом и пешком — с устными и письменными приказами (в последнем случае, если курьер будет ранен или захвачен в плен, бумагу предписывалось съесть, сжечь или изорвать в клочки). Брат Остин уверял Элис, что все шесть дней восстания, когда в городе не смолкали орудийная пальба и перестрелки, гремели взрывы, снося балконы, обрушивая крыши и стены, превращая центр Дублина в россыпь разрозненных пылающих островков и в груду закопченных и окровавленных обломков — он постоянно видел, как неистово крутят педали своих железных коней эти девы-воительницы, эти ангелы в юбках, с героическим спокойствием, бестрепетно и бесстрашно мчавшие под пулями с донесениями и распоряжениями, чтобы не дать британской армии блокировать очаги сопротивления и потом подавить их поодиночке.
— А когда войска уже перекрыли все улицы и движение стало невозможно, многие из этих женщин взяли в руки оружие и стали драться бок о бок со своими мужьями, отцами и братьями, — продолжала Элис. — Не одна лишь Констанс Маркевич доказала, что нас несправедливо причислять к слабому полу. Многие, многие сражались наравне с нею и погибли или были ранены в бою.
— Сколько именно?
Элис качнула головой:
— Точных цифр, официальных данных не знаю. Те, о которых слышала, совершенно недостоверны. Однако одно сомнению не подлежит. Сражались. Это знают британские солдаты, которые хватали их и волокли в Ричмондские казармы или в тюрьму Килмейнем. Их хотели предать военно-полевому суду и расстрелять. Вот это я знаю из очень надежного источника — от одного министра. Но кабинет сообразил, что, если расстреливать женщин, всколыхнется и возьмется за оружие уже вся Ирландия, — сообразил и ужаснулся. И премьер Эскуит телеграфировал командующему войсками сэру Джону Максуэллу категорический запрет. Это спасло жизнь и графине Маркевич. Смертный приговор ей заменили на пожизненное заключение.
Тем не менее за неделю уличных боев выяснилось, что не все дублинцы исполнены героического воодушевления и солидарности. Монах-капуцин был свидетелем того, как бродяги, уголовники или просто городская беднота разбивали и грабили лавки и магазины на Сэквилл-стрит и других центральных улицах: эти бесчинства поставили в трудное положение руководителей ИРБ, „волонтеров“ и Гражданской армии, не предвидевших, что восстание может привести и к таким последствиям — побочным и преступным. В иных случаях мятежники пытались препятствовать разгрому гостиниц и выстрелами в воздух разгоняли толпу и отстояли, например, отель „Грешэм“, но порой, когда она прорывалась к фешенебельным магазинам, — отступали, растерявшись и дрогнув от ярости этих изголодавшихся, обездоленных людей, чьи интересы они, как им казалось, и защищают.
Однако на улицах Дублина происходили столкновения не только с уголовниками. Обезумевшие от горя, отчаянья и ярости, жены, сестры, матери и дочери тех полицейских или солдат, кто был ранен или убит во время восстания, сбивались в довольно многочисленные группы и нападали на мятежников. Иногда с бранью и проклятиями бросались на баррикады, швыряли камни в ее защитников, плевали в них, называли убийцами. И едва ли не самым тяжким испытанием для человека, полагавшего, будто он отстаивает истину, добро и справедливость, было убедиться, что на него нападают не цепные псы империи, не солдаты британской армии, а его же соотечественницы, ослепленные страданием простые ирландки, которые видят в нем не освободителя отчизны, а убийцу близких и дорогих им людей, единственно в том и виноватых, что пошли служить в армию или в полицию ради куска хлеба, как делывали бедняки во все времена.
— Мир не делится на черное и белое, мой дорогой, — сказала Элис. — Даже в таком святом деле. Даже здесь появляются оттенки, и серая пелена покрывает все.
Роджер кивнул. То, о чем говорила Элис, имело к нему самое прямое отношение. Как бы ни был человек предусмотрителен, как бы тщательно ни рассчитывал свои шаги, жизнь неизменно оказывается сложнее и опрокидывает любые расчеты, заменяя умозрительные схемы противоречивой, смутной, неопределенной действительностью. И не он ли сам — наглядный, ходячий пример этой зыблющейся двойственности? Его следователи — Реджинальд Холл и Бэзил Томсон — не сомневались, что он прибыл из Германии, чтобы возглавить восстание, меж тем как истинные его руководители до последней минуты скрывали от Кейсмента дату выступления, ибо знали его мнение по этому поводу: поднимать восстание, не согласовав его с действиями германских войск, — безумие. О чем тут еще говорить после такого?
Что будет теперь с националистами? Их лучшие бойцы погибли в уличных сражениях, казнены, брошены в тюрьмы. Чтобы восстановить это движение, потребуется много лет. Немцы, на которых возлагалось столько надежд, устранились. Годы самопожертвенных усилий во имя Ирландии пошли прахом. А сам он сидит в камере британской тюрьмы и ждет ответа на прошение о помиловании, в котором ему, судя по всему, будет отказано. И разве не лучше было бы сложить голову в уличных боях вместе с этими поэтами и мистиками, посылая и получая пули? Тогда его гибель обрела бы ясный и непреложный смысл, избавила бы от позорной смерти в петле, уготованной ему, как заурядному преступнику. „Поэты и мистики“. Да, именно так было, так они и вели себя, выбрав центром восстания не какие-нибудь армейские казармы или Дублинский замок, цитадель колониальной администрации, но здание почтамта, недавно перестроенное. И это был выбор не политиков и не военных, но цивилизованных граждан. Они ставили себе целью не столько разгромить британских солдат, сколько завоевать сердца своих соотечественников. Не об этом ли с предельной ясностью высказывался Джозеф Планкетт во время дискуссий в Берлине? Поэты и мистики жаждали принять мученичество, чтобы потрясти, пробудить от спячки огромные множества людей, веривших, подобно Джону Редмонду, что Британская империя сама, по доброй воле, мирным путем, дарует Ирландии свободу. Поэты и мистики оказались провидцами или наивными простаками?
Он вздохнул, и Элис ласково похлопала его по руке:
— Тебя печалит и волнует, когда мы говорим об этом, да, Роджер?
— Да, Элис. Печалит и волнует. Порою я впадаю в неимоверную ярость, когда вспоминаю все, что они сделали. А иногда — завидую им всей душой и восхищаюсь ими безмерно.
— По правде сказать, я могу думать только об этом. И о том, как мне не хватает тебя, Роджер, — произнесла она, снова беря его за руку. — Твой ум, твоя зоркость помогали мне различать свет во всем этом мраке. И знаешь ли что?.. Не сейчас, но по прошествии времени из всего этого что-нибудь да получится. Есть приметы и признаки.
Роджер кивнул, не вполне понимая, что она имеет в виду.
— Уже сейчас число сторонников Джона Редмонда по всей стране убывает, — добавила Элис. — Прежде мы были в меньшинстве, а теперь большая часть ирландского народа склоняется на нашу сторону. Это покажется тебе невероятным, но так оно и есть. Расстрелы, военно-полевые суды, высылки сыграли нам на руку.
Роджер заметил, как смотритель, стоявший к ним спиной, пошевелился, словно желая обернуться и приказать, чтобы прекратили. Но не сделал этого. Элис была теперь настроена более оптимистично. По ее мнению, Пирс и Планкетт не так уж безнадежно заплутали. Потому что по всей Ирландии с каждым днем множится число стихийных манифестаций: на улицах, в церквях, в профсоюзных центрах, в клубах люди с горячей симпатией высказываются о мучениках, расстрелянных на месте или приговоренных к долгим срокам тюремного заключения, и пышут злобой к полиции и солдатам британской армии. Враждебность жителей, набрасывавшихся на них с бранью и оскорблениями, приняла такой размах, что военный губернатор Дублина запретил солдатам появляться на улице в одиночку, приказал удвоить патрули, а в увольнении носить только гражданскую одежду.
