Марио Варгас Льоса
Похвальное слово мачехе
Марио Варгас Льоса – лауреат так называемого \"испанского Нобеля\" – премии Сервантеса, международных премий Ромуло Гальегоса и \"Гринцане Кавур\", \"ПЕН/Набоков\" и многих других. Его книги сразу становились мировыми литературными сенсациями.
Роман \"Похвальное слово мачехе\" (1988) привел в замешательство и читателей, и критиков неожиданно откровенным пряным эротизмом. Изощренное письмо, поэтически-чувственно воспевающее и возвышающее интимные и даже низменные моменты, оказывается значительнее банальной сюжетной схемы. Поэтому разрушенная гармония \"идеальной\" семьи восполняется высшей гармонией природного начала, а поражение индивидуума – торжеством слиянности плоти и духа.
Луису С. Берланге с нежностью и восхищением
Свои пороки надлежит носить с достоинством, как мантию монаршъю, как ореол – пусть он незрим и ощутим едва ли. Воистину порочны те, чей облик не сумеет замутить белесый морок душного быванья. У мира есть порок великолепный, чье имя – красота.
Сесар Моро
1. День рождения доньи Лукреции
В день своего сорокалетия донья Лукреция нашла у себя на подушке записку. Неустоявшимся, детским почерком было тщательно выведено:
\"Поздравляю с днем рождения! Я ничего не могу подарить тебе, потому что у меня нет денег, но обещаю отлично учиться и стать первым учеником: это и будет моим подарком. Ты самая добрая и самая красивая, и я каждую ночь вижу тебя во сне. Еще раз – с днем рождения!
Алъфонсо\".
Было уже за полночь; дон Ригоберто, как всегда в это время, удалился в ванную для еженощных омовений, совершаемых обстоятельно и неторопливо (после эротики чистоплотность и уход за своим телом были главными его пристрастиями; чистота душевная заботила его гораздо меньше). Донья Лукреция, растроганная письмом пасынка, ощутила необоримое желание зайти к нему и поблагодарить его. Эти несколько строчек означали, что она признана полноправным членом семьи. Но, может быть, мальчик уже спит? Ничего. Она осторожно, чтобы не разбудить, поцелует его в лоб.
Спускаясь по устланной коврами лестнице в комнату Альфонсо, она думала: \"Вот я и добилась своего, он полюбил меня\", – и прежние ее страхи рассеивались, как легкая дымка под лучами летнего лимского солнца. Она позабыла набросить халат и шла в одной ночной сорочке черного шелка: казалось, что ее белое, пышное, еще упругое тело невесомо парит в полутьме, время от времени прорезаемой фарами проносившихся под окнами машин. Ее длинные волосы были распущены, и она не сняла надетые к приходу гостей кольца, серьги и ожерелье.
Из-под двери детской – ну, конечно, Фончо всегда читает допоздна! – пробивалась полоска света. Донья Лукреция чуть слышно постучалась и вошла. В желтоватом свечении, окружавшем лампочку ночника, над томиком Александра Дюма она с трепетом увидела лик Младенца Христа. Спутанные золотистые локоны, полуоткрытый от удивления рот с двумя рядами белоснежных зубов, большие голубые глаза, напряженно всматривающиеся в темноту за порогом. Донья Лукреция, не шевелясь, с нежностью разглядывала мальчика. Как он мил! Настоящий ангелок или паж, сошедший с одной из тех галантных гравюр, которые ее муж хранит за семью замками.
– Это ты?
– Какое милое письмецо ты мне написал, Фончо. Право, лучшего подарка ко дню рождения я никогда не получала.
Мальчик вскочил и теперь стоял в кровати, улыбаясь донье Лукреции и раскрывая ей объятия. Она тоже улыбнулась, приблизилась к нему и вдруг перехватила его взгляд, в котором ликование уступило место растерянности, изумленный взгляд, замерший на ее полуоткрытой груди. \"Боже мой, я же почти голая, – подумала она. – Забыла халат, дура. Какое зрелище для бедного мальчика\". Неужели за праздничным ужином она выпила лишнего?
Но Альфонсито уже обнимал ее:
– С днем рождения, с днем рождения!
Его звонкий, беззаботный голосок словно веял свежестью. Донья Лукреция почувствовала, как прижимается к ней его стройное тельце с проступающими под кожей хрупкими косточками, и подумала, что если она обхватит его чуть крепче, то задушит, сломает, как воробышка. Теперь, когда он стоял на кровати, они были одного роста. Обвив тонкие руки вокруг ее шеи, мальчик нежно поцеловал ее в щеку. Донья Лукреция тоже обняла его, скользнув одной рукой под пижамную курточку темно-синего цвета в красную полоску, провела ладонью по его спине, ощутив кончиками пальцев лесенку хрупких позвонков.
– Я так люблю тебя, – прозвучал у самого ее уха голосок.
Донья Лукреция ощутила прикосновение его узких губ к мочке уха, его горячее дыхание и почувствовала, как он поцеловал ее и чуть прикусил зубами. Почудилось, что Альфонсо беззвучно смеялся, ласкаясь к ней. Грудь ее стеснилась от благодарного чувства. Подумать только: все подруги предсказывали, что пасынок станет главным препятствием на ее пути, что из-за него ей никогда не знать с Ригоберто счастья. Взволнованная, она расцеловала его в обе щеки, прикоснулась губами к его лбу, к взлохмаченным кудрям, а между тем странное, смутное чувство, пришедшее словно из какой-то дальней дали, незаметно для нее самой пронизало все ее тело, нарастая в особенности там – в груди, животе, бедрах, на шее, плечах и щеках, – где оно соприкасалось с телом мальчика.
– Правда? – спросила она, сделав попытку отстраниться. Но Альфонсо не отпускал ее. Напротив, нараспев повторяя:
– Очень, очень, больше всех на свете, – он еще теснее приник к ней. Его руки взяли ее за виски и отклонили назад ее голову.
Донья Лукреция почувствовала быстрые клюющие поцелуи, которыми он покрывал ее щеки, подбородок, лоб, брови, глаза. Когда же тонкие губы скользнули по ее губам, она в смятении стиснула зубы. Сознает ли Фончито, что делает? Не надо ли оттолкнуть его? Да нет, нет, как мог почудиться ей умысел в беспорядочном порхании этих проворных губ, дважды или трижды ненароком, словно заблудившись, прильнувших к ее губам, жадно прижавшихся к ним?
– Ну, а теперь пора спать, – сказала она, отстраняя мальчика и стараясь казаться более спокойной и ровной, чем была на самом деле. – А то завтра мы тебя не добудимся, малыш.
Альфонсито покорно улегся в кровать. Разрумянившись, он глядел на нее с веселым восхищением. Как могла она заподозрить неладное? Это чистое личико, эти радостные глаза, это маленькое тело, в комочек свернувшееся под простыней, были воплощением невинности. Как ты развращена, Лукреция! Она подоткнула простыню, поправила подушку, поцеловала пасынка в голову и погасила ночник. Уже у самой двери донесся до нее его звонкий голос:
– Я обязательно стану первым учеником! Это будет моим подарком тебе!
– Ты обещаешь, Фончито?
– Честное слово!
Поднимаясь к себе в спальню, донья Лукреция, оказавшись на темной лестнице словно среди тайных сообщников, почувствовала вдруг, что вся горит. \"Нет, у меня нет жара\", – растерянно подумала она. Возможно ли, что случайная, неосознанная ласка пасынка привела ее в такое состояние? Ты становишься порочной, милая моя, это первый признак приближающейся старости. Так ли это? Так, потому что она пылает с головы до ног и увлажнена. Внезапно она вспомнила, как на одном благотворительном чаепитии – кажется, собирали средства для Красного Креста – ее подруга, дама не самых строгих правил, заставила покраснеть и нервно захихикать соседок по столу, рассказав им, что когда во время сиесты она дремала раздетой рядом со своим маленьким крестником, от его невинных прикосновений – он почесывал ей спину – она вспыхивала, как факел.
Дон Ригоберто лежал на темно-красном покрывале, узор которого напоминал скорпионов. В темной комнате, куда проникал только слабый отсвет уличных фонарей, белело его массивное, густо поросшее волосами тело, остававшееся неподвижным все то время, что потребовалось донье Лукреции, чтобы сбросить туфли и растянуться рядом с мужем, не прикасаясь к нему. Неужели заснул?
– Где ты была? – раздался так хорошо знакомый ей, густой и медленный голос, звучавший словно во сне. – Почему ты меня покинула, жизнь моя?
– Я спустилась поцеловать Фончито на ночь. Он написал мне поздравление, ты же не знаешь, такое нежное, что я чуть было не расплакалась.
Она сознавала, что смысл ее слов не доходит до Ригоберто. Правая его рука скользнула по ее бедру. Обожгла, как кипятком. Его пальцы неуклюже путались в складках и оборках ее рубашки. \"Сейчас он почувствует, что я вся мокрая\", – с беспокойством подумала она, но беспокойство это было мимолетно, потому что та же неистовая волна, что захлестнула ее несколько минут назад на лестнице, вновь прилипла к ее телу, встопорщив каждый волосок на коже. Ей показалось, что в нетерпеливом томлении раскрылись все поры.
– Фончито видел тебя в рубашке? – Голос подрагивал от возбуждения. – Это может внушить ему дурные мысли. Быть может, сегодня ночью мальчугану впервые приснится женщина.
Она услышала его смех и засмеялась сама: \"Что за глупости!\" Сделав вид, что хочет стукнуть мужа, она замахнулась и опустила левую руку на живот дона Ригоберто. Но наткнулись ее пальцы на вздымающийся и подрагивающий жезл живой плоти.
– Что это? Что это такое? – воскликнула донья Лукреция, сжимая его и скользя по нему пальцами, то отпуская, то вновь обхватывая. – Посмотри, что я нашла. Ну и ну!
Дон Ригоберто, притянув ее к себе, упоенно целовал жену, впиваясь в ее губы и раскрывая их. Донья Лукреция, зажмурившись и чувствуя, как кончик его языка, спеша к наслаждению и познанию, исследует глубины ее рта, десны и нёбо, погрузилась в блаженное оцепенение, провалилась в густую трепещущую тьму, в которой она тонула, плавно кружась, и парила, внезапно став невесомой. На самом дне этого дарящего наслаждение водоворота, как в теряющем амальгаму зеркале, самозвано возникало вдруг на миг детское личико краснощекого ангела. Дон Ригоберто, подняв подол рубашки, кругообразно и методично гладил ее ягодицы, одновременно целуя груди. Она слышала, как он шептал, что любит ее, что с ее приходом началась для него истинная жизнь. Донья Лукреция поцеловала его в шею и прикусила соски его груди, пока он не застонал, а потом стала медленно водить языком по ямкам так тщательно вымытых и надушенных доном Ригоберто подмышек: эта ласка особенно возбуждала его. Она услышала, как он замурлыкал разнежившимся котом, извиваясь под нею. Его руки торопливо, почти с ожесточением разомкнули ее ноги, чуть вздернули ее кверху, усадили на корточки, устроили, приладили, раскрыли, и она жалобно застонала от наслаждения, различив в вертящемся перед глазами вихре фигуру распятого и пронзенного стрелами святого Себастьяна. Ей показалось, будто удар бычьего рога пробил ее до самого сердца. Она дала себе волю. Крепко зажмурившись, закинув руки за голову, выставив груди, лепеча невнятные слова, она ринулась вскачь на этом коне, летевшем вместе и в лад с нею, пока не почувствовала, что сознание покидает ее.
– Кто я? – ослепленно вопросила она. – Скажи, кем я была сейчас?
– Ты была женой царя Лидии, любовь моя, – грянул, проваливаясь в забытье, дон Ригоберто.
2. Кандаул, царь Лидии
Я Кандаул, царь Лидии, маленькой страны, лежащей между Карией и Ионией, в самом сердце того края, что столетия спустя назван будет Турцией. Более всего в царстве моем горжусь я не выжженными зноем горами и не населяющими его козопасами, в час опасности готовыми дать отпор фригийцам, и еолиицам, и пришедшим из Азии дорийцам, и финикийцам, и лакедемонянам, и всем иным племенам, совершающим набеги на наши рубежи. Нет, гордость моя – круп жены моей, Лукреции.
Истинно так: круп. Не зад, не ягодицы, не седалище, но круп. Ибо в тот миг, когда я оказываюсь на нем, чудится мне только, будто я скачу на мускулистой, атласной кобылице, неистовой и покорной. Он упруг, и подданные мои, распаляя воображение друг друга, в описаниях размеров его преувеличивают несильно. (Слухи эти доходят и до меня, но только льстят моему самолюбию, нимало не оскорбляя его.) Когда я, чтобы рассмотреть его без помехи, велю Лукреции встать на колени и коснуться лбом ковра, обретает эта драгоценность истинное свое величие. Райским садом представляется мне каждое его полушарие, а вместе они, разделяемые узкой, покрытой чуть заметным пушком ложбинкой, которая убегает к шелковистой поросли, капителью венчающей колонны стройных ляжек, напоминают мне алтарь в капище вавилонян, чью варварскую веру вытеснила наша религия. Круп этот тверд на ощупь и нежен для уст; сотворен по мерке моего объятия и горяч в самые холодные ночи; это и подушка, на которой я покою главу, и источник услады в час любовного поединка. Проникнуть в него – нелегко и поначалу даже больно: чтобы сломить сопротивление, оказываемое мужественности моей этими бело-розовыми холмами плоти, потребны и неколебимая воля, и протяженный, стойкий, ни перед чем не отступающий член. Такая воля и такой член, которым и наделен я.
Когда я сказал Гигесу, сыну Дасцила, своему телохранителю и министру, что больше горжусь победами над Лукрецией, одержанными на брачном ложе, чем своими подвигами на поле битвы или в верховой езде, где я не знаю себе равных, он, решив, что это шутка, расхохотался. Но вот так оно и есть. Сомневаюсь, чтобы нашлись в моей Лидии мужчины, способные превзойти меня на этом поприще. Однажды ночью – я был пьян тогда, – дабы убедиться в этом, я призвал к себе Атласа, эфиопа-невольника, щедрее прочих одаренного природой, приказал Лукреции склониться перед ним, а ему – овладеть ею. Он не смог сделать этого – потому ли, что присутствие мое смущало его, или потому, что соперничество со мной оказалось ему не по силам. Я видел, как несколько раз со всей решимостью шел он на приступ и, задыхаясь, принужден был отступать. (Воспоминание о той ночи смущало Лукрецию, и потому я велел вскоре обезглавить Атласа.)
Ибо ее, царицу мою, я люблю. Вся она нежна и изящна: и руки, и ноги, и талия, и уста, величественно пышен один только круп. У нее чуть вздернутый нос и томные, таинственно спокойные глаза, вспыхивающие лишь в минуты наслаждения или гнева.
Я изучал ее, как изучают наши мудрецы древние священные храмовые книги, и хотя выучил, кажется, наизусть, каждый день, а вернее, каждую ночь, – с умилением открываю в Лукреции новое: мягкую линию плеч, шаловливую косточку локтя, тонкость лодыжек, округлость коленей, прозрачную голубизну подмышек.
