Марио Варгас Льоса
Похождения скверной девчонки
Посвящается X. — в память о героических временах
I. Юные чилийки
То лето было просто сказочным. Приехал Перес Прадо со своим оркестром, дюжиной музыкантов, чтобы в дни карнавала играть на танцах в клубе «Террасы» в Мирафлоресе и столичном «Лаунтеннисе». На площади Ачо прошел национальный конкурс мамбо — с фантастическим успехом, вопреки угрозам архиепископа Лимы кардинала Хуана Гуальберто Гевары, который обещал отлучить от церкви все участвующие в нем пары. А наш район Баррио-Алегре, куда входили улицы Диего Ферре, Хуана Фаннинга и Колумба, устроил собственный чемпионат — по футболу, велоспорту, атлетике и плаванию. Состязались мы с улицей Сан-Мартин и, понятное дело, одержали победу.
В то лето 1950 года случились вещи невероятные. Хромой Ланьяс впервые влюбился в рыжую Семинауль, а она, к удивлению всего Мирафлореса, приняла его ухаживания. И тогда Хромой, словно забыв про свою хромоту, стал расхаживать по улицам грудь колесом, что твой Чарльз Атлас.
[1] Тико Тираванте расплевался с Ильзе и влюбился в Лауриту, Виктор Охеда влюбился в Ильзе и расплевался с Инхе, Хуан Баррето влюбился в Инхе и расплевался с Ильзе. И так далее. Короче, началась такая чехарда, что у всех просто голова шла кругом: пары распадались, соединялись, снова распадались, и после окончания субботней вечеринки на улицу выходили уже не в том порядке, в каком туда являлись. «Что за распущенность!» — возмущалась моя тетя Альберта, у которой я жил после гибели родителей.
На пляже в Мирафлоресе волны разбивались дважды: в первый раз метров за двести от берега, и мы, кто похрабрей, доплывали туда, чтобы лихо на них прокатиться, и волны несли нас метров сто. Но потом умирали, превращаясь в ровные холмики, затем опять набирали силу, и прибой выбрасывал нас, бегущих по волнам, прямо на мелкие камушки, рассыпанные по берегу.
В то невероятное лето на праздниках, которые устраивались в Мирафлоресе, как-то сразу перестали танцевать вальсы, корридо, блюзы, уарачи и болеро, потому что их затмил мамбо. Мамбо был подобен урагану или даже землетрясению. И теперь все мы, дети, подростки и взрослые, на вечеринках вертелись, подпрыгивали, брыкались, выделывали разные фортели. То же самое, разумеется, происходило и за пределами Мирафлореса — за границами нашего мира и нашей жизни: в Линсе, Бренье, Чоррильосе, или даже в районах, на наш взгляд, еще более экзотических — в Ла-Виктории, в центре Лимы, в Римаке и Порвенире, куда мы, обитатели Мирафлореса, носа никогда не совали и совать не собирались.
Короче, всякие там вальсочки и самбы, уарачи и польки мы сменили на мамбо, как, кстати, тогда же сменили роликовые коньки и самокаты на велосипеды, а некоторые, например, Тато Монхе и Тони Эспехо, — на мотоциклы, а редкие счастливцы, один или, может, двое, — на автомобили. Например, местный пижон Лучин, случалось, угонял папашин открытый «шевроле» и на скорости сто километров в час катал нас по набережным — от клуба «Террасы» до Армендариса.
Но самым знаменательным событием того лета стал приезд в Мирафлорес из Чили, далекой-предалекой страны, двух сестер, чей сногсшибательный облик и необычная манера говорить, быстро проглатывая последние слоги в словах, с восклицаниями-выдохами, звучащими как «руэ», — сразили наповал нас, мальчишек из Мирафлореса, которые едва сменили короткие штаны на брюки. И я, кажется, «заболел» сильней других.
Младшая из сестер казалась старшей, и наоборот. Старшую звали Лили, но она была чуть ниже Люси, отстававшей от нее на год. Лили было лет четырнадцать-пятнадцать, не больше, а Люси, соответственно, лет тринадцать-четырнадцать. Определение «сногсшибательные» было словно специально для них придумано. Правда, Люси если и привлекала к себе всеобщее внимание, то в гораздо меньшей степени, чем сестра, и не только потому, что и волосы у Люси были не такими светлыми и длинными, как у Лили, и одевалась она поскромнее, а потому, что была потише. Правда, во время танцев она тоже чего только не выделывала и бедрами крутила так, как не посмела бы крутить ни одна из юных обитательниц Мирафлореса, но все же оставалась девочкой застенчивой и даже немного заторможенной, а точнее сказать, пресной по сравнению с сестрой, которая была подобна вихрю или пламени на ветру, когда ставили пластинки на pickup,
[2] начинались танцы и она лихо зажигала мамбо.
Лили танцевала в обалденном ритме и при этом мило улыбалась и напевала слова песен, а еще она вскидывала руки, сверкала коленками, изгибала тело и поводила плечами, так что вся ее фигурка, которую блузки и юбки весьма вызывающе обтягивали, подчеркивая все округлости, извивалась, сотрясалась и участвовала в танце — от макушки до кончиков пальцев на ногах. Тот, кто шел танцевать с ней мамбо, обрекал себя на нешуточное испытание — попробуй подладиться под ее дьявольский темп, попробуй не задеть ненароком быстрые ножки! Никто не мог поспеть за ней, к тому же трудно было отделаться от мысли, что глаза всех танцующих прикованы к подвигам Лили. «Ну и девчонка! — возмущалась моя тетка Альберта, — отплясывает все равно как Тонголеле
[3] или как те, что танцуют румбу в мексиканских фильмах… Хотя чего с нее возьмешь, она ведь чилийка, — сама себе отвечала тетка. — А в той стране женщины никогда не отличались благонравием».
Я влюбился в Лили как теленок, что считалось у нас самой романтической формой влюбленности, — втюрился по уши, по тогдашнему выражению. В то незабываемое лето я трижды объяснялся ей в любви. В первый раз — на галерке кинотеатра «Рикардо Пальма», расположенного в Центральном парке Мирафлореса. Дело было на утреннем сеансе, и она ответила мне «нет», потому, мол, что еще слишком молода, чтобы иметь постоянного ухажера. Вторую попытку я сделал на катке, который как раз тем летом открылся рядом с парком «Саласар», и она ответила мне «нет», потому, мол, что ей нужно сперва хорошенько подумать и, хоть я чуточку ей и нравлюсь, она не хочет перечить родителям, которые просили ее не заводить кавалера, пока не закончит четвертый класс второй ступени, а учится она еще только в третьем. В последний раз я признался ей в любви за несколько дней до ужасного скандала. Мы сидели в кофейне «Рика» на улице Ларко, пили ванильный milk shake,
[4] и я, конечно же, опять услышал «нет» — и вообще, чего я к ней пристаю, если мы и так ведем себя как самые настоящие влюбленные. Например, всегда только вместе заявляемся к Марте, когда там играют в «скажи правду». Всегда сидим рядом на пляже в Мирафлоресе. И на вечеринках она танцует со мной чаще, чем с другими, разве нет? Зачем я вытягиваю из нее это «да», если и так весь Мирафлорес считает нас парочкой? Лили была воплощением женского кокетства: мордашка пай-девочки, темные хитрющие глаза и пухлые губки.
«Мне нравится в тебе все, — сказал я ей, — но больше всего то, как ты говоришь». Речь ее и вправду была забавной и необычной, сильно отличаясь интонацией и напевностью от того, как говорили мы, перуанцы. К тому же она вставляла в нее особые, незнакомые нам словечки, обороты и выражения, которые нередко ставили нас в тупик: мы пытались угадать, что она имеет в виду и нет ли тут скрытой насмешки. А еще Лили не чуралась двусмысленностей, сыпала рискованными намеками или рассказывала не слишком приличные истории, так что местные девчонки не знали куда глаза девать. «Эти чилийки просто ужасны», — вынесла приговор моя тетка Альберта, при этом она то снимала, то снова надевала очки с видом школьной учительницы, на которую и в самом деле была похожа. Ее очень беспокоило, что две чужестранки могут нанести непоправимый урон моральным устоям нашего Мирафлореса.
В начале пятидесятых в Мирафлоресе еще не было высоких зданий, весь район состоял из одно— или, в лучшем случае, двухэтажных домиков, окруженных садами, где непременно росли герань, палисандры, лавры, бугенвилии, имелись газоны и террасы, увитые плющом и жимолостью, на террасах стояли кресла-качалки, и в них по вечерам усаживались дамы, чтобы посплетничать и насладиться ароматом жасмина. В некоторых парках росли колючие сейбы с красными и розоватыми цветами, и тянулись прямые чистые дорожки, обсаженные невысокими деревцами — сучилями, жакарандами, шелковицами. Кроме цветов яркие пятна в пейзаж добавляли желтые тележки мороженщиков фирмы «Д\'Онофрио», щеголявших в белых форменных халатах и черных шапочках. Они с утра до ночи сновали по улицам и о своем появлении извещали дудя в специальный рожок — его протяжный зов действовал на меня подобно рогу варварских племен, если прибегнуть к исторической параллели. В тогдашнем Мирафлоресе еще слышалось пение птиц, и там сохранялся обычай срубать сосну, когда девушка достигала брачного возраста, — считалось, что, если этого не сделать, она может остаться старой девой, как моя тетка Альберта.
Лили ни разу не сказала мне «да», но, если честно признаться, во всем остальном мы вели себя как настоящие влюбленные. Например, сидели взявшись за руки на утренних сеансах в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро», «Монтекарло» и «Колина», хотя даже во мраке зрительного зала держались довольно робко — во всяком случае, по сравнению с другими парочками, у которых стаж был побольше. Те, например, позволяли себе от простых поцелуев переходить к поцелуям взасос, а также давали волю рукам — то есть делали то, о чем в ближайшую пятницу следовало рассказать священнику как о смертном грехе. Лили, между прочим, тоже разрешала мне целовать себя — в щечку, в мочку уха, в уголок губ, а иногда — на секунду — даже прижимала свои губы к моим, но тотчас отстранялась с театральной гримасой: «Нет, нет, только не это, Тощий».
«Ну, Тощий, ты прям в теленка превратился, ты пропал, Тощий, прям таешь от избытка чувств», — смеялись приятели из Мирафлореса. Да, кстати, никто не называл меня настоящим именем — Рикардо Сомокурсио, — всегда только по прозвищу. Что ж, друзья ничуть не преувеличивали: я действительно втюрился в Лили по уши.
Из-за нее я подрался в то лето с Лукеном, закадычным своим дружком. Мальчики и девочки из нашего района завели обычай кучковаться на углу улиц Колон и Диего Ферре, в саду у Чакальтана. Лукен, чтобы подколоть меня, взял да и брякнул, что чилийки — они вульгарные, потому что на самом деле никакие не блондинки, а высветляют волосы перекисью, и что в Мирафлоресе их уже называют — за моей, конечно, спиной — Кукарачами. Я двинул ему прямым в челюсть, но он успел увернуться, и тогда мы стали лупасить друг друга — дело происходило на углу набережной Ресерва, рядом с обрывом. А потом не разговаривали целую неделю, пока на ближайшей вечеринке наши мальчишки и девчонки не заставили нас помириться.
Лили нравилось каждый вечер приходить на угол парка «Саласар», где росли пальмы, красный дурман и колокольчики и где с низенькой кирпичной стены можно было охватить взором весь залив Лимы — так капитан корабля со своего мостика окидывает взглядом море. Если небо было чистым, а я готов поклясться, что тем летом оно всегда было безоблачным и солнце неустанно, изо дня в день, сияло над Мирафлоресом, то далеко, у самого горизонта, мы видели пылающий диск, который, погружаясь в воды Тихого океана, посылал нам прощальные огненные лучи. Лили тянула лицо в ту сторону с таким самозабвением, словно шла к причастию в церковь у Центрального парка; она не отрывала глаз от красного шара, ловя миг, когда море поглотит последний лучик и можно будет загадать желание, которое солнце, или Господь Бог, непременно исполнит. Я тоже загадывал желание, хотя не слишком верил в свою удачу. Желание, разумеется, всегда было одним и тем же: чтобы она наконец сказала мне «да», чтобы мы могли считаться настоящей парочкой и по праву следовать всем ритуалам, любили друг друга, потом стали женихом и невестой, потом поженились, а потом поселились в Париже, богатые и счастливые.
С тех пор как я себя помню, я мечтал жить в Париже. Возможно, виной тому были мой отец и книги Поля Феваля, Жюля Верна, Александра Дюма и многих других писателей, которые он давал мне читать, пока не попал в автомобильную катастрофу и не погиб, оставив меня сиротой. Эти романы заразили меня мечтами о приключениях и накрепко вбили в голову мысль, что во Франции жизнь богаче, веселее, прекраснее — короче, во всех отношениях завиднее, чем в любом другом уголке земного шара. Поэтому я и стал заниматься языками — сперва английским в Американо-перуанском институте, потом уговорил тетку записать меня во «Французский альянс» на улице Вильсона, куда трижды в неделю ходил на уроки французского. Мне, конечно, нравилось бить баклуши вместе со сверстниками из нашего района, но по натуре я был зубрилой, в школе всегда получал хорошие отметки и обожал учить языки.
Если позволяли полученные от тетки карманные деньги, я приглашал Лили в «Белый шатер» выпить чаю — тогда еще не вошло в моду приглашать девушек на ланч. Там были белоснежные стены, а столики под зонтиками выставлялись прямо на тротуары улиц Ларко, Арекипа и бульвара Рикардо Пальмы, под сень высоченных фикусов. Там подавали пирожные, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», а еще — фигурное глазированное печенье, крендели из миндального теста с белой начинкой и пиононы!
[5]
Сводить Лили в «Белый шатер», где мы пили чай, ели мороженое или заказывали по куску торта, было для меня немыслимым счастьем, но, увы, почти всегда омраченным присутствием Люси, которую я вынужден был терпеть рядом, куда бы мы ни пошли. Она была третьей лишней и не выказывала из-за этого ни малейшего смущения, хотя прекрасно понимала, что рушит все мои планы и мешает поговорить с Лили наедине и нашептать ей на ухо милые глупости, которые роились у меня в голове. Да, присутствие Люси заставляло меня избегать некоторых тем, но все равно я считал бесценным даром возможность видеть, как Лили поворачивает голову или встряхивает распущенными волосами, видеть хитринку, затаившуюся в глазах цвета темного меда, слушать непривычный говорок, а иногда ненароком углядеть в вырезе облегающей блузки едва заметную ложбинку, с которой начинались маленькие груди, кругленькие и уже, вне всякого сомнения, крепкие, как неспелые плоды, нацелившие вперед свои нежные пуговки.
«Сама не пойму, и чего я за вами таскаюсь, словно хвостик», — вдруг ни с того ни с сего принималась извиняться Люси. Я лицемерно утешал ее: «Ну что ты, что ты, мы так рады, что ты с нами. Правда, Лили?» Лили смеялась, и чертики плясали у нее в глазах. А потом восклицала: «Ага, еще бы, руо…»
В то лето у наших сверстников ритуалом стало фланирование по проспекту Пардо — под фикусами, населенными певчими птицами, между двумя рядами домиков, где в саду и на террасах бегали детишки под присмотром нянек, наряженных в накрахмаленные белые форменные платья. Из-за прилипчивой Люси мне было затруднительно говорить с Лили о том, о чем говорить хотелось, поэтому приходилось довольствоваться самыми банальными темами вроде планов на будущее: я, например, сообщил, что, выучившись на адвоката, обязательно поеду в Париж на дипломатическую работу, потому что жизнь там — это настоящая жизнь, ведь Франция культурная страна. А может, займусь политикой, чтобы в меру сил помочь нашей несчастной родине, Перу, снова достичь величия и процветания, но тогда мне придется чуть отсрочить путешествие в Европу. А кем бы хотели стать они, что бы хотели делать, когда вырастут? Рассудительная Люси имела очень четкие цели: «В первую очередь, конечно, надо закончить школу. Потом подыскать хорошую работу, например, в музыкальной лавке, где торгуют пластинками, — наверное, это ужасно интересно». Лили подумывала о туристическом агентстве или авиакомпании, куда можно устроиться стюардессой, если, конечно, удастся уломать родителей, — и задаром повидать мир. Или станет киноактрисой, вот только никогда и ни за что на свете не согласится сниматься в бикини. Хотя путешествовать, колесить по миру и увидеть самые разные страны — это привлекает ее больше всего. «Ты уже видела по крайней мере две страны — Чили и Перу, — сказал я в ответ. — Мне же до сих пор ни разу не довелось покинуть Мирафлорес. Вот и сравни!»
То, что Лили рассказывала про Сантьяго, казалось мне преддверием французского рая. С какой завистью я слушал ее описания! Там, в отличие от Лимы, нет бедных, на улицах нет попрошаек, родители позволяют мальчикам и девочкам оставаться на вечеринках до рассвета и танцевать cheek to cheek,
[6] там старики, мамаши или тетушки во время танцев не шпионят, как здесь, за молодежью, чтобы потом устроить нагоняй за ерундовые провинности. В Чили мальчикам и девочкам не запрещается ходить на взрослые фильмы, а после пятнадцати лет они могут курить не таясь. Жизнь там куда веселей, чем в Лиме, потому что больше кинотеатров, цирков, театров и вообще всяких зрелищ, больше праздников с оркестрами, а из Соединенных Штатов в Сантьяго без конца приезжают то балет на льду, то танцевальные ансамбли, то музыканты; к тому же, какую работу ни возьми, чилийцы получают за нее вдвое, а то и втрое больше, чем перуанцы у себя в стране.