По словам Элис, самые разительные перемены произошли в католической церкви. Иерархи и большинство клириков всегда склонялись к мирным, ненасильственным, постепенным шагам, больше тяготея к „гомрулю“, к методам Джона Редмонда и его сторонников из Ирландской парламентской партии, нежели к радикальным сепаратистам „Шинн Фейна“, „Гэльской лиги“, ИРБ и „волонтерам“. После Пасхального восстания все изменилось. Быть может, дело было в том, что за неделю боев восставшие показали себя истинно и пылко верующими. Священники, и среди них — брат Остин, свидетельствовали единодушно: на баррикадах и в захваченных домах, превращенных в опорные пункты, служились мессы, люди исповедовались и причащались, и многие просили благословения перед тем, как открыть огонь. Повсюду неукоснительно и свято соблюдался сухой закон, введенный руководителями восстания. Когда случалось затишье, бойцы преклоняли колени, молились вслух по четкам. Ни один из осужденных на казнь, включая Джеймса Коннолли, заявлявшего о своих социалистических взглядах и слывшего атеистом, не преминул попросить у священника духовное напутствие, прежде чем стать к стенке. Израненного, окровавленного Конноли, сидящего в инвалидном кресле, расстреляли после того, как он приложился к распятию, протянутому ему капелланом. Весь май в Ирландии служили поминальные мессы по мученикам Страстной недели. Каждое воскресенье по окончании службы пастыри в своих проповедях призывали прихожан молиться за души патриотов, расстрелянных британской армией и тайно зарытых где-то. Сэр Джон Максуэлл заявил по этому поводу официальный протест, но епископ О\'Дуайер не стал оправдываться, а заступился за своих клириков и сам обвинил генерала, что тот установил „военную диктатуру“ и поступает не по-христиански, устраивая массовые расправы и отказываясь выдавать семьям тела казненных. Британцы, поступая по законам военного времени, хоронили расстрелянных тайно, потому что желали избежать паломничества на их могилы, и ярость, вызванная этими действиями, охватывала даже те слои общества, которые никогда прежде не питали симпатий к радикалам-республиканцам.
— И в итоге паписты с каждым днем обретают все больший вес, а наше влияние сжимается, как шагреневая кожа в романе Бальзака. Осталось только и нам с тобой, националистам, исповедующим англиканскую веру, обратиться в католичество, — шутя сказала Элис.
— Я, в сущности, так уже сделал, — ответил Роджер. — И политика тут оказалась ни при чем.
— Нет, от меня этого шага ждать не следует. Не забывай, мой отец был пастором. Что ж, я не удивлена — этого следовало ожидать. Помнишь, как на моих „вторниках“ мы подшучивали над тобой?
— Как можно забыть эти вечера в твоем доме? — со вздохом ответил Роджер. — Я кое-что хочу рассказать тебе. Знаешь, у меня теперь много времени для размышлений, и вот я решил подвести баланс — вспомнить, где и когда я был счастлив по-настоящему? И понял — на „вторниках“ в твоем доме на Гроувнор-роуд, дорогая моя Элис. Никогда прежде не говорил тебе об этом, но всякий раз выходил оттуда, как будто осененный благодатью. Почти в экстазе. Просветленный и радостный. Примиренный с жизнью. И думал: „Какая жалость, что я не получил образования, не окончил университет“. Когда слушал тебя и твоих гостей, неизменно чувствовал, что безмерно далек от культуры — примерно как дикари в Конго или в Амазонии.
— А мы испытывали схожие чувства к тебе, Роджер. Завидовали твоим путешествиям, твоим приключениям и тому, сколько разнообразных жизней ты прожил там, в этих далеких местах. Знаешь, Йейтс однажды сказал про тебя так: „Роджер Кейсмент — самый универсальный ирландец из всех, кого я знаю. Истинный гражданин мира“. Кажется, я прежде не говорила тебе об этом.
Они вспомнили, как когда-то давно, в Париже у Роджера вышел с Гербертом Уордом спор о символах. Тот показал ему одну из своих последних работ, которой остался очень доволен, — она изображала африканского колдуна. Хотя скульптурный портрет — и в самом деле очень удачный — был выполнен во вполне реалистической манере, от этого человека, чье лицо было покрыто ритуальными шрамами, а руки держали череп и метлу, веяло чем-то таинственным и мистическим, исходила убежденность в своем могуществе, дарованном ему духами леса, ручья, хищных зверей, и в умении внушать соплеменникам безграничное доверие, избавляя их от сглаза и порчи, болезней и страхов, и в способности взаимодействовать с высшими силами.
— Все мы носим в душе какую-то память об отдаленнейших предках, — сказал тогда Герберт, показывая на бронзовое изваяние: полузакрывший глаза колдун пребывал, казалось, в трансе и грезил наяву под воздействием опьяняющего настоя из трав. — Доказательство? Все те символы, к которым мы относимся со священным трепетом. Гербы, знамена, кресты.
Роджер и Элис возражали ему: символы вовсе не следует рассматривать как пережитки той эры, которую можно назвать „иррациональной“. Напротив, знамя, например, было символом некой общности, члены которой едины в том, что разделяют одни и те же верования, убеждения, обычаи и при этом уважают различия, присущие каждому из них, признают право на разногласия — и все это не только не ослабляет, но еще больше укрепляет их сплоченность. Оба признались, что их волновало бы вьющееся на ветру знамя республиканской Ирландии. И как же потешались над ними Герберт и Сарита, услышав эти слова!
У Элис перехватило горло от волнения, когда она сперва узнала от племянника, а потом и своими глазами увидела на фотографиях, как над головой Пирса, оглашающего Декларацию независимости, реют республиканские флаги, выставленные в окна, спущенные с подоконников, поднятые на крышах почтамта, „Либерти-Холла“
[16] и многих других зданий, занятых мятежниками, — отелей „Метрополь“ и „Империаль“ в том числе. И, вероятно, это зрелище вселяло безмерное счастье в души тех, кто пережил эти минуты. Потом она узнала, что за несколько недель до начала восстания члены „Совета ирландских женщин“, вспомогательного женского формирования „Ирландских волонтеров“, не только собирали медикаменты и перевязочные материалы, но и сшили эти трехцветные флаги, которые 24 апреля взвились над крышами в центре Дублина. Мужчины тем временем готовили самодельные гранаты, динамитные шашки, пики, штыки — дом Планкеттов в Киммидже превратился в оружейную мастерскую.
— Это было историческое событие! — твердо произнесла Элис. — Слова у нас обесценились. Политики по любому поводу употребляют слово „исторический“. Но республиканские флаги в небе над старым Дублином и в самом деле войдут в историю. Об этом всегда будут вспоминать с душевным трепетом. Да, это было историческое событие. Мир перевернулся, мой дорогой Роджер. В Соединенных Штатах многие газеты поместили эту новость на первых полосах. Разве тебе не хотелось бы увидеть это своими глазами?
Разумеется, хотелось бы. По словам Элис, все больше ирландцев, нарушая запрет, вывешивает республиканские флаги, причем такое происходит даже в Белфасте и Дерри, оплотах Британской империи.
А с другой стороны, несмотря на идущую в континентальной Европе войну, сводки с театра военных действий становились с каждым днем все тревожней: потери достигали головокружительных величин, а результаты оставались сомнительны — в самой Англии все больше людей желало оказать помощь ирландцам, депортированным военными властями. Многие сотни людей, обвиненных в подрывной деятельности, были высланы из страны и рассеяны по территории Англии, лишены свободы передвижения, а зачастую — и средств к существованию. Элис рассказала Роджеру, что благотворительные организации, снабжающие ирландцев деньгами, продуктами и одеждой, не испытывают никаких затруднений в сборе средств да и вообще пользуются поддержкой в обществе. И в этой сфере важную роль играла католическая церковь.
Среди высланных были десятки женщин. И многие из них — кое от кого Элис слышала это собственными ушами — затаили злобу на вождей восстания за то, что те препятствовали их участию в боях. Тем не менее почти все они добром или силой добивались своего и оказывались на баррикадах. Неколебим остался только один командир — Эймен де Валера, так и не допустивший женщин на мельницу Боланда и прилегающие участки. И женщины испытывали сильнейшую досаду, слыша его доводы: место женщины — у домашнего очага, а не на баррикадах, и пристало ей держать в руках прялку, поварешку и иголку с ниткой, а не карабин и не пистолет. Если женщины окажутся в рядах бойцов, те будут отвлекаться от дела и, пытаясь уберечь их от пуль, могут позабыть о своих обязанностях. Роджер знавал этого высокого, сухопарого человека, преподавателя математики и руководителя „Ирландских волонтеров“, вел с ним обширную переписку — он, как и остальные вожаки восстания, был приговорен к расстрелу военно-полевым судом, заседавшим закрыто и вердикты выносившим проворно. Однако в последнюю минуту де Валера спасся. Когда, уже причастившись и исповедавшись, он с четками в руках спокойно ожидал своей очереди стать к стенке, трибунал решил все же заменить ему смертную казнь на пожизненное заключение. Рассказывали, что воевавшие под его началом отряды повстанцев при полном отсутствии боевого опыта и военных знаний дрались умело и стойко, нанесли англичанам наибольший ущерб и зачастую принуждали их сдаваться. Впрочем, говорили также, что он вел себя порой так странно, что людям, окружавшим Эймена на его командном пункте, казалось иногда — он лишился рассудка от чудовищного напряжения и огромных потерь. И это был не единственный случай в те дни. Проводя по нескольку суток под шквалом огня, под градом свинца, без пищи, воды и сна, инсургенты сходили с ума, или у них начинались нервные припадки.