Иным быстро наскучивают их законные жены. Обыденность супружества губит желание, рассуждают они; как может вскипать кровь у мужчины, принужденного в продолжение многих месяцев и лет делить ложе с одной и той же супругой? Но Лукреция, несмотря на то, что мы давно женаты, не приедается мне. Никогда еще я не тяготился ею. Когда я уезжаю на войну или охотиться на тигра или слона, одно лишь воспоминание о ней заставляет сердце мое биться чаще, как в первые дни брака, и, лаская в тоске одиночества, под сводом своего шатра кого-нибудь из наложниц, я с горьким разочарованием ощущаю под пальцами зады, ягодицы, седалища. Лишь у нее одной – возлюбленная моя! – круп. И потому я верен ей всем сердцем, и потому я люблю ее. Поэтому я слагаю и читаю ей на ухо стихи и, оставшись с нею наедине, падаю к ее ногам и покрываю их поцелуями. Поэтому и заполнил я ее ларцы и шкатулки самоцветными каменьями, потому и выписываю для нее со всего света наряды и украшения, потому никогда не переведутся у нее обновы. Потому и почитаю я Лукрецию, и оберегаю ее, как самое драгоценное достояние моего царства. Без нее жизнь моя стала бы смертью.
А истинное происшествие с Гигесом, моим телохранителем и министром, мало похоже на все толки и россказни о нем. Ни одна из слышанных мною небылиц даже одним боком не затрагивает правды. Всегда так: у вымысла и истины одно сердце, но лики – словно день и ночь, словно пламень и лед. Нет, я не бился об заклад, все произошло внезапно, словно по наитию или по наущению шаловливого божка.
В тот день мы присутствовали на нескончаемой церемонии, происходившей на площади возле дворца: покоренные мною племена, принеся мне дань, оглушали нас своими дикарскими песнопениями, ослепляли пылью из-под копыт коней, на которых показывали свое искусство наездники. Видели мы и двоих колдунов, исцеляющих все недуги пеплом сожженных трупов, видели и святого, который воссылал моленья, вертясь на пятках. Он запомнился мне: подстегиваемый своим неистовым пылом, он плясал, дыша так громко и хрипло, словно душа его рвалась вон из тела, и вдруг в какой-то миг скрылся с наших глаз, будто подхваченный вихрем или сам обернувшийся им. Когда же он вновь обрел телесную свою оболочку и замер, то дышал как загнанная лошадь, был мертвенно-бледен, а глаза его, казалось, еще мгновенье назад лицезрели бога или целый сонм божеств – столь ошеломленно взирали они на мир.
Потягивая греческое вино, обсуждали мы с Гигесом колдунов и святого, как вдруг мой добрый министр, чьи глаза под воздействием выпитого игриво заискрились, понизил голос и зашептал:
– У купленной мною египтянки – самый прекрасный зад из всех, какие Небо посылало когда-либо женщине. Лицом она дурна, груди малы, к тому же она чрезмерно потлива, но щедрое изобилие ее зада с лихвой искупает все недостатки. При одном лишь воспоминании о нем голова моя, о царь, идет кругом.
– Что же, Гигес, покажи мне его, а я покажу тебе другой. Посмотрим и решим, чей лучше.
Я увидел, как он в растерянности разинул рот и захлопал глазами, решив, должно быть, что я шучу. Или подумал, что ослышался? Ибо он, мой министр и телохранитель, отлично знал, о ком шла речь. Я предложил ему это состязание, не успев подумать, но теперь, когда слово уже было сказано, сладостный червячок принялся вгрызаться мне в мозг, рождая томление.
– Ты потерял дар речи? Что с тобой?
– Не знаю, что сказать, повелитель. Я сбит с толку.
– Вижу. Но соберись с духом и отвечай. Принимаешь ты мое предложение?
– О царь, твои желания – это мои желания.
Так это началось. Сначала мы отправились к нему в дом, где во дворе устроены были термы и где особый прислужник размял и растер наши тела, вернув им юношескую гибкость. Туда же доставили и египтянку. Я увидел перед собою женщину очень высокого роста, лицо ее было изборождено ритуальными шрамами, свидетельствовавшими о том, что в детстве ее посвятили кровавому божеству, которому поклонялся ее народ. Она была уже не первой молодости, но до сих пор не утратила привлекательности, чего я не мог отрицать. В клубах пара ее эбеновая кожа блестела как лакированная; в каждом движении сквозили гордость и независимость. Ни на йоту не чувствовалось в ней той гнусной угодливости, столь присущей рабам, которые готовы любой ценой добиться расположения своих хозяев – нет, она была как-то изысканно холодна. По-нашему она не знала ни слова, но мгновенно поняла безмолвный приказ Гигеса, и когда он мановением руки показал ей, что именно желаем мы увидеть, повернулась, на миг окутав нас шелковистой пеленой презрительного взгляда, нагнулась и обеими руками подняла край туники, открыв нашим глазам заднюю часть своего тела. Да, она заслуживала внимания, и любой мужчина признал бы ее несравненной… Любой мужчина, но только не тот, кому выпало быть мужем царицы Лукреции. Зад был упругим, безупречно плавных очертаний, с гладкой, отливающей в синеву кожей, по которой взгляд скользил, словно парусник по тихому морю. Я похвалил рабыню и поздравил своего министра с тем, что он владеет столь сладостным чудом. Мне же предстояло действовать в высшей степени скрытно. Давняя история с эфиопом Атласом глубоко ранила стыдливость Лукреции; она согласилась провести с ним опыт лишь по привычке исполнять всякую мою прихоть беспрекословно, но я видел ее мучения и тогда же дал себе клятву не подвергать ее больше таким испытаниям. Даже теперь, по прошествии стольких лет, когда ничего, кроме гладко отшлифованных костей, не оставили стервятники от обезглавленного тела Атласа, брошенного в зловонную яму, царица по ночам просыпается с криком и дрожит в моих объятиях, ибо и во сне порой является ей его тень.
И потому я сделал так, чтобы возлюбленная моя ни о чем не догадалась. По крайней мере, таково было мое намерение. Сейчас, перебирая в памяти случившееся той ночью, я склонен думать, что в осуществлении его я не преуспел.
Когда служанки принялись раздевать Лукрецию и умащать ее тело благовониями, которые мне особенно нравилось вдыхать, заключая ее в свои объятия, я провел Гигеса через сад в спальню и спрятал за занавесью, приказав не шевелиться и безмолвствовать. Из своего укрытия он мог видеть устланное шелковыми простынями, заваленное множеством подушек и подушечек великолепное ложе под балдахином алого бархата – наше брачное ложе, на котором еженощно происходили наши с Лукрецией любовные встречи. Я погасил все светильники, и опочивальня озарялась лишь пламенем потрескивавшей жаровни.
Вскоре вошла Лукреция, окутанная, словно дымкой, полупрозрачной рубашкой белого шелка, отделанной у запястий, по вороту и у подола драгоценными кружевами. Волосы ее были убраны под сетку, на шее сверкало жемчужное ожерелье. Ноги ее в туфлях из войлока и дерева на высоком каблуке легко ступали по ковру.
Довольно долго я тешил свой взор этим зрелищем, достойным богов, деля его с моим министром. Разглядывая Лукрецию и сознавая, что тем же занят Гигес, я испытал сильнейшее вожделение, подстегивавшееся нашим малопристойным заговором. Наконец, оторвавшись от созерцания, я приблизился к ней, возвел ее на ложе и приступил. Все то время, что я ласкал царицу, чудилось мне то здесь, то там бородатое лицо соглядатая, и мысль о том, что он следит за нашими играми, придавала моему наслаждению особый, доселе не изведанный мною пряный и терпкий вкус. Догадывалась ли о нашей затее Лукреция? Подозревала ли неладное? Не знаю. Но никогда еще не была она так страстна, так отважна в натиске и отпоре, так изобретательна и щедра в расточаемых мне ласках, никогда еще не обнимала она меня так пылко, не отдавалась мне так полно. Быть может, что-то шептало ей, что в спальне, согретой пламенем жаровни и страсти, наслаждаются не двое, но трое?
Когда же на рассвете она уснула, я, соскользнув с кровати, чтобы вывести Гигеса в сад, обнаружил, что он дрожит от холода и волнения.
– Ты был прав, о царь, – трепеща, пробормотал он. – Я видел то, о чем ты говорил мне, и до сих пор не могу поверить, что это было не во сне.
– Так забудь обо всем, что ты видел, Гигес, забудь сейчас же и навсегда, – приказал я. – В уважение твоих заслуг я позволил тебе увидеть это, позволил, не рассуждая и не раздумывая. Но берегись злоупотребить моим доверием. Не проболтайся. Я не хочу, чтобы толки о виденном тобою пошли гулять по харчевням и рынкам. Не пришлось бы тебе пожалеть о том, что я привел тебя в спальню.
Он поклялся, что будет нем как могила, но, мне сдается, слова своего не сдержал. Как иначе могло появиться столько слухов об этой ночи? Множество легенд, противоречивых и нелепых, бродят по свету. Доходили они и до меня и сперва сердили, а теперь только забавляют. Они стали неотъемлемой частью этой маленькой полуденной страны, расположенной в том краю, который столетия спустя будет зваться Турцией. Такой же частью, как ее выжженные зноем горы, ее полудикие жители, ее воинственные народы, ее хищные птицы и кости ее мертвецов. И, в конце концов, я не вижу ничего дурного в том, что из пучины времен, поглотившей все, что сейчас существует вокруг меня, выплывет и пребудет живым во веки веков круп жены моей, царицы Лукреции, округлый и сияющий, щедрый и благодатный, как весна.
3. Ритуал по средам
\"Они – как раковины, хранящие в своем перламутровом лабиринте музыку прибоя\", – фантазировал дон Ригоберто. Уши у него были большие, красиво очерченные, и оба – сначала левое, а потом правое – приподнимались и оттопыривались, ловя все звуки, исторгаемые нашим миром. В детстве он стыдился и того, что они так велики, и этого их свойства поворачиваться вокруг своей оси, но потом смирился и привык. А теперь, посвящая один вечер в неделю уходу за ними, испытывал даже некоторую гордость. Ибо стараниями его и усилиями эти никчемные отростки стали наравне с устами, дарующими радость, и пальцами, доставляющими удовольствие, принимать участие в любовных встречах. Полюбила их и Лукреция и в минуты близости льстиво и весело ласкала их, придумывая им смешные и нежные прозвища. \"Распустившиеся цветы, вместилища музыки и речи\" – так поэтически думал о них дон Ригоберто, тщательно разглядывая с помощью лупы и зеркала хрящеватый ободок своего левого уха. Да, вот они: три волоска, выдернутые им в прошлую среду, показались вновь. Пока еще не волоски, а лишь три точки, расположенные равнобедренным треугольником. Дон Ригоберто представил себе темный пух, в который они превратятся, если не будут удалены, и испытал мимолетную дурноту. Со стремительной ловкостью, достигаемой долгой практикой, он ухватил эти зачатки волос лапками пинцета и выдернул один за другим. Щекочущее ощущение, сопровождавшее эту операцию, вызвало сладостный озноб. Ему привиделось, будто это донья Лукреция, склонившись над ним, вырвала своими белыми и ровными зубами три курчавых волоска на лобке, и видение возбудило его. Однако дон Ригоберто тотчас угасил желание, представив себе волосатую женщину с мохнатыми ушами, с густо заросшим да еще поблескивающим от пота подбородком. Вспомнилось ему, как сослуживец, проведший отпуск на Антильских островах, рассказывал, будто в одном из борделей Санто-Доминго самым неоспоримым успехом пользовалась некая коренастая мулатка с густо волосатой грудью. Дон Ригоберто, на мгновение вообразив себе нечто подобное между грудей доньи Лукреции, словно выточенных из слоновой кости, вздрогнул от ужаса. \"Как сильны во мне предрассудки в отношении любви\", – признался он себе. Тем не менее он не собирался расставаться ни с одним из них: волосы – это чудесно, это прекраснейшая оправа любви, но расти они должны лишь там, где им положено. На голове и на \"Венерином холме\" прекрасно и абсолютно законно; в подмышках – терпимо (кажется, это европейская манера), но на руках и на ногах – совершенно недопустимо, и уж совсем немыслимо и невозможно – на груди!
Он продолжил с помощью увеличивающих зеркал, которыми пользовался при бритье, скрупулезный осмотр левого уха. Но нет: ни в одном его уголке, выпуклости или впадине не выросло новых волосков, ничего, кроме тех трех мушкетеров, чье появление он так вовремя заметил еще несколько лет назад.
\"Сегодня ночью я буду не любить, а слушать любовь\", – решил он. Что ж, ничего невозможного в этом не было, ему удавалось это и раньше, и забавляло на первых порах и Лукрецию. \"Дай мне послушать твои груди\", – скажет он и, нежно вложив соски – сначала один, потом другой – в сверхчувствительные раковины своих ушей – а входят они точно нога в привычный башмак, – будет, закрыв глаза, в почтительном восхищении, отрешенно, как на литургии при возложении на алтарь святых даров, слушать и вслушиваться, пока наконец не услышит, как из глубинных кладовых плоти поднимаются к отвердевшим соскам потаенные токи – то ли это дышат, раскрываясь, поры, то ли закипает от возбуждения кровь в жилах.
Он уничтожил зачатки волос на правом ухе и вдруг заметил чужака: как раз посередине мочки нагло изогнулся одинокий волосок. Дон Ригоберто уничтожил его легким щипком пинцета и, прежде чем сбросить в раковину и смыть в сток водою из-под крана, неприязненно оглядел. Неужели они будут вырастать на его больших ушах и впредь? Будут или нет, но он не отступится никогда: даже на смертном одре, если хватит сил, продолжит он искоренение (нет, скорее, обрезку). И все же, когда душа его отлетит, эти нахалы вновь начнут расти, обезображивая его тело. И то же произойдет с ногтями. Дон Ригоберто подумал, что эта печальная перспектива – неотразимый довод в пользу кремации. Огонь воспрепятствует тому, чтобы он, дон Ригоберто, за гробом был неряшлив. Огонь уничтожит его в совершенном виде, а черви останутся ни с чем. Эта мысль придала ему бодрости.
Наматывая на шпильку шарик ваты, увлажняя его мыльной пеной, чтобы удалить скопившуюся в ухе серу, он предвкушал, что услышат его безупречно вымытые и прочищенные воронки через несколько минут, медленно спускаясь от груди Лукреции к ее животу. Нет, не нужно напрягать слух, чтобы внимать тайной мелодии, звучащей в теле Лукреции: истинная симфония звуков, долгих и отрывистых, звонких и глухих, отчетливо ярких и замирающе тихих, обнаружит свое присутствие, заявит о своем подспудном бытии. Он благодарно предвкушал волнение, которое охватит его в ту минуту, когда с помощью органов слуха, которые он сейчас с ласковой рачительностью очищает от неизбежно появляющейся дряни, станут внятны ему тайные процессы, протекающие в теле Лукреции, когда он со всей непреложностью убедится в существовании мышц, мускулов, вен и артерий, всех этих фолликул и мембран, тканей, волокон, каналов, труб, всей этой тонкой и сложной, незримой деятельности организма, происходящей под гладкой кожей ее живота. \"Я люблю все, что существует внутри и снаружи ее тела, – подумал он, – все в нем есть или может стать соблазнительным, влекущим, возбуждающим\".