Но тут возникал вопрос: если все это правда, то чего ради их родители покинули такое замечательное место и перебрались сюда? К тому же они явно не были богачами, скорее, судя по всему, наоборот, были бедны. Во-первых, сестры жили не как мы, мальчики и девочки из Баррио-Алегре, в домах с мажордомами, кухарками, служанками и садовниками, а в обычной квартире, в узком четырехэтажном здании на улице Эсперанса, неподалеку от ресторана «Гамбринус». Дело в том, что в Мирафлоресе тех лет в квартиры селились только люди малообеспеченные, тот исчезающий вид человеческой породы, к которому, по всей видимости, — ах, какая жалость! — принадлежали и чилийки.
Я ни разу не в идел их родителей. Сестры ни разу не пригласили ни меня, ни кого другого из нашей компании к себе домой. Никогда не праздновали свои дни рождения, не устраивали вечеринок, не звали на чай или просто посидеть и во что-нибудь поиграть, словно стеснялись или боялись, как бы мы не узнали, какое скромное у них жилище. Да, они были очень небогаты и стыдились показать свою бедность, но у меня это вызывало пылкое сочувствие, я еще больше любил Лили и строил альтруистические планы: «Когда мы поженимся, мы заберем к себе ее семью и будем жить все вместе».
Зато моим друзьям — и особенно подружкам — казалось подозрительным, что Люси и Лили не зовут нас к себе в гости, точнее сказать, даже на порог не пускают. «Неужели они настолько нищие, что не могут устроить у себя хотя бы самую пустяшную вечеринку?» — спрашивали они. «А вдруг это не бедность, а скупость?» — неуклюже пыталась смягчить приговор Тико Тираванте, но только подливала масла в огонь.
Какое-то время спустя наши девчонки и ребята вдруг стали плохо отзываться о чилийках: те, мол, не так красятся и не так одеваются. Не упускали случая пройтись по поводу их скромного гардероба — мы ведь уже наперечет знали все их юбочки, кофточки и босоножки, которые они, чтобы как-то выкрутиться, комбинировали на тысячу ладов. Я же с пеной у рта защищал сестер, утверждая, что любые нападки на них объясняются завистью, зеленой, ядовитой завистью, потому что на праздниках чилийки никогда не стоят у стеночки и мальчишки ждут своей очереди, чтобы потанцевать с ними. «Потому что они позволяют прижиматься к себе — где уж тут стоять!» — огрызалась Лаура. И тем не менее на любых сборищах, во время игр, на пляже или в парке «Саласар» сестры всегда оказывались в центре внимания, и мальчишки роились вокруг них, в то время как другие девчонки… «А это потому, что они воображалы и строят из себя взрослых, ведут себя нескромно, и потому, что при них вы без стеснения рассказываете всякие неприличные истории, чего мы вам никогда бы не позволили!» — вступала в бой Тересита. На самом деле причина крылась в другом: чилийки были прекрасны, как юные принцессы, и еще — очень современны и остроумны, а наши здешние сверстницы, наоборот, манерны, тупы, старомодны, кроме того, они цеплялись за всякие предрассудки. «Чем и гордимся!» — отвечала Ильзе, показывая мне язык.
Но, хотя девчонки из Баррио-Алегре злословили на счет чилиек, они по-прежнему приглашали их на праздники, ходили вместе с ними на пляж, и к воскресной мессе, и на утренние сеансы в кинотеатр, и на непременные прогулки в парк «Саласар» — с раннего вечера до появления первых звезд, которые тем летом сияли в небе Лимы с января по март, потому что облака ни на один день — в этом я совершенно уверен — не затягивали неба, как бывает в этом городе четыре пятых года. Наши девчонки продолжали дружить с чилийками потому, что, во-первых, мы их об этом просили, а во-вторых, в душе они и сами были чилийками околдованы, то есть чувствовали по отношению к ним примерно то же самое, что чувствует птичка, сидящая перед коброй, которая ее гипнотизирует, прежде чем проглотить, или святая — перед грешницей, или ангел — перед дьяволом. Наши девчонки завидовали чужестранкам, приехавшим из Чили, завидовали свободе, которой сами были лишены, — свободе ходить куда вздумается и гулять или танцевать допоздна, не умоляя мамашу: ну еще минуточку! Завидовали тому, что за чилийками никто не следит из окна — ни родители, ни старшая сестра или тетка, нарочно притащившиеся на праздник, чтобы понаблюдать, с кем и как они танцуют, и их не уводят домой, едва пробьет полночь — время, когда порядочным девушкам не подобает танцевать или разговаривать на улице с мужчинами — так ведут себя только нахалки, что строят из себя взрослых, кривляки и распутные простолюдинки, а порядочные девушки должны в такую пору сидеть по домам или лежать в своих постелях и видеть во сне ангелочков. Наши девчонки завидовали тому, что чилийки держатся раскованно, танцуют без всякого жеманства, что им без разницы, задерется юбка выше колен или нет. Они умели поводить плечами, выпячивать грудь и крутить попкой, как ни одна из их сверстниц в Мирафлоресе, мало того, они позволяли себе в отношениях с мальчиками вещи, каких и вообразить не смели наши благонравные подружки. Но тут возникал вопрос: коли они такие отчаянные да вольные, почему ни та, ни другая не желает иметь постоянного ухажера? Почему всем, кто успел положить на них глаз, отвечают «нет»? Ведь Лили не мне одному дала от ворот поворот, а еще и Лойеру, Пепе Канепе и пижону Хулио Бьенвениде — первому в Мирафлоресе, кому родители на пятнадцатилетие, еще до того, как он закончил школу, подарили «фольксваген». Почему все-таки чилийки, при всей своей свободе, так себя ведут?
Эта и другие тайны, связанные с Лили и Люси, открылись самым неожиданным образом — 30 марта 1950 года, в последний день памятного лета, на вечеринке у Мариросы Альварес-Кальдерон, толстухи и сплетницы. Тот праздник вошел в историю и навсегда запомнился всем, кто на нем присутствовал. Дом семейства Альварес-Кальдерон располагался на углу улиц 28 Июля и Ла-Пас и слыл самым красивым в Мирафлоресе, а может, и во всем Перу. Его окружал прекрасный сад с высокими деревьями и клумбы с желтыми цветами, колокольчиками, розами, был там и выложенный изразцами бассейн. У Мариросы праздники всегда проходили под оркестр, с роем официантов, которые на протяжении всего вечера разносили пирожные, бутерброды, сэндвичи, соки и самые разные прохладительные напитки; и к этим праздникам мы, приглашенные, готовились так, словно нам предстояло попасть прямиком в рай. Все шло чудесно, и наконец были притушены огни, и сотня мальчишек и девчонок окружили Мариросу и спели ей «Happy Birthday», после чего она задула пятнадцать свечек на торте, а гости выстроились в очередь, чтобы, по обычаю, обнять ее и еще раз поздравить.
Когда черед дошел до Лили и Люси, героиня праздника Марироса, похожая на счастливого поросенка — розовое платье с большим бантом на спине не могло скрыть складок жира, — расцеловала их в обе щеки, а потом сказала, округлив глаза:
— Вы ведь чилийки, правда? Тогда я вас познакомлю с моей тетей Адрианой. Она тоже чилийка и только что приехала из Сантьяго. Пошли скорей, пошли.
Она схватила их за руки и потащила в дом, громко крича: «Тетя Адриана, тетя Адриана, у меня для Вас сюрприз!»
Через огромное окно — светящийся прямоугольник, в котором, как в раме, был виден зал с погашенным камином, стены, украшенные пейзажами и портретами, кресла, диваны, ковры и дюжина дам и господ с бокалами в руках, — я наблюдал, как минуту спустя туда ворвалась Марироса с чилийками, а еще я успел заметить, хоть и мельком, очень высокую и очень красивую даму с дымящейся сигаретой в длинном мундштуке, которая с приветливой и снисходительной улыбкой шла навстречу своим юным соотечественницам.
Я решил сходить за манговым соком и втихаря выкурить сигарету «Вайсрой» за кабинками для переодевания у бассейна, где обнаружил Хуана Баррето, моего друга и однокашника по колехио Чампаньята, который тоже нашел там прибежище. Он с ходу спросил:
— Скажи, Тощий, ты не будешь против, если я приволокнусь за Лили?
Он знал, что формально наши отношения не были ничем скреплены, хотя выглядели они вполне определенно, а еще он знал — как и все на свете, — что я трижды объяснялся ей в любви и трижды услышал «нет». Поэтому я заявил, что очень даже против: Лили и вправду сказала мне «нет», но это была своего рода игра — просто в Чили принято так себя вести, — но на самом деле я ей нравлюсь, и на самом деле мы все равно как влюбленные, кроме того, нынче вечером я снова — в четвертый и, надеюсь, последний раз — начал к ней подкатываться, и она уже считай что сдалась, да тут принесли проклятый торт с пятнадцатью свечками, и толстуха Марироса нам помешала. Но как только Лили выйдет в сад, побеседовав с теткой именинницы, я снова начну осаду и уломаю-таки ее — она будет моей девушкой со всеми вытекающими отсюда последствиями.
— Ну раз так, я займусь Люси, — смирился Хуан Баррето. — Беда в том, старик, что мне больше нравится Лили.
Я стал пылко советовать ему приударить за Люси и даже обещал замолвить за него словечко, чтобы она проявила благосклонность. Он с Люси и я с Лили — вместе мы составим славный квартет.
Так мы болтали с Хуаном Баррето у бассейна и глядели, как танцуют на площадке пары под оркестр «Братья Орменьо» — конечно, не сравнить с оркестром Переса Прадо, но все равно классный — какие духовые, какой ударник, — и выкурили аж по две сигареты. И чего этой Мариросе приспичило именно сейчас знакомить Лили и Люси со своей теткой? Какую еще кашу она заваривает? Всю песню мне испортила, чертова кукла! Ведь, когда объявили, что несут торт с пятнадцатью свечками, я и вправду успел приступить к четвертой попытке — и был уверен, что на сей раз добьюсь своего, мало того, уже уговорил музыкантов сыграть болеро «Ты мне нравишься», которое больше всего подходит, если кто задумал объясниться в любви.
Сестер не было целую вечность. А когда они вернулись, их словно подменили. Люси, белая как полотно, с темными кругами под глазами, выглядела так, словно ей только что довелось увидеть привидение и она никак не может очухаться после встречи с посланником загробного мира. Лили вышла пылая гневом, с перекошенным лицом, глаза ее сверкали, как будто там, в доме, все эти расфуфыренные гости заставили ее пережить очень неприятные минуты. Я тут же пригласил Лили на танец — на мамбо, в котором она всегда показывала класс. Оркестр играл «Мамбо номер 5», но случилось невероятное: Лили сбивалась с ритма, спотыкалась, ошибалась, думала о чем-то своем, матросская шапочка съехала у нее набок, и чилийка выглядела немного смешно. Но сама этого даже не заметила. Так что же произошло?
Теперь у меня нет сомнений: к концу «Мамбо номер 5» все гости уже знали, в чем дело, — во всяком случае, толстуха Марироса об этом позаботилась. Можно себе представить, с каким удовольствием она разнесла сенсационную новость — в мельчайших подробностях, щедро приукрашивая свой рассказ, при этом глаза у нее делались круглыми-круглыми — и от любопытства, и от ужаса, и от счастья! Какую же злую радость — вот она, месть, вот расплата! — довелось испытать всем местным девчонкам, которые жутко завидовали чилийкам, явившимся в Мирафлорес, чтобы устроить настоящую революцию в поведении здешних детей, в то самое лето ставших подростками!
Я последним узнал невероятную правду — уже после того, как Лили и Люси таинственным образом исчезли, не простившись ни с Мариросой, ни с другими, — «закусив удила своего позора», сказала бы моя тетка Альберта, — и когда свистящий шепот растекся по танцевальной площадке, взбудоражив сотню девочек и мальчиков, которые вдруг забыли про оркестр, про ухаживания и шушукались, без устали смакуя происшествие, изумлялись, волновались, делали большие глаза, а в них пылала злоба: «Ты уже знаешь? Ты слышал? Тебе сказали? Ну и как тебе это нравится? Кто бы мог подумать! Кто бы мог такое вообразить!» — «Они никакие не чилийки! И никогда ими не были! Сплошные враки! А про Чили ничего даже не знают! Всё насочиняли! Всё выдумали! А тетя Мариросы вывела их на чистую воду! Настоящие проходимки, да, проходимки!»
Оказывается, они на самом деле были перуанками, вот и все. Бедные! Бедные! Тетя Адриана, только что приехавшая из Сантьяго, видно, страшно удивилась, услышав, с каким акцентом они говорят, нас-то он мог обмануть, а вот ей сразу стало ясно, что тут какая-то интрига. Можно только догадываться, как чувствовали себя чилийки, когда тетя толстухи Мариросы углядела подвох и принялась расспрашивать про их семью, якобы жившую в Сантьяго, про район, где они якобы обитали в Сантьяго, про школу, которую они якобы посещали в Сантьяго, про чилийских родственников и знакомых. Надо думать, Лили и Люси пришлось испить самую горькую чашу за всю их короткую жизнь, а уж тетя Адриана всласть над ними поглумилась, прежде чем отпустила от себя — в самом жалком душевном и физическом состоянии, — и тогда она объявила своим родственникам и друзьям — и, конечно, ошарашенной Мариросе: «Никакие они не чилийки! Эти девочки никогда в жизни не бывали в Сантьяго, они такие же чилийки, как я папуаска!»
Тогда-то, в последний день лета 1950 года, когда и мне тоже только что стукнуло пятнадцать, началась для меня настоящая жизнь, жизнь, в которой перестаешь принимать за реальность воздушные замки, миражи и сказки.
Подлинную историю фальшивых чилиек я так никогда и не узнал, да и никто, кроме них самих, ведать не ведал, что за этим кроется. Зато я наслушался всяких домыслов, сплетен, фантазий и наветов, которые продолжали шлейфом тянуться за ними, когда их самих уже и след простыл. Вернее, сестер сразу перестали приглашать на праздники и посиделки, на чаепития и местные вечеринки. Злые языки утверждали, будто, хотя приличные девочки из Баррио-Алегре и Мирафлореса перестали водить с ними дружбу и даже отворачивались, завидев на улице, мальчики, подростки и взрослые мужчины, наоборот, искали с ними встречи — правда, тайком, как ищут встречи с девицами сомнительного поведения. А кем же еще, скажите на милость, были Лили и Люси, если не такими девицами? Переехали сюда из какого-то другого района, может, из Бреньи или Порвенира, и, чтобы скрыть, откуда они родом, стали выдавать себя за иностранок, дабы проскользнуть в хорошие дома, втереться в доверие к приличным людям, обитающим в Мирафлоресе. Понятно, что ребята сразу начали к ним клеиться — просто чилийки многое им позволяли, что только одни оторвы и могут позволить.
Тем временем все вроде бы понемногу забыли про Лили и Люси, потому что новые персонажи, новые события заслонили скандал, случившийся в последнее лето нашего детства. А я не забыл. Не забыл ни про ту, ни про другую и особенно часто вспоминал Лили. И хотя пробежало столько лет и Мирафлорес сильно изменился — изменились его нравы, исчезли социальные барьеры и предрассудки, которыми прежде здесь кичились, а нынче стараются упрятать поглубже, — я храню в памяти образ этой девочки, нередко вспоминаю ее, и опять слышу озорной смех, и вижу хитрые глаза цвета темного меда, вижу, как она тростинкой изгибается в ритме мамбо. Мало того, я по-прежнему считаю, что, хотя мне уже довелось пережить не одно и не два лета, то было самым сказочным.
II. Партизан
Ресторан «Прекрасная Мексика» находился на пересечении улиц Канетт и Гизард, в двух шагах от площади Сен-Сюльпис, и в первый год моей жизни в Париже, когда с деньгами у меня было совсем туго, мне нередко доводилось стоять у черного входа и ждать, пока появится Пауль с пакетом тамалей, тортилий, карнит или энчилад,
[7] а потом я спешил поскорее, пока не остыли, расправиться с ними в своей комнатке в «Отель дю Сена». Сперва Пауль поступил работать в «Прекрасную Мексику» подручным на кухню, но очень быстро, благодаря своим кулинарным талантам, вырос до помощника шеф-повара, а когда вздумал бросить это дело, чтобы всего себя без остатка отдать революции, уже сам занимал должность шеф-повара.
В начале шестидесятых Париж переживал лихорадочное увлечение кубинской революцией, и сюда слетались тучи молодых людей со всех пяти континентов, которые, как и Пауль, мечтали повторить у себя на родине подвиг Фиделя Кастро и его товарищей — барбудос и готовились к этому — кто для виду, а кто и всерьез. Они собирались по кафе и обсуждали планы восстаний и переворотов. Когда я вскоре после приезда в Париж познакомился с Паулем, он не только работал в «Прекрасной Мексике», но также изучал биологию в Сорбонне, хотя вскорости и учебу тоже бросил ради революции.
Мы познакомились и подружились в маленьком кафе в Латинском квартале, где обосновалась группа южноамериканцев, которых Себастьян Саласар Бонди
[8] в своей книге рассказов назвал «парижской голью». Пауль, узнав о моем незавидном положении, тотчас вызвался подкормить меня, потому что в «Прекрасной Мексике» всегда оставалось много еды. Я должен был часов в десять вечера подходить к черному входу — и получал «бесплатный горячий ужин». Я, кстати, оказался далеко не первым из нищих соотечественников, кого он кормил.
Ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, но никак не больше, а внешне он напоминал бочку на ножках — таким был толстым, ужасно толстым, — и при этом невероятно дружелюбным, приветливым и разговорчивым. Круглые щеки неизменно озарялись широкой улыбкой. В Перу он несколько лет изучал медицину, потом какое-то время просидел в тюрьме, так как принадлежал к числу организаторов знаменитой студенческой забастовки в университете Сан-Маркос в 1952 году, в эпоху диктатуры генерала Одрии.
[9] До Парижа он пару лет прожил в Мадриде и там женился на девушке из Бургоса. У них только что родился сын.
Обитал он в квартале Марэ, который до того, как Андре Мальро, министр культуры в правительстве генерала де Голля, затеял основательную чистку и реконструкцию старинных зданий XVII и XVIII веков, обветшавших и заросших грязью, считался кварталом ремесленников, краснодеревщиков, башмачников, портных и бедных евреев, там же селилось великое множество полунищих студентов и художников. Но наши с Паулем отношения не сводились к мимолетным встречам у черного входа «Прекрасной Мексики», днем мы часто сидели вместе в кафе «Птит суре» на перекрестке Одеона или на террасе «Клюни», на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен, пили кофе и делились новостями. Мои-то дела, собственно, сводились к беготне по городу в поисках работы — получить место было отнюдь не просто, потому что адвокатский диплом, полученный в никому не ведомом перуанском университете, в Париже никакого впечатления не производил, как и то, что я достаточно свободно говорю по-французски и по-английски. Пауль же все силы отдавал подготовке революции, призванной превратить Перу во вторую социалистическую республику на Латиноамериканском континенте. Однажды он вдруг спросил, не хочется ли мне поехать на Кубу, чтобы пройти там подготовку в тренировочном лагере, и я честно ответил, что, как бы хорошо ни относился к нему лично, политика меня совершенно не интересует; мало того, я ее ненавижу, и все мои мечты сводятся — уж прости, приятель, мою мелкобуржуазную серость — к получению постоянной работы, которая позволит мне тихо и мирно провести остаток дней в Париже. А еще я попросил его ничего мне не рассказывать о всяких там заговорах и секретных планах, потому что я не желаю жить в постоянном страхе, как бы случайно не проболтаться и тем не навредить ему и его соратникам.
— Не беспокойся. Я тебе полностью доверяю, Рикардо.
Он и вправду мне доверял, во всяком случае, к моей просьбе не прислушался. И продолжал говорить при мне обо всем, чем занимался, продолжал делиться даже мелкими проблемами, возникавшими в ходе революционной деятельности. Пауль принадлежал к Движению революционных левых (МИР), основанному Луисом де ла Пуэнте Уседой, после того как тот порвал с Апристской партией.
[10] Кубинское правительство выделило Движению сто стипендий для перуанских юношей и девушек, желающих бесплатно пройти обучение в тренировочных лагерях. Это были годы конфронтации между Пекином и Москвой, и тогда казалось, что Куба склоняется к маоистскому пути, хотя в конце концов, исходя из практических соображений, заключила союз с русскими. Те, кто получил кубинскую стипендию, до острова добирались через Париж — из-за того, что Соединенные Штаты объявили блокаду Кубы, и Пауль выбивался из сил, отыскивая стипендиатам прибежище на время краткого визита во Францию.
Я чем мог помогал ему в этих хлопотах, старался найти комнаты в самых заштатных гостиницах — «арабских», как называл их Пауль, и мы запихивали по два, а то и по три будущих партизана в крохотную комнатенку либо в chambre de bonne
[11] в доме какого-нибудь латиноамериканца или француза, готового добавить свою песчинку в дело мировой революции. В моей мансарде в «Отель дю Сена» на улице Сен-Сюльпис тоже однажды ночевали — тайком от бдительной мадам Оклер — несколько таких путешественников.
Будущие партизаны являли собой весьма пеструю фауну. Многие были студентами филологического, юридического, экономического или педагогического факультетов университета Сан-Маркос и членами Коммунистической молодежи или других левых организаций. Во Францию попадали не только жители Лимы, но и ребята из провинции, встречались даже крестьяне, индейцы из Пуно, Куско и Айякучо, совершенно обалдевшие после неожиданного скачка из родной деревни или общины в Андах, где их невесть каким образом завербовали, прямехонько в Париж. Они оглушенно и растерянно озирались по сторонам. Из редких фраз, которыми мне удавалось с ними обменяться, пока мы ехали из аэропорта «Орли» в гостиницу, я выводил, что они толком не понимают, какой стипендией их осчастливили, и не имеют ни малейшего представления о том, какого рода подготовку должны получить. Не всех вербовали в Перу, кое-кого — в Париже, среди разношерстной толпы перуанцев — студентов, художников, авантюристов, богемы, — толкавшихся в Латинском квартале. Самым диковинным среди них был мой приятель Альфонсо Спирит, его послала во Францию действующая в Лиме теософская секта — продолжать изучение парапсихологии и теософии, но благодаря красноречию Пауля в голове у Альфонсо случился переворот, и он устремился в мир революции. Этот очень светлокожий застенчивый парень, рано понявший, чего хочет, по большей части молчал и был вроде как не от мира сего. Во время наших с Паулем бесед в «Клюни» и «Птитсуре» я осторожно намекал, что многие из стипендиатов, которых МИР отправляет на Кубу, а иногда — в Северную Корею или Народный Китай, просто пользуются случаем, чтобы прокатиться по миру, и что они никогда в жизни не вернутся в Анды и не уйдут в леса Амазонки с винтовкой на плече и рюкзаком за спиной.
— Все просчитано, старик, — отвечал мне Пауль, изображая из себя профессора, который опирается на непреложные законы истории. — Если хотя бы половина останется с нами — за исход революции можно быть спокойным.
Разумеется, МИР готовился совершить великие дела в дикой спешке, потому что сегодня двигаться вперед черепашьим шагом — непозволительная роскошь. История и так много лет топталась на месте и только теперь, благодаря Кубе, вдруг превратилась в болид. Надо действовать, учась по ходу дела, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь. Не то время, чтобы, вербуя молодежь в партизаны, сперва тщательно проверять уровень знаний, подвергать их физическим испытаниям и проводить психологические тесты. Сейчас самое главное не проворонить эту сотню стипендий, пока Куба не отдала их каким-нибудь другим партиям — Коммунистической, Фронту освобождения, троцкистам, — каждая из которых стремится первой начать перуанскую революцию.
В большинстве своем стипендиаты, которых я встречал в аэропорту «Орли» и развозил по убогим гостиницам и пансионам, где им предстояло сидеть взаперти вплоть до отъезда из Парижа, были мужского пола и очень молоды, иногда просто подростки. Но однажды я обнаружил среди них и девушек.
— Забери их, будь другом, и доставь в гостиницу на улице Гей-Люссака, — попросил меня Пауль. — Это товарищ Ана, товарищ Арлетта и товарищ Эуфрасиа. И обращайся с ними поласковей.
Все прибывающие хорошо выучили одно правило: никогда не называть своих настоящих имен. Даже между собой они пользовались только прозвищами и боевыми кличками. Едва встретившись с тремя девушками, я понял, что товарища Арлетту где-то уже видел.
Товарищ Ана, шустрая крепышка, была чуть старше остальных, и по тому, что я услышал от нее в то утро и во время еще трех-четырех встреч, она, скорее всего, принадлежала к верхушке профсоюза учительниц. Товарищ Эуфрасиа, хрупкая метисочка, которой я дал бы от силы лет пятнадцать, выглядела полумертвой от усталости: за всю долгую дорогу она ни разу не сомкнула глаз, и, кроме того, из-за болтанки в самолете ее пару раз вырвало. У товарища Арлетты была изящная фигурка, тонкая талия, бледная кожа, и, хотя одета она была, как и подруги по путешествию, очень просто: юбка, свитер грубой вязки, перкалевая блузка, туфельки с пряжкой без каблука, какими торгуют на рынках, — в ней, в том, как она ходила и вообще двигалась, я тотчас почувствовал что-то очень женственное. Но прежде всего в том, как она кривила губы, задавая вопросы про улицы, по которым ехало наше такси. В ее темных, выразительных глазах плясал алчный огонек, когда она разглядывала обсаженные деревьями бульвары, симметричные здания и толпы молодых людей, юношей и девушек, которые шли со своими сумками, несли в руках книги и тетради, бродили по улицам, заходили в бистро, рассыпанные вокруг Сорбонны, пока мы приближались к маленькой гостинице на улице Гей-Люссака. Им досталась комната без туалета и даже без окон, с двумя кроватями, на которых предстояло разместиться втроем. На прощание я повторил полученные от Пауля инструкции: за порог ни ногой, а вечером он сам к ним заглянет и объяснит план действий в Париже.
Я стоял в дверях гостиницы, собираясь закурить, прежде чем шагнуть на улицу, но тут кто-то тронул меня за плечо.
— В этой норе у меня начался приступ клаустрофобии, — улыбнулась товарищ Арлетта. — И кроме того, товарищ… Не каждый же день доводится побывать в Париже…
И тут я ее узнал. Она, конечно, сильно изменилась, особенно манера говорить, но от всего ее облика по-прежнему веяло тем же озорным лукавством, которое так хорошо мне запомнилось, — чуть нагловатым, непредсказуемым и вызывающим. Вызов сквозил во всем: в ее позе, в том, как она стояла, решительно выпятив маленькую грудь, подняв к собеседнику лицо, чуть отведя назад ногу и выгнув изящный зад, в том, как глядела на тебя — очень насмешливо, и ты не мог понять, шутит она или говорит всерьез. Миниатюрная, с небольшими кистями рук и ступнями, волосы — теперь темные — падали из-под ленты на плечи. И все те же глаза цвета темного меда.
Предупредив ее, что то, что мы собираемся сделать, строго-настрого запрещено и товарищ Жан (Пауль) нас за это взгреет, я повел ее на прогулку — к Пантеону, Сорбонне, Одеону и Люксембургскому саду, а под конец — катастрофа для моих финансов! — обедать в «Акрополь», греческий ресторан на улице Ансьенн Комеди. За три часа она рассказала мне, нарушив абсолютно все правила революционной конспирации, что училась на филологическом и юридическом факультетах в Католическом университете, что уже много лет является членом подпольной организации «Коммунистическая молодежь» и что, как и другие товарищи, перешла в МИР, потому что это настоящее революционное движение, а то — захиревшая и отставшая от времени партия, о чем она говорила заученным тоном, без малейшей убежденности. А я в свою очередь рассказал, как бегаю в поисках работы, которая дала бы мне возможность остаться в Париже, и сообщил, что последнюю надежду возлагаю на конкурс переводчиков с испанского, объявленный ЮНЕСКО и назначенный на завтрашний день.
— Ну-ка, сложи пальцы вот так, крестом, и стукни три раза по столу — это на удачу, — очень серьезно велела товарищ Арлетта, пристально глядя мне в глаза.
Как же это она умудряется совмещать подобные суеверия с научной теорией марксизма-ленинизма? Признаюсь, с моей стороны вопрос прозвучал весьма провокационно.
— Если хочешь, чтобы твои желания исполнились, любые способы хороши, — быстро и очень веско возразила она. Но тут же, пожав плечами, улыбнулась. — Я еще и молитву прочитаю, чтобы ты выдержал экзамен, даже если ты в Бога не веруешь. Ну что, неужто пойдешь и доложишь партийным начальникам, какая я суеверная? Ох, вряд ли. С виду ты человек хороший…
Она расхохоталась, и от смеха на щеках у нее появились те же ямочки, какие были в детстве. Я проводил ее до гостиницы. Если она не против, я попрошу разрешения у товарища Жана и покажу ей другие парижские достопримечательности, прежде чем она продолжит свой революционный путь. «Роскошно», — бросила она, протягивая мне вялую руку, которая чуть дольше положенного задержалась в моей. Эта партизанка была очень красива и очень кокетлива.
На следующее утро я пошел сдавать экзамен, устроенный для будущих переводчиков ЮНЕСКО. Претендентов оказалось десятка два. Нам предложили перевести полдюжины текстов с английского и французского, довольно простых. Я чуть замешкался с выражением «art roman», которое сперва перевел как «древнеримское искусство», но потом, перечитывая свою работу, понял, что речь идет о романском искусстве. В полдень мы с Паулем пошли в «Птит суре» есть сосиски с жареной картошкой, и тут я без обиняков попросил у него разрешения выводить на прогулки товарища Арлетту, пока она находится в Париже. Он хитро на меня глянул и произнес притворно строгим тоном:
— Категорически запрещено позволять себе лишнее с товарищами. Во время революции на Кубе и в Народном Китае революционерку могли поставить к стенке за обычную пудру. А почему, интересно знать, тебе вздумалось водить ее на прогулки? Понравилась, что ли?
— Вроде того, — ответил я, чуть смутившись. — Но если из-за этого у тебя будут неприятности…
— Тогда ты потерпишь? — засмеялся Пауль. — Не притворяйся, Рикардо! Гуляй, но только уговор: я ничего не знаю! Идет? А потом обо всем мне в подробностях доложишь. Да, и самое главное: советую не забывать про презервативы.
В тот же вечер я зашел в гостиницу на улице Гей-Люссака, и мы с товарищем Арлеттой отправились ужинать на улицу Лагарп в «Птит отеллери» и заказали себе steak-frites.
[12] Потом перебрались в boîte de nuit
[13] «Эскаль» на улицу Месье-ле-Пренс, где в те дни молодая испанка Карменсита, одетая на манер Жюльетт Греко с ног до головы в черное, пела, аккомпанируя себе на гитаре, или лучше сказать — декламировала, старинные поэмы и республиканские песни времен гражданской войны. Мы выпили несколько рюмок рома с кока-колой — этот напиток уже начинали называть «Куба либре».
[14] Зал был маленьким, темным, дымным и душным, музыка звучала печально, публика еще только собиралась, и, допивая экзотический напиток, я сообщил, что ее колдовство и молитвы помогли: экзамен в ЮНЕСКО я выдержал. Потом взял руку товарища Арлетты, сжал пальцы и спросил, догадалась ли она, что я влюблен в нее вот уже десять лет. Она засмеялась:
— Выходит, ты влюбился в меня еще до того, как мы познакомились? Или ты хочешь сказать, что целых десять лет ждал, пока в один прекрасный день тебе повстречается девушка, похожая на меня?
— Не первое и не второе. Представь себе: мы были довольно хорошо знакомы, только вот ты успела меня позабыть, — проговорил я очень медленно, следя за ее реакцией. — Тогда ты звалась Лили и выдавала себя за чилийку.
Я подумал было, что от неожиданности она вырвет руку или хотя бы нервно сожмет в кулак, но нет, ничего подобного. Рука продолжала спокойно лежать в моей и даже не дрогнула.
— Что ты говоришь? Неужели? — прошептала Арлетта. В полутьме она наклонилась над столиком и приблизила ко мне лицо — настолько, что я ощутил ее дыхание. Глаза смотрели пытливо, словно стараясь прощупать, что у меня внутри.
— Ты все так же ловко умеешь имитировать чилийскую речь? — спросил я, целуя ей руку. — Только не говори, что понятия не имеешь, о чем я толкую. Может, не помнишь и того, как я трижды объяснялся тебе в любви и трижды получал от ворот поворот?
— Рикардо, Рикардито, Рикардо Сомокур-сио! — воскликнула она в радостном изумлении, и теперь я отчетливо почувствовал, как она сжимает мою руку. — Тощий! Значит, ты тот самый аккуратненький мальчик? У тебя всегда был такой вид, будто ты приготовился наутро идти к причастию. Ха, ха! Неужели это ты? Боже, как смешно! Ведь у тебя уже тогда была физиономия святоши.
Однако миг спустя, стоило мне начать расспрашивать, как и почему им с сестрой пришло в голову выдавать себя за чилиек, когда их родители переехали в Мирафлорес, на улицу Эсперанса, она очень твердо заявила, что знать не знает, о чем я веду речь. И вообще, что за нелепая выдумка? Какие чилийки? О ком это я? Она никогда не звалась Лили, никогда не жила в пижонском Мирафлоресе, у нее нет и не было сестры. И в дальнейшем скалой стояла на своем: никакого отношения к каким-то там чилийкам она не имеет. Но порой, как и в самом начале того вечера в баре «Эскаль», когда она проговорилась, что узнала во мне глупого мальчишку, каким я был десять лет назад, что-то вдруг проскальзывало в ее лице — что-то мимолетное, едва уловимое, — и я тотчас снова видел перед собой прежнюю взбалмошную Лили.
Мы очень долго просидели в «Эскаль». Она позволяла целовать и обнимать себя, но никак не отвечала на мои ласки. Не отнимала губ, когда я к ним тянулся, — и оставалась холодной, безразличной. Равнодушно терпела мои поцелуи, даже не приоткрывала рта, чтобы я мог почувствовать вкус ее слюны. И тело товарища Арлетты казалось окаменевшим, когда мои руки гладили ее талию, плечи, маленькие крепкие груди с твердыми сосками. Она бестрепетно и покорно сносила самые бурные проявления чувств с моей стороны — так королева принимает почести от вассала, но в конце концов спокойно отстранилась, сочтя, что я вот-вот перейду границу дозволенного.
— Это было четвертое объяснение в любви, чилийка, — сказал я, когда мы стояли на пороге маленькой гостиницы на улице Гей-Люссака. — Теперь, надеюсь, ты скажешь мне «да»?