Роджер отвлекся было, вспоминая долговязую фигуру де Валеры, его манеру говорить церемонно и торжественно. И не сразу понял, о какой лошади говорит Элис. Причем взволнованно — и со слезами на глазах. Он знал, что его приятельница обожает животных, но почему именно это так растрогало ее? Постепенно до него стало доходить: Остин рассказал ей, что в первый день боев британские уланы атаковали укрепление, возведенное возле почтамта, но были отбиты. Трое кавалеристов погибли. Лошадь одного была ранена в нескольких местах и с жалобным, испуганным ржанием лежала на мостовой перед баррикадой, истекая кровью. Она пыталась встать, и порой ей это удавалось, но, ослабев от потери крови, снова падала наземь, сделав несколько шагов. Защитники баррикады спорили, как лучше поступить — добить ее, чтобы избавить от мучений, или же попытаться вылечить. Наконец, было решено пристрелить. Потребовались две пули, чтобы прекратить агонию.
— Не она одна погибла в те дни на улицах Дублина, — сумрачно произнесла Элис. — Их было много — лошадей, собак, кошек… Невинные жертвы человеческого варварства. Меня долго мучили кошмарные сны… Бедные звери. Мы, люди, ведем себя куда хуже зверей, не так ли, Роджер?
— Это не всегда так, дорогая моя. Уверяю тебя, иные не уступят нам жестокостью. Я думаю о змеях, яд которых не убивает сразу, а причиняет ужасные муки. Или об амазонских канеро — паразитах, которые проникают в тело через задний проход и вызывают кровотечения. И о…
— Давай поговорим о чем-нибудь другом, — сказала Элис. — Хватит о войне, о боях, о смертях и ранах…
Однако уже через минуту принялась рассказывать Роджеру, что, хоть сотни ирландцев были депортированы и рассажены по английским тюрьмам, симпатии народа к „Шинн фейну“ и ИРБ возросли многократно. Даже люди, известные независимостью своих умеренных взглядов, убежденные сторонники ненасильственных действий стали вступать в эти радикальные организации. По всей Ирландии подписывали все новые и новые петиции, требовавшие амнистии для осужденных. Чрезмерные жестокости британских властей вызвали демонстрации протеста и в Соединенных Штатах, во всех городах, где имелись ирландские землячества. Джон Девой добился немыслимого — прошения об амнистии для мятежников подписывали виднейшие представители американской элиты, от артистов и предпринимателей до политиков, профессоров и влиятельных журналистов. Конгресс принял резолюцию, составленную в весьма жестких выражениях, в которой осудил повальные расправы над теми, кто сложил оружие. Восстание было подавлено, но положение не ухудшилось. А в отношении международной поддержки националистов никогда еще обстоятельства не складывались так благоприятно для них.
— Время истекло, — прервал ее смотритель. — Прощайтесь.
— Я добьюсь еще одного свидания, и мы непременно увидимся, прежде чем… — поднимаясь на ноги, начала Элис. И осеклась, побледнев.
— Ну, разумеется, милая моя Элис, — сказал Роджер и обнял ее. — Надеюсь, тебе это удастся. Ты ведь и не знаешь, как благотворно ты на меня действуешь. Ты вселяешь мир в мою душу.
Но только не на этот раз. Когда он вернулся в камеру, в голове у него продолжали вихрем проноситься лица и картины, как-то связанные с Пасхальным восстанием, словно рассказы Элис вырвали его из Пентонвиллской тюрьмы и бросили в самую гущу уличных боев. Он затосковал по Дублину, по зданиям из красного кирпича, по крошечным садикам за деревянными изгородями, по гремящим трамваям, по морю трущоб, окружающему островки благоденствия и преуспевания. Что там от всего этого осталось после артиллерийских обстрелов, после зажигательных снарядов? Он подумал про „Театр Аббатства“, „Гейт“, „Олимпию“, про бары — жаркие, провонявшие пивом, искрящиеся оживленными разговорами. Станет ли когда-нибудь Дублин таким, как раньше?
Смотритель не предложил ему сходить в душ, а Роджер не стал просить. Тюремщик казался таким подавленным, и на лице его застыло такое тоскливо-отсутствующее выражение, что узник не решился обеспокоить его. Горько было видеть, как он страдает, а еще горше — сознавать, что не осмелился хоть попробовать как-то поднять ему дух. Смотритель, нарушая распорядок и режим, уже дважды приходил к нему в неурочное вечернее время, и каждый раз Роджер грустил, что не смог утешить мистера Стейси. И в первый раз, и во второй тот говорил только о своем сыне Алексе, павшем в бою с германцами под Лоосом, безвестным французским городком, который смотритель иначе как проклятой дырой не называл. Потом, после долгого молчания признался Роджеру, как мучит его, что однажды он выпорол маленького тогда еще сына, когда тот украл пирожок в кондитерской на углу. „Да, он совершил проступок и подлежал наказанию — но не такому суровому. Сечь ребенка нескольких лет от роду — это непростительная жестокость“. Роджер, пытаясь успокоить его, рассказал, что капитан Кейсмент порол и его, и двоих его братьев, и сестру, однако они не переставали любить отца. Но слышал ли его смотритель Стейси? Погруженный в свои тягостные мысли, он сидел молча, дышал тяжело.
Когда надзиратель запер за ним дверь камеры, Роджер, дрожа как в лихорадке, ничком растянулся на койке. Разговор с Элис не пошел на пользу. Какая жалость, что в мундире „Ирландских волонтеров“, с маузером в руке ему не довелось участвовать в восстании — и не важно, что оно окончилось разгромом и бойней. Быть может, Патрик Пирс, Джозеф Планкетт и остальные были правы. Речь ведь идет не о победе, а о сопротивлении любой ценой. О самопожертвовании, схожем с мученичеством первых христиан. Пролитая ими кровь не пропала даром, брошенное в почву семя проросло, покончило с языческими идолами, и на место их пришел Христос Спаситель. То же — и с ирландцами-добровольцами: их гибель не останется втуне, но даст плоды, заставит слепых прозреть и принесет Ирландии свободу. Сколько его единомышленников и друзей из „Шинн Фейна“, из Гражданской армии, из ИРБ пошли на баррикады, заранее зная, что это будет самоубийством? Сотни и тысячи. И первый из них, без сомнения, — Патрик Пирс. Он всегда был убежден, что мученичество есть главное оружие в справедливой борьбе. Быть может, это — свойство ирландского характера, наследие кельтов? Способность претерпевать страдания была уже у Кухулина, у мифологических героев ирландских саг, повествующих о великих деяниях, она сияла в непреклонной стойкости святых, чьи жития с таким рвением и любовью изучала его приятельница Элис. Бесконечная способность к подвигу заложена, быть может, в самом ирландском характере, непрактичность которого компенсируется безмерным величием души, способной взлелеять и воспринять самые несбыточные мечты о справедливости, о счастье и равенстве? Даже если поражение неминуемо. Сколь бы отчаянно сумасбродным ни был разработанный Пирсом, Томом Кларком и Планкеттом замысел восстания, за эти шесть дней неравной борьбы стал очевиден, обнаружился, восхитив и поразив весь мир, характер ирландского народа — непокоренного вопреки многим векам рабства, оставшегося идеалистическим, отважным до безрассудства, готовым на все ради правого дела. И какой контраст с другими его соотечественниками — военнопленными Лимбургского лагеря, которые так и не вняли его уговорам! Это — другой лик Ирландии, Ирландии сломленной, угасившей за столетия угнетения ту искру непокорства, что привела людей на дублинские баррикады. Неужели он, Роджер Кейсмент, в очередной раз ошибся? Что, если бы германское оружие, которое он вез на „Ауде“, в ночь на 20 апреля все же попало бы в руки мятежников? Он представил себе, как сотни людей на велосипедах, автомобилях, телегах, вьючных мулах и ослах растекаются по всей Ирландии, распределяя оружие и боеприпасы. А смогли бы эти двадцать тысяч винтовок, десять пулеметов, пять миллионов патронов, попади они вовремя в руки восставших, изменить положение? По крайней мере, бои продолжались бы дольше, инсургенты сопротивлялись бы лучше, а потери англичан были бы значительнее. Роджер заметил, что зевает, и обрадовался этому. Сон сотрет все эти картины, уймет его тоску.