Он не преувеличивал, и не умиление, неизменно заполонявшее его душу при первой же мысли о донье Лукреции, заставляло его думать так. Нет, вовсе нет. Благодаря своей настойчивости и упорству дон Ригоберто сумел в самом деле полюбить каждую часть в отдельности и все тело вместе, смог пленяться любым элементом, составляющим эту многоклеточную телесную вселенную. Он научился вожделеть, отвечая мгновенным и мощным возбуждением, к любой из бесчисленного множества клеточек ее тела, любой его частицы – даже самой ничтожной или такой, которая для обыкновенного мужчины показалась бы непривлекательной или даже неприятной. \"Здесь покоится прах дона Ригоберто, полюбившего желчный пузырь своей жены так же сильно, как ее лоно или язык\", – пробормотал он и подумал, что лучшей эпитафии для его надгробного камня не найти. А если она и солжет, то совсем чуть-чуть. И снова он вообразил, как совсем скоро охватит его страсть, когда уши его, жадно прижатые к ее податливому животу, уловят еле слышное движение ее соков, и уже сейчас слышал тихое урчание скопившихся газов, веселое потрескивание, зевание и клекот влагалища, истомное потягивание змеи ее кишечника. И он уже слышал те слова, которое в ослеплении страсти и желания будет шептать Лукреции, слова, которыми он поклянется ей в вечной верности. \"Эти таинственные шумы – тоже ты, Лукреция, они часть тебя, звуковое выражение твоей личности\". Дон Ригоберто был совершенно уверен в том, что смог бы в мгновение ока узнать их, отличить от шума в животе любой другой женщины. Ему, правда, никогда не доводилось проверять, так ли это, ибо ни с какой другой женщиной не стал бы он практиковать этот вид любви – любви ушами. Зачем ему это? Разве не была Лукреция бескрайним океаном, который он, дон Ригоберто, никогда не устанет исследовать? \"Люблю тебя\", – пробормотал он и почувствовал, что вожделение вновь поднимает голову. Он и на этот раз справился с ним, щелкнув себя между ног, и скорчился от боли и рассмеялся.
– Тот, кто смеется в одиночестве, вспоминает свои проказы, – наставительно прозвучал из спальни голос жены. Ах, знала бы Лукреция, над чем он смеется.
Он был счастлив слышать ее голос, сознавать, что она живет на свете, что она близко. \"Счастье существует\", – повторил он то, что повторял каждую ночь. Да, счастье существует, но лишь при условии, что ты сам отыщешь его: в самом ли себе, в теле возлюбленной, в полном одиночестве в ванной комнате или на ложе, которое ты делишь со столь желанным тебе существом. Помимо того, что счастье – преходяще, оно рассчитано на одного, в редчайших случаях нисходит на двоих, почти никогда – на троих, и уж совсем немыслимо представить себе коллективное, муниципальное счастье. Оно прячется, подобно жемчужине в створках раковины, в определенных ритуалах и обрядах, на которое подвигают смертного миражи совершенства. Надо довольствоваться этими крохами, чтобы не знать томления безнадежности и не гоняться за вечно ускользающим \"невозможно\". \"Счастье скрыто в раковине моего уха\", – благодушно подумал дон Ригоберто.
Он прочистил отверстия обоих ушей и поднес к самым глазам комочки влажной ваты, покрытой желтоватым жирным налетом. Теперь надлежало высушить уши. Дон Ригоберто намотал чистую сухую ватку на конец шпильки и принялся прочищать уши так мягко, словно массировал или ласкал их. Затем швырнул шарики в унитаз, потянул цепочку слива, вымыл шпильку и спрятал ее в самбуровую шкатулку жены.
В последний раз окинув свое отражение придирчивым взглядом, он остался доволен. Хрящеватые конусы, вымытые и вычищенные снаружи и изнутри, готовы были прильнуть к возлюбленному телу, слушать его почтительно и ненасытно.
4. Глаза, подобные светлякам
\"Что ж, сорок лет, в сущности, не так уж много\", – подумала донья Лукреция, потягиваясь в полутьме своей спальни. Она чувствовала себя юной, счастливой и прекрасной. Так, значит, счастье существует? Ригоберто утверждает, что да: \"Оно появляется на какие-то минуты и для нас двоих\". Какое пустое понятие и состояние, достичь которого дано лишь дуракам! Но муж любит донью Лукрецию и доказывает это днем множеством нежных и трогательных знаков внимания, а ночью – ласками, расточаемыми с юношеским пылом. Он тоже как будто обрел вторую молодость с того дня, как они четыре месяца назад решили пожениться. Страхи, препятствовавшие этому шагу, – первое ее замужество было неудачным и распалось, а развод превратился в мучительную и бесконечную тяжбу, на которой роилось столько алчных судейских крючкотворов, – ныне развеялись как дым. С первых же минут она взялась за обустройство своего нового гнезда. Прежде всего сменила обстановку во всех комнатах, чтобы ничто теперь не напоминало о покойной жене Ригоберто, и теперь вела дом твердою рукою, словно в нем никогда и не было другой хозяйки. Одна лишь кухарка относилась к донье Лукреции враждебно – надо будет подыскать новую. Остальные слуги уживались с нею прекрасно, а Хусти-ниана, произведенная ею в ранг камеристки, оказалась просто выше всех похвал – была хваткой, сметливой, очень чистоплотной и не раз уже успела выказать госпоже полную преданность.
Но главным своим достижением донья Лукреция считала завоевание пасынка. Тревоги ее связаны были именно с этим мальчиком, ибо его она считала неустранимым препятствием на пути к семейному счастью. \"Помни о пасынке, Лукреция, – твердила она себе, когда Ригоберто требовал завершить их полуподпольный роман законным браком, – он тебя погубит, он всегда будет тебя ненавидеть, он сделает твою жизнь невыносимой, и рано или поздно ты сама возненавидишь его. Не бывает счастливых семей там, где есть дети от первого брака\".
Однако ничего такого не произошло. Альфонсито просто обожал ее – точнее не скажешь. Быть может, обожание его было даже слишком пылким. Донья Лукреция снова потянулась в тепле простынь, свернувшись клубком, как греющаяся на солнце змея. Разве не стал он ради нее первым учеником? Она вспомнила, как разрумянились его щеки, как победно сияли его небесно-голубые глаза, когда он протянул ей дневник:
– Вот тебе мой подарок ко дню рождения. Можно мне тебя поцеловать?
– Можно, можно, Фончито. Сколько хочешь.
Он постоянно целовал ее и просил, чтобы она поцеловала его, – и делал это с таким восторгом, что в душу доньи Лукреции закрадывались порою сомнения. Да в самом ли деле мальчик так привязался к ней? Да, да, отвечала она себе, я сумела завоевать его, ибо, едва переступив порог этого дома, беспрестанно задаривала его и баловала. Или, быть может, прав Ригоберто, когда, подхлестывая свое желание в часы их ночных утех, твердил, что в Альфонсито просыпается мужчина, и волею обстоятельств именно ей досталась роль его вдохновительницы? \"Что за глупости, Ригоберто! – отвечала она. – Он еще совсем ребенок, он только что был у первого причастия. Удивительные нелепости приходят тебе в голову\".
Но, хоть донья Лукреция никогда бы не решилась сказать нечто подобное не то что мужу, но и просто вслух, сейчас, размышляя в одиночестве, она спрашивала себя: а что, если мальчик действительно открывал для себя вожделение и зарождающуюся поэзию плоти, используя свою мачеху как стимул? Поведение Альфонсито дразнило ее любопытство – оно казалось одновременно и совершенно невинным, и таким двусмысленным. Ей вдруг припомнился один эпизод времен ее отрочества: увидав на прибрежном песке возле клуба \"Регатас\" след, оставленный, должно быть, изящными лапками чаек, она подошла поближе и склонилась над ним, ожидая увидеть абстрактную композицию – переплетение ломаных линий, – но представшее ее глазам гораздо больше напоминало массивный фаллос. Сознавал ли Фончито, что, обвивая руками ее шею, так подолгу не отрывая губ от ее лица или отыскивая ее губы, он преступал рамки дозволенного? Неизвестно. Взгляд мальчика был так простодушен и чист, так нежен, и донья Лукреция никогда бы не поверила, что в этой золотистой головке могут обитать грязные, недостойные, неприличные мысли.
– Грязные, – пробормотала она, уткнувшись в подушку, – неприличные мысли. Ха-ха-ха!
Она чувствовала, что находится в превосходном настроении и что приятное тепло разливается по всему ее телу, словно вместо крови по жилам бежит подогретое вино. Нет, Фончито не понимает, что затеял игру с огнем, эти излияния диктуются темным инстинктом, таинственными силами притяжения. Но ведь оттого игры эти не становятся менее опасными, правда, Лукреция? Ибо когда она видела, как это дитя коленопреклоненно взирает на свою мачеху, словно та только что снизошла к нему с небес, или когда его тонкие руки обнимали ее, а хрупкое тело приникало к ней, а губы прикасались к ее щекам, притрагивались к губам, – Лукреция ни разу не позволила затянуть этот поцелуй дольше чем на мгновение, – она не могла победить захлестывающий ее в такие минуты порыв вожделения, смирить вспыхивающее желание.
– У тебя у самой – грязные мысли, Лукреция, – прошептала она, не раскрывая глаз, плотнее прижимаясь к тюфяку.
Неужели она однажды превратится в старую развратницу, подобно иным своим партнершам по бриджу? Неужели и вправду \"седина в бороду, бес в ребро\"? Ну, довольно, приказала она себе, успокойся, вспомни, что осталась соломенной вдовушкой – Ригоберто уехал по делам своей страховой компании и до воскресенья не вернется, – и, кроме того, хватит валяться в кровати. Вставай, лентяйка! Сделав усилие, чтобы побороть приятную истому, она сняла трубку переговорного устройства и приказала Хустиниане подавать завтрак.
Через пять минут девушка вошла в спальню, неся на подносе завтрак, письма и газеты. Она раздернула шторы, и в комнату хлынул влажный, сероватый свет печального сентябрьского дня. \"Какая мерзость – зима\", – подумала донья Лукреция, представив себе летнее солнце, обжигающий песок на пляже в Паракасе и солоноватый поцелуй морской волны. Как еще нескоро это будет! Хустиниана поставила поднос ей на колени, положила подушки так, чтобы хозяйке было удобно полусидеть в кровати. Это была стройная, смуглая девушка с кудрявой головой, живыми глазами и мелодичным голосом.
– Уж не знаю, сударыня, говорить л и вам, – произнесла она с гримаской комического ужаса, подавая хозяйке халат и ставя ночные туфли в изножье кровати.
– Ну теперь уж придется сказать. Говори, раз начала, – отозвалась донья Лукреция, откусив ломтик поджаренного хлеба и отпив глоток чая без сахара. – Что стряслось?
– Стыдно вымолвить, сударыня.
Донья Лукреция весело оглядела ее с ног до головы. Хустиниана была совсем юной, под синим передником ее форменного платья угадывалось статное тело. Интересно, какова она с мужем в постели? Хустиниана была замужем за рослым негром могучего сложения, служившим в каком-то ресторане швейцаром. Донья Лукреция как-то посоветовала ей не обзаводиться детьми в столь юном возрасте и сама отвезла горничную к своему врачу, чтобы подобрал ей противозачаточные пилюли.
– Что, очередная свара кухарки и Сатурнино?
– Нет, это насчет Альфонсо. – Хустиниана понизила голос, словно мальчик, сидевший сейчас в своей далекой гимназии, мог услышать ее, и изобразила слегка преувеличенное смущение. – Вчера вечером я его поймала… Только вы ему не говорите… Если Фончито узнает, что я вам сказала, он меня убьет. Донью Лукрецию забавляли эти ужимки и экивоки, которыми Хустиниана неизменно сопровождала каждый свой рассказ.
– Где ты его поймала? На чем поймала?
– Он за вами подсматривал.
Донья Лукреция, инстинктивно угадывая то, что услышит сейчас, насторожилась. Хустиниана, смутившись по-настоящему, показывала на потолок туалетной комнаты.
– Он же мог свалиться оттуда и разбиться насмерть, – зашептала она, вращая глазами. – Потому я и решилась вам сказать. Стала его бранить, а он мне отвечает, что это уже не в первый раз. Он часто залезает на крышу и подсматривает за вами.
– Что?
– То, что слышала, – с отчаянным вызовом заявил мальчик. – И буду залезать, пусть даже упаду и расшибусь, так и знай.
– Да ты с ума сошел, Фончито. То, что ты делаешь, – это очень плохо, это никуда не годится. Что бы сказал дон Ригоберто, если б узнал, что ты подсматриваешь за своей мачехой, когда она купается! Знаешь, как бы он рассердился и какую трепку тебе задал! И потом, ты ведь и впрямь можешь сверзиться оттуда, посмотри, как высоко.
– Подумаешь! – отвечал мальчик, в глазах которого сверкнула решимость, но сейчас же утих и, пожав плечами, спросил умильным тоном: – А как папа узнает? Ты ему скажешь?
– Я никому ничего не скажу, если ты пообещаешь мне, что больше так делать не будешь.
– Нет, Хустита, этого я тебе пообещать не могу, – печально проговорил он. – Я никогда не обещаю того, что не могу выполнить.
– А может быть, ты все это сама сочинила? Воображение разыгралось? – пробормотала донья Лукреция. Она не знала, смеяться ей или сердиться.
– Ох, сударыня, знаете, сколько я сомневалась, пока собралась с духом все вам рассказать. Фончито – он ведь такой славный, я его очень люблю. Я потому только, что он ведь правда свалится оттуда.
Донья Лукреция попыталась было представить себе мальчика, притаившегося, как зверек, на крыше, – и не смогла.
– Нет, не могу я в это поверить. Такой воспитанный, такой благонравный. В голове не укладывается.
– Да ведь он влюблен в вас, сударыня, – прошептала горничная, прыснув со смеху и зажимая себе рот. – Только не говорите мне, что ничего не замечаете, все равно не поверю.
– Ну, что за чушь ты мелешь, Хустиниана? Постыдилась бы.
– Как будто любовь на годы смотрит! Многие начинают влюбляться в возрасте Фончито. А оцведь смышлен не по летам. Ох, если б вы слышали, что он мне говорил, вы бы оторопели не хуже меня.
– Что ты придумала на этот раз?
– То, что слышишь, Хустита. Когда она снимает халат и погружается в ванну, полную пены, я не могу тебе передать, что испытываю в этот миг. Какая она красивая… У меня прямо слезы текут, словно я причащаюсь. И мне кажется, я смотрю кино, и все это не взаправду… И еще кажется что-то такое, что я не могу выразить словами. Может, поэтому я и плачу. А?
Донья Лукреция наконец склонилась к тому, чтобы рассмеяться. Горничная, проникшись к ней доверием, улыбнулась с видом сообщницы.
– Должно быть, только десятая часть твоих россказней соответствует истине, – сказала донья Лукреция, вставая с кровати. – Но как бы то ни было, с этим мальчиком надо что-то делать. Надо эти игры пресечь, и как можно скорей.