— Это мы еще посмотрим. — Скрываясь за дверью, она послала мне воздушный поцелуй. — Не теряй надежды, пай-мальчик.
Десять дней, пробежавшие вслед за этой встречей, можно было назвать нашим медовым месяцем. Мы виделись каждый день, и я быстро истратил все деньги, присланные теткой Альбертой. Я сводил Арлетту в Лувр и музей Же де Пом,
[15] музей Родена, дом Бальзака и дом Виктора Гюго, в Синематеку на улице Ульм, на спектакль в ТНП, которым руководил Жан Вилар (мы посмотрели пьесу Чехова «Платонов», где сам Вилар играл главную роль), а в воскресенье на поезде отправились в Версаль, посетили дворец, потом долго гуляли по лесу, попали под дождь и промокли до нитки. В те дни все принимали нас за любовников: мы ходили взявшись за руки, я обнимал и целовал ее. Она вроде бы не противилась, иногда мои нежности ее забавляли, но чаще не будили никаких эмоций. И дело неизменно кончалось тем, что она говорила с раздраженной гримасой: «Ну хватит, Рикардо». Порой, очень редко, вдруг приглаживала рукой мою челку или проводила тонким пальцем по моему лицу, по носу или губам, словно вознамерившись разгладить невидимые складочки, — так ласковая хозяйка забавляется со своим песиком.
Десять дней мы были неразлучны, и я скоро убедился: товарища Арлетту абсолютно не интересуют ни политика в целом, ни революция в частности. Скорее всего, членство в Коммунистической молодежи, а потом в МИРе были выдумкой, как и учеба в Католическом университете. Она никогда сама не заговаривала ни про политику, ни про университет; мало того, когда я пытался свернуть беседу в эту сторону, часто попадала впросак, не зная самых элементарных вещей, и старалась побыстрее покинуть опасную зону. У меня не осталось никаких сомнений в том, что она добилась этой «партизанской стипендии» только ради того, чтобы вырваться из Перу и посмотреть мир. Она была весьма скромного происхождения — это сразу бросалось в глаза — и постаралась не упустить счастливый шанс. Но сообщать о своих догадках или расспрашивать ее я, разумеется, не рискнул, чтобы не вгонять в краску и не заставлять сочинять новые небылицы.
На восьмой день нашего целомудренного медового месяца, к полной моей неожиданности, она вдруг согласилась провести со мной ночь в «Отель дю Сена», хотя именно об этом я понапрасну молил ее каждый вечер. На сей раз она взяла инициативу в свои руки.
— Сегодня, если хочешь, я останусь с тобой, — сказала она, когда мы ели сэндвичи с сыром грюйер (денег на рестораны у меня уже не было) в бистро на улице Турнон.
Грудь моя стала часто подыматься и опускаться, словно я только что пробежал марафонскую дистанцию.
После непростых переговоров с дежурным в «Отель дю Сена» — «Pas de visites nocturnes à l\'hôtel, monsieur!»,
[16] — которым товарищ Apлетта внимала с нахальным безразличием, мы все-таки смогли подняться на шестой этаж (без лифта) — в мою мансарду. Она не противилась, когда я целовал, ласкал, раздевал ее, но по-прежнему — и это было самым удивительным — словно бы не обращала на меня никакого внимания, не давала сократить ту невидимую дистанцию, которую неизменно сохраняла, соглашаясь на мои поцелуи, объятия и ласки, даже когда отдавала свое тело. Увидев ее обнаженной, я пришел в страшное волнение. Она лежала на моей узкой кровати, задвинутой в угол комнаты — туда, где потолок косо спускался вниз и куда едва доходил свет от единственной лампочки. Она была очень худенькая, хорошо сложена, и с такой тонкой талией, что, как мне казалось, я мог бы обхватить ее двумя ладонями. Кожа под маленьким темным треугольником внизу живота была как будто светлее, чем на всем теле. А вообще кожа у нее была нежная и прохладная, с оливковым оттенком — словно напоминание о далеких предках с Востока. Она позволила мне всю себя осыпать поцелуями — с головы до пят, но сама, как и прежде, оставалась пассивной и безразличной. Я читал ей на ухо поэму Пабло Неруды «Свадебные мотивы» и, запинаясь, нашептывал слова любви. Она же слушала меня, как внимают шуму дождя. Это была самая счастливая ночь в моей жизни, я никогда и никого не желал так страстно, как эту девушку, и теперь знал, что буду любить ее вечно.
— Давай накроемся, тут ужасно холодно, — прервав мои излияния, сказала она, разом возвратив меня к грубой реальности — А то ты совсем закоченеешь.
Я хотел было спросить, надо ли нам предохраняться, но раздумал, вернее, меня смутила ее раскованность, словно за плечами у товарища Арлетты был многовековой опыт, я же выглядел рядом с ней лопоухим новичком. Не все у нас с ней шло гладко. Она отдавалась без малейшего смущения, но мне было слишком тесно, и при каждой моей попытке проникнуть в нее она корчилась, лицо ее искажала гримаса боли: «Тише, осторожнее». В конце концов все получилось, и я был на седьмом небе от счастья. Клянусь, я не мог вообразить ничего лучше, чем быть с ней, и клянусь, что во время редких и всегда мимолетных увлечений мне ни разу не довелось испытать такую смесь нежности и страсти, какую вызывала она, но очень сомневаюсь, что товарищ Арлетта, со своей стороны, чувствовала что-либо подобное. У меня скорее сложилось впечатление, будто то, чем она занимается, ей глубоко безразлично.
На следующее утро, едва открыв глаза, я увидел ее уже умытой и одетой. Она сидела в ногах кровати, устремив на меня взгляд, полный неподдельной тревоги.
— Ты что, и вправду в меня влюбился?
Я часто закивал и потянулся, чтобы коснуться ее руки, но она руку отдернула.
— Хочешь, чтобы я осталась жить с тобой здесь, в Париже? — спросила она таким тоном, каким предлагают пойти в кино и посмотреть только что вышедший на экраны фильм «новой волны»: Годара, Трюффо или Луи Маля, которые находились тогда на вершине славы.
Я еще раз кивнул, окончательно растерявшись. Неужели чилийка тоже в меня влюбилась?
— Нет, никакой любви тут нет, врать не стану, — холодно пояснила она. — Просто не хочу ехать на Кубу и уж тем более возвращаться потом в Перу. Лучше всего было бы остаться в Париже. А ты помог бы мне отделаться от МИРа. Тебе же ничего не стоит поговорить с товарищем Жаном, и, если он меня отпустит, я переберусь жить к тебе. — После мгновенного колебания она вздохнула и сделала маленькую уступку — Может, в конце концов я тебя и полюблю.
На девятый день я поговорил с толстым Паулем во время нашей традиционной полуденной встречи, на сей раз в «Клюни». Мы заказали себе кофе-эспрессо с croque-monsieur.
[17] Он ответил с непривычной для него резкостью:
— Я не имею права отпустить ее, это может сделать только руководство МИРа. Но пойми, если с подобной просьбой сунусь к ним я, для меня это обернется чертовскими неприятностями. Пусть едет на Кубу и проходит там положенный курс обучения. Ей надо исхитриться всем им показать, что по своему физическому и психологическому состоянию она не годится для вооруженной борьбы. Вот тогда я мог бы обратиться в руководство с ходатайством о том, чтобы ее оставили здесь, в Париже, мне в помощницы. Передай ей все, что я сказал, и вели держать язык за зубами, это не для чужих ушей. Как ты понимаешь, старик, в случае чего я окажусь в таком дерьме…
С болью в душе я пошел к товарищу Арлетте и передал слова товарища Жана. Хуже того, я и сам стал советовать ей подчиниться партийной дисциплине. Добавлю: близкая разлука меня огорчала куда больше, чем ее. Но мы не имели права подставлять Пауля, кроме того, опасно ссориться с МИРом, в будущем это может обернуться серьезными неприятностями. Занятия в тренировочном лагере продлятся всего несколько месяцев. И с первых же дней она должна всеми доступными способами демонстрировать полную свою неспособность жить в партизанском отряде, пусть, если угодно, симулирует обмороки. А я тем временем, сидя в Париже, устроюсь на работу, сниму квартиру и буду ждать…
— Да, знаю, знаю, ты будешь плакать, скучать, день и ночь думать обо мне, — перебила она ледяным тоном, раздраженно взмахнув рукой и бросив на меня колючий взгляд. — Ладно, сама вижу, что нет другого выхода. Итак, встретимся через три месяца, Рикардито.
— Чего это ты вздумала прощаться со мной прямо сейчас?
— А разве товарищ Жан не сообщил тебе, что я уезжаю завтра утром? Сперва в Прагу. Так что давай — начинай лить прощальные слезы.
Она и вправду уехала, и я не мог проводить ее в аэропорт, потому что запретил Пауль. Во время нашей следующей встречи толстяк буквально добил меня, разъяснив, что нельзя писать товарищу Арлетте, нельзя получать от нее писем — из соображений безопасности курсанты на период обучения должны отказаться от любых контактов с внешним миром. Потом Пауль честно признался, что даже не уверен, будет ли товарищ Арлетта после окончания обучения возвращаться в Перу через Париж.
Я стал смахивать на зомби, во всяком случае, с утра до ночи без устали корил себя за то, что струсил и не сказал товарищу Арлетте: давай плюнем на запрет Пауля, оставайся со мной в Париже. Зачем я заставил ее ехать на Кубу, к чему эта авантюрная затея, чем она может закончиться?
Однажды утром, когда я спустился из своей мансарды, чтобы позавтракать в кафе «Мари» на площади Сен-Сюльпис, мадам Оклер вручила мне конверт со штампом ЮНЕСКО. Я выдержал экзамен, и начальник отдела переводов приглашал меня к себе на беседу. Это был седой элегантный испанец по фамилии Шарнез. Держал он себя со мной чрезвычайно любезно. От души расхохотался, когда на его вопрос о моих «долгосрочных планах» я ответил: «Умереть от старости в Париже». Постоянного места в отделе переводов пока не имелось, но он готов был оформить меня как внештатного сотрудника — на периоды работы Генеральной конференции, а также на те случаи, когда у штатных переводчиков случается перегрузка, что, собственно, происходит постоянно. С этой минуты в душе у меня поселилась уверенность, что моя извечная мечта — вернее, мечта, которая появилась у меня, как только я стал что-то соображать, — прожить в Париже всю оставшуюся жизнь, — начала сбываться.
В тот день судьба сделала сальто-мортале, и мой образ жизни резко переменился. Я стал стричься дважды в месяц, каждое утро надевал костюм с галстуком. Я спускался в метро на станции «Сен-Жермен» или «Одеон» и ехал до станции «Сегюр» — ближайшей к ЮНЕСКО, и потом сидел в маленькой комнатке с 9.30 до 13.00 и с 14.30 до 18.00, переводил на испанский язык тексты, по большей части написанные чугунным слогом — скажем, о переносе храма Абу-Симбел на Ниле или мерах по сохранению остатков клинописи, найденной где-то в Мали, в пещерах Сахары.
Как ни странно, одновременно переменилась и жизнь Пауля. Он оставался моим лучшим другом, но теперь мы виделись гораздо реже, потому что я был занят вновь обретенной работой, а он вдруг начал мотаться по всему свету, представляя МИР на разных конгрессах или встречах — в защиту мира, за освобождение стран третьего мира, в поддержку тысячи прочих прогрессивных дел, а также против ядерного вооружения, против колониализма и империализма. У Пауля порой голова шла кругом, и ему казалось, что все это сон. Возвращаясь в Париж, он тотчас звонил мне, и, пока оставался в городе, мы непременно встречались два-три раза в неделю — ходили обедать или пить кофе. Он рассказывал, что приехал из Пекина, Каира, Гаваны, Пхеньяна или Ханоя, где ему пришлось вещать о перспективах революционной борьбы в Латинской Америке, выступая перед залом, где сидело полторы тысячи делегатов, представляющих пятьдесят революционных организаций из трех десятков стран, говорить от лица «перуанской революции, которая пока еще даже не началась».
Не знай я так хорошо честность, которой буквально дышало все его существо, решил бы, что он преувеличивает, желая пустить мне пыль в глаза. Ну как такое возможно? Чтобы перуанец из Парижа, еще недавно служивший помощником на кухне в «Прекрасной Мексике», вдруг стал заметной фигурой среди революционного джет-сета, летал за океан и запросто встречался с первыми лицами Китая, Кубы, Вьетнама, Египта, Северной Кореи, Ливии, Индонезии? Но все это было чистейшей правдой. Из таких вот причудливых переплетений чьих-то интересов, разных обстоятельств и случайностей, собственно, и состоит революция. И Пауль превратился в политического деятеля международного уровня. В чем я сам убедился, когда в 1962 году журналисты подняли переполох в связи с покушением на жизнь лидера марокканской революции Бен Барки
[18] по прозвищу Динамо, которого потом, три года спустя, в октябре 1965-го, похитили: он бесследно исчез, выйдя из ресторана «Липп» на Сен-Жермен-де-Пре. В полдень Пауль забежал за мной в ЮНЕСКО, мы пошли в кафе и заказали сэндвичи. Он был бледен, под глазами залегли черные круги, говорил срывающимся голосом. Никогда прежде я не видел его таким взвинченным. Бен Барка возглавлял Международный конгресс революционных сил, в руководство которого входил и Пауль. Они часто встречались и в последнее время вместе разъезжали по миру. Покушение на Бен Барку наверняка было делом рук ЦРУ, то есть теперь и МИР не мог чувствовать себя в Париже в безопасности. Пауль попросил меня на несколько дней спрятать у себя в мансарде пару чемоданов, пока не подыщут надежное место.
— Я бы не стал обращаться к тебе с подобной просьбой, Рикардо, но у меня нет выбора. Если ты скажешь «нет», я не обижусь…
Я согласился помочь, но при одном условии: он скажет, что в чемоданах.
— В первом — бумаги. Это почище динамита: планы, адреса, подробные разработки акций в Перу. Во втором — доллары.
— Сколько?
— Пятьдесят тысяч. Я на миг задумался. А как по-твоему, если я возьму да передам чемоданы в ЦРУ, пятьдесят тысяч достанутся мне?
— Обещаю, что после победы нашей революции мы назначим тебя послом при ЮНЕСКО, — подхватил шутку Пауль.
Мы еще немного подурачились, а вечером он действительно принес два чемодана и запихнул под кровать. Потом целую неделю я не находил себе места, зациклившись на том, что, если в мансарду заберутся грабители и украдут эти деньги, МИР ни за что не поверит в кражу, и революционеры мне отомстят. На шестой день Пауль пришел с тремя незнакомцами, и они избавили меня от столь обременительных постояльцев.
При каждой нашей встрече я спрашивал его про товарища Арлетту, и он ни разу не попытался обмануть меня, что-нибудь присочинив. Очень жаль, говорил он, но узнать ничего не удается. Кубинцы чрезвычайно строго соблюдают правила безопасности, и сведения о ее местонахождении выудить просто невозможно. Абсолютно уверен он только в одном: до сих пор через Париж она не проезжала, потому что всех, кто отправляется с Кубы в Перу, Пауль держит на заметке.
— Уж поверь мне, когда она появится, ты первым об этом узнаешь. Неужто девчонка так тебя зацепила? Только вот чем, старик? Вроде не такая уж она и хорошенькая…
— Сам не знаю чем, Пауль. Но, по правде сказать, зацепила крепко, да, крепко.
После того как жизнь Пауля переменила русло, среди осевших в Париже перуанцев поползли недобрые слухи. Писатели, которые не пишут, художники, которые не берут в руки кисти, музыканты, которые не играют и не сочиняют песен, а также революционеры, обосновавшиеся в кафе, — все они, чья жизнь не задалась, злобствовали, завидовали и томились от скуки. Их мнение было таким: Пауль «обюрократился», превратился в «чиновника от революции». Что он делает в Париже? Почему сидит здесь, а не едет на родину вместе с теми ребятами, которых сперва переправляет в тренировочные лагеря, а затем тайком перебрасывает в Перу, чтобы они начинали партизанскую войну в Андах? Во время таких разговоров я всегда вставал на его защиту, потому что знал наверняка, что, несмотря на свое новое положение, Пауль по-прежнему живет очень скромно. До самого недавнего времени его жена убирала чужие дома, чтобы семья могла хоть как-то сводить концы с концами. Теперь, пользуясь тем, что у нее есть испанский паспорт, МИР отвел ей роль курьера, и она часто летала в Перу, сопровождая возвращавшихся на родину бойцов или доставляя деньги и инструкции. И Пауль сильно за нее тревожился. С другой стороны, он сам признавался, что его с каждым днем все больше раздражает тот образ жизни, который в силу обстоятельств ему приходится вести и который по воле его начальника Луиса де ла Пуэнте Уседы придется вести и впредь. Он рвался в Перу, где вот-вот должны начаться настоящие сражения. И хотел непосредственно, на месте, участвовать в их подготовке. Однако руководство МИРа не давало на это согласия. Пауль нервничал. «Вот к чему приводит знание языков, черт бы их побрал!» — кричал он и, вопреки дурному настроению, не мог удержаться от смеха.