Ему приснилась мать. Улыбаясь, она то появлялась, то исчезала, то грациозно возникала вновь, и синяя лента на ее соломенной шляпе вилась по ветру. Кокетливый зонтик в цветочек оберегает от солнца белизну ее кожи. Роджер и Энн Джефсон неотрывно смотрят друг на друга, и никто, и ничто на свете не в силах нарушить этот безмолвный, нежный диалог. Но вот внезапно из-за деревьев появляется капитан Кейсмент в блестящем парадном мундире легких драгун. Похоть, которой горит его устремленный на жену взгляд, оскорбляет и страшит Роджера. Он не знает, как быть. У него нет сил ни воспрепятствовать тому, что вот-вот произойдет, ни броситься прочь отсюда, избавляясь от ужасного предчувствия. Сквозь застилающие глаза слезы, дрожа от страха и негодования, он видит, как капитан подхватывает жену, вскидывает ее вверх. Слышит, как она вскрикивает от неожиданности, но тотчас вслед за тем рассыпает смешок — деланый и снисходительный. Замирая от омерзения и ревности, Роджер видит, как она болтает в воздухе ногами, показывая свои тонкие лодыжки, покуда капитан бегом утаскивает ее в чащу. Они скрываются за деревьями, смех матери все глуше, и вот наконец замирает вовсе. До Роджера доносятся теперь лишь посвист ветра и птичьи рулады. Он не плачет. Мир жесток и несправедлив, и, чем так страдать, во сто крат лучше умереть.
Сон длился после этого еще какое-то время, но Роджер, проснувшись — еще в темноте — сколько-то минут или часов спустя, не помнил, чем все кончилось. В очередной раз с тоской подумал, как скверно, что нельзя узнать, сколько времени прошло. Порою он забывал об этом, но малейшее сомнение, беспокойство, мимолетное тревожное воспоминание вселяли в него едкую тоску, и от невозможности понять, день сейчас или ночь, леденело сердце, возникало чувство, будто его выбросили из времени и поместили туда, где не существует ни „раньше“, ни „теперь“, ни „потом“.
Прошло немногим более трех месяцев со дня его ареста, но казалось — он уже несколько лет провел за решеткой, в глухой отъединенности от мира день за днем, час за часом теряя самого себя. Он не сказал этого Элис, но знал — если прежде в нем еще теплилась надежда, что британский кабинет министров удовлетворит его прошение о помиловании и заменит казнь тюремным заключением, то теперь надежда эта угасла окончательно. В атмосфере мстительной враждебности, создавшейся после Пасхального восстания в стране, и особенно — среди военных, требовалось примерно и показательно покарать изменников, вступивших в сговор с неприятелем — с Германией, которая, ведя на полях Фландрии войну с Британской империей, готова была стать союзницей Ирландии в ее борьбе за независимость. Странно, что кабинет так тянет со своим решением. Чего они ждут? Хотят продлить его мучения и заставить прочувствовать, какой черной неблагодарностью отплатил он стране, высоко вознесшей его, удостоившей орденов и рыцарского звания? Нет, едва ли, политика не признает чувств, здесь важны лишь интересы и выгода. Правительство холодно взвешивает выгоды и убытки от его казни. Послужит ли она назиданием другим? Ухудшит ли отношения метрополии с ирландским народом? Цель развернутой в прессе кампании по его дискредитации — сделать так, чтобы никто не скорбел по выродку и извращенцу, от которого петля избавит людей порядочных и достойных. Разумеется, непростительной глупостью с его стороны было, отправляясь в Америку, оставлять свои дневники там, где до них оказалось так легко добраться. И эта небрежность, в полной мере использованная империей, очень надолго опорочит его жизнь, его политическую деятельность и даже его смерть.
Роджер снова заснул. И на этот раз ему приснился тяжкий кошмар, который он едва смог припомнить наутро. Он увидел птичку: звонкоголосый кенар, изнывающий в клетке, безостановочно бьет золотистыми крылышками, словно от этих ударов прутья раздвинутся и выпустят его на волю, непрестанно вращает глазками, моля о пощаде. Роджер — мальчуган в коротких штанишках — говорит матери, что клетки и зверинцы надо уничтожить, животные и птицы должны жить на воле. И одновременно происходит нечто непостижимое — к нему приближается какая-то опасность, он не видит, но подспудно ощущает: коварная, предательская угроза неотвратимо нависает над ним и готова вот-вот обрушиться на него.
Весь в испарине, дрожа, как листок на ветру, он проснулся, не в силах перевести дыхание. Сердце колотилось с такой силой, что он испугался — не приступ ли это? Может быть, позвать надзирателя? И тотчас отбросил эту мысль. Что может быть лучше, чем скончаться вот здесь и сейчас от разрыва сердца, умереть естественной смертью, избавляющей от казни на эшафоте? Уже несколько мгновений спустя сердцебиение унялось, и он вновь обрел способность нормально дышать.
Придет ли сегодня патер Кейси? Ему очень хотелось увидеть священника и поговорить с ним о том, что имело прямое касательство к душе, к Богу, к религии и очень малое — к политике. И покуда он пытался успокоиться, выровнять дыхание и позабыть недавний кошмар, последняя встреча с тюремным капелланом, возникнув в памяти, вновь заставила напрячься, проняла тревогой. Они говорили тогда про обращение в католичество. Капеллан еще раз сказал ему, что речь не идет о переходе в лоно римской апостольской церкви — Роджер, окрещенный в детстве, никогда и не покидал его. Его обращение не потребует никаких формальных обрядов, ибо лишь закрепит его истинное вероисповедание. Так или иначе — в этот миг Роджер заметил, что капеллан замялся, подыскивая слова, чтобы не обидеть его — его высокопреосвященство кардинал Борн высказался в том смысле, что, если мистер Кейсмент сочтет это приемлемым для себя, он может подписать некий документ, частное соглашение с церковью, где подтвердит, что он является католиком, и одновременно заявит, что отрекается от былых заблуждений и ошибок и раскаивается в них.
Патер Кейси не мог скрыть смущения.
Помолчали. Потом Роджер мягко произнес:
— Нет, отец мой, ничего подписывать я не стану. Мое возвращение в лоно католичества — дело интимное, и знать о нем должны вы один.
— Хорошо, пусть будет так, — ответил капеллан.
Снова воцарилось молчание — напряженное и неловкое.
— Я правильно понимаю, что кардинал имеет в виду поднятую против меня кампанию, обвинения, касающиеся моей частной жизни? — нарушил его Роджер. — В этом я должен раскаиваться, об этом написать, чтобы вновь быть принятым в лоно римской церкви?
Патер Кейси задышал чаще. Прежде чем ответить, он вновь долго подыскивал надлежащие слова:
— Его высокопреосвященство — человек добрый и великодушный, нрава миролюбивого и снисходительного. Но не забывайте, Роджер, сколь тяжко бремя лежащей на нем ответственности: он обязан неусыпно печься о добром имени веры, которую в этой стране исповедует меньшинство и которая до сих пор вызывает к себе отношение неприязненное, чтобы не сказать — враждебное.
— Скажите мне прямо, отец мой, кардинал поставил такое условие? Я могу вернуться в католичество, только если подпишу этот документ, раскаиваясь во всех тех мерзостях, что приписывает мне пресса?
— Нет, это не условие, а всего лишь пожелание, — ответил капеллан. — Вы можете выполнить его, можете отказаться, это ничего не изменит. Вас крестили. Вы католик и католиком останетесь. И довольно об этом.
И в самом деле, об этом больше не говорили. Но воспоминание время от времени возвращалось к Роджеру, заставляя спрашивать себя, чисто ли было его желание вернуться к материнской вере или же его запятнали сложившиеся обстоятельства? Не политические ли резоны подвигли его к обращению? Не желание ли быть заодно с ирландцами-католиками, ратующими за независимость и ненавидящими тех протестантов, которые желают оставаться в составе Британской империи? Какую ценность может иметь в глазах Господа обращение, вызванное, если говорить начистоту, вовсе не духовными устремлениями, но лишь желанием найти защиту в среде себе подобных и почувствовать себя членом многочисленного племени? И Господь наверняка усмотрел бы в этом обращении нечто схожее с тем, как барахтается в воде тонущий человек.
— Роджер, сейчас все это неважно — и кардинал, и я, и католики английские или ирландские, — проговорил капеллан. — Дело тут в вас самих. В вашей новой встрече с Богом. В этом — и сила, и истина, и умиротворение, которого вы заслуживаете после такой напряженной жизни, после стольких тяжких испытаний, выпавших вам на долю.