– Только, ради бога, ничего не говорите хозяину, – умоляюще зашептала Хустиниана. – Он страшно рассердится и может даже высечь Фончито, а ведь тот не понимает, что творит. Клянусь вам. Он, как ангелок, не различает добро и зло.
– Ну, разумеется, я ни слова не скажу Ригоберто, – размышляя вслух, проговорила донья Лукреция. – Но этим глупостям следует положить конец. Не знаю только как, но – немедленно.
Она чувствовала, как томит ее смутная тревога и поднимается в душе раздражение на пасынка, на горничную и на самое себя. Что делать? Поговорить с Фончито? Выбранить его? Пригрозить, что все станет известно Ригоберто? Но как отреагирует мальчик? Не сочтет ли он себя преданным, глубоко уязвленным? Не превратится ли его любовь в неистовую ненависть?
Намылившись, донья Лукреция огладила свои пышные, тугие груди с упруго торчащими сосками и все еще гибкую тонкую талию, плавно расширяющуюся к крутым бедрам, похожим на половинки какого-то диковинного плода, и ягодицы, и гладковыбритые подмышки, и стройную шею, и украшенный одной-единственной родинкой живот. \"Я никогда не состарюсь, – прошептала она свою ежеутреннюю молитву, – душу продам дьяволу, но никогда не стану дряхлой, уродливой. Я и в гроб сойду прекрасной и счастливой\".
Дон Ригоберто внушил ей, что если повторять эти слова как заклинание, а главное – верить им, они исполнятся. \"Это симпатическая магия, любовь моя\". Лукреция улыбнулась: да, ее муж не без чудачеств, но зато с ним никогда не бывает скучно.
И весь этот день, отдавая ли распоряжения прислуге, сидя ли в гостях у подруги, заходя в магазины, говоря по телефону или обедая, она не переставала задавать себе один вопрос: как быть с мальчиком? Если пожаловаться Ригоберто, она наживет себе смертельного врага, и старые ее страхи сбудутся, и жизнь в доме станет сущим адом. Наверное, самым благоразумным было бы выбросить рассказ Хустинианы из головы и, незаметно отдалясь от пасынка, лишить его фантазии реальной почвы, постараться постепенно и осторожно расковать те цепи, которыми – бессознательно, разумеется – соединил себя с нею мальчик. Да, это самое правильное: промолчать и бережно отдалить Фончито, унять его разыгравшееся воображение.
Когда вернувшийся из гимназии Альфонсито подошел поцеловать ее, она не подставила ему щеку, а чуть-чуть отстранилась. Уставилась в журнал и не спросила по обыкновению, какие у него отметки и много ли задали уроков. Краем глаза она заметила, как лицо его исказилось и губы запрыгали, словно он собирался расплакаться. Однако Лукреция проявила твердость и не спустилась к нему, оставив его ужинать в одиночестве (сама она по вечерам почти никогда не ела). Позднее позвонил из Трухильо дон Ригоберто: дела идут превосходно, но он очень по ней скучает, а сегодня, в убогом гостиничном номере, ему особенно тоскливо без нее. Все ли в порядке дома? Ничего не стряслось? Ничего. Будь здорова, любовь моя. Потом она немного послушала музыку, а когда мальчик поднялся пожелать ей спокойной ночи, вновь не разрешила поцеловать себя, холодно отвернувшись от него.
Покуда горничная напускала ванну, донья Лукреция, раздеваясь, чувствовала, что неясное беспокойство, мучившее ее целый день, не только не исчезло, но даже усилилось. Правильно ли она поступила, так круто обойдясь с Фончито? Несмотря на всю ее решимость, она никак не могла позабыть обескураженно-печальное лицо мальчика: оно так и стояло у нее перед глазами.
Лежа по шею в горячей воде и легким движением руки или ноги пошевеливая густые хлопья мыльной пены, она погрузилась было в легкую дремоту, как вдруг услышала голос Хустинианы:
– Можно? – И горничная, неся в одной руке полотенце, а в другой – купальный халат, показалась на пороге. Она была явно взволнована. Донья Лукреция, заранее зная, что прошепчет ей Хустиниана: – Сударыня, Фончито опять забрался наверх, – в ответ только кивнула и движением руки выслала ее прочь.
Довольно долго оставалась она неподвижна, стараясь не смотреть на стеклянный потолок туалетной комнаты. Но, может быть, следовало бы взглянуть туда, встретиться с глазами мальчика и погрозить ему? Накричать на Фончито? Выбранить его? Но она тут же представила себе скорчившуюся на стеклянном куполе фигурку, вообразила, какое смятение и стыд охватят мальчика, как он отпрянет и бросится бежать, поскользнется, оступится, с грохотом покатится вниз. Ей уже слышался шум падения, глухой удар его тела о балюстраду. Фончито рухнет наземь, приминая кусты. Нет-нет, это невозможно. \"Сделай над собой усилие, сдержись, – велела она себе, стиснув зубы, – надо избежать скандала. Главное – чтобы не кончилось бедой\".
Задрожав от гнева так, что даже зубы застучали, как в ознобе, она внезапно встала во весь рост. Не прикрылась полотенцем, не съежилась, скрывая от невидимого соглядатая самые сокровенные части тела, – нет. Она поднялась, распрямилась, раскрылась и, прежде чем выйти из ванны, потянулась, выгнулась всем телом, со щедрой готовностью подставляя и отдавая себя чужим глазам. Сняв купальный чепчик, встряхнула волосами и, вместо того чтобы сразу же набросить халат, долго стояла обнаженной, и капли воды посверкивали на ее напряженно яростном, дерзко бросающем вызов теле. Потом, не торопясь, начала вытираться, слегка проводя полотенцем по коже, изгибаясь из стороны в сторону, наклоняясь и вновь выпрямляясь и иногда, словно задумавшись или заглядевшись на себя в зеркало, застывая в непринужденной и одновременно непристойной позе. С той же чрезмерной, нарочитой медлительностью она принялась умащать себя увлажняющими кремами, красуясь перед тем, кто незримо наблюдал за ней, а сердце ее колотилось от ярости. Что ты делаешь, Лукреция?
Что это за выходки? Но она продолжала выставлять себя напоказ, чего не делала раньше никогда и ни для кого – даже для Ригоберто! – продолжала, не одеваясь, расхаживать по туалетной комнате, полоща рот, расчесывая волосы, прыскаясь одеколоном. И, разыгрывая этот спектакль, она думала, что нашла изощренный способ проучить испорченного мальчишку, притаившегося во тьме над ее головой, раз и навсегда покончив с невинностью, прикрывавшей его дерзкие проделки.
Она легла в постель, все еще дрожа, и долго не могла заснуть, тоскуя без Ригоберто, терзаясь отвращением к себе и своему поступку, ненавидя пасынка и стараясь не признаваться самой себе в том, что означают эти волны жара, время от времени словно током пронизывавшие и напрягавшие соски ее грудей. Что с тобою, Лукреция? Она не узнавала себя. Это и значит – сорок лет? Или это плоды ночных фантазий и сумасбродств, столь любимых Ригоберто? Нет, всему виной – Фончито. \"Этот ребенок развратил меня\", – подумала она в растерянности.
Когда же она наконец уснула, приснился ей странный, сладострастный сон, в котором ожили гравюры из тайной коллекции дона Ригоберто. Супруги так любили по ночам рассматривать и обсуждать их, черпая в этих репродукциях новое вдохновение для своей страсти.
5. Диана после купанья
Справа – это я, Диана-Лукреция. Да, это я, богиня лесов и рощ, плодородия и деторождения, покровительница охоты. Греки называют меня Артемидой, я в родстве с Луною и прихожусь Аполлону сестрой. Среди тех, кто поклоняется мне, больше всего женщин и простолюдинов. По всей империи стоят воздвигнутые в мою честь храмы. А справа от меня склонилась к моим ногам Юстиниана, моя служанка, моя любимица. Мы только что искупались и сейчас предадимся любви.
Этого зайца, этих куропаток и фазанов я застрелила сегодня на рассвете: Юстиниана извлечет стрелы, вымоет их и уложит в колчан до следующей охоты. А с этими собаками я охочусь редко, на такую дичь, как сегодня, – никогда: побывав в их клыкастых пастях, добыча становится несъедобной. Эти легавые – так, для красоты. Нынче вечером мы с Юстинианой отужинаем нежным ароматным мясом, приправленным редкими душистыми травами; мы запьем его вином из Капуи; мы будем есть до отвала, пить допьяна. Я знаю толк в наслаждениях. На протяжении многих веков неустанно развиваю я эту мою способность и могу сказать без похвальбы, что достигла совершенства. Я овладела искусством добывать нектар наслаждения из всех – даже подгнивших – плодов бытия.
А главного героя нет на полотне. Верней сказать, не видно. Он спрятался где-то рядом, он притаился за деревьями и неотрывно смотрит на нас. Он замер в столбняке обожания, присев на корточки в лесной чащобе, и его красивые глаза, цветом подобные рассветному небу в полуденных краях, широко раскрыты, а круглое лицо разрумянилось в страстном томлении. Листочки и веточки запутались в его золотистых кудрях, незрелая отроческая плоть напряжена и воздета, как копье. Да, он где-то здесь, он с жадностью ловит и впитывает каждое наше движение, каждое слово, делая нас предметом своих целомудренно ребяческих грез. Его присутствие забавляет нас и придает нашим играм особую порочность. Он пасет коз, играет на свирели и зовется Фонсином.
Однажды, накануне августовских ид, когда я гнала оленя, Юстиниана обнаружила этого пастушка. Ни на миг не отрывая от меня глаз, ошалев, спотыкаясь, он крался за мною. Служанка говорит, что, увидев меня – луч солнца окружил мои волосы огненным сиянием, воспламенил мои глаза, каждый мускул моего тела был напряжен перед тем, как пустить с тугой тетивы стрелу, – мальчик расплакался. Когда же Юстиниана принялась утешать его, то догадалась, что плачет он от счастья.
\"Безупречность твоего тела до срока сделала для него внятным язык любви, – философствовала Юстиниана, пересказав мне этот случай. – Твоя красота приковала его к месту, как приковывает птичку взгляд змеи. Сжалься над ним, Диана-Лукреция. Почему бы этому пастушку не принять участие в наших играх?
Мы потешим его и потешимся сами\".
Так мы и поступили. Юстиниана в той же мере, что и я, а быть может, и еще щедрее, одарена от природы способностью искать и находить наслаждение и никогда не ошибается в том, что может подарить его. И эта ее способность мне милей даже, чем стройная крутизна ее бедер и чем шелковистая поросль на лобке, которая приходится мне так по вкусу: более всего остального люблю я стремительность ее выдумки, безошибочность ее чутья, отыскивающего в нашем бурном мире источники все нового и нового наслаждения.
С той поры мы допустили его к нашим забавам, и, хоть минуло уже немало дней, игра все никак не наскучит нам, не приестся и не надоест. Каждый следующий день веселит нас сильней предыдущего, сообщая нашему бытию прелесть новизны.
Но Фонсин, прекрасный, как юное божество, наделен и очаровательным свойством души: он очень робок. Дважды или трижды пробовала я приблизиться и заговорить с ним, и всякий раз – тщетно: побледнев, он, словно вспугнутый олень, уносится прочь, исчезая, как по волшебству, в переплетении ветвей. Однажды он проговорился Юстиниане, что одна лишь мысль о том, что я взгляну в его глаза и обращусь к нему, а он не то что прикоснется ко мне, но хотя бы окажется подле меня, приводит его в полнейшее смятение. \"Твоя госпожа неприкосновенна, – пролепетал он, – я знаю, что стоит мне подойти ближе, ее красота испепелит меня, подобно тому, как сжигает бабочку зной аравийской пустыни\".
И потому мы устраиваем наши игры как бы потихоньку от него. Разнообразя наши прихотливые затеи, начинаем мы некое действо, похожее на восхищающие чувствительных эллинов трагедии, в которых вместе и наравне страдают и губят друг друга люди и боги. Юстиниана, притворяясь, что она в заговоре с ним, а не со мной – на самом же деле подыгрывает она обоим, а более всего – самой себе, – прячет пастушка где-нибудь неподалеку от того грота, где я намереваюсь провести ночь, и в красноватом свечении жаровни раздевает меня, умащает меня благовонным медом сицилийских пчел. Это лакедемонийское снадобье не только делает кожу свежей и гладкой, но и пробуждает желание. Я закрываю глаза, а моя служанка и возлюбленная растирает и разминает мои члены, открывая их взору моего целомудренного обожателя. И когда по моему трепещущему под ее искусными пальцами телу проходит череда коротких сладостных судорог, я угадываю присутствие Фонсина. Я его вижу, я вдыхаю его запах, я ласкаю его, я прижимаю его к себе и прячу внутри себя – и при этом мне нет нужды прикасаться к нему. И стократ сильней мое наслаждение оттого, что он делит его со мной. И блаженство мое проникнуто кроткой нежностью, ибо я ощущаю, что он, хрупкий, невинный, блистающий от пота, созерцает меня и счастлив этим созерцанием.
И вот, спрятанный от моих глаз Юстинианой, пастушок видит, как засыпаю я и пробуждаюсь поутру, видит, как мечу я копье и спускаю тетиву, как одеваюсь и сбрасываю одежды, видит, как, присев на корточки на двух камнях, пускаю я золотистую струйку в прозрачный поток, из которого он тотчас поспешит напиться, став ниже по течению. Видит он, как отсекаю я головы гусакам и ощипываю голубок, чтобы принести их кровь в жертву богам, а по внутренностям узнать неведомое будущее. Видит он, как ласкаю и услаждаю себя я сама, видит, как ласкаю я Юстиниану, видит и то, как мы с нею, погрузившись в воды ручья, пьем сверкающую влагу водопада из уст друг друга, пробуя на вкус нашу слюну, потаенные соки наших тел. Нет такой разнузданной прихоти или ритуального обряда, рожденных телесным влечением или душевной склонностью, которого мы не показали бы ему, которого не увидел бы из своего укрытия он, щедро взысканный обладатель нашей близости. Он наша игрушка, но и наш повелитель. Он служит нам, но и мы служим ему. Не прикоснувшись друг к другу, не обменявшись ни единым словом, бессчетное множество раз дарили мы друг другу наслаждение, и правда требует признать, что та неодолимая пропасть, которая существует между сельским пастушком и бессмертной богиней, не мешает нам слиться теснее, чем чете самых страстных любовников.
Вот сейчас, в это самое мгновение, Юстиниана и я, Диана-Лукреция, начнем наше действо для него, а он, всего лишь стоя между валуном и рощей, начнет свое – для нас.
Совсем скоро эта вечная неподвижность оживет, сделается временем и историей. Залают псы, зашелестит листва, зажурчит и запоет по камням ручей, поплывут к востоку облака, гонимые тем же игривым ветерком, что растрепал кудри моей любимицы. Она тоже оживет, наклонится ко мне, прикоснется алыми устами к моей стопе и начнет сосать каждый мой палец, как посасывают ломтик лимона душным летним вечером. Совсем скоро переплетем мы тела, резвясь на посвистывающем шелку синей подстилки, охмелев от полноты бытия. Легавые псы будут бродить вокруг, обдавая нас жарким дыханием жадных пастей и в возбуждении норовя лизнуть нас. Лес услышит замирающий лепет и внезапный крик – крик раненного насмерть, а еще мгновение спустя – смех и бессвязные веселые восклицания и увидит, как мы, по-прежнему не размыкая объятий, погрузимся в мирную дремоту.