Благодаря Паулю в эти месяцы и годы парижской жизни я познакомился с самой верхушкой МИРа, начиная с его лидера и основателя Луиса де ла Пуэнте Уседы и кончая Гильермо Лобатоном. Луис родился в 1926 году, был адвокатом в Трухильо, откололся от Апристской партии. Это был худой и тощий очкарик со светлой кожей и светлыми волосами, которые он всегда гладко зачесывал назад, подражая аргентинским актерам. В те два или три раза, что я с ним виделся, он был одет очень строго — галстук, коричневая кожаная куртка. Говорил вкрадчиво, как адвокат при исполнении своих обязанностей, давал юридические пояснения на ясном и отточенном языке, свойственном хорошо образованному специалисту. Рядом с ним непременно находились два-три дюжих молодца, которые, надо полагать, служили ему телохранителями, они, кстати, глядели на него с большим почтением и никогда не открывали рта. Во всем, что он говорил, было слишком много головного, умственного, и я с трудом воображал его в Андах в роли партизана с винтовкой на плече, карабкающегося по скалам. Тем не менее он несколько раз сидел в тюрьме, был выслан в Мексику, жил в подполье. Но впечатление производил такое, будто рожден чтобы блистать на трибунах, или в парламенте, или на политических переговорах — то есть в тех ипостасях, которые он и его товарищи презирали, относя к издержкам буржуазной демократии.
Совсем другое дело — Гильермо Лобатон. Никто из толпы революционеров, с которыми я познакомился в Париже, не мог, на мой взгляд, сравниться с ним в уме, образованности и смелости. Он был еще довольно молод, ему едва перевалило за тридцать, но за плечами у него уже имелся богатый опыт настоящей борьбы. В 1952 году он руководил большой забастовкой в университете Сан-Маркос, направленной против диктатуры Одриа (тогда-то они и подружились с Паулем), за что его арестовали, отправили в «Эль-Фронтон» и пытали. На этом, кстати, прервалось его изучение философии, хотя, как в те годы поговаривали в Сан-Маркосе, он на равных соперничал с Ли Каррильо, будущим учеником Хайдеггера, за звание самого блестящего студента на факультете. В 1954 году военное правительство выслало его из страны, и после тысячи злоключений он добрался до Парижа, где возобновил занятия философией, но теперь уже в Сорбонне, хотя ему и приходилось собственными руками зарабатывать себе на жизнь. Компартия добилась для него стипендии в Восточной Германии, и он отправился доучиваться в Лейпциг, в школу партийных кадров. Там узнал, что на Кубе произошла революция. Кубинские события заставили его всерьез и весьма критически переосмыслить стратегию латиноамериканских компартий и помогли осознать догматический характер сталинизма. Еще до знакомства с ним я прочел одну его работу, которая ходила по Парижу отпечатанной на ротаторе: он обвинял эти партии в отрыве от масс, в том, что они пляшут под дудку Москвы, забыв о том, что, как писал Че Гевара, «главный долг революционера — делать революцию». В той же работе он восхвалял Фиделя Кастро и его товарищей и провозглашал их образцовыми революционерами. Была там и цитата из Троцкого. За эту цитату ему устроили в Лейпциге дисциплинарный суд и с позором выслали из Восточной Германии, потом исключили из Компартии Перу. Так он снова оказался в Париже, где женился на француженке Жаклин, тоже активной революционерке. Здесь он встретился с Паулем, старым приятелем по Сан-Маркосу, и вступил в ряды МИРа. Он прошел военную подготовку на Кубе и считал часы до возвращения в Перу, чтобы перейти наконец к активным действиям. В дни, когда американцы вторглись на Кубу в бухте Кочинос, он умудрялся участвовать разом во всех манифестациях солидарности с Кубой и выступал на митингах — на хорошем французском, пользуясь сокрушительными ораторскими приемами.
Он был худощав и высок, с кожей цвета светлого эбенового дерева, улыбаясь, показывал прекрасные зубы. Он мог не только часами, и при этом очень умно, спорить на политические темы, но и с жаром рассуждал о литературе, искусстве или спорте, особенно о футболе и подвигах любимой команды «Альянса Лима». В манерах и поведении Лобатона было что-то такое, благодаря чему люди заражались его энтузиазмом, идеализмом, бескорыстием и обостренным чувством справедливости, коим он неукоснительно руководствовался в жизни, и, надо сказать, ничего подобного — во всяком случае, в столь чистом виде — я, кажется, не обнаружил ни в одном из революционеров, прошедших через Париж в шестидесятые годы. То, что он с готовностью согласился бы на роль даже рядового члена МИРа, хотя в этой организации не было никого, кто мог бы сравниться с ним талантом и харизмой, говорило о бескорыстии его революционных помыслов. Я беседовал с ним всего два или три раза, но и этого оказалось достаточно, чтобы, при всем моем скептицизме, поверить: уж если столь блестящие и талантливые люди, как Лобатон, встали во главе движения, то Перу и вправду может превратиться во вторую Кубу.
Прошло не меньше полугода после отъезда товарища Арлетты, когда я получил первые известия о ней — естественно, через Пауля. Положение внештатного сотрудника не гарантировало мне постоянной загрузки, у меня нередко выпадали свободные дни, поэтому я взялся за изучение русского, решив, что, если смогу переводить еще и с этого языка, одного из четырех официальных языков ООН и подведомственных ей организаций, то мой профессиональный статус серьезно упрочится. Кроме того, я поступил на курсы синхронного перевода. Тут надо пояснить, что работа устных переводчиков гораздо напряженнее и труднее, чем у тех, кто имеет дело с письменными материалами, и как раз поэтому спрос на первых гораздо выше. Однажды, выходя после занятий в школе Берлина, расположенной на бульваре Капуцинов, я увидел толстяка Пауля, поджидавшего меня у дверей.
— Наконец-то узнал кое-что о твоей девице, — сказал он вместо приветствия, скривив кислую физиономию. — К сожалению, старик, сведения не слишком приятные.
Я пригласил его в бистро, которых вокруг Оперы было великое множество, выпить что-нибудь, чтобы лучше переваривались дурные новости. Мы сели на террасе, решив подышать свежим воздухом. Дело было весной, жаркий день клонился к вечеру, на небе уже появились первые звезды, и, казалось, весь Париж, высыпал на улицы, радуясь хорошей погоде. Мы заказали по пиву.
— Надеюсь, прошло достаточно времени и ты уже успел забыть про свою любовь, — начал осторожно подступать к предмету разговора Пауль.
— Надеюсь, что нет, — ответил я. — Давай рассказывай, не тяни.
Он только что вернулся с Кубы, провел там несколько дней. Так вот, у перуанских ребят из МИРа только и разговоров что про товарища Арлетту. Слухов много. Якобы она закрутила бурный роман с команданте Чаконом, заместителем Османи Сьенфуэгоса, младшего брата Камило, великого героя, отдавшего жизнь за Революцию. Команданте Османи Сьенфуэгос возглавляет организацию, которая оказывает помощь всем революционным движениям и братским партиям, он же координирует действия повстанцев в самых разных уголках земного шара. А команданте Чакон, тоже сражавшийся в Сьерра-Маэстре, его правая рука.
— Ты понимаешь, что это значит? — почесал голову Пауль. — Никому не ведомая, неказистая, тощенькая девчонка крутит любовь со знаменитым команданте, одним из тех, что уже вошли в историю! С самим команданте Чаконом!
— А это не шутка, Пауль?
Он удрученно помотал головой, потом похлопал меня по плечу — в знак сочувствия и утешения.
— Я своими глазами видел их на каком-то совещании в Доме Америк. Они живут вместе. Товарищ Арлетта, верь не верь, превратилась во влиятельную персону, во всяком случае, делит стол и постель с команданте.
— Для МИРа это грандиозно, — с трудом выговорил я.
— А вот для тебя — дело дерьмо. — Пауль снова похлопал меня по плечу. — Мне чертовски жаль, старик, что именно я вынужден принести тебе дурную новость. Но ведь про такое лучше знать, правда? Ладно, свет на ней клином не сошелся. Кроме того, в Париже полным-полно отличных девушек — таких, что закачаешься.
Я попытался поддержать шутливый тон, но без особого успеха. Потом решил поподробнее расспросить Пауля про товарища Арлетту.
— Понимаешь, раз она живет с команданте, у нее ни в чем нет нужды, так я полагаю, — попытался увильнуть от разговора Пауль. — Ты это хочешь знать? Или хочешь услышать, похорошела она или нет? Да вроде такая же, как была. Конечно, подзагорела под карибским солнцем. Если ты помнишь, я и раньше не находил в ней ничего особенного. Ладно, не переживай ты так, не стоит она того, старик.
Сколько раз за дни, недели и месяцы, пролетевшие после нашей с Паулем встречи, я пытался вообразить себе Арлетту в роли любовницы команданте Чакона: как она разгуливает в форме защитного цвета, с пистолетом на боку, в синем берете, в высоких ботинках. И ведь наверняка во время больших революционных парадов и демонстраций бывает в обществе Фиделя и Рауля Кастро, а по выходным участвует в уборке сахарного тростника. Я воображал, как по ее лицу ручьями стекает пот, пока маленькие руки с изящными пальчиками стараются сладить с мачете. Возможно, она уже и говорить стала в манере, свойственной жителям Карибов, — протяжно, мелодично, чувственно, ведь она, насколько я помню, легко перенимает чужую интонацию. По правде сказать, я никак не мог представить ее в новой роли: хрупкая фигурка словно растекалась перед моим мысленным взором. Неужели она влюбилась в кубинского команданте? Или это всего лишь способ освободиться от военных тренировок и, главное, от обязательств перед МИРом, от перуанской революции? Мысли о товарище Арлетте причиняли мне боль — каждый раз словно язва в желудке открывалась. Чтобы как-то избавиться от напасти — хотя бы в малой степени, — я стал усиленно заниматься русским и посещал курсы синхронного перевода, работал очень упорно, тратя на это все свободное время, особенно в те периоды, когда у господина Шарнеза, с которым у нас наладились прекрасные отношения, не находилось для меня работы. А тетушке Альберте, которой я однажды в порыве слабости признался, что влюблен в девушку по имени Арлетта, и которая уже не раз просила прислать ее фотографию, я наконец сообщил, что мы расстались и лучше поскорее забыть эту историю.
Прошло месяцев шесть или даже восемь после того нашего разговора с Паулем, когда он принес мне дурные вести. И вот однажды утром, совсем рано, толстяк, которого я довольно давно не видел, явился ко мне в гостиницу и позвал завтракать. Мы двинулись в бистро «Турнон», расположенное на пересечении улицы, носящей то же название, с улицей Вожирар.
— Я, конечно, нарушаю дисциплину и не должен был бы тебе ничего говорить, но знаешь, я пришел попрощаться, — объявил он. — Уезжаю из Парижа. Да, старик, двигаюсь в Перу. Здесь никто об этом не знает, так что будем считать, что и ты ничего не слышал. Жена с Жан-Полем уже там.
Я буквально онемел. И вдруг на меня накатил жуткий страх за него, который я, разумеется, попытался скрыть.
— Да не беспокойся ты, — сказал Пауль и улыбнулся обычной своей улыбкой, от которой у него розовели щеки, так что он делался похожим на клоуна. — Ничего со мной не случится, вот посмотришь. А когда революция победит, мы пошлем тебя нашим послом в ЮНЕСКО. Помнишь, я обещал?
Потом мы какое-то время молча пили кофе. Мой круассан так и лежал на столе нетронутым, и Пауль, решив во что бы то ни стало держать шутливый тон, заявил, что раз уж я, судя по всему, вдруг потерял аппетит, то он пожертвует собой и уничтожит хрустящий полумесяц.
— Там, куда я направляюсь, круассаны, надо полагать, будут не больно-то вкусными, — добавил он.
И тут я не сдержался и выпалил, что он делает непростительную глупость. Он собрался в Перу? Ну и какой от этого будет прок для революции, для МИРа, для его товарищей? Он ведь не хуже меня понимает, во всяком случае, не может не понимать… Даже здесь, в Сен-Жермен, пройдя квартал, он из-за своей полноты начинает задыхаться, а в Андах?.. Он будет мешать, да, именно что мешать, партизанам, станет для них тяжкой обузой, и, разумеется, по той же причине солдаты пристрелят его первым, как только вспыхнет восстание.
— Что ты делаешь? Ты готов погубить себя из-за глупых сплетен, из-за того, что кучка бездельников, окопавшихся в Париже, называет тебя оппортунистом? Подумай хорошенько, Толстый, не будь идиотом!
— Мне нет никакого дела до того, что болтают здешние перуанцы. Речь не о них, речь обо мне самом. Это вопрос принципа. Мой долг быть там.
И он опять постарался обернуть все в шутку: мол, несмотря на свои сто двадцать кило, он успешно сдал все нормативы во время военных тренировок и к тому же показал отличные результаты по стрельбе. Его решение поехать в Перу стоило ему серьезных разговоров с Луисом де ла Пуэнте и руководством МИРа. Все хотят, чтобы он оставался в Европе и занимался связями с братскими организациями и правительствами, но он своего добился, он ведь как осел, если упрется, ничем не сдвинешь Спорить с ним было бесполезно, и мне стало ясно, что мой лучший парижский друг решил, если называть вещи своими именами, свести счеты с жизнью. Я лишь спросил, означает ли его отъезд, что восстание начнется со дня на день?
У них имелось три лагеря, разбитых в сьерре: один в департаменте Куско, второй в Пьюре, а третий в Центральном районе, на восточном склоне Кордильеры, в Хунине. Еще он добавил, что, вопреки моим прогнозам, большая часть тех, кто прошел обучение на Кубе, вернулась в Перу — они уже переправлены в Анды. Дезертиры составили меньше десяти процентов. С энтузиазмом, порой переходящим в эйфорию, он принялся рассказывать, что операция по переброске на родину обученных партизан прошла успешно. И он счастлив, потому что сам лично этим руководил. Возвращались по одному-два человека, сложными маршрутами, так что некоторым, чтобы замести следы, пришлось обогнуть весь земной шар. Никого не задержали. В Перу Лобатон и де ла Пуэнте с товарищами организовали городские вспомогательные сети, подготовили санитарные бригады, установили в лагерях радиостанции, а также устроили тайные склады боеприпасов и взрывчатых веществ. Связи с крестьянскими синдикатами, особенно в Куско, работают безупречно, и крепнет надежда, что, как только вспыхнет восстание, многие местные жители присоединятся к повстанцам. Он говорил весело, убежденно, веско, восторженно. А я не мог скрыть печали.
— Ладно, я ведь вижу, что ты во все это мало веришь, Фома неверный, — пробурчал он под конец.
— Клянусь, что больше всего на свете я хотел бы поверить тебе, Пауль. И почувствовать такой же азарт.
Он кивнул, глядя на меня с обычной своей сердечной улыбкой, сиявшей на лице, похожем на полную луну.
— Ну а ты? — спросил он, тронув меня за руку. — Как дела у тебя?
— У меня? Да никак, — ответил я. — Продолжаю работать переводчиком при ЮНЕСКО, здесь, в Париже. Ты, впрочем, это отлично знаешь…
Он чуть помялся, опасаясь, как бы слова, готовые вот-вот сорваться у него с языка, не слишком обидели меня. Этот вопрос, судя по всему, уже давно не давал ему покоя.
— И это все, что ты хочешь получить от жизни, Рикардо? Неужели тебе этого и вправду достаточно? Те, кто приезжает в Париж, мечтают стать художниками, писателями, музыкантами, актерами, театральными режиссерами, мечтают рисовать декорации или готовить революцию. А ты хочешь просто жить в Париже? Я, должен признаться, никогда не мог этого понять, старик.
— Знаю, заметил. Но это чистая правда, Пауль. Мальчишкой я говорил, что хочу стать дипломатом, но только для того, чтобы меня послали в Париж. Да, я хочу именно этого и только этого: жить здесь. На твой взгляд, слишком мало?
Я махнул рукой в сторону Люксембургского сада: пышные зеленые ветви пытались пробиться сквозь прутья ограды и на фоне хмурого неба выглядели очень живописно. Что еще нужно человеку? О чем еще можно мечтать? Жить, как пишет в одном своем стихотворении Вальехо,
[19] среди «раскидистых парижских каштанов»…
— Ну признайся хотя бы, что ты втихаря пишешь стихи, — допытывался Пауль. — Что есть у тебя такой тайный порок. Знаешь, мы ведь часто обсуждали это с нашими перуанцами. Все уверены, что ты сочиняешь стихи, но никому не показываешь, потому что слишком критично к себе относишься. Или стесняешься. Ведь все до одного латиноамериканцы едут в Париж ради великих дел. Ни за что не поверю, что ты исключение из правила.
— Представь себе, я исключение. Могу на чем хочешь поклясться. У меня нет амбиций, просто хочу жить здесь, как живу сейчас. И все! Все!
Я проводил его до станции метро «Одеон». Мы обнялись на прощание, и я не смог сдержать слез.
— Береги себя, Толстый. И не делай глупостей там, наверху.
— Да, да, конечно, никаких глупостей, обещаю, Рикардо. — Мы еще раз обнялись. И я заметил, что и у него тоже глаза на мокром месте.