— Да-да, — с тоской закивал Роджер. — Я знаю… Я делаю над собой усилие, клянусь вам. Я стараюсь, чтобы Он услышал меня, я пытаюсь приблизиться к Нему. Иногда — очень редко — кажется, что это мне удается. И в такие минуты я обретаю толику душевного мира, и меня осеняет невероятный покой. Как в ночи полнолуния в Африке, когда все небо усыпано звездами, и стоит такое безветрие, что ни один листок не шелохнется, и слышен лишь ровный гуд насекомых. И весь мир тогда так прекрасен и безмятежен, что в голову неизменно приходит мысль: „Бог — существует. Да разве возможно, видя все это, даже предположить иное?“ Но гораздо чаще, отец мой, почти всегда бывает так, что я не вижу Его, Он не отвечает мне, Он не слышит меня. И тогда мне становится так одиноко. Я вообще почти всю свою жизнь страдаю от одиночества. Здесь, в последнее время — особенно сильно. Но одиночество человека, покинутого Богом, — несравненно хуже. И тогда я говорю себе: „Господь не слышит меня. И не услышит. Я умру таким же одиноким, каким жил“. И эта мысль терзает меня день и ночь.
— Он здесь, Роджер. Он внемлет вам. Он знает, что вы чувствуете. Знает, что нужен вам. И не оставит вас. Единственное, в чем я уверен непреложно и что могу обещать вам с полнейшей ответственностью, — Он вас не оставит.
И сейчас, распростершись в темноте камеры на койке, Роджер думал, что патер Кейси выполняет задачу столь же или даже более героическую, чем мятежники на дублинских баррикадах, — несет утешение и душевный мир отчаявшимся, изверившиеся людям, которым суждено провести долгие годы в каменном мешке или взойти на эшафот. Ужасное, ожесточающее ремесло, должно быть — особенно в начале его поприща — доводившее священника до отчаяния. Однако он научился скрывать его. Неизменно сохранял спокойствие и постоянно излучал понимание и участие, так благотворно действовавшие на Роджера. Однажды речь у них зашла о Пасхальном восстании.
— А что бы вы делали, отец мой, случись вам быть в те дни в Дублине?
— То же, что и многие священники, бывшие там, — оказывал бы духовную помощь всем, кто нуждается в ней, — ответил капеллан.
И добавил, что для этого вовсе не обязательно разделять идеи восставших о том, что независимости Ирландии можно добиться только с оружием в руках.
Ибо сам он отнюдь так не считает, не приемлет насилия, испытывая к нему глубочайшее, какое-то нутряное отвращение. Тем не менее он исповедовал бы и причащал, молился бы за тех, кто просил бы его об этом, помогал бы по мере сил и умения санитарам и врачам. Именно так поступало значительное число священников и монахов, причем епископат поддерживал их. Пастырям пристало быть вместе со своей паствой, не так ли?
Разумеется, так, но понятие „Бог“ не вмещается в ограниченное пространство человеческого разума. Всегда требуется рожок, как для слишком тесного башмака, и все равно не входит. Они с Гербертом Уордом не раз толковали об этом. „Во всем, что имеет отношение к Богу, следует вверяться не разуму, но вере, — повторял тот. — Будешь рассуждать и умствовать, Бог рассеется как дым“.
А Роджер всю свою жизнь веровал и сомневался. И даже сейчас, на пороге смерти, не мог проникнуться той слепой и нерассуждающей верой в Бога, что была присуща матери, отцу или братьям. Как счастливы те, кто никогда не задавался вопросом о бытии Высшего Существа, но непреложно верил в него, и мир вокруг них благодаря этому был строен и упорядочен, и все на свете получало свое объяснение и разумное обоснование. И те, кто веровал так, обретал, без сомнения, дар принимать смерть покорно и кротко — дар, недостижимый для тех, которые, подобно ему, всю жизнь играли с Богом в прятки. Роджеру вспомнилось сейчас, что он даже сочинил стихотворение под таким названием. Но Герберт сказал, что это очень скверно, и он выбросил его. А жаль. Сейчас он бы с удовольствием перечитал его и кое-что бы в нем поправил.
Рассветало. Меж створок высокого окна скользнул лучик света. Скоро принесут завтрак.
Роджеру показалось, что с этим запаздывают сегодня. Солнце было уже высоко, золотистый, холодный свет озарил камеру. Он довольно долго читал и перечитывал максимы Фомы Кемпийского о недоверии к учености, ибо оно внушает людям высокомерие, и о зряшной потере времени, потраченного на размышления о предметах темных и таинственных, за незнание коих не спросится с нас даже и на Страшном суде, и наконец услышал скрежет ключа в замке. Дверь камеры открылась.
— Доброе утро, — поздоровался надзиратель, ставя на пол миску с пшенной кашей и кружку кофе. Или сегодня принесли чай? По необъяснимым причинам на завтрак давали то одно, то другое.
— Доброе утро, — отвечал Роджер. Он поднялся и направился в угол камеры, чтобы взять урыльник. — Вы в самом деле припозднились сегодня или это мне кажется?
Надзиратель, верный своему обету молчания, ничего не ответил, и Роджеру почудилось — тот избегает смотреть ему в глаза. Распахнул дверь, пропуская заключенного в коридор, и пошел следом, держась в двух шагах. Роджер чувствовал, что на душе становится легче — может быть, от того, как отблескивали и искрили на толстых стенах и на кирпичном полу лучи летнего солнца. Он подумал о лондонских парках, о высоких платанах, вязах и каштанах Гайд-парка: как хорошо было бы сейчас оказаться там и неузнанным идти среди тех, кто скачет мимо на лошади, или катит на велосипеде, или просто прогуливается с детьми, благо хорошая погода позволяет провести целый день на свежем воздухе.
В пустой уборной — должно быть, были даны особые указания насчет того, чтобы других арестантов в это время на оправку не выводили — он опорожнил и вымыл бак. Потом сделал попытку облегчиться — безуспешную, как и следовало ожидать: запоры преследовали его всю жизнь, — и, наконец, скинув голубую робу, вымыл и яростно растер лицо и торс. Свисавшее с гвоздя полотенце было влажным. Потом двинулся в обратный путь — медленно, наслаждаясь солнечным светом, падавшим из высоких зарешеченных окон, и доносящимся снаружи шумом: автомобильные гудки, голоса, звук шагов, гул моторов создавали у него ощущение, что замершее было время вновь стронулось с места. Впрочем, как только в замке повернулся ключ, ощущение это исчезло.
Ему было безразлично, чай окажется в кружке или кофе. То и другое одинаково безвкусно: надо лишь, чтобы что-нибудь теплое пошло по пищеводу, пролилось в желудок, уняло изжогу, неизменно мучающую его по утрам. Миску он пока отставил — съест кашу, когда проголодается.
Растянувшись на топчане, Роджер вновь взялся за „О подражании Христу“. Сначала то, что он читал, казалось ему по-детски наивным, но мысль, вдруг встретившаяся ему через несколько страниц, заставила его в тревоге закрыть книгу и глубоко задуматься. Богослов утверждал, что человеку полезно претерпевать страдания и несчастья, ибо они напоминают: в этом мире он — изгой, таков его удел, и здесь, на земле, лучше ни на что не надеяться, а ожидать воздаяния в Царствии Небесном. Так и есть. Нидерландский монашек из Агнетенбергской обители пятьсот лет назад высказал мысль, истинность которой Роджер в полной мере испытал на себе. Испытывал с тех пор, как смерть матери загнала его в горькую безвыходность сиротства. Точнее всего определило бы то, что чувствовал он в Ирландии, в Англии, в Африке, в Бразилии, в Икитосе, в Путумайо, слово „изгойство“. Большую часть своей жизни он гордился своим статусом гражданина мира, и именно этим его свойством, по словам Элис, восхищался Йейтс — возможностью не принадлежать ничему по отдельности и сразу всему. И Роджер долго твердил себе, что эта возможность дарует ему свободу, неведомую тем, кто привязан к одному месту. Однако Фома Кемпийский был прав. Он нигде не чувствовал себя своим, потому что таков удел человеческий — отбывать ссылку в эту юдоль слез, пребывать в ней всего лишь до тех пор, пока после смерти не вернешься на путь истинный, не припадешь к животворному ключу, где и останешься уже навеки.
Но зато советы Фомы о том, как перебарывать искушения, Роджеру показались ребячески-робкими. А известно ли было этому благочестивому человеку, затворившемуся в уединении обители, что такое искушения? Если да, то он должен был бы знать, как непросто противостоять им и одолеть „дьявола, который никогда не спит, но вечно ходит и рыщет, ища, кого бы пожрать“. Фома Кемпийский говорит, что нет человека столь совершенного, чтобы его не одолевали соблазны, и что невозможно для христианина остаться нечувствительным к зову главного из них — похоти, источника всех прочих.