И может быть, свидетель наших забав, увидев, что мы стали пленницами Морфея, с бесконечными предосторожностями, чтобы звук его легких шагов не достиг нашего слуха и не разбудил нас, покинет свое укрытие, подойдет поближе, чтобы глядеть на нас с края голубого покрывала.
Так будет стоять он, так будем лежать мы, снова сделавшись неподвижными в это мгновение вечности, – но не такой, как на холсте. Бледнолобый и пурпурнощёкий, будет стоять над нами Фонсин с расширенными в благодарном изумлении глазами, и с угла нежных губ потянется ниточка слюны. Мы же, сплетенные и прекрасные, будем дышать ровно и в такт друг другу, и на лицах наших застынет довольное выражение женщин, умеющих быть счастливыми. И все трое кротко и терпеливо будем мы ждать грядущего художника, который, подстегнутый желанием, запечатлеет нас на полотне, полагая, наверное, что сам нас и придумал.
6. Омовения дона Ригоберто
Дон Ригоберто вошел в ванную, запер дверь и вздохнул. Мгновенно охватило его душу приятнейшее, отрадное чувство освобождения и радостного ожидания. Эти полчаса в одиночестве даруют ему счастье. Каждый вечер он бывал счастлив – когда больше, когда меньше, но этот выверенный до мелочей обряд, который он неукоснительно исполнял уже на протяжении многих лет, неустанно шлифуя и совершенствуя его, как художник, снова и снова возвращающийся к главному своему произведению, неизменно оказывал на него колдовское действие: вселял покой, примирял с ближним, возвращал молодость, бодрил. Каждый раз дон Ригоберто выходил из ванной комнаты с ощущением, что, как бы там ни было, жить на свете все-таки стоит. И потому не переставал радоваться этому получасу с тех самых пор – а когда же это было? – как он открыл в себе способность превращать то, что для абсолютного большинства смертных было лишь зауряднейшими процедурами, которые они производили с бесчувственностью машин – чистить зубы, скажем, или полоскать рот, – в возвышенное и изысканное таинство, превращавшее его – пусть ненадолго – в совершенное существо.
С младых ногтей дон Ригоберто был активнейшим участником \"Католического действия\" и мечтал преобразовать мир. Однако довольно скоро понял, что эта идея, подобно всем коллективным, – не более чем несбыточная мечта и воплотиться в жизнь не может, и с присущим ему практицизмом решил не тратить время на битвы, которые рано или поздно все равно будут проиграны. Тогда осенила его догадка: если идеальное совершенство и возможно, то лишь для отдельно взятой личности и должно быть строго ограничено в пространстве (чистоплотность, к примеру, или секс) и во времени (тому и другому должно уделять время перед сном).
Он снял халат, повесил его за дверью и голый, в одних комнатных туфлях, уселся на унитаз, отделенный от остальной части туалета лакированной ширмой с изображением небесно-голубых танцующих фигурок. Его желудок действовал с точностью швейцарских часов, полностью и без усилий опорожняясь именно в эти часы и как бы радуясь возможности освободиться от всякого рода дневной докуки. С тех пор, как было принято самое тайное в его жизни решение – надо полагать, даже донья Лукреция не знала о том, что ее муж, решив становиться безупречно совершенным на краткие полчаса каждого дня, разработал эту церемонию, – ни разу не страдал он от мучительных запоров или изнурительных поносов.
Дон Ригоберто полузакрыл глаза и слегка натужился. Этого было вполне достаточно: он сейчас же ощутил приятное щекотание в прямой кишке, и ему показалось, будто там, в недрах его организма, что-то послушно двинулось к предупредительно открытому выходу. И задний проход в свою очередь уже начал растягиваться, заранее готовясь извергнуть извергаемое и тотчас сомкнуться, шутливо хмурясь всеми своими бесчисленными морщинками и как бы говоря: \"Проваливай, какашка, и больше не возвращайся\".
Дон Ригоберто удовлетворительно улыбнулся. \"Может быть, понятия \"испражняться\", \"какать\", \"сходить по-большому\" – как это еще называется? – синонимы слова \"наслаждаться\"?\" – подумал он. А почему бы и нет? Но, разумеется, при том условии, что человек сосредоточен и нетороплив, получает удовольствие от выполнения этой задачи, не спешит, а напротив – чуть-чуть растягивает процесс, мягко и плавно напрягая и расслабляя мускулы. Ни в коем случае не тужится, не выталкивает из себя продукты распада, но лишь направляет, провожает, сопровождает их скользящее движение к выходу. Дон Ригоберто снова вздохнул, устремив все пять чувств к тому, что происходило внутри его тела. Ему въяве предстало все это – сокращение кишки, круговорот соков и масс, творящийся там, в теплых потемках утробы, в тишине, время от времени нарушаемой глуховатым клекотом или веселым сквознячком отходящих газов. И вот наконец он услышал тихий шлепок, возвестивший о том, что внутренности его внесли первую лепту. За первой последовали вторая, третья и четвертая. Рекордом до сей поры он считал цифру восемь, но являлась она обычно результатом чересчур обильного застолья, когда организм получал убийственное количество белков, жиров, углеводов и крахмала, орошенных вином и спиртами. Обычной его нормой были пять легких и результативных усилий, и сейчас, по завершении пятого, выждав несколько секунд, чтобы мышцы, кишки, сфинктер пришли в нормальное положение и расслабились, дон Ригоберто почувствовал, как его охватывает сокровенная радость исполненного долга, достигнутой цели, радость, очень похожая на то ощущение душевной чистоты, которое испытывал он в отрочестве, после того, как исповедовался в грехах и исполнял покаяние, налагаемое на него духовником.
\"Однако облегчить душу – дело куда более неверное, чем очистить желудок\", – подумал он. В том, что сейчас его желудок чист, у него сомнений не было. Разведя ноги, он склонил голову, всмотрелся: да, пять коричневатых колбасок, покоившихся на зеленом фаянсе унитаза, доказывали это. Какая исповедь, какое покаяние позволили бы вот так увидеть (а если захочется – пощупать) те зловонные мерзости, извлеченные господним милосердием, покаянием, раскаянием и исповедью из души? Когда дон Ригоберто был ревностным католиком, его всегда терзало подозрение в том, что какой бы горячей и пространной ни была его исповедь, какая-то грязь непременно оставалась на стенках души, какие-то пятна не поддавались самому рьяному покаянию.
Впрочем, появлялось у него и другое чувство, со временем, правда, утратившее свою остроту: дону Ригоберто однажды довелось прочесть в каком-то журнале о том, как очищают свои внутренности юные послушники в буддийском монастыре. Для этой процедуры требовались три гимнастических упражнения, веревка и ночной сосуд, и была она проста и совершенна, как, к примеру, круг или совокупление. Автор статьи, бельгийский йог, в течение сорока дней постигал вместе с послушниками технику этого действа. Описание трех упражнений, после которых следовало приступать к опорожнению кишечника, было не совсем ясным – во всяком случае, не давало возможности представить их в полной мере и выполнить самому. Йог уверял, что посредством этих вращений, наклонов и изгибов желудок освобождается от всех шлаков вегетарианского рациона. После этого первого этапа очищения послушники – дон Ригоберто с долей меланхолии вообразил себе их бритые головы, щуплые тела, облаченные в хитоны шафранового или, может быть, белого цвета, – принимали нужную для дальнейшего позу: расслаблялись, нагибались, слегка расставив ноги, надежно упершись ступнями в землю, чтобы не сдвинуться ни на миллиметр, покуда тело – некая змея, заглатывающая нескончаемого червяка, – сокращая кишки и желудок, пропустит через себя веревку, которая, извиваясь, проползет со спокойной неумолимостью по влажному лабиринту, непреклонно выталкивая наружу все остатки, излишки, ненужности и шлаки, – все то, с чем не смогла справиться обычная дефекация.
\"Они точно чистят шомполом ружейный ствол\", – подумал дон Ригоберто, испытав при этом, как всегда, легкий укол зависти, и представил себе, как испачканная калом головка веревки выползает в мир через воспетый Кеведо \"глазок слепой\", предварительно проползая по всем этим извилистым и темным закоулкам нутра, вылезает на поверхность, и сворачивается кольцами на дне урыльника, и лежит там, ни к чему более не пригодная, вместе с последними, извлеченными при ее помощи нечистотами, ожидая сожжения. Как, должно быть, замечательно чувствуют себя эти юноши по окончании процедуры! Как чисты они! Как незапятнанны! Нет, никогда не сможет он уподобиться им! И все же дон Ригоберто был убежден: если они превосходят его в технологии очищения желудка, то во всех прочих отношениях его собственный гигиенический обряд продуман гораздо тщательней и подробней, чем все их экзотические таинства.
Он в последний раз, слегка и совершенно бесшумно натужился – просто так, на всякий случай. Неужели правда то, что рассказывают про знаменитого ученого Марселино Менендеса-и-Пелайо? Говорят, что, страдая хроническими запорами, он якобы полжизни провел в уборной. Дона Ригоберто уверяли, что в Сантандере, в доме-музее великого историка, поэта и критика, туристам показывают особый пюпитр, сконструированный по его заказу для того, чтобы ученый муж мог не прерывать своих штудий и изысканий и во время борьбы со своим чрезмерно скаредным желудком, не желавшим избавляться от скопившихся в нем фекальных масс – последствий обильных и частых кастильских пиров. Дон Ригоберто растрогался, вообразив себе, как этот человек, наделенный столь светлым разумом, могучим интеллектом и даром истинной религиозности, сидит, скорчась и, быть может, закрыв колени толстым клетчатым одеялом, чтобы уберечься от ледяного ветра с гор, и на протяжении целых часов тужится, тужится, тужится, продолжая в то же время невозмутимо рыться в старинных фолиантах и пыльных инкунабулах, систематизируя все ереси, расколы, отклонения от доктрины и канона, случавшиеся в истории Испании.
Дон Ригоберто использовал четыре вдвое сложенных квадратика туалетной бумаги и спустил воду. Потом сел на биде, наполнил его теплой водой и тщательнейшим образом вымыл с мылом задний проход, член, яички, лобок, промежность и ляжки. Потом вытерся чистым полотенцем.
Это был вторник – следовало заняться педикюром. Вся неделя была у дона Ригоберто расписана: понедельник – руки, среда – уши, четверг – нос, пятница – волосы, суббота – глаза и воскресенье – кожа. Эти чередования являлись важнейшим элементом ночного обряда, не давали ему устояться и закоснеть, спасали от рутины. Посвящая каждый вечер какой-нибудь одной части тела, дон Ригоберто мог уделять ей все свое внимание, любовь и заботу и производить свои гигиенические процедуры с большей рачительностью и рвением; забота о каждом отдельном органе гарантировала безупречное равновесие в попечении о целом: можно было избежать пристрастий, и недооценок, и мерзкой иерархии в отношении разных частей организма и всего тела целиком. \"Мое тело осуществляет невозможное: это общество, в котором царит полное равноправие\", – подумал он.
Он наполнил таз горячей водой и, усевшись на закрытый крышкой унитаз, принялся парить ноги, добиваясь того, чтобы ступни, пятки, щиколотки и пальцы размякли. У дона Ригоберто, по счастью, не было ни \"шпор\", ни подагрических шишек, ни плоскостопия, – наоборот, у него был слишком высокий подъем, но и эту ничтожную деформацию мог, право, заметить только специалист-ортопед. Размер, пропорции, форма пальцев и ногтей, строение костей – все оставалось пока на вполне приличном уровне. Опасность исходила лишь от затвердений и мозолей, время от времени грозивших нарушить это благополучие. Однако дон Ригоберто всегда был начеку и пресекал опасность в зародыше.
Пемза была уже приготовлена. Он начал сегодня с левой ноги. Там, где край ступни, переходя в пятку, чаще всего соприкасался с задником башмака, уже начало появляться некое нежелательное мозолистое образование, на ощупь подобное неоштукатуренной стене. Дон Ригоберто, потерев ее пемзой, заставил ее исчезнуть и с радостью почувствовал, что кожа под пальцами так же гладка, как и вся остальная стопа. Хотя больше нигде мозолей даже не намечалось, он на всякий случай поскоблил пемзой обе ступни, подъем и все десять пальцев.
Затем, вооружась ножницами и пилочкой, он приступил к любимейшему своему занятию – уходу за ногтями. Здесь следовало предупредить врастание. Для борьбы с этой напастью у дона Ригоберто имелась эффективная методика – результат терпеливой наблюдательности и деловитого воображения: надлежало остригать ноготь полумесяцем, оставляя по краям два выступа, которые в силу своего местоположения и формы никогда не врастали в палец. Кроме того, такие зубчатые ногти, подобные луне на ущербе, легче поддавались чистке: пилочка свободно проходила в эту ячейку между ногтем и пальцем, удаляя оттуда всякого рода грязь. Дон Ригоберто остриг и подпилил ногти, а затем ревностно промыл кожицу между пальцами, полностью освободив ее от таинственного, белесоватого вещества, появлявшегося в складках кожи от трения, отсутствия воздуха и потливости.
Завершив операцию, он ласково и удовлетворенно оглядел и ощупал свои ноги. Смел на обрывок туалетной бумаги обрезки ногтей и прочий сор, выбросил бумажку в унитаз, дернул за цепочку слива. Потом тщательно вымыл ноги и, перед тем как вытереть, припудрил их полуневидимым тальком, распространившим легкий и мужественный аромат распускающегося на заре гелиотропа.
В ежевечерний ритуал входили еще две обязательные процедуры: одна посвящалась рту, вторая – подмышкам. Несмотря на то, что все пять чувств дона Ригоберто сосредотачивались на этих процедурах на все то время, что было необходимо для удачного их осуществления, он овладел техникой таинства до такой степени, что какую-то долю своего внимания мог уделять также и некоему эстетическому принципу – всякий раз иному, – или параграфу учебника, или скрижали Завета, или заповеди вероучения, тайно выработанных им в те ночные часы, когда под предлогом умывания создавал он свою личную религию и изобретал собственный способ воплотить утопию в жизнь.
И сейчас, раскладывая на желтовато-белой мраморной доске умывальника принадлежности жертвоприношения – стакан с водой, зубную щетку, специальную суровую нитку – он, мысленно перебрав в памяти постулаты, в которых был совершенно убежден, принципы, в которые уверовал раз и навсегда, остановился на одном: \"Все, что блестит, – отвратительно, а отвратительней всего блестящие мужчины\". Затем набрал воды и принялся яростно полоскать рот, наблюдая в зеркало за тем, как надулись у него щеки, и продолжая полоскание, чтобы избавиться от застрявших между зубов остатков пищи. \"Есть блистательные города, поэмы и картины, празднества, сделки и доклады, – думал он. – Следует избегать их, как фальшивых купюр, сияющих свежей многоцветной краской, или как переслащенных ликеров, изготовляемых для туристов\".