После отъезда толстяка Пауля в моей жизни образовалась пустота, ведь он был для меня настоящим товарищем с тех трудных времен, когда я еще только пытался обосноваться в Париже. К счастью, работа в ЮНЕСКО и уроки русского языка, а также курсы синхронного перевода почти не оставляли мне свободных минут, и к ночи я еле доползал до своей мансарды в «Отель дю Сена», так что сил на размышления о товарище Арлетте или Пауле просто не было. И приблизительно с тех же самых пор я стал мало-помалу, словно ненароком, отдаляться от парижских перуанцев, с которыми прежде встречался довольно регулярно. Я не искал одиночества, но и не страшился его после того, как остался сиротой и тетя Альберта взяла меня под свою опеку. Благодаря службе в ЮНЕСКО я уже не думал о том, как свести концы с концами, зарплаты переводчика и денег, что иногда присылала тетка, вполне хватало на жизнь и парижские развлечения: кино, выставки, театр и книги. Я стал завсегдатаем книжного магазина «Lajoie de Lire»
[20] на улице Сен-Северин и постоянным клиентом букинистов с набережной Сены. Ходил в театры — ТНП, «Комеди Франсез», «Одеон» — и время от времени на концерты в зал «Плейель».
Тогда же у меня завязалось что-то вроде романа с Карменситой, той самой испанкой, что на манер Жюльетт Греко одевалась с головы до ног в черное и пела, аккомпанируя себе на гитаре, в крошечном баре «Эскаль» на улице Месье-ле-Пренс, куда стекались испанцы и южноамериканцы. Она была испанкой, но никогда не бывала в Испании, потому что ее родители-республиканцы не могли или не желали возвращаться на родину, покуда жив Франко. Такое двусмысленное положение терзало ее, и она часто заводила со мной разговор на эту тему. Карменсита была высокой, стройной, с печальными глазами и стрижкой «под мальчика». Голос у нее не отличался особой силой, но был певучим, и еще она чудесно декламировала, почти шепотом — с эффектными паузами и большим пафосом — положенные на музыку стихи и легенды испанского Золотого века. Два года она жила с каким-то актером и разрыв восприняла очень болезненно. Во всяком случае, мне она сказала с резкой прямотой, которая поначалу так поражала меня в испанцах, коллегах по ЮНЕСКО: «Пока я больше не хочу связываться с мужиками». Но приглашения мои принимала, и мы ходили в кино или ресторан, а однажды отправились в «Олимпию» слушать Лео Ферре, которого оба любили больше, чем очень модных тогда Шарля Азнавура и Жоржа Брассанса. Когда после концерта мы прощались в метро, она легко коснулась губами моих губ и сказала: «А ты начинаешь мне нравиться, перуанец». Как это ни абсурдно звучит, но всякий раз, когда я отправлялся куда-нибудь с Карменситой, меня терзало неприятное беспокойство — словно я изменяю любовнице команданте Чакона, которого воображал себе мужчиной с большими усами, ходящим вразвалочку, с парой огромных пистолетов — по одному на каждом боку. Но отношения наши с испанкой далеко не продвинулись, потому что однажды вечером я застал ее в темном углу бара «Эскаль» в объятиях одетого в пончо господина с бакенбардами.
Через несколько месяцев после отъезда Пауля господин Шарнез стал рекомендовать меня, если я не был загружен в ЮНЕСКО, для работы переводчиком на международных конференциях и конгрессах, причем не только в Париже, но и в других европейских городах. Первый из таких контрактов — совещание в штаб-квартире МАГАТЭ в Вене, второй — международная конференция по хлопку в Афинах. Поездки были недолгими, обычно на несколько дней, но они хорошо оплачивались и давали шанс повидать места, куда иначе я никогда бы не попал. Правда, из-за дополнительных контрактов у меня оставалось гораздо меньше свободного времени, но тем не менее я не бросил заниматься русским и ходить на курсы синхронного перевода, просто теперь делал это с перерывами.
Однажды, вернувшись из такой короткой поездки — на сей раз в Глазго, на конференцию по таможенным тарифам в Европе, — я нашел в «Отель дю Сена» письмо от двоюродного брата моего отца, доктора Атаульфо Ламиеля, работавшего в Лиме адвокатом. Так вот, двоюродный дядя, с которым я был едва знаком, сообщал, что тетя Альберта умерла от воспаления легких и сделала меня единственным своим наследником. Мне нужно непременно приехать в Лиму, чтобы ускорить оформление документов и вступить в права наследования. Дядя Атаульфо был готов купить мне билет на самолет — в счет будущего наследства, которое, по его словам, не сделает меня миллионером, но тем не менее станет хорошим подспорьем в моей парижской жизни. Я пошел в почтовое отделение «Вожирар» и послал ему телеграмму с извещением, что билет куплю себе сам и в Лиме буду в ближайшее время.
Печальное известие надолго выбило меня из колеи. Тетя Альберта, старшая сестра моего отца, была еще вполне здоровой и бодрой женщиной — ей не исполнилось и семидесяти. Она осталась старой девой и отличалась крайне консервативными взглядами и ужасно сварливым нравом. Правда, по отношению ко мне она всегда была очень ласкова, и я не знаю, что стало бы со мной без ее забот и щедрости. Мне едва стукнуло десять, когда мои родители погибли в автомобильной катастрофе: они поехали в Трухильо на свадьбу дочери своих близких друзей, и машина столкнулась с грузовиком, который скрылся с места происшествия. Тетя Альберта заменила мне отца и мать. Я жил у нее, пока не получил диплом адвоката и не перебрался в Париж, и, хотя ее старомодные воззрения, граничившие с чудачеством, кого угодно могли вывести из себя, очень ее любил. Взяв меня на воспитание, она всю себя целиком посвятила мне. Теперь, после смерти тети Альберты, я остался один-одинешенек на белом свете, и мои связи с Перу, по сути, обрывались.
В тот же день я побывал в агентстве компании «Эр Франс» и купил билет — до Лимы и обратно. Потом отправился в ЮНЕСКО к господину Шарнезу, чтобы сообщить, что вынужден взять отпуск и на некоторое время отлучиться. Пересекая холл, я увидел элегантную даму в черной накидке, отороченной мехом, и в туфлях на высоких тонких каблуках. Дама смотрела на меня так, словно мы были знакомы.
— Ну вот, надо же, до чего тесен мир! — воскликнула она, подойдя и подставив мне щеку для поцелуя. — А ты что здесь делаешь, пай-мальчик?
— Я? Работаю переводчиком, — с трудом выдавил я из себя, совершенно опешив от такого сюрприза. Что не помешало мне, целуя ее, обратить внимание на лавандовый запах духов. Это была она, но, боже, какие перемены! Искусный макияж, красная губная помада, брови, выщипанные в ниточку, шелковистые и загнутые вверх ресницы, оттеняющие лукавые глаза — благодаря черному карандашу они казались удлиненными, а взгляд более глубоким, — руки с длинными ногтями и словно пару минут назад сделанным маникюром… Да уж, товарища Арлетту было трудно узнать.
— Ты здорово изменилась с нашей последней встречи, — сказал я, оглядывая ее с головы до ног. — Сколько же мы не виделись — года три, да?
— Я стала лучше или хуже? — спросила она тоном очень уверенной в себе женщины, словно чувствовала себя здесь хозяйкой. Затем уперла руки в боки и встала ко мне вполоборота — в позе манекенщицы.
— Лучше, — признал я, все еще не придя в себя от неожиданности. — Если честно, ты фантастически похорошела. И надо полагать, я уже не должен называть тебя ни чилийкой Лили, ни партизанкой товарищем Арлеттой. Как прикажешь обращаться к тебе теперь?
Она рассмеялась и показала золотое кольцо на правой руке.
— Теперь я зовусь по мужу, как и принято во Франции: мадам Робер Арну.
Я рискнул пригласить ее выпить кофе — чтобы вспомнить старое житье-бытье.
— Только не сейчас, меня ждет муж, — извинилась она, глядя на меня насмешливо и чуть свысока. — Он дипломат и работает здесь, во французском представительстве. Давай завтра в одиннадцать в «Де Маго». Знаешь, где это?
В ту ночь я долго не мог заснуть, думая то о ней, то о тете Альберте. А когда наконец заснул, меня начал преследовать дурацкий кошмар: товарищ Арлетта яростно лупит тетку Альберту, не слушая моих уговоров решить спор цивилизованным путем. Драка же произошла вот из-за чего: тетя обвинила чилийку в том, что та украла свое новое имя у одной из героинь Флобера.
[21] Я проснулся, тяжело дыша, мокрый от пота. Было еще темно, и где-то орала кошка.
Когда я пришел в «Де Маго», мадам Робер Арну уже сидела там, она расположилась за столиком на застекленной террасе — курила сигарету в мундштуке из слоновой кости и пила кофе. Выглядела она как модель из «Вог»: желтое платье, шляпка с цветочками и белые туфли. Да, перемена, нельзя не признать, была разительной.
— Ну что, ты по-прежнему влюблен в меня? — спросила она с ходу, видимо желая таким образом растопить лед.
— Кажется, да, и это хуже всего, — ответил я, чувствуя, как лицо мое заливается краской. — Но, знаешь, не будь я уже в тебя влюблен, сейчас ты сразила бы меня наповал. Ты стала такой красивой, такой элегантной… Смотрю и не верю своим глазам, скверная девчонка.
— Теперь, надеюсь, ты понимаешь, чего лишился из-за собственной трусости? — бросила она небрежно, и в глазах ее при этом плясали насмешливые огоньки, потом она с вызовом направила струю дыма прямо мне в лицо. — Если бы в тот раз, когда я захотела остаться с тобой, ты не сдрейфил, сейчас я была бы твоей женой. Но ты предпочел не ссориться со своим другом, товарищем Жаном, и отправил меня на Кубу. Что ж, такой шанс выпадает раз в жизни, Рикардито, и ты его упустил.
— Неужели дело настолько безнадежно? А если я смиренно покаюсь и пообещаю исправиться?
— Поздно, поздно, пай-мальчик. Чем может привлечь супругу французского дипломата несчастный переводчик из ЮНЕСКО?
Она говорила, не переставая улыбаться, и губы ее двигались с таким утонченным кокетством, какого прежде я у нее не замечал. Убаюканный музыкой нежного голоса, я не мог отвести глаз от красиво обрисованных чувственных губ, и мне страшно захотелось поцеловать ее. У меня бешено заколотилось сердце.
— Что ж, раз ты не можешь выйти за меня замуж, есть другой вариант: что нам мешает сделаться любовниками?
— Я верная жена, безупречная супруга, — ответила она притворно строгим тоном. И тут же без всякого перехода спросила: — А где товарищ Жан? Он вернулся в Перу, чтобы устроить там революцию?
— Да, несколько месяцев назад. И я ничего не знаю ни о нем, ни обо всех остальных. Хотя пока не читал и не слыхал, чтобы там началась партизанская война. Будем надеяться, что революционные воздушные замки растают как дым — без следа. А партизаны разойдутся по домам и забудут всю эту историю.
Мы проболтали часа два, не меньше. Разумеется, она уверяла меня, что ее роман с команданте Чаконом — досужие сплетни перуанцев, живущих в Гаване, а на самом деле они с команданте были просто добрыми друзьями. Она избегала говорить о том, как проходила военную подготовку, да и вообще старалась не вдаваться в подробности своего пребывания на острове. Избегала она и любых политических суждений. Единственная ее кубинская любовь — Робер Арну, поверенный в делах из французского посольства. Теперь, кстати, он получил повышение и стал советником-посланником. Едва сдерживая смех, хотя видно было, что ее до сих пор душит негодование, она описала, чего им стоило пожениться и сколько бюрократических препон пришлось преодолеть. Немыслимая вещь: приехавшая на Кубу революционерка решила улизнуть, не завершив курса военной подготовки… Но тут, надо отметить, команданте Чакон «проявил любовь и благородство» и помог им одержать верх над проклятыми чиновниками.
— Давай спорить на что угодно: ты спала с этим чертовым команданте!
— А ты, никак, ревнуешь?
— Да, сказал я, ужасно ревную. Она такая красивая, что я готов запродать душу дьяволу, готов на все, лишь бы лечь с ней в постель или хотя бы поцеловать. Я взял руку мадам Арну и поцеловал.
— Эй, перестань! — прикрикнула она, с преувеличенной опаской озираясь по сторонам. — Ты забыл, что я замужняя дама? А если здесь ненароком окажется кто-то из знакомых Робера, если мужу насплетничают?
Я сказал, что прекрасно понимаю ее: брак с дипломатом — вынужденный шаг, она согласилась на него исключительно ради того, чтобы вырваться с Кубы и обосноваться в Париже. И правильно сделала, я ведь тоже считаю, что Париж стоит любых жертв. Но чего ради теперь, когда мы сидим с ней вдвоем, она разыгрывает комедию, изображая из себя верную и любящую жену, хотя мы оба отлично знаем, что все это сказки. Она ничуть не рассердилась на мои слова, только быстро сменила тему и принялась жаловаться на то, что и здесь бюрократы не лучше, чем на Кубе: она, хоть и вышла замуж за француза, соблюдя все формальности, получит французское гражданство лишь через два года. А еще они только что сняли квартирку в Пасси. Сейчас она занята обустройством нового жилища, и как только наведет там порядок, непременно пригласит меня и познакомит со счастливым соперником, а он человек не только приятный, но еще и очень-очень образованный.
— Завтра я лечу в Лиму, — сообщил я. — Как мне найти тебя после возвращения?
Она дала мне номер своего телефона и адрес, потом поинтересовалась, живу ли я в той же мансарде, где она когда-то так страшно мерзла. Неужели все в том же «Отель дю Сена»?
— Мне трудно расстаться с мансардой, ведь там я пережил лучшие в своей жизни часы. Поэтому для меня она прекраснее любого дворца.
— Лучшие часы — это те самые? Я правильно угадала? — спросила она, приблизив ко мне лицо, на котором коварно соединились любопытство и кокетство.
— Те самые.
— За это я должна тебя поцеловать. При следующей встрече напомни мне про мой должок.
Но всего через несколько минут, прощаясь, она уже забыла о недавних опасениях и предосторожностях и подставила мне для поцелуя не щеку, а губы. И я заметил, как ее пухлые чувственные губы чуть дрогнули, добавив поцелую особый смысл — обещание. Когда я пересек бульвар Сен-Жермен, направляясь к гостинице, я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее: она стояла на том же месте, на углу рядом с рестораном «Де Маго», — светлая золотисто-желтая фигурка в белых туфельках. Она смотрела мне вслед. Я кивнул, и она помахала рукой, в которой держала шляпку с цветочками. И тут я совершенно отчетливо понял, что все эти годы ни на миг не забывал ее и продолжал любить так же, как в самый первый день нашего знакомства.
Я прилетел в Лиму в марте 1965-го, незадолго до своего тридцатилетия. И сразу обнаружил, что фотографии Луиса де ла Пуэнте, Гильермо Лобатона, толстого Пауля и других лидеров МИРа не сходят со страниц газет и экранов — к тому времени в Перу уже появились телевизоры. Все это выглядело ужасно романтично. Повстанцы сами разослали свои фотографии в газеты, заявив, что перед лицом жестокой эксплуатации крестьян и рабочих и в связи с тем, что правительство Белаунде Терри стало пособничать империализму, Движение революционных левых решило начать вооруженную борьбу. И лидеры МИРа явили себя соотечественникам. На фотографиях они были запечатлены с длинными бородами, гривами до плеч и в полевой форме: черные безрукавки с закрытым воротом, брюки цвета хаки и высокие ботинки, в руках — винтовка. Я убедился, что Пауль остался таким же толстым. На фотографии, напечатанной на первой полосе «Коррео», он стоял вместе с четырьмя товарищами. Но улыбался только он один.
— Этим безумцам не продержаться больше месяца, — вынес свое суждение доктор Атаульфо Ламиель, когда утром я навестил его в адвокатской конторе на улице Боса в центре Лимы. — Они хотят превратить Перу во вторую Кубу! Твою тетку Альберту хватил бы удар, если бы она дожила до такого и увидела рожи этих каторжников — наших новоиспеченных партизан.
Мой дядя — как, впрочем, и многие другие — не принимал всерьез их заявлений о переходе к вооруженной борьбе. Люди считали подобные планы абсурдом, считали, что все это закончится, не успев начаться. В те несколько недель, что я провел в Перу, меня одолевали мрачные предчувствия, к тому же на родине я ощущал себя чужаком. Я жил в доме тети Альберты на улице Колон в Мирафлоресе, где все напоминало о ней, все хранило следы ее присутствия — и осталось таким же, как в годы моего отрочества. Мне трудно было справиться с волнением, когда в комоде обнаружились сложенные строго по датам мои письма из Парижа. Я встретился кое с кем из старых приятелей, живших когда-то в Баррио-Алегре, и в субботу мы большой компанией пошли обедать в китайский ресторанчик на Виа-Эспреса, чтобы вспомнить былые времена. Правда, кроме воспоминаний, ничего общего у нас не осталось. Они давно получили специальность, где-то служили, занимались бизнесом — двое работали на фирмах у собственных отцов. Но как можно было их жизнь сравнить с моей парижской жизнью? Трое уже успели жениться, у одного появилось потомство, еще у троих имелись возлюбленные, и дело шло к помолвке. Мы обменивались шутками, чтобы хоть как-то заполнить паузы в разговоре. Все изображали, будто завидуют тому, что я живу в городе наслаждений, среди француженок, которым, по слухам, нет равных в постели. А я за разговором подумал о том, как бы они удивились, если бы узнали, что за все годы парижской жизни я спал с одной-единственной девушкой, да и та была перуанкой, мало того — с той самой Лили, самозваной чилийкой, которая устроила здесь такой переполох в пору нашего отрочества. Что я думаю про партизан, о которых кричат все газеты? Мои приятели, как и дядя Атаульфо, не воспринимали их всерьез. Конечно, этим последователям Кастро, засланным сюда с Кубы, долго не продержаться. И кому только пришла в голову мысль, будто в Перу может когда-нибудь победить коммунистическая революция? К тому же, если правительство Белаунде не сумеет остановить их, к власти, чтобы навести порядок, снова придут военные, чего никто из моих приятелей тоже не желал. Боялся этого и доктор Атаульфо Ламиель.