Он, Роджер, был слаб и часто поддавался ему. Не так часто, как писал об этом в дневнике, хотя, без сомнения, описывать то, чего не переживал в действительности, тоже ведь способ — пусть трусливый и робкий — пережить это и тем самым поддаться искушению. Придется ли расплачиваться за это наслаждение, изведанное не наяву, но в смутном и неутолимом мороке фантазий? За все то, чего не сделал, но лишь хотел сделать и что описывал? Господь сумеет отличить одно от другого и наверняка осудит за словоизлияния не так сурово, как за грехи, совершенные на самом деле.
Как бы то ни было, в самом этом описывании того, чего не было, уже скрывалась кара — ощущение неудачи и разочарования, которые неизменно сопутствовали его занесенным в дневник вымыслам. (Впрочем, тем же кончалось и прожитое в действительности.) Однако теперь эти безответственные словесные забавы в руках врага превратились в действенное средство опорочить сперва его имя, а потом — и память о нем.
С другой стороны, не так просто понять, какие искушения имел в виду Фома. Они могли быть так замаскированы, так глубоко спрятаны, что их легко было спутать со вполне безгрешными, невинными впечатлениями, с той отрадой, которую дарует глазу созерцание прекрасного. Роджер припомнил, что в отрочестве, глядя на статные, стройные, ладные, мужественные тела своих сверстников, не испытывал к ним никакого чувственного вожделения, никакой греховной тяги, но лишь любовался ими. Так он полагал — и довольно долго. И не это ли эстетическое чувство побудило его изучить искусство фотографии, чтобы запечатлевать совершенство человеческого тела? И только уже в Африке он вдруг понял, что его восхищение — нечисто, верней сказать, и чисто, и порочно одновременно, потому что эти мускулистые, без единой жиринки под глянцевитой кожей, соразмерно сложенные тела, исполненные чувственной кошачьей грации, пробуждают в его душе не только восторг, но и алчное вожделение, и неодолимое желание ласкать их. Получалось так, что искушения, становясь частью его жизни, переворачивали ее, заполняли постыдными тайнами, тоской, томлением, страхом — но также даровали изредка и минуты небывалого наслаждения. И, разумеется, вселяли в душу горечь, терзали угрызениями совести. Но станет ли Господь в высший миг заниматься сложением и вычитанием? Простит ли Он его? Накажет? Роджеру было интересно, а не страшно. Как будто дело шло не о нем, а о некоем интеллектуальном упражнении или головоломке.
В этот миг он вздрогнул от скрежета большого ключа в замке. Дверь открылась, и в камеру ударил поток солнечного света — того, каким внезапно загоралось августовское лондонское утро. Роджер, полуослепленный, увидел три силуэта. Лиц он различить не мог. Поднялся с лежака. Дверь закрылась, и в привычном полусумраке он разглядел, что ближе всех, почти вплотную к нему стоит начальник Пентонвиллской тюрьмы, которого прежде он видел всего раза два, — немолодой, морщинистый, болезненного вида человек в темном костюме. Выглядывавший из-за его плеча смотритель был бледен как полотно. Надзиратель смотрел себе под ноги. Роджеру казалось, что молчание длится целую вечность.
Но вот наконец, взглянув ему в глаза, начальник заговорил — голос его поначалу звучал неуверенно, но с каждым словом обретал твердость:
— Исполняя свои должностные обязанности, сообщаю вам, что на состоявшемся сегодня утром, 2 августа 1916 года заседании кабинета министров его величества прошение о помиловании, поданное вашими адвокатами, отклонено единогласно всеми присутствующими. В соответствии с этим смертный приговор, вынесенный вам за государственную измену, будет приведен в исполнение завтра, 3 августа 1916 года, в девять часов утра, во дворе Пентонвиллской тюрьмы. По существующему обычаю приговоренный может не надевать тюремную одежду, но воспользоваться собственной, изъятой у него при заключении под стражу. Помимо того, уведомляю вас, что тюремные капелланы, католический священник отец Кейси и отец Маккэрролл, представитель той же конфессии, будут готовы дать вам, если вы того пожелаете, духовное напутствие. Общаться вам будет позволено только с ними. Если вы захотите написать письма своим близким и отдать последние распоряжения, администрация тюрьмы снабдит вас письменными принадлежностями. Если имеете что-либо заявить либо обратиться с какой-либо просьбой, можете сделать это сейчас.
— В котором часу я смогу увидеться с капелланами? — спросил Роджер, и ему показалось, что собственный хрипловатый голос звучит с ледяным отчуждением.
Начальник обернулся к смотрителю, шепотом обменялся с ним несколькими фразами и предоставил отвечать ему:
— После обеда.
— Спасибо.
Постояв минуту как бы в нерешительности, все трое покинули камеру, и Роджер услышал скрежет ключа в замке.
Глава XIV
Тот этап в жизни Роджера Кейсмента, что был теснее всего связан с Ирландией и ее проблемами, начался летом 1913 года с путешествия на Канарские острова. И чем дальше в Атлантику уходил корабль, тем легче становилось на душе: таяли и улетучивались воспоминания об Икитосе и Путумайо, о плантациях латекса, о Манаосе и барбадосцах, о Хулио Аране, уходили прочь мысли об интригах Министерства иностранных дел, и Роджер обретал силы, чтобы задуматься о проблемах родной Ирландии. Он уже сделал все, что мог, для индейцев Амазонии. Хулио Арана, один из тех, кто терзал и мучил их едва ли не больше всех, уже не поднимется: он опозорен, разорен и не исключено, что окончит свои дни в тюрьме. Теперь пришло время заняться другими туземцами — коренными жителями Ирландии. Им тоже давно пора освободиться от собственных угнетателей, которые действуют куда более изощренно и лицемерно, чем перуанские, бразильские и колумбийские каучуковые короли.
Однако вместе с этим чувством освобождения, крепнувшим по мере отдаления от Лондона, Роджера и во время путешествия, и потом, в Лас-Пальмас, где он провел месяц, всерьез и постоянно беспокоило резко пошатнувшееся здоровье. Артритные боли настигали его в любое время дня и ночи. И лекарства уже не оказывали прежнего действия. Целыми часами в холодном поту он должен был лежать на кровати в своем номере или на топчане на террасе. Теперь он не расставался с тростью, но все равно — ходить было трудно, и из опасений, что боль парализует, ему пришлось отказаться от столь любимых прежде долгих прогулок по склонам холмов и за городом. И с наибольшей отрадой в эти несколько недель начала 1913 года он вспоминал те часы, когда погружался в прошлое своей страны, читая книгу Элис Стопфорд Грин „Древний мир Ирландии“, книгу, в которой история, мифология, легенды и традиции, причудливо перемешиваясь, создавали образ страны, где среди неласковой природы народ, щедро наделенный бойцовским духом и великодушием, страстью к приключениям и творческой выдумкой, мужеством и изобретательностью создавал песнями, танцами, обрядами, рискованными играми тот неповторимый мир, что так старалась, но все же не сумела уничтожить британская оккупация.
На третий день пребывания в Лас-Пальмас Роджер после ужина отправился прогуляться в окрестностях порта, по кварталам, где на каждом шагу встречались таверны, бары, дешевые „номера“, куда водят проституток. В парке Санта-Каталина неподалеку от площади Лас-Кантерас он огляделся, изучил обстановку и, подойдя к двум юношам — матросам, по всей видимости, — попросил огоньку. Они перекинулись несколькими словами. Морячков рассмешил его скверный испанский, перемешанный с португальским. Он предложил выпить где-нибудь неподалеку, но один сказал, что должен идти, так что Роджер остался наедине с другим — смуглым, кудрявым, совсем еще молоденьким пареньком по имени Мигель. Они зашли в прокуренный тесный бар под названием „Адмирал Колумб“, где под аккомпанемент гитары пела средних лет женщина. После второго стакана Роджер, пользуясь полутьмой, протянул руку, дотронулся до бедра Мигеля. Тот улыбнулся и кивнул. Осмелев, Роджер повел руку выше, до ширинки брюк. Нащупал член юноши, и волна желания захлестнула его. Уже несколько месяцев — а сколько именно? три? шесть? — он представлялся самому себе существом без пола, без желаний, без фантазий. Теперь ему казалось, что вместе с вожделением в жилах заиграла юная, жизнелюбивая кровь. „Пойдем в отель?“ — спросил он Мигеля. Тот улыбнулся ему, не отвечая ни „да“, ни „нет“, но даже и не подумал подняться. Наоборот, заказал себе еще стакан крепкого, терпкого вина, которое они пили. Когда женщина допела, Роджер спросил счет. Расплатился, и они вышли. „Пойдем в отель?“ — повторил он. Юноша то ли колебался, то ли медлил с ответом потому, что хотел, чтобы его упрашивали, и тем самым повысилось вознаграждение за его услуги, раздумывая над этим, Роджер вдруг ощутил острейшую боль в пояснице — такую, что согнулся и, чтобы не упасть, должен был ухватиться за балюстраду. На этот раз боль не нарастала постепенно, как раньше, а пронзила сразу и была сильней, чем всегда. Его словно бы ткнули ножом. Пришлось опуститься на землю, согнуться вдвое. Перепуганный Мигель поспешил прочь, не спросив даже, что случилось, и не простившись. Роджер довольно долго просидел так, скорчившись, закрыв глаза в ожидании, когда остынет этот брус докрасна раскаленного железа, вонзающийся в спину. Когда же он смог вновь распрямиться, пришлось пройти несколько кварталов — очень медленно, волоча ноги, — прежде чем он нашел извозчика, доставившего его в отель. Уснул он только под утро, когда боли стихли окончательно. И во сне — беспокойном и тяжком — он и страдал, и наслаждался, балансируя на краю какой-то пропасти, куда вот-вот должен был соскользнуть.