Он уже зажал между большими и указательными пальцами каждой руки двадцатисантиметровую нитку. Он начал, как всегда, с верхнего ряда, двигаясь сперва справа налево, потом слева направо и приняв резцы за отправную точку. Просунув нить в узкий просвет между зубами, дон Ригоберто добрался до самых десен, до тех мест, где всегда скапливались крошки хлеба, волоконца мяса и овощей, кусочки фруктовой кожуры или мякоти. С детским восторгом наблюдал он за тем, как нить извлекает незваных гостей, и время от времени выплевывал всю эту пакость в раковину, где ее подхватывала и, закружив, уносила в сток тоненькая струя воды из крана. \"Есть блестящие шевелюры, под которыми таятся тусклые мозги, – размышлял он между тем. – И гаже \"брильянтина\" нет слова в испанском языке\". Покончив с верхней челюстью, он прополоскал рот и промыл нитку. Потом с прежним жаром и столь же профессиональной сноровкой принялся за нижний этаж. \"Есть блистательные беседы, музыка и даже болезни – вот, например, аллергия на цветочную пыльцу, подагра, депрессия или стресс. Ну и, разумеется, блистательные брильянты\". Он снова прополоскал рот и выбросил нитку в мусорную корзину.
Теперь можно было почистить зубы. Дон Ригоберто медленно водил щеткой из натуральной щетины, а ни в коем случае не из пластика, – сильно прижимая ее к зубам, чтобы проникнуть в те сокровенные глубины, в те бороздки и желобки, где могли таиться еще не обезвреженные его саперной нитью мины. Чистилась сначала внешняя сторона, потом внутренняя. В последний раз прополоскав рот, дон Ригоберто ощутил на языке приятнейший вкус мяты и лимона, такой бодрящий и свежий, словно в этой пещере, ограниченной с одной стороны деснами, а с другой – глоткой, вдруг заработал \"эркондишн\", а зубы, потеряв свою костяную бесчувственность, обрели восприимчивость губ. \"Вот и зубы блестят\", – не без грусти подумал он. \"Что делать, нет правил без исключений\", – подумал он. \"Есть блестящие цветы – роза, например, и блестящие животные – ангорские кошки\", – подумал он.
Внезапно он представил себе донью Лукрецию – обнаженную, играющую с десятком ангорских кошек: мурлыча, они трутся обо все изгибы ее прекрасного тела – но, боясь преждевременного возбуждения, занялся подмышками. Эту процедуру он устраивал несколько раз в день: и утром, стоя под душем, и в полдень, в туалетной комнате своего офиса. Но только в это время, когда свершался его вечерний обряд, он производил омовения с должной обстоятельностью и удовольствием, не меньшим, чем испытывал бы, предаваясь какому-нибудь тайному пороку. Прежде всего он смочил теплой водой подмышки и руки, с силой размял их, чтобы разогнать кровь. Потом наполнил раковину горячей водой, смешав ее с ароматическим жидким мылом, отчего на поверхности появилась обильная и пышная пена. Потом погрузил туда обе руки и принялся терпеливо и ласково растирать подмышки, полоща в мыльной воде пучки темных волос. Мысль его тем временем продолжала работать: \"Есть блестящие запахи – например, камфары или розового масла\". Наконец он вытерся полотенцем и протер подмышки одеколоном, источавшим аромат кожи, смоченной солоноватой морской водой, или бриза, ворвавшегося в оранжерею.
\"Я совершенен\", – подумал он, вглядываясь в свое отражение, втягивая ноздрями запах своего тела. В этой мысли не было ни грани тщеславия. Этот усердный уход за своей внешностью вовсе не означал стремления стать красивей или менее уродливым или бессознательно-кокетливым желанием уподобиться какому-то расхожему идеалу – разве для всех остальных не был дон Ригоберто \"красивым мужчиной\"? – нет: кропотливые гигиенические процедуры позволяли ему почувствовать, что он сдерживает или замедляет зловещие процессы, которые подлая Природа навязывает всему сущему, что он разжимает стальную хватку Времени. И сознание того, что он не уклоняется от битвы, а ввязывается в нее, грело душу дона Ригоберто. А с тех пор, как он женился, его не оставляла мысль, неведомая донье Лукреции: он сражается с упадком и слабостью во имя своей жены. \"Как Амадис Галльский\", – подумал он. \"За тебя, для тебя, любовь моя\", – подумал он.
Предвкушение того, что сейчас, погасив свет и выйдя из ванной, он встретит на брачном ложе свою жену в чувственном полузабытьи ожидания и чуткой готовности вмиг проснуться от первой его ласки, пронизало дона Ригоберто с головы до пят. \"Тебе исполнилось сорок лет, но никогда еще не была ты прекрасней, – прошептал он, направляясь к двери. – Я люблю тебя, Лукреция\".
За мгновение до того, как ванная комната погрузилась в темноту, он успел поймать в одном из зеркал свое отражение и убедиться, что чувства и фантазии сумели преобразить его облик, придав ему грозные очертания, схожие с волшебным зверем средневековых легенд – с единорогом.
7. Венера с Амуром и Музыкой
Это Венера, дочь Юпитера, итальянская сестра Афродиты Греческой. Органист дает ей уроки музыки. А меня зовут Амур. Я маленький, пухлый, розовый, крылатый. Мне тысяча лет, я невинней младенца. Олень, павлин, лань за окном, влюбленная пара, прогуливающаяся по аллее, – все они живые, а сатир с алебастровым кувшином на голове – нет: искусный мастер, приехавший к нам из Южной Франции, изваял его из глыбы тосканского мрамора.
Мы трое – тоже живые и не уступим в живости ни журчащему по камням ручью, ни болтливым суматошным попугаям, которых наш хозяин и властелин дон Ригоберто купил у заезжего африканского торговца. (Прочие звери томятся в клетках в глубине сада.) Уже смеркается, скоро явится к нам в черно-серых своих отрепьях ночь, и тогда смолкнет орган, и мы с музыкантом удалимся, чтобы владелец всего того, что запечатлено на картине, мог без помехи вступить в свои супружеские права. И нашим усердием, нашими добросовестными стараниями Венера к этому часу будет уже готова принять и развлечь его так, как подобает это человеку его положения, – она будет пламенней вулкана, прихотливей змеи, ласковей ангорской кошки.
И мы с юным органистом здесь не для собственного удовольствия: мы на службе, мы заняты делом, хотя, впрочем, всякое дело, исполняемое увлеченно и старательно, приносит радость. Нам поручено возвеселить и пробудить плоть нашей госпожи, раздуть тлеющие угли каждого из пяти ее чувств так, чтобы огонь охватил ее, занять эту белокурую головку вольными мыслями, соблазнительными картинами. Дону Ригоберто угодно получить ее из наших рук такой – пламенной и жадной, отрешившейся от любых моральных ли, религиозных или иных запретов. Ему угодно, чтобы душа ее алкала, плоть жаждала. Поручение не из легких: чтобы выполнить его, потребны терпение, сообразительность, хитроумие, ибо нам надлежит гармонически сочетать ярость природного инстинкта с душевной изысканностью и сердечной нежностью.
И набегающая волнами фуги духовная музыка немало способствует тому. Принято думать, что орган – непременная принадлежность литургии, – омывая звуками душу смертного, отвлекает его от помышлений чувственных и плотских. Ах, как это неверно! Нет! Эти упорно расслабляющие чередующиеся звуки, чем-то схожие с мелодичным мяуканьем, отрывают человека от повседневности, помещают его вне времени и пространства, высвобождают его душу, устремляя ее к чему-то исключительному – к Богу, к помыслам о вечном, о спасении души, например, – да, очень часто! – но не реже и к греху, к погибели, к любострастию и похоти, к прочим свирепо расхожим синонимам того, что выражено в простом и чистом слове \"наслаждение\".
И мою госпожу звуки органа погружают в дремотное успокоение, в сладостную истому, граничащую с экстазом: она закрывает глаза, чтобы полнее сосредоточиться на мелодии, которая проникает в душу, вытесняя из нее все заботы и огорчения минувшего дня, все, что не имеет отношения к чистому восприятию музыки – к слушанию, к чувствованию. Юный музыкант играет свободно и бегло, он исподволь, постепенно наращивает темп, переходя к волнующему крещендо, он выбирает пьесы какого-то двусмысленного звучания, и они незаметно переносят нас туда, где движется процессия богомольцев, вдруг преображающаяся в развеселое шествие ряженых, и под своды монастырской часовни, где гремит григорианское молитвословие, и на мессу во храм, где слепит глаза пурпур кардинальских мантий, а оттуда – на разнузданный, буйный маскарад: там рекою льется вино, в глухих уголках сада слышится подозрительная возня, а хорошенькая девушка, усевшаяся на колени к похотливому пузатому старику, снимает маску и вдруг оказывается… Кем? Одним из юных пажей. Или деревенским дурачком-гермафродитом, щедро наделенным природою признаками обоих полов.
Все эти сцены проплывают перед мысленным взором моей госпожи потому, что я, согласуя свой порочный голосок со звуками органа, живописую их ей на ухо. Мы с органом – сообщники: я облекаю в плоть и цвет аккорды, я населяю музыкальные фразы людьми и заставляю их действовать. И сейчас, приникнув к спине Венеры, высунув розовое личико из-за ее плеча, я шепчу ей грешные и лукавые истории. Они развлекают ее и вызывают на ее уста улыбку; они волнуют ее и горячат, они воспламеняют ей кровь.
Органист ни на миг не может оторваться от клавиш, иначе он поплатится головой. Дон Ригоберто предупредил его: \"Если музыка смолкнет хоть на мгновение, я пойму, что ты поддался искушению прикоснуться к телу моей жены. Я всажу тебе в сердце вот этот кинжал, а труп твой брошу на растерзание псам. Вот мы и узнаем, что сильней: желание потискать мою красавицу или желание жить\". Разумеется, возобладало последнее.
Но, играя без устали и передышки, он имеет право смотреть, и право это льстит ему, и возбуждает его, и делает богоравным. И он пользуется им широко и с наслаждением. И взгляды его, помимо всего прочего, помогают мне исполнить данное доном Ригоберто поручение, ибо госпожа моя, замечая, как загораются глаза юного безбородого музыканта, угадывая, какое неистовое вожделение пробуждают в этом восприимчивом полуотроке ее пышные белоснежные прелести, сама невольно поддастся чувственному волнению, сама отдастся во власть любострастных устремлений.
И в особенности – когда музыкант обращает взгляд туда, куда смотрит он сейчас. Что ищет, что мечтает обрести в этом заповедном уголке ее тела юный органист? Какую тайну пытаются постичь его девственные глаза? Что так приковывает его взор к этому треугольнику кожи, столь нежной, что сквозь нее голубыми ручейками просвечивают вены? Не знаю. Да и он, наверно, тоже не сумел бы ответить. Но каждый вечер, словно под воздействием необоримой силы рока, словно повинуясь заклятию, устремляются туда его глаза. Не угадывает ли он, что там, у подножья как бы освещенного солнцем Венериного холма, в нежной расщелине, защищенной безупречно выточенными колоннами ее ляжек, розовеет увлажненный сокровенной росой источник жизни и наслаждения? Совсем скоро наш властелин, дон Ригоберто, склонится к нему и изопьет из него. А органист знает, что ему путь туда заказан навеки, ибо ему предстоит затвориться, приняв пострижение, в доминиканском монастыре. Этого благочестивого мальчика, с самого детства услышавшего зов Господа, никто и ничто не в силах отклонить от избранной стези, хотя, как он сам мне признался, это музицирование в сумерках заставляет его покрываться ледяной испариной и видеть во сне демонов в обольстительном женском обличье. Но ничто не может поколебать его решимости. Скорее наоборот: эти вечера убедили его во спасение своей души и для помощи другим, возжелавшим такого спасения, отринуть тщету мира сего, плотского, чувственного и греховного. Быть может, и всматривается он так упорно в райский сад своей хозяйки, чтобы доказать себе самому и показать Господу, что способен побеждать любые искушения и самое дьявольское из них, явленное ему неувядаемым телом Венеры.
А нас с нею нимало не заботят вопросы совести и морали. Меня – потому что я языческий божок, да к тому же вовсе не существующий, просто плод воображения смертных, а ее – потому что она послушная жена, проводящая эти сумеречные часы, предшествующие любовным играм на супружеском ложе, лишь по прихоти своего мужа, который и придумал подготовительные бдения в мельчайших подробностях. Ибо перед нами – женщина, покорная воле своего владыки, как и подобает доброй христианке, так что если и есть греховность в этих уроках чувственности и музыки, то следует предположить, что запятнает она единственно душу того, кто для собственного удовольствия затеял их.
И эта сложная, требующая долгого труда прическа со всеми ее локонами и волнами, кокетливыми, будто ненароком выбившимися прядями, и ожерелье из редких жемчужин – все во исполнение воли и прихоти дона Ригоберто, все задумано и воплощено им. Это он отдает точные приказы парикмахерам, это он, словно полководец своему воинству, устраивает ежедневный смотр всем драгоценностям в ларце жены, выбирая, каким сегодня ночью сверкать в ее волосах, каким – обвивать ее шею, каким – свисать с полупрозрачных мочек ее ушей, каким – взять в плен пальцы и запястья. Она рассказывает мне, что в часы любви он шепчет ей: \"Ты – это не ты, а моя фантазия. Сегодня ты будешь не Лукрецией, а Венерой, из перуанки станешь итальянкой, из женщины смертной и земной – богиней и символом\".
Быть может, в изощренных фантазиях дона Ригоберто она и проделывала эти превращения. Но в жизни Венера остается настоящей и всамделишной, живой, как еще не сорванная с куста роза, как поющая птица. Разве она не красива? Удивительно красива. Особенно в те минуты, когда под воздействием протяжных аккордов органа, чудесным образом, точно в реторте алхимика, сплавленных со взглядами мерцающих глаз музыканта и пылким неприличием моих историй, нашептываемых ей в ухо, начинают пробуждаться подспудные, безотчетные желания. Моя левая рука, сжимающая ее грудь, ощущает, как кожа ее становится тугой и горячей. Закипает кровь. Приходит минута, когда госпожа моя достигает вершины – абсолюта, по выражению философов, или, говоря языком алхимиков, транссубстанции.
А то, что происходит с ее телом, лучше всего определит слово \"набухание\". Раздразненное моими непристойностями, резче выявляет оно все свои выпуклости, круче становятся все его изгибы, упруго вздымаются все его возвышенности. Именно такому его состоянию отдает предпочтение истинный знаток в час любви. Нежная плоть податливо изобильна и, кажется, вот-вот растечется, но на самом деле она тверда, туга и упругой пышностью своей схожа со зрелым, налитым плодом или же с только что замешанным тестом, которое итальянцы называют \"morbidezza\", и в самом звучании слова – при том, что относится оно к хлебу, – есть что-то сладострастное.