— Проклятые идиоты добьются одного — власть снова захватят военные, им ведь прямо на блюдечке с голубой каемочкой подносят повод для путча. А нам опять лет восемь, а то и десять придется жить при военной диктатуре. Чего им вздумалось устраивать революцию в такой стране, как наша, в стране, где у власти стоит гражданское правительство, которое, кстати сказать, перуанские олигархи в один голос — возьми любую газету, хотя бы «Пренсу» или «Комерсио», — называют коммунистическим, потому что оно намерено провести аграрную реформу. Перу — это воплощение хаоса, племянник, и ты хорошо сделал, что перебрался в страну, где все по-картезиански упорядочено и ясно.
Дядя Атаульфо был высокого роста, носил большие усы и ходил всегда в костюме-тройке с галстуком-бабочкой. Жену его звали Долорес, и эта добрейшая женщина вот уже много лет тяжело болела, а он преданно за ней ухаживал. Они жили в окружении книг и пластинок в прелестном домике на Оливар-де-Сан-Исидро. Я получил приглашение к ним на обед, но с тем, чтобы остаться еще и на ужин. Тетя Долорес смирилась со своей болезнью и нисколько не озлобилась. Она развлекала себя игрой на пианино и смотрела телесериалы. Когда мы вспомнили тетю Альберту, она разрыдалась. Детей у них не было. Дядя держал собственную адвокатскую контору и, кроме того, преподавал торговое право в Католическом университете. Он собрал хорошую библиотеку и горячо интересовался внутренней политикой, не скрывая своих симпатий к демократическим преобразованиям, которые, как он считал, символизирует собой Белаунде Терри. Он очень хорошо меня встретил и сделал все, что можно, чтобы ускорить оформление нужных бумаг, при этом ни копейки не взял за услуги: «Что ты, что ты, племянник, я так любил Альберту и твоих родителей». Это были нелегкие дни, заполненные тошнотворными хождениями по нотариусам и судьям, когда я носил и носил какие-то документы, блуждая в похожих на лабиринты коридорах Дворца правосудия, после чего мучился бессонницей и со все большим нетерпением мечтал вернуться в Париж. В свободные минуты я перечитал «Воспитание чувств» Флобера, потому что теперь мадам Арну, героиня романа, отождествлялась в моем воображении со скверной девчонкой. Как только я уплатил все налоги на наследство и погасил кое-какие счета тети Альберты, дядя Атаульфо сообщил мне, что, продав квартиру и мебель, я получу где-то около шестидесяти тысяч долларов или даже чуть больше. Кругленькая сумма, о которой прежде я и мечтать не мог. Теперь же, благодаря тете Альберте, у меня появился шанс купить маленькую квартиру в Париже.
Едва вернувшись во Францию, едва поднявшись в свою мансарду, я кинулся звонить мадам Робер Арну.
Она назначила мне встречу на следующий день и сказала, что, если угодно, мы можем вместе пообедать. Я подождал ее у выхода из «Французского альянса» на бульваре Распай, где она занималась на ускоренных курсах французского языка, и мы пошли в «Куполь» на Монпарнас есть curry d\'agneau.
[22] Одета она была просто: брюки, легкая куртка и босоножки. В ушах яркие серьги в тон бусам и браслету, сумка через плечо. Каждый раз, когда она поворачивала голову, ее волосы задорно взлетали. Я поцеловал ее в щеку, потом поцеловал ей руки, а она встретила меня словами: «А я думала, что ты приедешь совсем черный, ведь в Лиме-то теперь лето!» Она и вправду превратилась в очень элегантную женщину: с большим вкусом сочетала цвета и умело пользовалась макияжем. Я все никак не мог привыкнуть к случившимся в ней переменам и ошалело разглядывал свою давнюю знакомую. «Только ничего не рассказывай мне про Перу», — сразу предупредила она таким тоном, что я не рискнул поинтересоваться причиной запрета. Зато рассказал ей про полученное наследство. А не поможет ли она мне подыскать квартиру?
Она радостно захлопала в ладоши.
— Как здорово, пай-мальчик. Я помогу тебе и обставить, и украсить ее. У меня уже есть опыт в таких делах, я ведь совсем недавно обустраивала свое жилье. И сделала все очень красиво, вот посмотришь.
Затем несколько недель подряд, когда у нее заканчивались уроки французского, мы ходили по агентствам недвижимости и смотрели квартиры в Латинском квартале, на Монпарнасе и в Четырнадцатом округе. Наконец мне приглянулась двухкомнатная квартира с маленькой кухней на улице Жозефа Гранье, в доме ар-деко тридцатых годов постройки, с фасадом, украшенным геометрическими фигурами — ромбами, треугольниками и кругами. Рядом располагалась Военная школа, то есть это был Седьмой округ, совсем близко от ЮНЕСКО. Квартира была в хорошем состоянии, но окна выходили во двор, и лифт пока только монтировали — поэтому приходилось пешком подниматься на пятый этаж. Зато там было много света, потому что, помимо двух огромных окон, имелось еще большое окно в потолке, через которое я мог любоваться парижским небом. Квартира стоила около семидесяти тысяч, но я без малейших затруднений получил кредит на недостающую сумму в банке «Сосьете женераль», где держал свои деньги. В те недели, подбирая квартиру, и потом, пока я приспосабливал ее для жизни: мыл, красил и обставлял мебелью, покупая что в «Самаритен», а что и на Блошином рынке, — я виделся с мадам Арну каждый день, с понедельника по пятницу — на выходные она выезжала с мужем за город. Мы встречались сразу после ее курсов и расставались только часа в четыре, а то и в пять. Вся эта суета доставляла ей массу удовольствия, а заодно она совершенствовала свой французский, беседуя с маклерами из агентств по недвижимости и консьержками. И вообще буквально светилась счастьем, так что можно было подумать — о чем я ей не преминул сказать, — будто квартира, которую она благоустраивает, предназначена для нашей с ней совместной жизни.
— А ты бы очень этого хотел, а, пай-мальчик?
Мы сидели в бистро на улице Турвиль, неподалеку от Дома инвалидов, и я целовал ей руки, тянулся к губам, обезумев от любви и желания. Услышав такой вопрос, я часто закивал.
— Ладно, в тот день, когда ты туда переедешь, мы как следует отпразднуем новоселье, — пообещала она.
И выполнила обещание. Во второй раз она лежала в моих объятиях — теперь при свете дня, щедро льющемся через широкое окно в потолке, откуда голуби созерцали нас, голых, крепко обнявшихся на матрасе без простыни — с него только что сняли пластиковый чехол, доставив на грузовике из «Самаритен». От стен пахло свежей краской. Тело ее было таким же хрупким, таким же красивым и стройным, каким я его запомнил: узкую талию я мог бы, казалось, обхватить двумя ладонями. На треугольнике внизу живота, под не слишком густыми волосами, кожа была чуть светлее, чем на упругом животе и бедрах, отливающих оливковым. От тела исходил тонкий аромат, который делался более густым в мягких впадинах голых подмышек, а также за ушами и рядом с маленькой влажной вульвой. Я любовался ногами с высоким подъемом, где сквозь кожу проступали голубые жилки, и с нежностью воображал, как спокойно течет по ним кровь. Она позволяла себя ласкать, но, как и в прошлый раз, оставалась совершенно безучастной и молча слушала, то изображая жадное внимание, то делая вид, будто поглощена какими-то своими мыслями, мои горячие, торопливые слова, которые я нашептывал ей на ухо или выдыхал в губы, пытаясь их разжать.
— Только сделай так, чтобы я кончила первой, — прошептала она, и в тоне ее прозвучал приказ. — Ртом. Тогда потом тебе будет легче. А сам не спеши. Мне нравится чувствовать, как в меня изливается семя.
Она говорила совершенно спокойным тоном и была похожа не на девушку, лежащую с любовником в постели, а на врача, который безучастно дает технические инструкции. Но мне не было до этого дела, впервые за последние годы меня посетило настоящее счастье, а пожалуй, и впервые в жизни. «Я никогда не смогу сполна отблагодарить тебя за это, скверная девчонка». Я долго не отрывал губ от ее напряженной вульвы, и волосы на лобке щекотали мне нос, я работал языком неутомимо, нежно, пока не почувствовал, как она содрогнулась, — потом трепет пробежал по животу и по ногам.
— Теперь ты, — прошептала она все тем же властным тоном.
И на сей раз мне было нелегко — слишком тесно. Она извивалась, сопротивлялась, стонала, пока я добивался своего. Я чувствовал, как мой член словно переламывается у нее внутри — в узком пульсирующем пространстве, которое его заглотило. Но это была восхитительная боль, помрачение рассудка и лихорадочное, мерцающее погружение в бездну. И я почти мгновенно изверг семя.
— Слишком быстро, — упрекнула мадам Арну, взъерошив мне волосы. — Ты должен научиться действовать медленнее, если хочешь доставить мне удовольствие.
— Я научусь всему, чему ты хочешь, партизанка, только теперь замолчи и поцелуй меня.
В тот же день, когда мы прощались, она пригласила меня на ужин, пообещав познакомить с мужем. Мы выпили по рюмке у них дома — в красивой квартире в Пасси, имевшей неожиданно буржуазный вид: бархатные портьеры, мягкие ковры, антикварная мебель, фарфоровые статуэтки на столиках, гравюры Гаварни и Домье с фривольными сценами. Ужинать мы отправились в бистро, расположенное неподалеку, где фирменным блюдом, по словам дипломата, был coq au vin.
[23] На десерт он предложил нам tarte tatin.
[24]
Месье Робер Арну носил очки с толстыми стеклами, он был низкого роста, лысый, с маленькими усиками, которые шевелились при каждом слове. На вид он казался по крайней мере вдвое старше жены. С ней он держал себя с подчеркнутой учтивостью: предупредительно отодвигал стул, помогал снять плащ. Весь вечер он неусыпно следил, чтобы бокал у нее не пустовал, и тотчас подносил хлебницу, если ей требовался хлеб. Я бы не назвал его симпатичным, скорее надменным и суховатым, но он и вправду производил впечатление очень образованного человека и рассуждал с большим знанием дела о Кубе и Латинской Америке. Его испанский звучал безупречно, и только по совсем легкому акценту угадывалось, что он долго работал в Карибских странах. На самом деле он не входил в состав французского представительства при ЮНЕСКО, Министерство иностранных дел назначило его советником и руководителем кабинета генерального директора Рене Майо,
[25] товарища Жан-Поля Сартра и Раймона Арона
[26] по Эколь Нормаль. О Майо, кстати, говорили, что он «скромный гений». Я несколько раз видел его, и всегда в сопровождении лысого, косоглазого человечка, который и оказался мужем мадам Арну. Когда я сообщил Роберу Арну, что работаю внештатным переводчиком в испанском отделе, он предложил похлопотать за меня перед Шарнезом, по его аттестации, «прекрасным человеком». Потом поинтересовался моим мнением о событиях в Перу, и я ответил, что давно не получал никаких известий из Лимы.
— Хотя что тут говорить! Все эти партизанские отряды в сельве, — начал он, презрительно пожимая плечами, — нападения на фермы, стычки с полицейскими… Нелепость! Особенно в Перу — одной из немногих латиноамериканских стран, где действительно пытаются строить демократическое общество.
— Ага, значит, повстанцы из МИРауже перешли к боевым действиям.
— Ты должна немедленно бросить этого господина и выйти замуж за меня, — сказал я чилийке при нашей следующей встрече. — Надеюсь, ты не станешь утверждать, что влюбилась в этого Мафусаила, который годится тебе в дедушки, к тому же уродливого как черт…
— Еще один клеветнический выпад против моего мужа, и ты никогда больше меня не увидишь, — пригрозила она и, в очередной раз продемонстрировав удивительную способность к мгновенным переменам, засмеялась: — Он что, и вправду кажется таким старым рядом со мной?
Этот наш второй медовый месяц закончился вскоре после описанного ужина, потому что, едва я перебрался на новую квартиру рядом с Военной школой, как господин Шарнез возобновил со мной контракт. И мой рабочий день не позволял нам видеться так же часто, как прежде: иногда мы встречались в обеденный перерыв, когда у меня было полтора часа свободного времени — с часа до половины третьего, — и я, вместо того чтобы подняться в ресторан ЮНЕСКО, шел с ней в бистро есть сэндвичи. Иногда мы встречались вечером, если ей под тем или иным предлогом удавалось отделаться от месье Арну и улизнуть из дома, и мы шли в кино. Взявшись за руки, сидели в темном зале, и я целовал ее. «Tu m\'embetes, — шлифовала она свой французский. — Je veux voir le film, grosse bete».
[27] Она делала большие успехи в языке Монтеня и болтала без малейшего смущения. Синтаксические и фонетические ошибки звучали в ее устах забавно и мило — и даже добавляли ей очарования. После того, первого раза мы несколько недель подряд устраивали свидания у меня дома, а как-то она отправилась одна в Швейцарию и вернулась в Париж на несколько часов раньше, чем обещала мужу, чтобы провести их со мной — на улице Жозефа Гранье.
Жизнь мадам Арну продолжала во многом оставаться для меня загадкой, как и жизнь чилийки Лили или партизанки Арлетты. Если верить тому, что мне сообщалось, теперь она вела активнейшую светскую жизнь: посещала приемы, ужины и коктейли, где ей доводилось тесно общаться с tout Paris.
[28] Вот только вчера, например, она познакомилась с Морисом Кувом де Мюрвилем, который был министром иностранных дел в правительстве генерала де Голля, а на прошлой неделе видела Жана Кокто — на закрытом показе документального фильма Фредерика Россифа «Умереть в Мадриде», — он явился под руку со своим любовником, актером Жаном Маре, потрясающе красивым, нельзя не признать. А завтра она пойдет на чай, который подруги устраивают для Фарах Диба, супруги иранского шаха, приехавшей в Париж с частным визитом. Я не мог понять, что это: припадки мании величия и снобизма или муж на самом деле ввел ее в узкий мирок знаменитостей, который может ослепить кого угодно? С другой стороны, она постоянно катается — во всяком случае, так она мне говорила, — в Швейцарию, Германию, Бельгию, дня на два, на три, не больше, под странными предлогами: выставки, празднества, концерты… Поскольку ее объяснения выглядели неприкрытыми выдумками, я счел за лучшее впредь вообще не задавать никаких вопросов про эти поездки и сделать вид, будто принимаю за чистую монету сказки, которыми она меня кормит, говоря о своих блицпутешествиях.
Однажды, где-то в середине 1965 года, когда я сидел в ЮНЕСКО, один старый испанец из республиканцев — он вот уже много лет писал «всеобъемлющий роман о гражданской войне, призванный исправить неточности, допущенные Хемингуэем», а называется он, кстати, «По ком не звонит колокол», — протянул мне уже просмотренный им свежий номер «Монд». Повстанцы из колонны «Тупак Амару» под командованием Лобатона, организованной МИРом, действовали в провинциях Ла-Консепсьон и Сатипо департамента Хунин. Они захватили пороховой склад на одной из шахт, взорвали мост через реку Моранийок, завладели фермой «Рунатильо» и разделили все добро между крестьянами. А пару недель спустя устроили засаду на отряд жандармов в ущелье Яхуарина. Девять жандармов, в том числе майор, командир отряда, погибли в бою. В Лиме пытались подложить бомбы в отель «Крийон» и Национальный клуб. Правительство Белаунде объявило о введении военного положения на всей центральной части сьерры. У меня сжалось сердце. И с того дня я не мог избавиться от жгучей тревоги: перед глазами вечно маячило лицо толстого Пауля.
Дядя Атаульфо время от времени писал мне, заменив тетю Альберту, которая была моим единственным корреспондентом в Перу. Письма были длинные, с подробным описанием ситуации в стране. От него я узнал, что, хотя действия повстанцев в Лиме пока носят едва ли не случайный характер, военные операции в центральной и южной части Анд взбудоражили всю страну. Газеты «Комерсио» и «Пренса», апристы и одристы, теперь объединившиеся против правительства, обвиняют Белаунде Терри в том, что он проявляет слабость и не способен дать отпор последователям Фиделя Кастро, а также в тайном сговоре с повстанцами. Правительство поручило военным в самые короткие сроки подавить повстанческое движение. «Обстановка у нас все хуже и хуже, племянник, и боюсь, дело кончится переворотом. Уже слышно бряцанье сабель. Несчастная наша страна! Опять на нее обрушиваются беда за бедой!» Тетя Долорес неизменно собственной рукой делала приписки к дядиным посланиям, посылая мне привет от себя лично.
Самым неожиданным образом у меня завязались добрые отношения с месье Робером Арну. Однажды он заглянул в наш испанский отдел и предложил мне в обеденный перерыв вместе с ним подняться в кафетерий. Без какого-либо особого повода — просто немного поболтать и выкурить по сигарете «Житан» с фильтром — мы оба курили именно эту марку. С тех пор иногда, когда позволяли дела, он появлялся в моем кабинете, и мы шли пить кофе с бутербродами и обсуждали политические события — французские и латиноамериканские, а также парижскую культурную жизнь, благо знал он ее отлично. Робер Арну был человеком начитанным и мыслящим и жаловался, что, хотя работать с Рене Майо интересно, на чтение, к сожалению, остаются лишь суббота и воскресенье, к тому же очень редко удается выкроить вечерок, чтобы сходить в театр или на концерт.