Наутро, покуда завтракал, он открыл свой дневник и, медленно, убористым почерком, описал, как занимался любовью с Мигелем — сначала в темном парке Санта-Каталина под рокот моря, потом — в вонючем номере дешевого отеля, за окном которого завывали пароходные сирены. Смуглый мальчик скакал на нем, приговаривая: „Ты — старик, ты просто-напросто дряхлый старик“, — и звонко хлопал Роджера по ляжкам, заставляя стонать не то от боли, не то от наслаждения.
Ни в оставшиеся дни на Канарах, ни во время путешествия в Южную Африку, когда он провел несколько недель в Кейптауне и Дурбане — у брата Тома и его жены, — Роджер больше не выходил на поиски приключений: его сковывал страх, что из-за нового приступа артрита он вновь окажется в таком же нелепом положении, как в парке Санта-Каталина, когда не состоялось свидание с морячком. Время от времени, как это бывало и в Африке, и в Бразилии, он предавался одинокой любви, покрывая страницы дневника торопливыми нервными строчками, складывавшимися в неестественные, вымученные фразы, порой такие же вульгарные, как те его любовники на несколько минут или часов, с которыми он должен был немедленно расплачиваться. И эти подделки под чувство вгоняли его в какое-то тоскливое оцепенение, так что он старался развести их по времени, ибо ни от чего другого не ощущал он так ясно свое одиночество, свое подпольное существование, не сознавал так непреложно и явно, что это будет сопровождать его до могилы.
Книга Элис об ирландской старине вызвала у него такой восторг, что Роджер попросил свою приятельницу прислать ему что-нибудь еще на эту тему. И посылку с книгами и брошюрами он получил 6 февраля 1913 года, когда собирался отплыть на „Грантильи-Касл“ в Южную Африку. Он читал день и ночь и в пути, и по прибытии, так что, несмотря на расстояние, остро чувствовал близость Ирландии — теперешней, вчерашней и древней, — чье прошлое открывалось ему благодаря материалам, отобранным для него Элис. В плавании спина и бедро болели не так сильно.
Встреча с Томом, которого он не видел столько лет, вышла невеселой. Свидание, вопреки ожиданиям и надеждам Роджера, надеявшегося, что оно сблизит его со старшим братом и укрепит ту родственную приязнь, которой на самом деле никогда не было и в помине, показало со всей очевидностью, что они чужие друг другу. И нет между ними ничего общего, кроме разве что крови. Все эти годы Том писал ему — а особенно часто в ту пору, когда у него и его первой жены, австралийки Бланш Болхэрри, были серьезные трудности, — прося денег. И Роджер ни разу не отказал им, за исключением тех случаев, когда брат и невестка запрашивали чрезмерные, по его понятиям, суммы. Потом, женившись во второй раз на южноафриканке — Катье Аккерман, Том выстроил под Дурбаном lodge
[17], но дела его шли не блестяще. Расчет был на то, что здешние красоты привлекут туристов и охотников, но их оказалось гораздо меньше, чем ожидалось, а расходы — куда больше. Стало понятно, что затея не оправдывает ожиданий, и что, вероятно, придется продать lodge себе в убыток. Брат, выглядевший старше своих лет, за эти годы превратился в типичнейшего южноафриканца — коренастого, дочерна загорелого от жизни на природе крепыша с весьма непринужденной, чтобы не сказать грубоватой, манерой поведения, и даже в речи его слышался теперь не ирландский, а местный выговор. Его не интересовало, что происходит в Ирландии, в Великобритании или в Европе, зато с упорством одержимого он говорил о том, как трудно вести бизнес в Дурбане. С его женой Катье Роджеру было интересней, благо та была нрава жизнерадостного, обладала чувством юмора и любила искусство, но все равно — в конце концов он раскаивался, что отправился в такую даль для того лишь, чтобы посетить эту чету.
В середине апреля он пустился в обратный путь. Чувствовал себя лучше и бодрей, и в южноамериканском климате артрит давал себя знать меньше. Мысли его теперь были сосредоточены на министерских делах: больше нельзя было откладывать решение и просить, не получая жалованья, новые и новые отсрочки. Надо либо принять должность генерального консула в Бразилии, либо оставить дипломатическую службу. Но сама мысль о возвращении в Рио, который при всей своей красоте всегда был ему чужд, неприятен и даже враждебен, казалась Роджеру непереносимой. И дело было не только в этом. Главное заключалось в невозможности вести прежнюю двойную жизнь — служить Британской империи и осуждать ее и душой, и умом — и чувствами, и убеждениями. Плывя в Англию, он беспрестанно вел подсчеты: сбережения его были скудны, но для той скромной умеренной жизни, какую он привык вести, пенсии, полагающейся ему как государственному служащему, должно хватить, чтобы свести концы с концами. В Лондоне он принял решение. И первым делом подал в министерство прошение об отставке по состоянию здоровья.
И пробыл в столице ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы оформить бумаги и подготовить поездку в Ирландию. Он делал это, испытывая разом и радость, и ностальгию, словно уже загодя тосковал, что навсегда покидает Англию. Раза два он виделся с Элис и с сестрой Ниной, которой, чтобы не огорчать ее, ничего не стал рассказывать о финансовых неурядицах Тома в Южной Африке. Попытался встретиться с Эдмундом Морелем — до него, как ни странно, не дошло ни одно из писем, посланных за эти три месяца. Однако старый друг, ссылаясь на неотложные дела и скорый отъезд, что было всего лишь отговоркой, отказался принять его. Что же случилось с давним единомышленником, с товарищем по борьбе, которым Роджер привык так восхищаться и которого так любил? Чем было вызвано такое охлаждение? Какая сплетня или интрига повлияла на него, вызвала в нем неприязнь к Роджеру? Уже позднее, в Париже, Герберт Уорд рассказал ему, что Морель, уязвленный тем, как жестко критикует Роджер политику Британской империи по отношению к Ирландии, избегал встречи с ним, чтобы не обнаруживать свое истинное отношение к такой политической позиции.
— Так уж вышло, что ты незаметно для самого себя превратился в экстремиста, — полушутя, полусерьезно сказал ему Герберт.
В Дублине Роджер снял на Лоуэр-Бэггот-стрит ветхий домик. При жилье был крошечный сад, где росли герани и бегонии, которые он рано утром поливал и подрезал. В этом тихом квартале жили лавочники и ремесленники, а по воскресеньям они всей семьей отправлялись слушать мессу: женщины расфуфыривались как на праздник, мужчины были в парадных костюмах, в крахмальных воротничках, в начищенных до глянца башмаках. В пабе с паутиной на потолке Роджер пил черное пиво с местными портным, сапожником, зеленщиком, обсуждал новости, пел старинные песни. Слава, которую он стяжал себе в Англии кампаниями против преступлений, творящихся в Конго и в Амазонии, докатилась и до Ирландии, и, как ни мечталось ему о жизни в безвестности и простоте, выходило иначе: со дня приезда в Дублин его осаждали самые разнообразные люди — политики, интеллектуалы, журналисты, — просили дать интервью, прочесть лекцию, выступить в клубе или на заседании какого-нибудь общества. Ему даже пришлось позировать известной художнице Саре Персер. И на сделанном ею портрете, запечатлевшем моложавого, уверенного в себе триумфатора, Роджер не узнавал себя.