И теперь, когда Венера воспламенилась изнутри, когда голова ее пылает от чересчур вольных образов, я перелезу через ее плечо и примусь кувыркаться по всему этому атласному рельефу, щекоча ее своими крыльями, где нужно пощекотать, и, как наигравшийся щенок, свернусь клубком на теплой подушке ее живота, и эти мои шалости заставят ее смеяться и охватят ее тело новым огнем. Я уже слышу ее смех, он нарастает, заглушая стонущие аккорды органа, и губы органиста начинают влажно блестеть от набежавшей слюны. Когда она смеется так, соски ее грудей выпрямляются и стоят торчком, словно чьи-то невидимые уста приникли к ним, а под гладкой, пахнущей ванилью кожей живота сокращаются мускулы. И в эту минуту мой вздернутый носик улавливает новый аромат – похоже на запах сыра с душком, – который источают, придя в движение, тайные соки ее плоти. Этот запах, это любовное истечение сводит с ума дона Ригоберто; она рассказывала мне, как он, упав на колени, словно молящийся во храме, впитывает его и пропитывается им, пьянея от счастья. Он уверяет, что это – наилучшее возбуждающее и не идет ни в какое сравнение с теми мерзостными бальзамами и эликсирами, которые продают любовникам ведьмы и сводни. \"Пока от тебя так пахнет, я – твой раб\", – так, по ее словам, говорит дон Ригоберто заплетающимся от страсти языком.
Скоро откроется дверь, и мы услышим медленные, заглушённые коврами шаги Ригоберто. Скоро он склонится над этим ложем, чтобы удостовериться, удалось ли нам с органистом приблизить низкую действительность к мишуре его воображения. Услышав смех госпожи, увидев ее, вдохнув ее аромат, он убедится: да, нечто подобное произошло. И тогда он чуть заметно кивнет – это знак одобрения и приказ удалиться.
Смолкнет орган; низко поклонившись, уйдет органист в обсаженный апельсиновыми деревьями дворик, а я вылечу в окно и, кувыркаясь в воздухе, понесусь в ночном благоухании.
В спальне останутся они двое, и будет слышаться шум их нежной битвы.
8. Соль его слёз
На Хустиниане лица не было; руки ее мелькали, как крылья ветряной мельницы:
– Альфонсо говорит, что убьет себя! Потому что вы его не любите. – Она хлопала ресницами. – Пишет предсмертную записку!…
– Что за чушь?… – пробормотала донья Лукреция, глядя на горничную в зеркало. – Ты с ума сошла?
Но заметив, что та перепугана всерьез, выронила пинцет, которым подравнивала брови, и, ни о чем больше не спрашивая, бросилась вниз по лестнице. Хустиниана бежала следом. Дверь в детскую была заперта.
– Альфонсо, Альфонсито! – постучалась мачеха. Ответа не последовало.
– Фончо! Фончито! – снова позвала она, чувствуя, как по спине побежали мурашки. – Открой немедленно. Что с тобой? Почему ты не отвечаешь? Альфонсо!
Ключ со скрежетом повернулся в замке, но дверь не открылась. Донья Лукреция жадно глотнула воздух. Она вновь ощущала почву под ногами, мир вернулся в свои привычные границы.
– Ступай, – приказала она горничной и, войдя, закрыла за собой дверь. Теперь, когда страх прошел, она пыталась справиться со своим негодованием.
Мальчик, понурившись, сидел за столом. Он еще не успел переодеться и был в форменных гимназических брюках и рубашке. Когда донья Лукреция вошла, он вскинул голову и посмотрел на мачеху печально. Таким красивым она еще никогда его не видела: на дворе было светло, но на столе горела лампа, и в отбрасываемом ею золотистом круге донья Лукреция увидела недописанное письмо – поблескивали еще не просохшие чернила – и открытый пенал.
Она медленно подошла поближе.
– Что ты делаешь? – прошептала она.
Голос ее дрожал, дрожали и руки, порывисто вздымалась грудь.
– Письмо пишу, – твердо, без малейших колебаний отвечал мальчик. – Тебе.
– Мне? – улыбнулась она, делая вид, что польщена. – Ну так дай прочесть. Можно?
Но Альфонсо закрыл письмо ладонью. Он был растрепан и очень серьезен.
– Еще нет. – В глазах у него было взрослое, решительное выражение, в голосе звучал вызов. – Это прощальное письмо.
– Да? Ты куда-нибудь уезжаешь, Фончито?
– Я хочу умереть, – все так же пристально глядя на нее, ответил он. Но уже через мгновение его замершее лицо дрогнуло, на глаза навернулись слезы. – Потому что ты меня не любишь.
Этот страдальчески-агрессивный тон так не вязался с его по-детски прыгавшими губами, а слова из арсенала отвергнутого любовника – с его хрупкой фигуркой, нежным личиком и короткими штанишками, что донья Лукреция растерялась. Она застыла с раскрытым ртом, не зная, что на это сказать.
– Ну что за глупости, Фончито?… – сумела наконец пробормотать она, чуть оправясь от замешательства. – Как это я тебя не люблю? Сердечко мое, ты же мне как сын… Я тебя…
Но договорить не успела, потому что Альфонсо прильнул к ней и, обхватив ее талию, бурно разрыдался. Уткнувшись лицом ей в живот, он судорожно вздрагивал всем своим хрупким телом, скуля, как голодный щенок. Перед нею стоял ребенок – кто еще мог так безутешно плакать и так беззастенчиво выставлять напоказ свое горе? Донья Лукреция, стараясь не поддаться волнению, от которого у нее перехватило горло и выступили на глазах слезы, погладила его по голове. В растерянности, обуянная противоречивыми чувствами, слушала она, как, захлебываясь слезами, лепечет он свои жалобы:
– Ты уже столько дней со мной не разговариваешь. Я тебя спрошу о чем-нибудь, а ты отворачиваешься. Не разрешаешь, чтоб я тебя поцеловал ни утром, ни на ночь, а когда прихожу из гимназии, смотришь так, что лучше бы и не приходил… За что? Что я тебе сделал?
Донья Лукреция поцеловала его в лоб и принялась возражать. Нет, Фончито, все совсем не так. Что только приходит тебе в голову, малыш! И она попыталась в самой деликатной форме объяснить пасынку причину своего недовольства. Как это она его не любит?! Она очень-очень его любит! Да она все время только о нем и думает: где бы он ни был – в гимназии или играет в футбол со своими друзьями, – ее мысли постоянно о нем. Но все дело в том, что нехорошо ему быть все время рядом, ходить за нею как пришитому. И такому большому мальчику надо уже уметь обуздывать свои порывы, учиться быть более сдержанным – это ему же пойдет на пользу. И не следует так зависеть от нее, его любовь нужно поровну разделить между всеми, чтобы хватило и на друзей, и на кузенов, и на других детей – его ровесников. И тогда он вырастет быстрее и станет личностью и выработает характер, которым они с доном Ригоберто будут потом очень гордиться…
Донья Лукреция говорила, но внутренний голос твердил ей, что говорит она совсем не то. И мальчик, она была уверена, не обращал внимания на ее слова. И, может быть, вовсе не слышал их. \"Я и сама не верю ни единому слову\", – подумала она. Рыдания его стихли, но тело время от времени сотрясал глубокий вздох. Альфонсито взял ее руки и робко, медленно покрывал их поцелуями, а когда он прижал их к своей атласно-гладкой щечке, донья Лукреция услышала, как он безмятежно бормочет, обращаясь словно бы только к этим точеным пальцам, которые сжимал с такой силой:
– Я так тебя люблю… Так люблю… Пожалуйста, никогда больше не обращайся со мной как в эти дни, а не то я умру, убью себя, честное слово, убью.
В эту минуту она вдруг почувствовала, как, прорвав плотину сдержанности и благоразумия, хлынул ей в душу какой-то поток, затопляя и принципы, которые она никогда не подвергала сомнению, и даже самый инстинкт самосохранения. Склонившись на одно колено, чтобы быть вровень с мальчиком, она обняла его и принялась осыпать поцелуями, ощущая полную свободу от всех запретов, и разительные перемены в себе, и бушующую в сердце бурю.
– Обещаю тебе, – повторяла она с трудом, ибо от волнения едва ворочала языком. – Обещаю тебе, что никогда больше это не повторится. Все эти дни я притворялась, мой маленький. Как глупо я поступила: я желала тебе добра и причинила тебе боль… Прости меня…
Она шептала эти слова, целуя пасынка в лоб, в спутанные кудри, в щеки, чувствуя соленый вкус его слез, и не отстранилась, когда рот Альфонсито нашел ее губы. Полузакрыв глаза, она позволила поцеловать себя и ответила на поцелуй. Еще мгновение спустя его осмелевшие губы стали настойчивей, и тогда она разомкнула уста и впустила к себе проворную трепещущую змейку, которая сначала неловко и пугливо, а потом дерзко пробежалась, проскользила вдоль ее зубов и десен, проникла глубже. Не оттолкнула она и руку мальчика, внезапно оказавшуюся на ее груди. Она замерла на миг, словно собираясь с силами, а потом, подавшись вперед, бережным осторожным движением пальцев прикоснулась к его телу. Хотя где-то в самой глубине ее существа звучал настойчивый приказ сейчас же подняться и уйти, донья Лукреция не вняла ему, не двинулась с места, а, наоборот, прижала мальчика к себе еще крепче и, дав себе волю, продолжала целовать его все более пылко, все более свободно – и пыл этот, и свобода росли вместе с желанием. Это продолжалось до тех пор, пока, словно во сне, не услышала она скрип тормозов и – еще через минуту – голос мужа: дон Ригоберто звал ее.
В испуге она вскочила на ноги, и испуг передался мальчику. Она увидела, что одежда его в беспорядке, а губы выпачканы ее помадой.
– Пойди умойся, – велела она торопливо, и Альфонсито, кивнув, скрылся в ванной.
Донья Лукреция, испытывая сильнейшее головокружение, неверными шагами прошла к себе и заперлась в туалетной комнате. Она изнемогала от слабости, как после долгого бега. Глянув на себя в зеркало, она вдруг истерически расхохоталась и поспешно закрыла рот ладонью.
– Полоумная, вот полоумная, – приговаривала она, смачивая лоб и виски холодной водой. Потом подвергла тщательному осмотру одежду, лицо и волосы, пока наконец не почувствовала, что полностью овладела собой. Когда она вышла к мужу, то была весела, свежа и улыбчива, словно ничего и не случилось. Дон Ригоберто видел, что она, как всегда, ласкова, приветлива, заботлива, слушал о том, что забавного произошло за день, но донью Лукрецию ни на миг не покидало ощущение какой-то смутной тревоги, от которой посасывало под ложечкой и бросало в дрожь.
Мальчик ужинал вместе с ними. Он был, как всегда, скромен и вежлив: заливался мелодичным смехом, слушая шутки и анекдоты отца, и просил рассказать еще. Встречаясь с ним глазами, донья Лукреция поражалась тому, что в его ясных светло-голубых глазах не было даже тени беспокойства или смущения, не проскальзывало даже искорки потаенного злорадного лукавства.
Несколько часов спустя, во тьме спальни, дон Ригоберто снова шептал, что любит ее, и, целуя жену, благодарил ее за то счастье, которым осветила она его дни и ночи.
– Со дня нашей свадьбы, Лукреция, я стал постигать искусство жить, – слышала она его взволнованные слова. – Если бы не ты, я так и умер бы невеждой, не познав, что такое истинное наслаждение.
Она была и растрогана и счастлива, но ни на миг не могла отрешиться от мыслей о мальчике, постоянно чувствовала присутствие этого ангела-соглядатая, но оно не только не сковывало ее, но и придавало особый, лихорадочный жар наслаждению, которое она испытывала.
– Что же ты не спросишь, кто я? – прошептал наконец дон Ригоберто.
– Кто? Кто? Кто ты, любовь моя? – требовательно и нетерпеливо затормошила она его.
– Я – чудовище, – донесся до нее ответ мужа, уже отдалившегося в недосягаемые для всех, кроме него, выси воображения.
9. Портрет
Левое ухо я потерял в драке – его, должно быть, откусило мне такое же человекоподобное существо, как я. Но сквозь оставшийся узкий желобок до меня доходят все звуки. И вижу я все, пусть не очень отчетливо и как-то криво. И это синеватое вздутие слева от моего рта – глаз, хотя сразу и не скажешь. А то, что он действует и воспринимает образы и цвета, – есть чудо медицинской науки, свидетельство необыкновенного прогресса, который характерен для переживаемого нами времени. Я должен был быть обречен на вечную тьму с того дня, когда пострадал на пожаре – сейчас уже не помню, был ли это поджог или взрыв бомбы, – все жертвы которого если и выжили, то ослепли и лишились кожи. Мне повезло: я потерял только один глаз, второй офтальмологам удалось спасти в результате шестнадцати операций. Веки сгорели начисто, глаз постоянно слезится, но все же я могу смотреть телевизор и – главное – вовремя заметить приближение врага.
Этот стеклянный куб, в котором я нахожусь, и есть мой дом. Сквозь его прозрачные стенки я вижу всех, а меня никто не видит: это гарантирует безопасность, что особенно важно в наше грозное время. Разумеется, стекла моего дома звуко-, пуле– и пыленепроницаемы, снабжены антирадиационным и обеззараживающим покрытием. Они всегда окутаны запахом подмышек и мускуса, и мне – знаю, что только мне одному, – запах этот приятен.
Обоняние у меня весьма развито: именно носом я более всего наслаждаюсь и страдаю. Позволительно ли назвать носом этот гигантский орган со множеством мембран, улавливающих все – даже самые слабые – запахи, эту сероватую опухоль, покрытую белесыми струпьями, которая начинается на уровне рта и, увеличиваясь в размерах, свисает до моей бычьей шеи? Нет, это вовсе не зоб и не чудовищно разросшийся кадык, это мой нос, я знаю, он не очень-то красив, а сверхчувствительность его доставляет мне неописуемые муки, – когда, к примеру, где-нибудь поблизости сдыхает крыса или по трубопроводу, окружающему мое жилище, проплывают нечистоты, – но все равно, я уважаю его и иногда думаю даже, что это вместилище моей души.
У меня нет ни рук, ни ног, но все четыре культи отлично зарубцевались, кожа загрубела, так что я могу с легкостью распластываться по земле или, если нужно, пуститься бежать. До сих пор мои враги ни разу не смогли меня догнать, как ни старались. Как я потерял руки и ноги? Не помню. Не то производственная травма, не то результат какого-то лекарства, которое принимала моя мать в пору беременности: наука, к несчастью, постигла еще далеко не все.
Мои половые органы не пострадали. Я способен к совокуплению с женщиной или с юнцом, но лишь при том условии, что мой партнер позволит мне пристроиться к нему так, чтобы покрывающие мое тело нарывы не вскрылись – иначе из них потечет зловонный гной, а я испытаю жестокие боли. Мне нравится это занятие; в каком-то смысле можно сказать, что я похотлив. Порою я терплю фиаско: оказываюсь бессильным или извергаю семя слишком рано, но чаще длительное и повторяемое наслаждение делает меня заоблачно-лучезарным вроде архангела Гавриила. Отвращение, внушаемое мною моим возлюбленным, исчезает бесследно, уступая место восторгу, как только им – с помощью алкоголя или наркотика – удается преодолеть первоначальное предубеждение и сплестись со мною на ложе. Женщины иногда даже влюбляются в меня, а мальчики развращаются моим уродством. Ведь достаточно вспомнить, в скольких сказках и мифах пленяется красавица чудовищем, да и в душе почти всякого юноши живет неосознанная тяга к извращению. Никогда ни один из моих любовников и любовниц не пожалел, что уступил моим домогательствам. Они благодарны мне за то, что в прихотливых сочетаниях ужаса и влечения им с моей помощью открывалось наслаждение. Со мною познают они, что всякая часть тела эрогенна или может стать таковой и что любовь возвышает и облагораживает любую, самую низменную и прозаичную функцию организма и тех его частей, что принято именовать \"телесным низом\". И танец деепричастий – \"потея\", \"испражняясь\", \"мочась\", – исполненный со мною, сопровождает их потом как печальное воспоминание о минувших временах, о схождении в грязь, – это то, что искушает всех, но доступно немногим отважившимся.