Однажды мне пришлось взять напрокат смокинг и одеться по всем требованиям этикета — в первый и, безусловно, последний раз в жизни, — потому что при содействии Арну я получил приглашение на благотворительный бал, устроенный ЮНЕСКО в парижской Опере. Я еще ни разу не бывал в этом великолепном здании, плафон которого расписал Марк Шагал. Все здесь показалось мне прекрасным и изысканным. Но еще более прекрасной и изысканной показалась экс-чилийка и экс-партизанка. На ней было воздушное платье из белого шифона с набивными цветами, оставляющее открытыми плечи, в ушах, на шее и на пальцах — драгоценности. А еще она сделала высокую прическу. И совершенно ошеломила меня. Весь вечер к ней подходили старички, знакомые месье Арну, целовали ручку и глядели жадно блестевшими глазками. Я слышал, как один из этих распалившихся шмелей воскликнул: «Quelle beauté exotique!».
[29] Наконец и я исхитрился пригласить ее на танец. Прижав к себе тонкий стан, я прошептал ей на ухо, что никогда и вообразить не мог, что она способна быть такой красивой, как сейчас. И у меня душа разрывается при мысли о том, что после бала в доме в Пасси не я, а муж разденет ее и будет любить. La beauté exotique позволила восхищаться собой со снисходительной улыбкой, но потом прозвучал суровый приговор: «Боже, какие пошлости ты говоришь, Рикардито!» Я вдыхал аромат, окутывавший всю ее с головы до ног, и вдруг почувствовал неодолимое желание немедленно, тут же овладеть ею. У меня перехватило дыхание.
Откуда она брала деньги на такие наряды и драгоценности? Я, конечно, не слишком разбирался в предметах роскоши, но прекрасно понимал: чтобы щеголять в подобных туалетах и так часто их менять — всякий раз, когда мы встречались, на ней было новое платье и новые туфли, — требовались доходы, каких никак не мог иметь сотрудник ЮНЕСКО, даже если он является правой рукой генерального директора. Я попытался было расспросить ее и даже поинтересовался, не обманывает ли она мужа не только со мной, но еще и с каким-нибудь миллионером, благодаря чему может одеваться в дорогих бутиках и покупать драгоценности, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи».
— Конечно, будь ты моим единственным любовником, я бы ходила в лохмотьях, — ответила она, и тон ее прозвучал отнюдь не шутливо.
Но тут же выдвинула внешне безупречное объяснение, хотя я не сомневался, что она опять лжет. Все эти наряды и драгоценности она не покупала — ей их дают поносить знаменитые модельеры с проспекта Монтеня и ювелиры с Вандомской площади. Это рекламный трюк — они одалживают свои изделия светским дамам chic. И таким образом, благодаря новым связям, она может одеваться и украшать себя не хуже самых элегантных женщин Парижа. Неужели я и вправду решил, что жалкие деньги, которые зарабатывает французский дипломат, позволили бы ей соперничать в роскоши со столичными светскими львицами?
Прошло несколько недель после бала в Опере, и вдруг она позвонила мне на работу.
— На выходные Робер уезжает со своим шефом в Варшаву, — объявила она. — Ты вытянул счастливый билет, пай-мальчик! Я готова подарить тебе субботу и воскресенье, тебе, и только тебе. Посмотрим, какую программу развлечений ты мне предложишь.
Я много часов раздумывал над тем, как удивить ее и по-настоящему порадовать, какие интересные места Парижа она еще не знает, выяснял, какие спектакли идут в субботу и какой ресторан, бар или бистро могли бы поразить ее своей оригинальностью, или недоступностью для широкой публики, или особой изысканностью. В конце концов, перетасовав тысячу вариантов и все их отвергнув, я решил, что в субботу утром, если будет хорошая погода, мы отправимся на собачье кладбище в Аньере, расположенное на маленьком, поросшем деревьями островке посреди реки, а ужинать пойдем «К Аллару» на улице Сент-Андре-дез-Ар, и мы сядем за тот же столик, за которым однажды вечером я видел Пабло Неруду: он ел, держа в каждой руке по ложке. Чтобы поднять престиж заведения в глазах мадам Арну, я скажу ей, что это любимый ресторан поэта, и придумаю блюда, которые он якобы неизменно заказывает. Думая о том, что мы проведем вместе целую ночь, что я буду любить ее, чувствовать на губах моргание «ее вульвы с ночными ресницами» (строка из поэмы Неруды «Свадебные мотивы», которую я читал ей на ухо в первую нашу ночь, проведенную в мансарде «Отель дю Сена»), чувствовать, как она засыпает в моих объятиях, а проснувшись воскресным утром, увидеть рядом теплое маленькое тело, свернувшееся калачиком, — те три-четыре дня, что оставались до субботы я пребывал в особом состоянии: мечтал, ликовал и умирал от страха, как бы весь план не рухнул. Стоит ли говорить, что о работе я думал меньше всего на свете, и тому, кто проверял мои переводы, дважды пришлось возвращать мне на переделку уже вроде бы готовые страницы.
В субботу стояла великолепная погода. Поздним утром я повез мадам Арну на своем новеньком «дофине», купленном месяц назад, на собачье кладбище в Аньере, о котором она никогда даже не слыхала Мы больше часа бродили среди могил — кроме собак здесь хоронили кошек, кроликов и попугаев, — читали эпитафии — трогательные, поэтичные, смешные и нелепые прощания с любимыми питомцами. Ее это, судя по всему, очень позабавило. Она улыбалась и не отнимала своей руки. В глазах цвета темного меда отражалось весеннее солнце, речной ветерок мягко трепал ее волосы. На ней была легкая, прозрачная блузка, открывавшая самое начало ложбинки на груди, а свободного покроя жакет плавно колыхался при каждом движении, костюм довершали сапоги кирпичного цвета на высоких каблуках. Она долго простояла перед памятником неизвестной собаке у кладбищенских ворот и пожаловалась на то, что жизнь у нее «слишком сложная», иначе она непременно завела бы щеночка. Я сделал в уме зарубку: вот что надо подарить ей на день рождения, если, разумеется, удастся выведать дату.
Я обвил руками ее талию, привлек к себе и сказал, что, если она решится бросить господина Арну и выйдет замуж за меня, обещаю устроить ей нормальную жизнь: она заведет столько собак, сколько душе угодно. Вместо ответа она насмешливо спросила:
— Неужели одна мысль о возможности провести со мной целую ночь делает тебя самым счастливым человеком на свете, Рикардо? Знаешь, я ведь спрашиваю только для того, чтобы услышать очередную красивую глупость, какую-нибудь до жути красивую фразу из твоего репертуара.
— Ничего другого для счастья мне не нужно, — сказал я, отыскивая ее губы. — Я ведь уже несколько лет как мечтаю об этом, партизанка.
— А сколько раз ты будешь меня любить? — продолжала она допрос все в том же шутливом тоне.
— Столько, сколько смогу, скверная девчонка. Десять, если хватит сил.
— Нет, я разрешаю только два, — предупредила она, покусывая мое ухо. — Один раз, когда мы ляжем спать, а второй — когда проснемся. Но учти: рано просыпаться я не намерена. Чтобы уберечься от морщин, мне нужно спать не меньше восьми часов в сутки.
Никогда я не видел ее такой беспечной, как в то утро. И даже подумал, что вряд ли доведется увидеть когда-нибудь еще. Я не помнил, чтобы она хоть раз вела себя так естественно, наслаждалась каждым мгновением, не играла никакой роли, а просто вдыхала утреннюю свежесть, подставляла лицо свету, пробивающемуся сквозь листву плакучих ив, — и позволяла себя обожать. Она казалась гораздо моложе своих лет, почти девчонкой, и никто не дал бы ей тридцати. Мы ели сэндвичи с ветчиной и крошечными огурчиками и выпили по стакану вина в бистро на берегу реки, потом двинулись в Синематеку на улицу Ульм смотреть «Детей райка» Марселя Карне, фильм, который я уже видел, а она нет. Когда мы выходили, она принялась рассуждать о том, какими юными выглядят там Жан-Луи Барро и Мария Казарес, о том, что теперь таких фильмов больше не снимают, и призналась, что под конец даже всплакнула. Я предложил пойти ко мне домой и отдохнуть до ужина, но она наотрез отказалась: мол, если мы сейчас попадем домой, в голове у меня тотчас закрутятся негодные мысли. Лучше, воспользовавшись дивной погодой, еще немного погулять. Мы бродили по улице Сены, заглядывали в галереи, выпили газировки на террасе кафе на улице Бюси. Я рассказал, как однажды видел там покупавшего свежую рыбу Андре Бретона. На улицах и в кафе было полно людей, и на лицах у парижан застыло милое выражение расслабленности, какое бывает только в погожие — редкие для этого города — дни. Я давно уже не чувствовал себя таким довольным и не смотрел с такой надеждой в будущее. Но тут дьявол высунул кончик своего хвоста — я случайно увидел заголовок на первой полосе в «Монд», который читал наш сосед: «Военные уничтожили штаб перуанской герильи». Подзаголовок гласил: «Убиты Луис де ла Пуэнте и несколько лидеров МИРа». Я бросился к киоску на углу и купил газету. Заметка была подписана корреспондентом «Монд» в Латинской Америке Марселем Нидергангом, рядом в рамке помещалась справка, подготовленная Клодом Жюльеном, где объяснялось, что такое перуанский МИР, кто такой Луис де ла Пуэнте, какова сейчас политическая ситуация в Перу. В августе 1965 года части особого назначения окружили Меса-Пеладу, гору к западу от города Кильябамба, в долине Ла-Конвенсьон, и захватили лагерь «Illarec ch\'aska «(«Луч зари»), там погибло много повстанцев. Но Луис де ла Пуэнте, Пауль Эскобар и горстка их сторонников успели скрыться. Вскоре командос после долгого преследования окружили их и перебили всех до одного. В заметке также сообщалось, что военная авиация сбросила бомбы на Меса-Пеладу и был применен напалм. Тела погибших не отдали родственникам и не показали журналистам. Согласно официальной информации, убитых похоронили тайно, чтобы могилы не превратились в места паломничества для революционеров. Военные продемонстрировали прессе оружие, обмундирование и много всяких документов, а также карты и радиопередатчики, которые повстанцы использовали на Меса-Пеладе. Таким образом колонна «Пачаку-тек», главная сила повстанцев, решивших устроить революцию в Перу, была уничтожена. Военные пообещали, что и колонна «Ту-пак Амару» во главе с Гильермо Лобатоном, тоже попавшая в окружение, вскоре будет разгромлена.
— Судя по твоему лицу, можно подумать, что все это стало для тебя полной неожиданностью, словно ты не знал, что рано или поздно нечто подобное должно случиться, — удивилась мадам Арну. — Ты ведь сам не раз говорил, что только этим дело и может кончиться.
— Да, говорил, но из чистого суеверия — чтобы такого не случилось.
Да, так я говорил, именно так думал и боялся, конечно же, но одно дело предполагать, а другое — узнать, что в действительности произошло, узнать, что Пауль, мой близкий друг и товарищ первых лет парижской жизни, теперь бездыханный труп, гниющий где-то в восточных Андах, в неведомом месте. Наверное, перед казнью его пытали, если, конечно, он попал в руки солдат живым. Я стиснул зубы и предложил чилийке оставить эту тему, чтобы печальная новость не отравила посланный мне богами праздник — возможность целых два дня провести с ней вдвоем. Правда, ей забыть про Перу не составляло никакого труда: родину, на мой взгляд, она совершенно сознательно вычеркнула из памяти, потому что с ней был связан целый клубок дурных воспоминаний (бедность, унижение несправедливостью, социальные предрассудки, цепочка жизненных неудач?), и, надо полагать, она уже давно приняла решение оборвать все нити, связывающие ее с этой землей. Я же, наоборот, сколько ни старался выкинуть из головы трагическое известие и отдать все свое внимание скверной девчонке, ничего не мог с собой поделать. И во время ужина «У Аллара» призрак моего друга, витая поблизости, лишал меня аппетита и нагонял печаль.
— Кажется, сегодня ты не слишком расположен faire la fête,
[30] Рикардито, — сочувственно произнесла она во время десерта. — Хочешь, отложим до другого раза?
Я решительно запротестовал, поцеловал ей руку и поклялся, что, несмотря на ужасные новости, провести с ней целую ночь — самая заветная моя мечта. Мы пришли в мою квартиру на улице Жозефа Гранье — я заранее расставил цветы в гостиной и спальне, — она достала из маленького саквояжа кокетливую ночную рубашку, зубную щетку и смену белья на следующий день. Когда мы легли в кровать, я, к ужасу своему и великому унижению, понял, что в этот вечер ни на что не годен.
— У французов это называется fiasco, — сказала она с веселым смешком. — Знаешь, на моей памяти такого у меня с мужчинами никогда не случалось.
— А сколько, интересно, у тебя было мужчин? Дай попробую угадать… Десять? Двадцать?
— Ой, я всегда плохо ладила с математикой, — рассердилась она. И приказала: — Лучше займись мной. У меня ведь нет причин для траура. Этого твоего приятеля Пауля я едва знала, и, вспомни-ка, именно из-за него мне пришлось ехать на Кубу.
Затем так же непосредственно, как если бы закурила сигарету, она повернулась на спину и раздвинула ноги, прикрыла локтем глаза и замерла в неподвижности — такое полное погружение в себя, когда она забывала обо мне и обо всем на свете, означало, что она жаждет получить наслаждение. Обычно она медленно приходила в возбуждение, медленно приближалась к финалу, но в ту ночь все длилось еще дольше, чем всегда, и мне пришлось два-три раза устраивать себе передышку, потому что язык мой деревенел и переставал слушаться. Тогда я принимался целовать ее, пил ее слюну. Но вскоре она властной рукой заставляла меня продолжать, дергала за волосы и щипала кожу на спине. Наконец я почувствовал, как она вздрогнула, различил слабый-преслабый стон, который, казалось, поднимался к устам откуда-то из живота, я ощутил, как она напряглась, и услышал протяжный и томный вздох.
— Спасибо, Рикардито, — прошептала она. И почти сразу же заснула.
А я очень долго лежал без сна — тоска душила меня. Потом заснул тяжелым сном, мне снились кошмары, которых наутро я не мог вспомнить.
Проснулся я часов в девять. Солнца уже не было. Через окно в потолке виднелось пасмурное небо, вечное линяло-серое парижское небо. Она спала, повернувшись ко мне спиной. И выглядела совсем юной и хрупкой. Почти детское тельце, сейчас такое спокойное, едва заметно дышало — легко и размеренно. Никто не мог бы и вообразить, до чего непростая жизнь выпала ей на долю с самого часа рождения. Я попытался представить себе ее детство — кто не знает, как живется бедным в Перу, им родина кажется сущим адом. Представить юность, которая была не лучше: тысячи невзгод, злоключений, компромиссов, лишений, — все, что ей пришлось пережить в Перу, на Кубе, чтобы вырваться вперед, достичь того, чего она в конце концов и достигла. Она стала холодной и черствой, потому что ей пришлось яростно защищаться, бороться с бедами и злой судьбой. Я пытался представить все те постели, через которые ей довелось пройти, чтобы не погибнуть, не дать себя затоптать. Многому ее научил собственный горький опыт. Я чувствовал невероятную нежность. Я знал наверняка, что буду любить ее всегда — на счастье себе и на беду. Глядя на нее, прислушиваясь к тихому дыханию, я ощутил внутри жаркое пламя. Я принялся очень медленно целовать спину, приподнятые ягодицы, шею, плечи и, заставив скверную девчонку повернуться, — груди, губы. Она притворялась спящей, но на самом деле уже проснулась, во всяком случае, легла так, чтобы мне было удобнее. Я почувствовал влажность ее лона и впервые смог войти в нее без малейших затруднений, без ощущения, будто я овладеваю девственницей. Я любил ее, любил, зная, что не могу без нее жить. Я стал молить, чтобы она бросила месье Арну и перебралась ко мне, обещал, что заработаю много денег, буду ее баловать, потакать всем капризам, я…
— А ты вроде как очухался, — засмеялась она, — и даже продержался куда дольше, чем в прошлые разы. Я уж было решила, что ты стал импотентом после вчерашнего fiasco.
Я хотел сам приготовить ей завтрак, но она предпочла куда-нибудь пойти — захотелось непременно съесть croissant croustillant.
[31] Мы вместе стояли под душем, она позволила намылить себя и вытереть полотенцем, а потом я, сидя на кровати, смотрел, как она одевается, причесывается и готовится к выходу. Я сам надел ей мокасины, прежде перецеловав один за другим все пальцы на ногах. Взявшись за руки, мы зашагали к бистро на улице Бурдонне, где круассаны и вправду хрустели так, словно их только что вынули из печи.
— Скажи, Рикардито, как по-твоему, если бы тогда ты не услал меня на Кубу, а оставил у себя, здесь, в Париже, сколько бы мы протянули вместе?
— Всю жизнь. Я бы сделал тебя такой счастливой, что ты никогда бы меня не бросила.
Она больше не шутила и глянула на меня очень серьезно, даже слегка презрительно.
— До чего ты наивный, вечно витаешь в облаках, — проговорила она врастяжку, с вызовом уставившись мне в глаза. — Ты меня плохо знаешь. Я ведь останусь только с очень богатым и очень сильным человеком. А тебе, к сожалению, таким никогда не стать.
— А что, разве счастье только в деньгах, скверная девчонка?