Он снова начал брать уроки гэльского языка. Три раза в неделю приходила к нему, опираясь на палку, миссис Темпл в очках и в шляпке с вуалеткой, давала ему задания и тут же исправляла ошибки красным карандашом, ставя отметки — как правило, низкие. Почему так тяжко давался ему язык кельтов, которым он хотел уподобиться? Роджер был способен к языкам — он знал французский и португальский, не меньше трех африканских диалектов, мог объясниться по-испански и по-итальянски. Почему же упорно ускользал язык страны, родной для него? Стоило лишь ему с неимоверным трудом вытвердить что-либо, как спустя несколько дней или даже часов это забывалось. С той поры, никому об этом не говоря, а напротив — в публичных дискуссиях отстаивая из принципиальных соображений противоположную точку зрения, он стал спрашивать себя: а не было ли химерой, плодом воображения таких людей, как профессор Оуин Макнилл или педагог и поэт Патрик Пирс, представление о том, что можно возродить язык, который колонизаторы преследовали и загнали в подполье, оттеснили на обочину, почти уничтожили? Возможно ли сделать так, чтобы он вновь стал родным языком ирландцев? Возможно ли, что в будущей Ирландии английский сдаст свои позиции и, благодаря школам, газетам, проповедям церковников, речам политиков, будет заменен кельтским? На людях Роджер утверждал, что — да, не только возможно, но и необходимо, потому что без этого Ирландия не обретет самое себя. Тем не менее, сидя в тиши своего кабинета на Лоуэр-Бэггот-стрит над упражнениями, заданными миссис Темпл, он говорил себе, что это зряшная затея. Действительность была слишком уж непреложна: английский язык сделался для огромного большинства ирландцев средством общения, способом говорить, существовать, чувствовать — и попытки отказаться от этого стали бы политическим сумасбродством, которое могло бы привести лишь к вавилонскому столпотворению, а его любимую Ирландию превратить в археологическую диковину, отрезанную от всего остального мира. Стоит ли?
В мае и в июне 1913 года резко прервалась его размеренная жизнь, заполненная занятиями: после беседы с журналистом из газеты „Айриш индепендент“, рассказавшим ему, в каком первобытном убожестве и нищете живут рыбаки Коннемары, Роджер, повинуясь внезапному безотчетному побуждению, решил отправиться туда — на запад графства Голуэй, где, как рассказывали, черты старой Ирландии еще сохранились в неприкосновенности, а жители говорят по-гэльски. Но вместо исторической реликвии Роджер обнаружил в Коннемаре поистине кричащий контраст между великолепной природой — горы, вершинами уходящие под облака, девственные луга, где паслись лошадки местной карликовой породы, — и чудовищной нищетой жителей, живших без школ и больниц в полнейшем социальном забросе. Помимо всего прочего, в округе было отмечено несколько случаев заболевания тифом. Это могло перерасти в опустошительную эпидемию. Роджер Кейсмент, человек действия, человек, даже в свойственные ему периоды упадка не терявший энергии и стойкости, немедленно взялся за дело. Написал в „Айриш индепендент“ статью под названием „Ирландский Путумайо“ и, основав фонд помощи, открыл сбор средств собственными даяниями. Одновременно предпринял ряд публичных акций с англиканской, пресвитерианской и католической церквями, с благотворительными обществами, обратился с призывом к врачам и сестрам милосердия добровольно отправиться в район эпидемии на помощь чахлому тамошнему здравоохранению. Кампания увенчалась успехом. Со всей Ирландии и из Англии стали поступать многочисленные пожертвования. Роджер трижды привозил в Коннемару одежду, медикаменты, продукты для семей, пострадавших от эпидемии. Кроме того, он создал комитет, который в перспективе должен был выстроить там школы и больницы. Два месяца кряду он проводил изнурительные встречи и совещания с клириками, политиками, представителями властей, журналистами. И сам удивлялся тому, с каким уважением относились к нему все они, включая и тех, кто совсем не разделял его националистических взглядов.
В июле Роджер вернулся в Лондон: ему предстояло пройти медицинскую комиссию, назначенную министерством, чтобы удостовериться, что представленные им резоны для увольнения со службы основательны. Роджер, который, несмотря на лихорадочную деятельность последних месяцев, чувствовал себя неплохо, полагал, что все это будет чистой проформой. Вышло иначе: врачи обнаружили, что артрит зашел далеко, затронув позвоночник и коленные суставы. Избавиться от него невозможно, но, если упорно лечиться и вести жизнь тихую, покойную и упорядоченную, можно остановить процесс. Если же болезнь будет прогрессировать, больного ждет неподвижность. Министерство приняло отставку и, учтя его состояние, назначило Кейсменту вполне достойную пенсию.
Перед возвращением в Ирландию он решил побывать в Париже у Герберта и Сариты Уордов, давно звавших его в гости. Роджеру радостно было повидаться с ними в тепле их дома — миниатюрной частицы Африки. Покуда Герберт показывал ему новые работы — скульптурные изображения мужчин, женщин, животных — и сыпал анекдотами, в голове Роджера безостановочно всплывали воспоминания о той эпохе, когда они вместе участвовали в экспедициях Стэнли и Генри Шелтона Сэнфорда. О том, сколь много узнал он от Герберта, слушая рассказы о его приключениях по всему миру, о колоритных людях, которых тот встречал в своих странствиях по Австралии. Герберт мало изменился за протекшие годы — был все так же остер умом, бодр и весел духом и в будущее смотрел с уверенностью и надеждой. Его жена, американка Сарита, получившая крупное наследство, была ему под стать — находила вкус в приключениях и богемной жизни. Супруги понимали друг друга без слов. Исходили пешком всю Францию и Италию. И сыновей воспитали в том же духе — привили им неугомонное любопытство к жизни и космополитическую широту взглядов. Сейчас оба учились в Англии и приезжали в Париж на каникулы. Дочь — Сверчок — жила с родителями.
Уорды повели его обедать в ресторан на Эйфелевой башне, откуда открывался вид на мосты через Сену и панораму парижских кварталов, а потом — в „Комеди Франсэз“, где в тот вечер давали мольеровского „Мнимого больного“.
Однако в те дни, что Роджер провел с четой Уордов, не все было так приязненно, благостно и дружелюбно. Они с Гербертом и прежде ожесточенно спорили о многом и расходились во мнениях и оценках радикально, однако это никогда не влияло на их добрые чувства: напротив, разногласия словно бы подпитывали и укрепляли их. На этот раз было иначе. Однажды вечером они сцепились так яростно, что Сарите пришлось вмешаться и заставить их сменить тему.
Герберт всегда относился к национализму Роджера с терпеливой и мягкой иронией. Но в тот вечер обвинил друга в том, что эту идею он воспринимает с чрезмерной, едва ли не фанатической пылкостью, не пытаясь поверить ее доводами рассудка.
— Если большинство ирландцев желает отделиться от Великобритании — то все прекрасно, светло и ясно. Но я не думаю, что Ирландия много выиграет от того, что приобретет собственный флаг, герб и президента. И ни одна из ее социальных или экономических проблем не разрешится благодаря этому. И, по моему мнению, гораздо лучше была бы автономия, за которую ратует Джон Редмонд и его сторонники. А ведь они тоже ирландцы, не так ли? И значительное их число возражает против твоих планов отделения. Хотя, по правде сказать, не это меня беспокоит. А твоя нетерпимость, Роджер. Раньше ты хоть пытался аргументировать. А теперь с пеной у рта проклинаешь страну, которая и для тебя, и для твоего отца и братьев была родной. Которой ты так самоотверженно и доблестно служил столько лет. И которая щедро воздала тебе по заслугам. Возвела тебя в рыцарское звание, удостоила высших своих орденов. Разве для тебя это ничего не значит?
— И что же — в знак признательности прикажешь превратиться в колониалиста? — перебил его Кейсмент. — Счесть благом для Ирландии то, что мы с тобой считали бедствием для Конго?
— Между Ирландией и Конго, сдается мне, разница большая. Может, на полуострове Коннемара британцы отрубают туземцам руки и бичами спускают шкуру со спины?
— В Европе методы колонизации — иные, более утонченные. Но не менее жестокие.
Последние дни в Париже Роджер старался в разговорах не касаться больше Ирландии. Не хотел, чтобы это пагубно повлияло на его отношения с Гербертом. И горестно признавался самому себе, что, несомненно, в будущем, когда его всерьез затянет политическая борьба, они с Гербертом будут неуклонно отдаляться друг от друга, пока дружба — самая тесная из всех, какие случались в его жизни, — не погибнет окончательно. „Неужто я и впрямь становлюсь фанатиком?“ — не раз и с тревогой спрашивал он себя.