Предмет моей особой гордости – мой рот. Неправда, будто он разинут так широко оттого, что я вою от отчаяния. Просто я хочу показать всем, какие у меня белые и острые зубы. Не хватает всего двух или трех, а остальные крепки, как у дикого зверя, и способны перемолоть камни. Способны, но предпочитают все же впиваться в телячье филе, вгрызаться в куриные ножки, с хрустом раскусывать косточки дичи. Есть мясо – это привилегия небожителей.
Я вовсе не несчастен и не нуждаюсь ни в чьем сочувствии. Я таков, каков есть, и этого мне достаточно. И великое утешение знать, что другие хуже. Очень возможно, что Бог существует, но в наше-то время, после всего того, что с нами случилось, какое это имеет значение? Может ли мир быть лучше, чем сейчас? Весьма вероятно, но зачем задавать себе этот вопрос? Я сумел выжить и, несмотря ни на что, являюсь представителем племени людей.
Погляди на меня повнимательней, любовь моя. Узнай меня. Познай себя.
10. Бугристый и чувственный
– Жил да был человек с накладным носом, – нараспев проговорил дон Ригоберто, приступая к четверговой процедуре. Так ли уж уродлив был его нос? Это зависит от того, в какое зеркало глядеть. Он был изрядных размеров, схожий с орлиным клювом, не страдающий комплексом неполноценности, с любопытством принюхивающийся к миру, очень чуткий, бугристый – истинное украшение лица. Несмотря на все принимаемые доном Ригоберто меры, время от времени на нем, правда, выскакивали прыщи, но сегодня, если верить зеркалу, все было чисто – не потребовалось прибегать к выжиманию, удалению и последующему смазыванию перекисью. По необъяснимому капризу природы, значительная часть носа – вся его нижняя оконечность, закругляющаяся к ноздрям, – пылала ярко-багряным цветом, напоминавшим выдержанное бургундское и сделавшим бы честь любому пьянице. Но дон Ригоберто был настолько воздержан в питье (как и в еде), что, по его разумению, этот багрец мог объясняться лишь непоследовательностью и переменчивым нравом матери-природы. Разве только – тут супруг доньи Лукреции расплылся в широчайшей улыбке, – разве только этот чувственный и чуткий носина пылает и горит от воспоминаний о тех сладострастных ароматах, которые он вдыхает на брачном ложе. Дон Ригоберто заметил, что оба отверстия его дыхательного органа расширились, предвкушая эти семенные дуновения – эти эмульсиоподобные благоухания, – которые совсем скоро, проникнув сюда, в ноздри, пропитают его тело до самых печенок. Он почувствовал благодарное умиление, но тотчас одернул себя: за дело! всему свое время и место, сейчас не до благовоний!
Поочередно зажимая пальцами каждую ноздрю, он звучно высморкался в платок. Очистив нос, взял в одну руку лупу, с помощью которой изучал почтовые открытки и эротические гравюры, а также производил гигиенические процедуры, в другую – маникюрные ножницы и принялся освобождать ноздри от неэстетичных волосков, чьи черные кончики уже успели проклюнуться за семь дней, прошедших после очередной операции. Для того, чтобы успешно провести ее и не порезаться, требовалась кропотливая сосредоточенность персидского миниатюриста, но душу дона Ригоберто неизменно осеняли мир и покой, весьма схожие с состоянием \"полной пустоты\", описанной мистическими философами.
Непреклонная решимость подчинять себе самоуправство тела, заставляя его существовать в строго определенных эстетических рамках, отмеренных его, дона Ригоберто, державным вкусом – ну, и вкусом доньи Лукреции, – в сочетании с высоким мастерством выщипывания, выдергивания, подстригания, сбривания и прочего отделяла его от всех остальных мужчин и вселяла в душу чудесное ощущение того, что когда он во тьме спальни соединится со своей супругой, он достигнет вершины – освободится от времени. Впрочем, это было даже не ощущение, а некая физическая непреложность. Все клетки его тела в эти минуты освобождались – пощелкивали серебряные ножнички, и, невесомо кружась в воздухе, падали состриженные волоски и смывались в сток струйкой воды – освобождались от ущерба, творимого временем, обретали независимость от кошмара бытия. В этом-то и состояло колдовское достоинство ритуала, открытое некогда в доисторические времена дикарями: они научились на несколько вечных мгновений превращать человека в существо, очищенное от существования. А дон Ригоберто своим умом дошел до этого, сам постиг эту мудрость, сам воссоздал ритуальное действо. Он подумал: \"Я изобрел способ отрешаться в одно мгновение от мерзостного упадка, от коммунального рабства, навязываемого цивилизацией, от гнусных условностей стаи и стада; я научился достигать, хотя бы на краткий срок, независимости\". Он подумал: \"Это предвестие бессмертия\". Слово \"бессмертие\" не показалось ему слишком сильным. В это мгновение – а ножницы продолжали пощелкивать – он почувствовал, что недоступен порче и тлену. А скоро, в объятиях доньи Лукреции, он осознает себя как властелин и владыка. Он подумал: \"Я стану богом\".
Туалетная комната была его храмом, умывальник – жертвенником, а сам он – первосвященником, отправляющим службу, которая еженощно очищает его и выкупает его у жизни.
– Через минуту я буду достоин Лукреции, – сказал он. Поглядев на себя в зеркало, он дружелюбно проговорил, обращаясь к своему могучему носу: – Слышишь, ты, ворюга, совсем скоро мы с тобой окажемся в раю.
Ноздри сладострастно раздулись, принюхиваясь ко грядущему, но вместо терпких сокровенных ароматов доньи Лукреции ощутили только асептический вкус мыльной воды – ею дон Ригоберто, дергая, как конь, головою, полировал уже очищенные от слизи полости ноздрей.
Теперь, когда самая деликатная часть носового радения была выполнена, мысли его смогли вновь обратиться, воспарив, ко всегдашнему предмету – супружескому ложу: он вдруг связал образ ожидающей его доньи Лукреции с труднопроизносимым именем голландского историка и эссеиста Иохана Хейзинги, одну из статей которого он знал едва ли не наизусть, поскольку убедил себя, что написана она для него, дона Ригоберто, для нее, доньи Лукреции, для них двоих. Закапывая в нос чистую воду из пипетки, он задал себе такой вопрос: \"А не есть ли наша постель то магическое пространство, о котором толкует \"Человек играющий\"? Да, по преимуществу!\" По мысли голландского мудреца, культура, цивилизация, война, спорт, закон, религия проросли из неистребимой склонности человека к игре. Занятная мысль, спору нет, занятная и тонкая, но совершенно неосновательная. Целомудренный голландец не развил гениальную свою догадку, не применил ее к той сфере, которая подтвердила бы ее, которая бы все озарила своим светом, не оставив темных мест.
\"Волшебное пространство, территория женщины, заповедный лес чувств\", – думал он, подыскивая метафоры для той маленькой страны, где жила в эту минуту Лукреция. \"Мое царство – это моя постель\", – провозгласил он. Он вымыл руки, вытер их полотенцем. Просторное трехспальное ложе позволяло чете ложиться в любом направлении – вдоль, поперек или по диагонали, протягиваться во всю длину и даже кататься, сцепясь в радостном объятии, без риска свалиться на пол. Оно было и мягко, и упруго, снабжено крепкими пружинами и столь гладко, что тело не встречало на его пространстве ни малейшей неровности, которая послужила бы препятствием к исполнению задуманной позиции в любовной игре, помешала бы двигаться или застыть наподобие скульптурной группы.
– Обитель невоздержанности, – вдохновенно произнес дон Ригоберто новое определение. – Ложе-сад, где распускаются все цветы моей жены и источают для щедро взысканного богами смертного все свои потаенные ароматы.
Он увидел в зеркало, что ноздри его затрепетали, раскрылись, словно две маленькие голодные пасти. \"Дай мне дышать тобою, любовь моя\". Он надышится ею, впитает все запахи ее тела, двигаясь по нему с методичностью, не мешающей пылу, в одних местах задерживаясь, чтобы насладиться неповторимым ароматом, а места пресные и безвкусные минуя поскорее; нос познает донью Лукрецию и овладеет ею, и дон Ригоберто услышит, как порою она с задавленным смешком будет возражать: \"Нет-нет, милый, сюда – нет, мне щекотно\". Дон Ригоберто почувствовал нетерпение. Но торопиться не стал: \"Тише едешь – дальше будешь\", он готовится к наслаждению вдумчивому и неспешному.
Он уже завершал свой церемониал, когда из сада, пробившись сквозь неплотно притворенное окно, ударил ему в нос острый аромат жимолости. Он закрыл глаза и втянул носом воздух. Много дней это вьющееся растение словно бы накапливало и сберегало свой свежий запах, чтобы потом, в одну таинственную минуту дня или ночи, повинуясь то ли усилившейся влажности, то ли движению луны и звезд, то ли неведомым сдвигам, происходящим в лоне земли, куда уходили его корни, выпустить в мир этот залп кисловатого, кружащего голову запаха, заставлявшего думать о смуглых женщинах с распущенными волнистыми волосами, о женщинах, бешено вертящих вскинутыми в танце подолами, которые обнажают атласно-гладкие бедра, тугие ляжки, точеные лодыжки и – на стремительный, как язык пламени, миг – густую поросль внизу живота.
Вот теперь – дон Ригоберто по-прежнему стоял с закрытыми глазами, и ему казалось, будто все его жизненные силы прихлынули к органам размножения и обоняния, – ноздри его втягивали в себя жимолостный аромат доньи Лукреции. И покуда этот плотный, густой, теплый запах, напоминавший одновременно и мускус, и ладан, и анис, и рыбу в маринаде, и распустившиеся фиалки, и вспотевшее тело невинной девочки, окутывал его мозг, подобно испарению в чаще тропического леса или сернистому облаку над жерлом вулкана, нос дона Ригоберто мог ощущать теперь скользящее прикосновение огненных губ, оберегавших вход в лоно и щекочущее касание влажных шелковистых волос, проникавших кончиками в его ноздри и тем усиливавших наркотическое действие, которое оказывало на него тело возлюбленной.
Дон Ригоберто, вслух повторив теорему Пифагора, сумел отвлечься и подавить восстание плоти, поднявшей было голову. Побрызгав на нее холодной водой, он заставил ее вернуться в прежние пределы и с умилением воззрился на этот цилиндр, который, потеряв упругость, смиренно болтался теперь, подобно языку колокола, внизу живота. В который уж раз поздравил себя дон Ригоберто с тем, что его родители не додумались подвергнуть его обрезанию: крайняя плоть усердно доставляла ему приятнейшие ощущения. Он был уверен, что, лишившись этой полупрозрачной перепонки, он сделал бы свои ночи любви куда более тусклыми. Пожалуй, это было бы равносильно потере обоняния в результате сглаза, заговора или заклятья.
И внезапно ему пришли на память те дерзкие сумасброды, для которых вдыхать запахи редкие и – в общепринятом понимании – неприятные было жизненно необходимой потребностью, такой, как пить и есть. Дон Ригоберто попытался представить себе поэта Фридриха Шиллера, жадно втягивающего раздутыми ноздрями запах гнилых яблок, предрасполагавший его к творчеству и любви. Потом он задумался о страннейшей прихоти изысканного историка Мишле, оставлявшего в минуту уныния и упадка свои рукописи и карточки и неслышными шагами воровато пробиравшегося к отхожему месту. Дон Ригоберто воочию видел, как исследователь Французской революции, в жилете, долгополом сюртуке и штиблетах, а может быть, и в крахмальной манишке, почтительно преклоняет колени перед горшком с экскрементами, с детской увлеченностью впитывая зловонные миазмы, которые, достигнув его романтических мозгов, возвращают ему воодушевление, энергию, бодрость духа и тела, интеллектуальный напор и благородные мысли. \"По сравнению с этими чудаками я воплощенная норма\", – подумал он. Но не почувствовал себя ни приниженным, ни угнетенным. Счастье, которое доставляли ему его гигиенические таинства и любовь к жене, казалось ему вполне достаточной компенсацией за эту его нормальность. Обладая этим, зачем стремиться стать богатым, знаменитым, экстравагантным, гениальным! Скромное, рутинное существование управляющего страховой конторой, каким рисовалась жизнь дона Ригоберто в глазах окружающих, таило в себе нечто такое, что, как он был уверен, было совершенно недоступно большинству людей и о чем они не могли даже подозревать, таило в себе максимально возможное счастье. Недолговечное, тайное, даже убогое, если угодно, – но непреложное, ощутимое, ночное, живое. Сейчас он чувствовал, как оно окружает его каким-то нимбом, а несколько минут спустя он сам станет счастьем, а счастье обернется его женою, и они образуют неразрывную триединую сущность – чета, благодаря наслаждению, станет единым целым или, вернее, Троицей. Так, значит, мистический смысл Троицы объясним? Он улыбнулся: ну, тут ты хватил через край. Какая там Троица: просто маленькая уловка, хитроумный способ отыскать мгновенное противоядие и спастись от тех противоречий и разочарований, которые, не скупясь, подсыпает людям бытие. Он подумал: \"Фантазия разъедает жизнь, и слава богу\".
Переступая порог спальни, он вздохнул, он вздрогнул.
11. Десерт
– Знаешь что, – воскликнул Альфонсо, и какой-то огонек мелькнул в его глазах. – Там, на картине в гостиной – ты.
На лице его был восторг: с лукавой полуусмешкой он ждал, когда же мачеха отгадает тайный смысл его слов.
\"Вот он и опять стал ребенком\", – подумала донья Лукреция, ощущая себя точно в теплом коконе истомы, делавшей неразличимыми сон и явь. Еще минуту назад рядом с нею был ведомый безошибочным инстинктом, не ведающий предрассудков мужчина – маленький мужчина, – скакавший на ней, как искусный наездник. А сейчас снова превратился в веселого мальчика, загадывающего своей приемной матери загадки и с детским простодушием радующегося этому. Совсем голый, он сидел по-турецки в изножье кровати, и донья Лукреция не могла побороть искушения протянуть руку и коснуться этого золотисто-медового бедра, покрытого едва заметным пушком и блестевшего капельками пота. \"Так, должно быть, выглядели греческие боги, – подумала она, – или херувимы со старинных гравюр, средневековые пажи или персонажи \"Тысячи и одной ночи\". Она вжала пальцы в это податливо-упругое юное тело и, сладострастно содрогнувшись, сказала себе: \"Ты счастливей царицы, Лукреция\".
– Но ведь в гостиной висит картина Сисло, – вяло пробормотала она. – Это же абстрактная живопись, мой маленький.
Альфонсито расхохотался.
– Все равно это ты, – заявил, он и вдруг покраснел до ушей, залился густым горячим румянцем. – Сегодня утром я это понял. А как – не скажу, хоть ты меня убей.